Люцифериада

               

     Все ждали дьяволиаду, но, вычитав из повести, которую я выложил в сеть, что не бес вселяется в человека, а человек зачинает, вынашивает и изгоняет из себя падшего духа, читатели стали крутить пальцем у виска: мол, автор не в себе, — что, впрочем, не далеко от истины. Ведь быть в своей тарелке значит отдавать себе отчёт в происходящем. Угодив же в дьявольскую стремнину, я топором пошёл на дно, и если бы не рука, протянутая свыше, давно бы кормил рыб. Оставленный на плаву светлым духом, я вдруг понял, что зло всегда моё, что я и семя, и произрастание, и плод зла, и что даже если другой позволит погибели свить гнездо и вывести птенцов, будет кормить их сырым мясом из рук, напасть и глазом не поведёт. Зло не похлопает по плечу постороннего, даже если тот трижды убийца и насильник. А всё потому, что злу нет дела до посторонних. Злой дух счастлив, когда я рядом. Злой дух — однолюб. Вот, что я вынес, зарабатывая извозом у бесов, осёдлывавших мой ум и сердце, чтобы пускать, то иноходью, то рысью, то галопом.

     Я сел за повесть о Люцифере и вдруг понял, что зло сидит во мне, как герпес, ждущий непогоды, чтобы обсыпать слизистую, что угли зла тлеют в душах из века в век, но что одни топчут пламя, а другие — раздувают. Но только я решил открыть миру глаза, как повесть стала вить из меня верёвки, таскать за волосы и лишать сна. Я измотан, выжат как лимон, а ум мой походит на рынок после закрытия, где на прилавках хоть шаром покати: одни сюжеты провоняли, как тунцы на солнцепёке, другие — свалялись, как руно запаршивевших овец... И вот я стал выработкой, из которой шурфами вынули породу…К тому же я стряпаю без поваренной книги, и, не недалек тот час, когда редакторские желудки выбросят белый флаг. Но случится это не скоро. Ведь, скатившись кубарем в яму, я завёл тетрадку, куда заношу ухабы/ушибы. Их подсчитывают читатели с карандашом в руке, точно решая сканворд. И пока проза моя кровоточит, совать нос в трюм корабля, терпящего бедствие, не выходит из моды... Но не стоит искать меня в шорт-листах литературных премий. И хотя я снял короткометражку о детстве Гитлера, имя моё не полощет ветер на афишах Берлина, Венеции и Канна. Я мот, спустивший авансы. И если захотите узнать, куда Господь сплавляет тех, кто не оправдал надежд, садитесь в промозглый петербургский трамвай, где в оранжевом жилете я дремлю в кондукторском кресле. Здесь мой шесток. Здесь, подпрыгивая на ухабах, я жужжу, точно дрозофила. Меня пытались прихлопнуть, гнали в форточку. Но всякий раз, взывая к повелителю мух, я отделывался испугом. И вот, обложившись гаджетами, я пишу повесть о падшем духе. Но и повесть, обложившись мной, вымарывает мои белые ночи, — так правят рукопись незадачливого автора.

    «Но довольно!» — я распоясываю абзац, застёгнутый на все пуговицы, и наваливаюсь на повесть, как берут падшую женщину. Отныне я решаю, какую фразу швырнуть на читательский штык, а какую — сунуть за ухо, как изгрызенный плотницкий карандаш. Начать я хочу со слов Иисуса: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» ;. В отрочестве, оглушённый этой фразой, до глубокой ночи я петлял под проливным дождём. Я потерял аппетит и сон, на уроках отвечал невпопад, и всё клал на зуб орешек, чьё ядрышко не желало казать носа. Что за напасть такая, что за мука — это «последовать»? И почему тех, кто последователен, хвалят, а тех, кто непоследователен, ругают? Мысленно я ставил ногу след в след вожатому, шёл по тропе, проторенной товарищем, и чудо произошло — свет явился; свет был во всём: в косых лучах закатного солнца, в белизне книжного обреза, в молоке, которое я пролил на скатерть… Но белизной отдавала и кожа мальчика альбиноса, соседа по парте, — он умер от малокровия. И я запомнил его звенящие светом глаза, когда, однажды он шепнул мне, что с интернатом покончено, а спустя час его увели умирать бабушка и дедушка, сказав классу, что ученику предстоит бить баклуши в санатории. Свет, исходивший от приятеля, с которым мы больше дрались, чем держались за руку, как близнецы, которые боятся, что их разлучат, — этот свет был чёрен, как ночь. Наши койки в казарме для сирот стояли рядом. За окном бушевал ветер, раскачивая столетние ели, а из мрака доносилась ругань ночного сторожа, — хромой старик околачивал забор, опоясывавший спальный корпус. Тогда свет робко казал нос в лампах, раскачиваемых порывом ветра. А когда, войдя в класс, историчка, смахнув слезу, сказала, что мальчик умер, не приходя в сознание, я понял, что свет и смерть — заодно. Ночью меня бил озноб. И, вздрагивая от слёз, вспоминая товарища детских игр, я с благоговением шарил по ледяной койке, чью выправку поддерживал все эти долгие месяцы. Свет мстил! Свет убивал! И если бы тогда, на заре юности, появился взрослый, кто бы разъяснил, что свет — вотчина Люцифера, что бес душу вытрясет за это сокровище, не было бы ни этой печальной истории, ни нужды автору её рассказывать.

