Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Писатель - 2

Алексей Гиршович
«ПИСАТЕЛЬ»
II часть

Человека с завязанными глазами, никогда прежде не видевшего воды, опускают в воду, и он чувствует ее. Когда повязку снимают, он узнает, что это такое. До того, как это произойдет, он будет знать о воде только по воздействию, которое она производит.
Руми

ГОДА ЧЕТВЕРТЫЙ И ПЯТЫЙ

Записная книжка

Ночь. Жара. Сижу над чистым листом и кручу в пальцах авторучку под переливы храпа. Пять вентиляторов с гулом гоняют горячий воздух, обдувая распластавшихся на шконках раздетых до трусов сокамерниках.
Ступор. Знаю, чт; хочу писать, но не знаю – как. И еще одна помеха: невесть откуда штырем по тексту – ответственность. Можно видеть вещь, видеть уродство, грех, зло, можно их выразить – и это будет правдой, положительным уроком, или порнографией, и не всегда знаешь, что будет, потому что все зависит от данного человека, т.е. от пишущего. Есть целый ряд лиц в русской и всемирной литературе, жутких личностей, но они показаны так, что тебе это урок: ты уж знай!.. А другие показаны так, что думаешь: эх, здорово! Жалко, что у меня не хватает жульничества, бессовестности и т.д., чтобы так поступить, – был бы богат или знатен.
Вот здесь, пожалуй, и есть вопрос вдохновения художника: с одной стороны, то, что он видит, а с другой – вопрос его нравственного качества. 
По мере того, как проходят годы, и это зависит не от старости, а порой от утомления, от изношенности телесной и душевной, некоторые вещи делаются особенно трудными. И одна из этих трудных вещей – это заглянуть в глаза своему прошлому и не ужаснуться. Потому что по мере того, как растет во мне какая-то внутренняя опытность, я, большей частью, оглядываясь назад, изумляюсь тому, как слеп, как глух я был, как непонятлив, и сколько я мог бы сделать добра, и сколько я мог бы не сделать дурного.
Слова: я уже больше не тот человек, который совершил грех, – являются как бы ме-рой того, изглажено или не изглажено преступление, очищен или остается неочищенным мой грех. И если я могу сказать: я больше не тот человек, – то это значит, что это грех того, кем я был, но тот человек умер, его больше нет, а есть только новый человек, ро-дившийся из покаяния и из страшного опыта. Святой Варсонофий Великий говорит, что в таком случае на исповедь можно не идти, потому что ты уверен: Бог меня простил, раз Он меня сотворил новым человеком…
Иногда я спрашиваю себя: если бы все люди знали обо мне то, что я сам знаю, как бы я себя чувствовал перед ними? Страшить себя тем, что когда-нибудь на Страшном Суде откроются перед всеми людьми тайны нашей жизни, – недостаточно, потому что мы слишком легко откладываем на будущее то, что надо сделать сейчас. Да, будет Страшный Суд, тогда увидим, что будет! К тому времени успеем покаяться! К тому времени мы переменимся! А «то время» никогда не приходит, потому что мы умираем слишком рано для того, чтобы успеть на земле уже стать жителями вечности.
Значит, исповеди все-таки не избежать. И вот, если готовиться к ней, то я должен по-пробовать пережить свою жизнь заново. Не только взглянуть и сделать список того, что недостойно, что нехорошо, а заглянуть глубже: как это было возможно?..
Впервые и всерьез я надо всем этим стал задумываться не так давно. Однажды, еще в той тюрьме, откуда я недавно приехал, на несколько дней я оказался один в хате. Всех моих сокамерников-балаганистов, устроивших накануне пожар и едва не задохнувшихся в ядовитом дыму, вывезли на этап. Тогда я так же вот сидел над раскрытой тетрадкой, грыз карандаш и думал о прожитом, о смерти, о том, зачем я пишу. А толчком к этим розмыслам послужило одно стихотворение Владимира Френкеля. На нем до сих пор лежит закладка в книжке.

ЭТЮД В ПУСТОЙ КОМНАТЕ

Весь день сегодня комната пуста.
А существует ли она, поскольку
Ее не оживляют разговоры?
Там тишина. Но нет, не тишина,
А полное отсутствие событий,
И лиц, и потрясений, и страстей.

Так прошлое пустеет незаметно.
А в будущем, быть может, мы и вовсе
Нигде и никогда не существуем.
Там только Бог. А больше ; никого.

Маасар олям*

– Ну, как прошло? Осудили? – подскочили ко мне ожидавшие своих «крестин» аре-станты, когда я вернулся в конвоирку в полуподвальном этаже иерусалимского горсуда.
– Восемнадцать лет! – радостно выдохнул я.
Я был готов пуститься в пляс еще в зале суда, когда вместо ожидаемого стопроцент-ного пожизненного срока услышал этот судейский вердикт.
Убил, закопал тело, исчез из страны по поддельным документам, и потом почти два-дцать лет в бегах. Без вмешательства вышних сил в дела Фемиды тут не обошлось, однозначно.
Помню, с каким удивлением смотрели на меня, странно-счастливого, те сокамерники. Почти все они – мелкие крадуны, наркобарыги, хулиганье, кухонные боксеры и аферисты всех мастей – воспринимали трагедией лишение свободы даже на несколько месяцев.
Теперь, когда я потоптал бетон израильских тюрем не один год, ежедневно общаясь с осужденными на пожизненное заключение, мой довольно немалый срок кажется смеш-ным. Я-то, с Божьей помощью, его возьму, и освободившись в шестьдесят два, еще погуляю на свободе, а многие из этих ребят не выйдут за тюремные ворота никогда! Чудом я не оказался одним из них, не получил билет в один конец.
В отличие от России, тут нет особых лагерей для осужденных на пожизненное. В из-раильских тюрьмах все сидят вместе: и те, кто заехал по нечайке на пару месяцев, и ма-терые рецидивисты, и маасар-олямщики – пожизненники. Все зэки тянут свои срока в об-щих камерах и бок-о-бок трудятся на промзоне.
Начав свои лагерные записки, я с гораздо большим интересом наблюдаю за жизнью зэков-«дальнобойщиков», нежели за краткосрочными сидельцами, имена которых, бывает, и не вспомнишь после их освобождения. В общении с маасар-олямщиками я деликатно доискиваюсь резонов, индивидуально в каждой личности, которые у одних теплят надежду и укрепляют волю к полноценной жизни, а других заставляют терять интерес ко всему, сводя к полуживотному состоянию, когда человек перестает следить за собой, и все его желания ограничиваются простейшими: поесть, поспать и справить естественные надобности.
Пожизненное заключение в этой стране, после некоторой отсидки, в большинстве случаев заменяется на определенный срок. Во время следствия по моему делу пожизненный срок в Израиле был 25 лет. На допросах мне не раз говорили, что если бы не убежал тогда, девятнадцать лет назад, из страны, то, получив маасар олям, уже освободился бы по двум третям. Не так давно планку подняли, и меньше чем на 30 лет пожизненный срок не заменяют. И это только за одну смерть. Убил двоих – получаешь два пожизненных, три трупа – соответственно три, и так далее. У моего нынешнего сокамерника – четыре пожизненных срока. Я не знаю в деталях, что уж там случилось на самом деле во время грандиозной массовой попойки, но четверых собутыльников Колян заштырял на глушняк, а еще двое успели убежать.
Молодые сидельцы, получившие маасар олям, довольно быстро адаптируются к своему положению и настроены, как правило, оптимистично. Они весьма активны во всяческой лагерной движухе, строят планы, кто-то даже женится и становится отцом, а получив определенное количество лет взамен пожизненного заключения, прилагают максимум усилий, чтобы освободиться условно-досрочно, после отсидки двух третей от назначенного срока. У многих получается выйти на свободу в 45-50 лет.
У более пожилых маасар-олямщиков, попавших за решетку, когда им было уже за полтинник, шанс выйти из этих стен куда меньший. Этот шанс находится в прямой зави-симости и от возраста, и от состояния здоровья, в том числе психического. У некоторых попросту пропадает само желание жить. Суицид в здешних лагерях – дело привычное. В каждой тюрьме, почти в любом бараке, можно встретить седовласых старичков разной степени бодрости. Кто-то из них отсидел уже по двадцать, по тридцать лет, а кто-то лишь недавно распочал свой маасар олям. Есть и такие, у кого годы заключения перевалили за третий десяток, но они так и не получили акцав; – определенный срок взамен пожизненного.
С одним из таких, вытащивших билет в один конец, я однажды сошелся за партией в шахматы на тюремном дворе. Поймав мой долгий соболезнующий взгляд, в котором чи-тался незаданный вопрос – на чем же ты стоишь и держишься, бедолага? – этот старый сиделец произнес очень простые слова, которые я всегда вспоминаю, когда вдруг нава-ливается сплин или одолевает приступ одинокости.
– Братишка, пока ты кому-то нужен, стоит жить. Вот сейчас я для чего-то нужен тебе. Значит, не совсем зря еще пылю под солнцем…   
   