   Итак, я стал фанатом света, и даже переехал в Москву, где свету поклонялись, как богу. Жрецы называли себя режиссёрами. ВГИК был их храмом.

   — И кто же бог? — в шутку спросил я у методистки, вбивавшей моё имя в графу «студенты».
   — Люцифер, — перешла на заговорщицкий шёпот девица. — А тех, кто сомневается, я прошу разъяснить, почему Lucifer с латыни переводится, как «светоносный».
   Тут она бросила на меня взгляд преподавателя, принимающего зачёт, и спросила:
   — Вот «lux», как оно переводится?
   — Не знаю…
   — Как «свет».
   — А «fero»?
   — Ума не приложу...
   — Как «несу»… Выходит, Люцифер — тот, кто несёт свет… А кино — это свет и тень, это вам любой оператор докажет.

   При этом сорока, принёсшая на хвосте сплетню, поспешила откреститься от дьявола, мол, всё это «враки» и «досужие домыслы». Но я сказал, что свет — награда расторопному, и хорошо, если им окажется Господь… Слова мои сорвали с вертихвостки напускной лоск, за которым проступил слабый человек, чьим претензиям мир указал на шесток. Сердце моё смягчилось. А честолюбие потребовало вытащить на свет до боли щемящее воспоминание, обладание которым вознесло бы меня на пьедестал морального превосходства. И я захотел рассказать о бедном мальчике, которого держали в неведении о смерти, стоявшей у изголовья, о промозглом ноябре, когда, надев интернатовские ботинки, не подбитые мехом, казённое пальто, висевшее на мне мешком, я рыдал у свежевырытой могилы, а затем зачерпнул и бросил на детский гробик комья мёрзлой земли. Но со ВГИКом лучше попридержать коней… Десять раз я обивал его пороги.  Но ректор N. заломил такую цену за диплом, что похоронных денег богомолок Москвы не хватило бы, чтобы оплатить семестр. И, проучившись, год, я был исключён за ветры в карманах… Всю ночь я раздаривал книги и вышел из общежития больным, постаревшим и с тёмными кругами под глазами. Добравшись до киевского вокзала, озябшими пальцами я сунул кассиру деноминированные рубли. Но стоило мне набрать воздух в лёгкие, уже подёрнутые ноябрьским ледком, стоило произнести: «один плацкартный до Львова», как вострить лыжи мне помешали парки и мойры… Но прежде, соткавшись из Ничт;, гигантский зонт-трость насадил меня на штык, а табор, сопровождавший субъекта без особых примет, гомоня, стал оттеснять к выходу.

    — Но мой плацкарт, — запротестовал я, и услышал властный голос из вокзального динамика, который, назвав моё имя, потребовал не пытаться садиться в поезд, который, к тому же, «отменён».
    — Что за злые шутки, — не унимался я.
    — Никаких шуток! — пресёк мои сомнения голос, и велел вернуться на двухстворчатый диван.
    — Но зачем? — с тоской и грустью выдавил я из себя, как выдавливают засохшую пасту из тюбика.
    — Не глупите и делайте, что велят! — бросил лукавый советчик, хромая на правую ногу, и сверкнул мне на прощание платиной своих коронок. Только я попытался возразить, как меня стало тормошить свиное рыло, набросанное неумелой рукой уличного портретиста.
    — Да перестаньте же трясти, вы, не человек! — заорал я, а через час широким жестом ларёчника, спускающего барыш в трактире, выложил перед оторопевшей комендантшей пять новеньких стодолларовых купюр. Деньги взял и бухгалтер, сказав, что теперь я могу посещать лекции. Диплом? Забудьте! И я забыл… Но, забыв, снял короткометражку о детстве Гитлера, после чего побывал в Канне, вновь стал студентом и повторно был исключён… Бес, устроивший эту кутерьму, жадно ловил удивление в глазах публики, для которой «взлёты» и «падения» способствуют пищеварению и проваливают в сон куда глубже, чем неразрезанный роман. Прошло двадцать лет. Прекрасный повод заглянуть в шкаф со скелетами, подумал я и написал письмо новому ректору. Тот набрал в рот воды. И решив, что войти в прошлое также легко, как запрыгнуть в вагон метро, я стал заполнять пустоты и изъятия, как антрополог, извлёкший из русла пересохшей реки череп гоминида, восполняет глиной недостающий фрагмент. Я так поднаторел в реконструкциях, что без труда угодил в 1996-й, когда институтский бухгалтер расторг со мной договор. На прощание он подал руку и посетовал, что режиссура «не каждому по карману». 