Письмо к Зорину

Здравствуйте, Александр!
Вижу вас на высоте. Причем высоте взятой. Не унаследованной по рождению, не выслуженной, а действительно опытом жизни достигнутой. Александр Нежный в пре-дисловии к одному из сборников ваших стихов сказал, что автор этой книги сделал се-бя сам, и он же набросал штрихи вашей биографии: детство и юность в Сокольниках, на тогдашней окраине Москвы, шпану, где нужно было столбить свое место, тюрем-ный порог, за который вы чудом не перешагнули в удалой колотьбе за справедливость и правду в послесталинском перекруте страны. Загадкой стал лишь промысел, что вынес вас к поэзии. Хотя Нежный стремится объяснить: «Ему надо было прорасти сквозь уголовщину московского двора, надо было побродить по России и выносить в себе высокую и горькую, истинно чаадаевскую любовь к ней».
Про высоту бросил слово еще и потому, что в ваших письмах, Александр, я уловил тон доброжелательного такого мэтра, который искренно желает поддержать чем-то зацепившего его бедолагу, настойчиво понуждая рассказать прозой то самое честное, что самому, может быть, недовыписалось в стихах, рассказать-написать так, чтобы не промахнуться далеко от цели, мимо человеческого сердца.
Не сердитесь, отбросьте недоумение, ухмылку и прочие «законные» эмоции от прочтенных выше строк. Я, поверьте, настолько благодарен вам и Владимиру Френ-келю за участие в моей судьбе, за возможность, не выёживаясь, говорить в письмах и по телефону о том, о чем не каждый решается говорить вслух, настолько ценю вас обоих, что любые недоговоры, которые можно обозвать канонами интеллигентности, кажутся мне сейчас неуместными. Да и стоит ли сдерживать себя в откровенности и искренности, если жить тебе осталось, может быть, пару понедельников. Тупо и про-сто помереть на заточке в схлесте за права своих, за то, чтобы не потерять лица, невзирая на чей-то прессинг. Конечно, не всегда в тюрьме столь жестко и остро, но сторожок не выключается даже во сне, и это годами…
Увело куда-то, я хотел о другом вам сказать. О своей писанине и ваших откликах на нее мыслится мне так.
Я рассказываю о человеке и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения. И будь у меня возможность вылепить ее заново, я бы создал ее, говоря по- правде, совсем иною. Но дело сделано, и теперь поздно думать об этом. Штрихи моего наброска нисколько не искажают истины, хотя они все время меняются, и эти из-менения необычайно разнообразны. Я не в силах закрепить изображаемый мною пред-мет. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающем в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении от возраста к возрасту, но от одного дня к другому. Нужно помнить о том, что ме-стами мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре переме-ниться, не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания – не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления, и не определенные, а иногда и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоя-тельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому.
Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого блеска. Вся мо-ральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, в моем случае – к тюремной, как и к жизни более содержательной и богатой событиями. У каждого человека есть все, что свойственно всему роду людскому. Я говорю правду не всегда до конца, но настолько, насколько осмеливаюсь, а с возрастом я становлюсь смелее, ибо обычай, кажется, предоставляет старикам б;льшую свободу болтать, и не впадая в нескромность, говорить о себе. Хотя какой я старик! Только недавно полтинник разменял…
Продолжу позже. Зазвенела сирена – мацав хирум*. Опять резня в бараке…

Библиотека

Я снова пошел в школу. На промку** не выпускают. В этой тюрьме есть ограничение по срокам, то есть выходить в рабочую зону могут лишь те, у кого срок до 12-ти лет или осталось до звонка менее 12-ти лет. А мне еще чалиться около пятнашки. Я притомился безвылазно сидеть в бараке. Однообразная круговерть событий и лиц, пресная, порою склочная бытовуха, круглосуточный телевизор, нарды и полное отсутствие душевных собеседников – все это изрядно поднадоело, и я постоянно искал способ снять гипноз обыденщины. «Разрушается пейзаж моей души», – говорил Максимилиан Волошин, видя беспредел в Коктебеле во время Гражданской войны.
Однажды, услышав, что составляется список желающих посещать хинух***, я с превеликой охотой записался. За учебу еще и приплачивают – пять шекелей в день. Двадцать школьных посещений в месяц – это две телекарты, связь с волей.
Хинух – это прежде всего иврит, возможность не только слышать живую правильную речь из уст приходящих с воли учителей, но и самому практиковаться через учебные за-дания, улавливать нюансы этого языка. Кроме занятий ивритом, есть еще уроки матема-тики, географии, обществоведения и компьютерный класс.
Но главная причина моего желания попасть в хинух – это книжный голод. Я задался целью во что бы то ни стало добраться до лагерной библиотеки, которая расположена в школе. Кажется, Пушкин обмолвился кому-то, что в путешествии и в тюрьме книга – это Божий дар. В заключении читают многие, даже те, кто на воле никогда не брал в руки книгу в часы досуга. Чего-чего, а уж досуга в тюремных стенах предостаточно, и я никогда не понимал мук тех, кто жаловался на то, что не знает, чем ему заняться…
Когда я на перемене впервые заглянул в библиотеку и обнаружил там два стеллажа книг на русском языке, моему восторгу не было предела. Я обрадовался, как ребенок, оказавшийся в магазине интереснейших игрушек, где ему позволили брать в руки любую. Я напрочь забыл про уроки. Перемена уже давно закончилась, а я, прилипнув к книжным полкам, с охотничьим азартом одну за другой перебирал книги, жадно пробегая глазами по именам авторов.
У многих книг были оторваны обложки. Что за варвары тут сидят, негодовал я, прочи-тав титул, бережно, как раненого товарища, возвращая на полку книгу. Потом я вспомнил, что мне объясняли причину появления этих калек в библиотеке. Почти все эти книги попали в тюрьму через свиданки. Ушлые изобретательные кайфоманы в последние годы стали массово использовать твердые картонные обложки книг как мини-контейнеры для заноса в тюрьму наркоты. Запретить книги в передачах тюремщики не могли. Но лагерной службе безопасности лень было проверять каждую книгу, и тогда они придумали очень простой и радикальный способ пресечь этот наркотрафик. Отныне пропускают книги только в мягких обложках, а у тех, что изданы в твердом переплете, приезжающие на свиданку обязаны заранее оторвать обложку. Поэтому на библиотечных полках так много книг-оборванцев.
Россыпью по разным полкам среди бесчисленных покетбук-детективов я обнаружил русскую классику. Отсортировав ее всю отдельно, я решил начать свой читательский запой с Лескова, добавив к нему небольшой томик с прозой Пушкина…
В последнее время не пишется. Уже три года я копошусь в интерзоновской* теме, расшифровывая вывезенные оттуда дневники и выуживая из памяти события, лица, раз-мышления, достойные пера. Все свои опусы я через Френкеля отправляю Зорину в Москву. Читают оба. В немалой степени благодаря их объективному критическому профессиональному оку и сдержанным похвалам я не бросаю свою писанину. Что-то здравое они углядели в ней. Материала накопилось – более двухсот глав-картинок с письмами и выписками из лагерных дневников. Сейчас я занят только тем, что выстраиваю сюжетную линию, компоную главы, и стараясь придерживаться хронологии, силюсь придать этим интерзоновским запискам форму цельного произведения, может быть, даже романа.
Но получается пока не очень. Недостает чего-то. Напрашивается привязка к моим нынешним израильским узам. Те четыре дня на воле после между освобождением из мордовской интерзоны, поездкой в Москву и арестом в аэропорту Бен-Гурион в Израиле – могли бы стать ключом к понимаю всего повествования, склеить разномастные куски-эпизоды и обозначить некоторые важные вехи в жизни главного персонажа. Прорентге-нить внутренний мир героя – вот чего недостает. Не могу пока понять, как это выписать. Может быть, заныры в библиотеку, в русскую литературную классику станут мне подспорьем…