    — Не каждому… — повторяю я, как мантру, и готовлюсь забиться в щель, из которой совершил свой наскок. Но у кассы Киевского вокзала я получаю зонтом в пах. 
    — Осторожнее, — дерзко уставляюсь на молодящегося старика с копной вороньих волос, красиво отброшенных на затылок. — Ваш зонт… Зачем он, если нет дождя?
    Весельчак заводит трость за спину, а шёлковый шарф, полоской бисквита окаймлявший прогорклый корж пальто, изящно перекидывает через плечо. Затем, слегка прихрамывая на левую ногу, он подходит ко мне. Бездонно-чёрные, подёрнутые лазорево-жемчужной дымкой глаза его пускаются в пляс. Меня знобит.
    — Вот навязался, — я стучу зубами от холода. А снеговик в ухо мне шепчет леденящие душу слова о фильме, который сварганить можно за гривенник…
    — И о чём же? — вяло отстраняю незнакомца и тут же пытаюсь взять в толк: откуда мешок со льдом узнал, что я режиссёр?
    — Да вашими афишами Москва обклеена, — смеётся хлыщ раскатисто и по-детски, — а уж я-то слежу-с и знаю-с, что вы, юноша, без пяти минут лауреат, и что фильм затеяли об одном преужасном австрийце…

    Сбитый с толку осведомлённостью гражданина, я мучительно ищу в чертах его лица и голосе сходство с теми, кого знал и любил… Тут происходит нечто невероятное: уменьшившись до размера уховёртки, субъект стал вворачиваться в мою барабанную перепонку. Ну, уж дудки! Только собрался выдворить тварь, как бес на роговицу взобрался и давай отплясывать. Что за напасть? Я приложил ладони к вискам, но жара не почувствовал. Рассудив, что ум порой выкидывает и не такие коленца, я выпростался из очереди и стал плута из глаза выковыривать. Но куда там! Чёрт уже в мозгу лютует: осёдлывает мысли и пускает, — то иноходью, то рысью, то галопом…

    — Посторонись! — вор угощает плетью мои страхи, надежды и застарелые обиды. Но, изловчившись, я стаскиваю конокрада с рысака и запрыгиваю в седло. Мысль несёт, а у Дома кино, что на Васильевской улице, становится на дыбы и стряхивает седока. Не удержавшись, я выпадаю из седла, но ногой застреваю в стремени и до глубокой ночи волочусь по Садовому кольцу.

    Очнувшись на нетопленной летней даче с давилкой для сидра, неделю я отлёживался. А когда нагрянувшие москвичи не обнаружили в холодильнике килограмма сосисок, головки сыра, а в серванте, сосланном двадцатью годами ранее, в сахарнице, не досчитались тысячи двухсот рублей, меня попросили навсегда забыть дорогу в этот дом. На выходе меня встретил бес, сказав, что и не такое бывает, что однажды его обвинили в том, что он «искусал грудь, которая его вскормила…» А всего-то стащил у девицы, сдавшей ему угол, дольку шоколада из плитки, которая, как выяснилось, была просрочена.

    — А теперь в Москву, — чёрт втолкнул меня в электричку. — Бухгалтер не любит ждать. И, доехав на перекладных до ВГИКа, я вошёл в бухгалтерию.
    — Кажется, мы не договорили, — бросил я с порога и сел на приставной стульчик. — Вы ещё сокрушались, что не каждому кино по карману…
    — Что-то не припомню, — бухгалтер оторвал глаза от бумаг.
    — Вот деньги, — кладу конверт. — Теперь я могу посещать лекции?
    — Разумеется…
    — Я вернулся, чтобы доказать вам, но прежде — себе, что фильм можно соткать даже из воздуха…

    Бухгалтер пересчитывает купюры, откидывается на спинку кресла и смотрит мне в лицо, мучительно припоминая, — но, скорее, разыгрывая недоумение. Всё он знает и помнит, и эту осведомлённость я читаю в причудливо скроенных чёрных глазах, тугой нитке губ, словно прошитых изнутри хирургической стёжкой. Сбивают с толку бледно-пунцовые щёки, которыми смерть, прежде чем засучить рукава, метит своих избранников. Он пожирает меня глазами как предмет страсти. Ему лет тридцать. Загнутый орлиный нос с широкими крыльями у основания выдаёт чувственность, которую выпестовали и принудили стушеваться. Череп как у муравьеда, залысина, вмятины от дужек очков на скуловых костях, — всё это фамильное серебро, давно не чищенное, соседствовавшее с дуэльными пистолетами, связками любовных писем, он выкладывает передо мной длинными и тонкими пальцами Паганини, не ставшего маэстро лишь в силу недоразумения. Я ловлю себя на мысли, что знаю этого человека.  Но кто же он? И почему бы ему самому не выложить карты на стол?

    Бухгалтер усмехается, точно слышит шорох моих мыслей. И по глазам, подёрнутым лазорево-жемчужной дымкой, я узнаю владельца зонта-трости.

    — Простите, — говорю я, озадаченный внезапным открытием. — Думаете, у меня получится?
    — А вы рискните, — говорит бухгалтер. Он смотрит на меня с любовью и нескрываемым обожанием, — так нумизмат, заполучив старинную монету, подолгу согревает её в кулаке. Меня смущает этот восторг. Выйдя из кабинета, я тут же забываю и типа с зонтом, и его двойника с черепом муравьеда. Я был так счастлив, что прямиком отправился в общежитие ВГИКа, завалился на диван и стал обшаривать ум в поисках сюжета для короткометражки. Воспоминания дефилировали на подиуме памяти в обновках, купленных на блошиных рынках прошлого, и только усач не желал покидать кулис. Я вытолкал лежебоку окриком. И мизантроп, застёгнутый на все пуговицы, попросил не церемониться с ним и задавать трёпку, как гимназисту, таскающему двойки. Я даже осёкся. А приглядевшись, узнал в обладателе пышных усов и волос, откинутых на затылок, Леопольда фон Захер-Мазоха — когда-то я написал о нём сценарий для Романа Виктюка. Почувствовав, что 90-е внесли сумятицу в умы, скроенные по советским лекалам, что общество расколото на «палачей» и «жертв», Виктюк искал и нашёл, как ему казалось, персонажа, способного указать на тектонический разлом в сердцах. И, оказавшись при деле, целый год я нахлебничал, эккерманствовал и увивался хвостиком за маэстро. Мне позволили не снимать шляпу в присутствии короля. А когда актёрам доставалось на орехи, я хватался за блокноты, чтобы то, что вертелось у неистового Романа на языке, угодило на кончик моего пера. Я стал своим в «круге Георге», и кто только не записывал меня в любовники стареющего Фавна. Виктюк отшучивался и говорил, что я не в его вкусе. И, чтобы закрыть тему, намеренно картинно пальпировал мою впалую грудь. Поставив диагноз «дистрофия», он ехидно улыбался уголками больших чувственных губ. А однажды, брутально схватив меня под локоть, втолкнул в еврейскую квартиру на Арбате. Препоручив «гоя» старику ребе, сбитому с толку незваным гостем, Виктюк уселся за праздничный стол, где мне было велено подкрепиться форшмаком. И сын Фарры, отец Измаила и Исаака, узнав, что я не обрезан и не способен отличить алахический мидраш от агадического, рассмеялся, как только умеют смеяться сыны Израиля, столкнувшись с невежеством. Но, проинспектировав мой ум, он нашёл его не совсем потерянным для Торы и со всей душевной прямотой принялся посвящать меня в тайны «Йециры», «Багиры» и «Зо;ара».
 
    Мы весело провели год в ожидании денег. Раз десять Виктюк приводил меня на Тверскую, где режиссёр жил в бывшей квартире сына Сталина, Василия. Первым делом он жаловался на домработницу, таскавшую кофе из кладовой. Мы шли на кухню, где Роман Григорьевич угощал меня польским борщом, в который следовало класть отдельно сваренный картофель и непременно из холодильника. Отобедав, мы отправлялись пить чай в гостиную. Здесь включался видеомагнитофон, где на кассете витийствовал Глен Гульд.

    …автокомментарий

    Пианист восхищал, утомлял и раздражал. А своеобразная манера Гульда дирижировать свободной рукой, бормотать и подпевать там, где, как ему казалось, уместна вокальная партия, вызвала у меня приступ хохота. Виктюк же видел в своеволии исполнителя признаки гениальность и сокрушался, что отец музыканта отключил сына от аппарата искусственного жизнеобеспечения.