Тэкес**

Всех собрали в одном из классных помещений. Сегодня день памяти жертв Катастро-фы, и для учащихся хинуха устроили мероприятие. Обычно такие тэкесы проводятся в прогулочном дворике школы, под открытым небом, но нынче небо прохудилось, и с утра льет дождь.
После произнесения траурных и торжественных речей в класс завели сгорбленного тщедушного старичка, бывшего узника концлагеря. Старые сидельцы узнали в нем человека, который вот уже добрый десяток лет приходит в тюрьму в этот день. Дрожащим, едва слышным голоском он повел рассказ о своих мытарствах по лагерям, самым страшным из которых был лагерь смерти Освенцим. Было очевидно, что свою историю он повторял уже много и много раз, и это звучало как заезженная пластинка. Поначалу он вызывал у меня некую жалость: зачем этого больного и немощного старика таскают по митингам как живой экспонат Музея Катастрофы европейского еврейства. Я понимал далеко не все из того, что он говорил, но главное уловил: старик поведал о том, как ему, шестнадцатилетнему тогда парнишке, удалось выжить на той фабрике смерти.
– Мне посчастливилось попасть в похоронную бригаду, – монотонно, без каких-либо эмоций прошепелявил он.
С этого момента я уже смотрел на него другими глазами. С детства у меня хорошо развито воображение. Я в живых картинах нарисовал себе эту лагерную работенку, за которую полагалась спасительная дополнительная пайка. Перед моим взором предстали штабеля голых тел в газовых камерах; как плоскогубцами вырываются золотые коронки перед тем, как отправить трупы в печи крематория; кучи одежды удушенных, в которых копошатся похоронщики в надежде отыскать в карманах что-нибудь съестное или ценное. Жуткое зрелище. Голод и страх. Страх неизбывный, еще и от невозможности отказаться от этой работы, потому что иначе сам отправишься в газовую камеру.
Не могу его осуждать, потому что воображения не хватает представить себя на его месте. Сумел бы я заставить себя заниматься подобным для того, чтобы выжить? Не знаю. Но крупицы какой-то странной неприязни в душе остались после того, как старика увели из класса. И все же осуждать его я не смею. Легко быть героем на диване. Поведение человека на грани жизни и смерти бывает непредсказуемым…
Прошло несколько дней, и всех учеников хинуха снова собрали на тэкес. На сей раз погода была солнечной, и стулья из классов вынесли во двор. 
Затейники из Управления тюрем несколько месяцев назад объявили литературный конкурс среди заключенных. Желающим поучаствовать предлагалось написать свои стихи или небольшой рассказ. И вот настал день подведения итогов и вручения призов.
Ради прикола и я отдал свой рассказ. Полистав свои черновики – записки о россий-ской лагерщине, – я выбрал небольшую главу под названием «Мышонок». Это была за-рисовка из жизни в одиночной камере штрафного изолятора мордовской интерзоны, где я тянул свой предыдущий срок. Рукописи принимались только на иврите. Я решил заморо-читься, и обложившись словарями, постарался на чужом мне языке изложить историю о том, как после многомесячного одиночества в мою камеру повадился маленький мышо-нок, с которым у меня сложились почти родственные отношения.