    Ужимки пианиста Виктюк наматывал на ус. Репетируя, он то вскакивал с треножника, как пифия, впавшая в экстаз, то дирижировал и завывал, как великий канадец. Обладая решительностью Бонапарта, сердцем Казановы и умом Макиавелли, Виктюк напоминал горн, в котором плавилось золото и чеканились монеты с профилями королей, проституток и убийц. Он боготворил юность, и ставил на неоперившемся ещё артисте «горячую печать» из угроз и проклятий, мольбы и слёз. Этим «тавро» он клеймил психику, ревностно следя, чтобы раны не затягивались. Толстокожих Виктюк изгонял. Актёры для него были волками, которых следовало обкладывать красными флажками и направлять на засадный полк. Пленив зверя, он выкладывал мясные обрезки от одной мизансцены к другой. И рисунок, предложенный Виктюком, артист принимал как дар, если не был разборчив, и тяготился им, если обладал хотя бы крупицей тщеславия.

    Как-то после репетиции Виктюк затащил меня в бутик, чтобы одобрить пиджак, который не решался купить из-за дороговизны. Пиджаки были его страстью. Их было больше трёхсот. И с безумными глазами он кружил по Пассажу, требуя от меня принять решение. Я сказал: «Берём»! Тут же Виктюк расплатился и так бойко стал выталкивать меня из магазина, что я даже подумал: а не стащил ли он какую-нибудь золотую запонку? При этом режиссёр ругал себя за растраты на украинском, польском и итальянском арго. А когда мы поднялись на лифте к двери его квартиры, он впервые не впустил меня, сказав, что денег на фильм достать не удалось, и что пиджак я могу оставить себе. Я отказался. И он захлопнул дверь перед моим носом. Иногда, чтобы расстаться, ищут повод. Здесь повода не было. И мы распрощались так же просто, как и встретились — у квартиры сына Сталина Василия.

    Рана, причинённая этим воспоминанием, бередила, не давая уснуть. А спустя месяц я снял копеечный этюд о Мазохе. Узнав, что сынишка виделся с незнакомцем, зачастившим к матери, отец пытается выудить имя повесы.

    — Я умею развязывать языки, мой милый, — говорит отец. Застегнув китель полицмейстера на все пуговицы, он кружит над Северином, как коршун над бельчонком. — Дыба? Испанский сапог? Утопление?… С чего начнём?

    Северин сам подходит к коврику с горсткой сухого гороха, вылущенного из стручков крепкими и заботливыми пальцами старухи служанки.

    — Горошек, — смиренно шепчет мальчик и врезается в коврик острыми, как бритва, коленками.

    …автокомментарий

    Ребёнка бьют! За что? И почему Господь бездействует? Я слышал ропот толпы, упрёки и проклятия в адрес Создателя.  И, чтобы отвести наветы от Бога, написал «Теодицею 1», где есть пассаж: «Если рассказать бесу о свободной воле, то зло, вероятно, выберет и сожжёт плевелы из своих семян. Почему я так наивен? Да потому, что голос совести звучит во всех уголках Вселенной, но прежде — в сердцах падших духов». 

    Я снял этюд об унижениях и оскорблениях, которые ранят, но и одаривают фантазией. Остались досъёмки и в паузе, чтобы вникнуть в детали быта «австрийского Тургенева», я углубился в архив Мазоха. Узнав, что романист склонял мать своих детей к супружеской измене, что грозился утопиться, если в ту же ночь не станет «рогоносцем», я призадумался: кто из двоих в большей степени жертва, а кто палач… А когда из мемуаров Ванды я вычитал, что любящая супруга, заламывая руки, шла, как на плаху, в «номера», где её тело, как глину с ракушками, в которых вызревал речной жемчуг, разминали цепкие пальцы приказчиков и кучеров, я почувствовал приступ дурноты... Меня мутило. Когда я вошёл в ванную комнату, пол и стены окрасились в цвета ярости, которая долго ждала случая, чтобы излиться… Тут из мрака соткался субъект с зонтом-тростью. Вперив в меня лазорево-жемчужные глаза, он подал стакан воды, а когда я с жадностью отхлебнул и утёр тыльной стороной ладони губы, прошёлся по комнате, переступая через стопки книг. При этом прогорклый корж его чёрного пальто окаймлял ломкий бисквит шарфа, чья тревожно-пронзительная белизна ностальгировала по временам, когда не было отпадания, и когда свет демона врачевал, а не опалял… Он выгреб из стопки книг видеокассету с «Мазохом», с укором покачал головой и сказал, что магнитная лента не терпит пыли и горячего кофе, если его пролить, будучи в подпитии.

    — Но я не употребляю ни спиртного, ни кофе, — сказал я.
    — И напрасно, — сказал он. — Алкоголь веселит, кофе бодрит.

    Бес лукаво улыбнулся, сверкнув на прощание платиной коронок, и вышел через дверь, заперев её снаружи своим ключом. В тот же миг что-то произошло в дальнем космосе, какая-то сверхновая вспыхнула и озарила участок неба, иначе как объяснить, что, крепко сжав пальцами кассету, я ударил её о стену, придавил босой пяткой, а затем стал вытаскивать магнитную ленту и наматывать на локоть. Схватив кухонный нож, я кромсал ленту, тяжело дыша, и чувствуя, как пот застит глаза.  Утром, отловив меня в столовой ВГИКа, декан S. сказал, что Кшиштоф Занусси, которому благоволит сам понтифик, выудил Мазоха из вороха VHS кассет и предлагает мне стажироваться у Анджея Вайды. Выходит, я уНичто;жил не всего «Кавалера розог»? И я немедленно отправился в Краков, чтобы найти концы и сунуть их в воду.

    В киношколе преподавали иезуиты, культивируя бедность, послушание и целомудрие. Узнав, что я поклонник Станиславского, псы господни стали доказывать порочность русского театра, у которого «подрезаны крылья...» А разглядев в стажёре впалые от недоедания щёки, подробно и в красках живописали конфирмационный стол, который устал поджидать едоков. К концу третьей недели Польша высосала меня, как жадный младенец грудь. Возвращения в Россию я ждал, как еврей — манны. В Москве слёг с температурой, бредил трое суток, раскидавшись на влажных простынях. Всё это время призрак Мазоха сидел насупившись в углу комнаты.

   — Ты охладел ко мне, — сказал он, когда я разлепил веки. — Считай, что я наказан. Так как насчёт этюда? Ты будешь переснимать?
   — Нет.
   — Почему?
   — Ты замучил жену.
   — Она изменяла мне с кучером…
   — Брось! Ты подкладывал несчастную под мужчин, чтобы оскорбиться и сочинить новеллу к свежему номеру газеты…
   — А ты таскаешь тень матери на допросы с пристрастием. И даже сейчас, когда я взываю к твоему здравомыслию, укоряешь её в жестокосердии.
   — Ложь!
   — Но ты пьёшь глотками, как целебный отвар, горе ребёнка, которого били скакалкой, шнуром от утюга и даже бухгалтерской отчётностью…Бедняжка, ты стал экспертом по части боли к десяти годам… И, знаешь, те семь шкур, которые с меня снимала тётка, цветочки по сравнению с тем, как тебя разделывали под орех…
   — Не льсти мне…
   — И не думал. Просто вспомнил, как ты хвастался своими талантами…
   — Талантами?   
   — Ну да! Особенно умением, крепко сощурившись, отличать арию дамского ремешка, пропитанного потом, от речитатива увесистых кулаков соседа… Кажется, бездельник захаживал к разведёнке на огонёк? Уж не твой ли папаша? 
   — Замолчи! Слышишь ты, не человек! — я вскочил на кровати от сильного сердцебиения. Было тихо. Темно. Похоже, я разговаривал сам с собой...

   Совесть мучила за проклятия в адрес матери, которые порой вырывались из меня, как варево из-под крышки. Я жалел мать и в полубреду, который заставил меня сумерничать остаток ночи, бросался с кулаками на её замужних сестёр. Над сестрой Валентиной те посмеивались. И, чтобы утереть нос родне, она привезла меня к своей матери в село Гавриловское, что под Рязанью. Со станции Валентина несла подарки, купленные в Москве, а я тащился со скрипочкой, — мать анонсировала концерт Ридинга, которым мне предстояло заткнуть за пояс двоюродных братьев и сестёр. Увидев десятилетнего внука, бабушка Анна всплеснула руками, мол, пострел, как две капли воды похож на деда, героически погибшего под Ржевом. Кто только не вращал вправо-влево мою остриженную голову, ища черты Кузина Степана Евстафьевича, отца десятерых детей, слывшего мужиком «хитрым» за лукавый прищур светло-серых глаз и умение прятать от колхозного начальства крохи по лесным заимкам. Вспомнив мужа, бабушка Анна утёрла кончиком платка слёзы и рассказала, как, схоронив, умершего от скарлатины пятилетнего сына Ванечку, который был красивым и смышлёным не по годам, дед так извёлся, исстрадался, что, забросив хозяйство, отправился «шатуном» в глухой Сасовский лес. Две недели он выплакивал горе, а вернулся заросший и ободранный, когда священник соседнего села уже назначил день отпевания. А тут Война. Забрали кормильца. В одну руку  вещмешок с самосадом, в другую — сапоги, что берег на выход, а через плечо — скрутку… Весь вечер мы горевали о покойниках, а утром, проснувшись от запаха блинов, которые ещё до зари напекла бабушка, потягиваясь, я вышел на крыльцо. Мать вскапывала огород. А когда петух-задира взлетел ей на плечо и клюнул в темя, я выдрал из поленницы чурку и угостил ею драчуна. Мне было жаль убитую птицу. А когда я подошёл с лопатой, чтобы отнести петуха в лес и похоронить с почестями, притворщик «воскрес». Я так разозлился на беглеца, что в отместку отловил и забросил на крышу избы-пятистенки всех его кур.

   Слухи о битве горожанина с петухом-забиякой произвели впечатление, и вскоре я стал «своим» у деревенских мальчишек. Вечерами мы прибивались к стаду, которое пастух Егорка перегонял с выгона на водопой. Кучерявый, в ватнике поверх выпростанной из брюк рубахи, в холщовой кепке, натянутой на брови, весёлый и шумный, Егорка слыл деревенским дурачком. Я так наловчился управляться кнутовищем, которое он мне доверил, что немедленно приложился к нашему дворовому псу Шарику. Тот взвизгнул, попятился и долго ещё с укором смотрел мне в лицо. Затем я едва не утопил в речке «Иж» с коляской моего дяди Вити, участкового милиционера. Жил он с бездетной женой Анной в райцентре Сасово. Но, узнав, что приехал племянник, прикатил по ухабам на мотоцикле, чтобы научить меня смахивать из двустволки «куропаток», — так он называл водочные бутылки, насаженные на жерди. Зачехляя ружьё, он вдруг всплакнул об отце, моём деде, возвращавшимся с полевых работ с нетронутым обедом, который ему оврагами доставлял дядя Витя, будучи подростком. Со слов деда, молоко и хлеб ему из леса принесла лисичка, чтобы передал детворе. Я тоже принялся подвывать, умилённый щедростью деда, и тогда милиционер, забыв, что я едва не утопил его служебный «ИЖ», вновь доверил мне управлять мотоциклом.

    Казалось, счастью не будет конца. Но наступил дождливый август. И накануне отъезда во Львов я расчехлил скрипочку-четвертинку, чтобы «дать» концерт Ридинга. Все деревенские старухи утирали слёзы кончиками платков и совали в карманы моих шорт свои похоронные червонцы. А затем, отужинав, бабушка Анна с мамиными сёстрами и их мужьями проводили нас до станции с трёхлитровой банкой лугового мёда и куском розового сала, завёрнутого в газету. Тех счастливых дней, проведённых в славном Граде Китеже, мне хватило, чтобы понять: сиротство моё устроил германец, умыкнувший у матери отца, а у меня — деда Степана. Болезнь, уложившая меня в постель, извлекла из памяти эти воспоминания, которыми, как я понял позже, и мать, и я оправдывали свою нерасторопную любовь.    

    К утру я пришёл в сознание. Но ещё неделю глотал горстями таблетки, пил бульон и дышал отварным картофелем, чтобы разжижить мокроту в лёгких. Выздоровев, я вернулся к прежним привычкам: строил песчаные замки одной рукой и разрушал — другой. Мазох не являлся. И я пришёл к мысли, что все дети ангелы. Повзрослев, они становятся «ужасными родителями», чьи сыновья не упустят случая попить крови у матери своих детей. Я хотел высказаться. Искал ребёнка, который способен вогнать в ступор взрослых, и остановился на сыне таможенника из Линца.
 
    …автокомментарий

    Я и Гитлер — бастарды. Это обстоятельство заставило меня глубоко копнуть. А, проникнув во внутренний мир тирана, испытывавшего, как и я, комплекс неполноценности, с удивлением я узнал, что и отец Адди был незаконнорождённым. Мать Клара Пёльцль, племянница будущего мужа и дочь его единокровной сестры Иоганны Клары Пёльцл, внучка Иоганна Непомука Гюттлера (1860-1907), была необразованной крестьянской девушкой — добродушной, весёлой, готовой сутки напролёт баловать сына, в то время как следовало бы взращивать в нём строгость суждений, дисциплину чувств и самоконтроль. Работая прислугой в доме дяди Алоиса Иоганна Шикльгрубера (нем. Alois Johann Schicklgruber), став, по сути, его содержанкой, девушка забеременела. Это событие произошло после двух браков и целого шлейфа внебрачных связей, которые тянулись за таможенником Алоизом Шикльгрубером. Чтобы вступить в брак с родственницей (2-3 уровня), в чём ему отказало католическое епископство Линца, Алоису пришлось обивать пороги Рима. И 7 января 1885 г. «молодые» поженились, — невесте было 24, а вдовцу — 47 лет. 
     Алоис, носивший до 1876 года фамилию своей матери Марии Анны Шикльгрубер (нем. Schicklgruber), значительно позднее сменил её на фамилию Гитлер. Почему? Алоис Шикльгрубер родился 7 июня 1837 года в деревушке Штронес под Дёллерсхаймом у 42-нетней незамужней крестьянки Марии Анны Шикльгрубер. Подчеркну — ребёнок был незаконнорожденным и получил фамилию своей матери, так как в церковной книге, куда заносили факт крещения младенца, графа, отводившаяся под имя отца, пустовала. Здесь  стояла пометка illegitim (нем. «незаконнорождённый») или  au;erehelich (нем. «внебрачный»).

    Когда Алоису исполнилось 5 лет, Мария Анна Шикльгрубер вышла замуж за подмастерья мельника Иоганна Георга Гидлера. Зарегистрировав брак, супруги не решились поменять фамилию и статус ребёнка. Вот, где собака зарыта! Никогда Гидлер не признавал Алоиса сыном. Большинство биографов выдвигают на роль отца Алоиса одного из братьев: Иоганна Непомука Гюттлера или Иоганна Георга Гидлера. Таким образом, и у отца, и у сына была подмочена репутация. Их объединило проклятие, которому сословное общество предавало, как внебрачных, незаконнорожденных младенцев, так и тех отпрысков, кто появился на свет в результате близкородственных связей (инцеста).

     Это позорное пятно вынуждало диктатора сбегать в подвалы своей души чаще прочих смертных, чтобы, перелистывая пожелтевшую подшивку кривотолков, вырывать страницу за страницей. Став канцлером, Гитлер лично остригал «сухие» ветки родословного древа. Отношения с отцом окончательно испортились. По свидетельству биографа Гитлера Вернера Мазера, потеряв отца в тринадцатилетнем возрасте, «Адольф рыдал над его гробом».   
 
    Были эти слёзы выражением скорби, или радость избавления от тирана иссушила слёзные железы мальчика — остаётся гадать. Гитлер интересовал меня, но меньше всего я брал в расчёт психоанализ, в котором его деструктивность рассматривалась под углом Эдипова комплекса. Я решил исследовать обструкцию маргиналов, и драмой леворуких детей положить конец спекуляциям о природе зла. Я взял под защиту гены, чьи поломки, якобы, приводят к жестокосердию. Мой фильм не снимал вины с диктатора, но и не позволял либералам сверкнуть пятками. К тому же я сторонился проторенных путей и автобану Фрица Дица, брусчатке Кукрыниксов предпочёл узкоколейку с грохочущими экспрессами, от колёс которых, в кухонном шкафу Клары Гитлер будет отплясывать столовое серебро. Был и путь Чаплина. Но я отклонил его, посчитав смех медвежьей услугой тирану.

     …автокомментарий

     «Великий диктатор» (англ. The Great Dictator) был снят в 1940-м, когда США ещё находились в состоянии мира с Третьим Рейхом, и был неоднозначно принят американской публикой. Но идея превратить Гитлера в клоуна, впервые пришедшая в голову Чаплину, открыла «окно Овертона». Последним фильмом, в котором бес выставлен на посмешище, стал «Молох» Александра Сокурова. Характер Гитлера в передаче Леонида Мозгового так и не был нераскрыт. Актёр остался в плену манеры Фрица Дица. Не найден стержень, не показана стальная игла, на которую нанизана persona, — то, что выдаёт в Гитлере тектонический сдвиг эпохи. Сведя сюжет к пинкам, которыми любовница одаривала «папочку», Сокуров счастливо избежал погружения в реалии, где зло не столь экстравагантно, а притворство и безыскусность идут рука об руку.

     А что, если не клеймить зло, а выслушать? Что, если чёрта уложить на кушетку, — не так ли поступили Фрейд, Юнг, Адлер и Карен Хорни? Разве, выпустив пар, Люцифер не выложит карты на стол? Тема вызревала. И в моём наскоке, когда, схватив огрызок карандаша, я набросал беглый портрет 90-х, было куда больше живого чувства, чем в иных холстах в золочёной раме(окончание фрагмента повести).


     По причине отсутствия на портале нужных автору кеглей, шрифтов и инструментов, приличествующих современной издательской платформе, вынужден печатать отрывок. Полный текст повести «Люцифериада» в авторской орфографии читайте в Интернете по следующим ссылкам: в Yandex https://clck.ru/33jKnj, в Google https://clck.ru/33cYXg, на "философском штурме" https://clck.ru/33mD9a


Рецензии