В телефонных разговорах с Френкелем и Зориным я упомянул про этот конкурс и о своем намерении поучаствовать; сказал, что взялся за перевод одной главки из своих тюремных записок. Оба немало удивились, ведь для точного и адекватного перевода необходимо хорошо владеть языком, на который переводишь, знать его так же хорошо, как и свой родной, иначе не избежать ляпов. Они оба знали, о чем говорят, потому что сами плотно занимались переводами в свое время. Мой же иврит – на уровне тюремной бытовухи.
Но я все-таки дерзнул.
Отшлифовать текст и адаптировать его для израильского читателя мне помогла учи-тельница в хинухе. Раз в неделю у нас был урок в компьютерном классе. Она сначала разрешила мне вместо учебных заданий перепечатывать рукопись перевода, а потом, прочитав набранный текст, вызвалась его отредактировать. Тот наш творческий союз продлился недолго. После того, как училка в качестве подарка распечатала на принтере мои записки, ей влепили выговор, а меня изгнали из класса, заменив курс компьютерной грамотности на уроки географии. Кто-то настучал начальству, что преподаватель позволяет заключенному доступ к копировальной технике, что категорически запрещено служебными инструкциями…
Первым на импровизированную сцену вызвали Пинхаса, помощника учителя. Этот довольно пожилой уже зэк из местных, тихий интеллигентный дядечка, родившийся в Тель-Авиве еще до образования Государства Израиль, раздавал в классе тетрадки и помогал с переводом тем, кто плохо владеет ивритом. Ему даже платили какую-то зарплату за эту работу. Я не знал, что он пишет на досуге стихи, хотя мы с ним достаточно тесно общались и на уроках, и на переменах. Начальник хинуха поздравил его и под аплодисменты вручил приз за третье место.
Грамота за второе место и подарочный блокнот достались Салаху, иерусалимскому арабу. Редчайший представитель светски образованного мусульманина среди шебутной тюремной палестинской братии. Мы иногда перекидывались с ним несколькими фразами по-русски. Оказалось, что диплом врача он получил в Советском Союзе, в саратовском мединституте, в годы горбачевской перестройки.
Интересно, кто же выйдет победителем конкурса, думал я, оглядывая лица сидель-цев, рассевшихся на пластиковых стульях по всему периметру прогулочного дворика. И вдруг услышал свою фамилию:
– Гиршович Алексей, просим на сцену!
Опа-на! В первые секунды я даже не понял, чего от меня хотят и куда вызывают, но, когда все дружно захлопали в ладоши и на меня устремились любопытные взгляды, до меня дошло, что именно мне присудили первое место в конкурсе тюремных литераторов.
«Это даже забавно», – глуповато улыбался я, пробираясь между стульями к сцене.
Училки с воли, школьные офицерши и начальник хинуха долго трясли мне по очереди руку, цокали языком и что-то говорили наперебой о том, что им так понравилось в моем рассказе про мышонка в карцере. Потом мне протянули микрофон для ответного слова.
Я не знал, что говорить. Но и отделаться дежурной банальностью типа «спасибо за премию» тоже не хотелось. Из скудного багажа своего иврита я наскреб более или менее стройную фразу и приблизил к губам микрофон:
– Один мудрец сказал очень красивое изречение: «Если ветер – это песня бури, то какая же мелодия есть у надежды!». Дай Бог нам всем выйти из этих стен!..

Письмо от Зорина

Алексей! Вчера вынул из ящика ваше второе письмо и тут же прочитал оба: 1-е от 28.11.13, 2-е от 07.01.14.  Общее впечатление – похвальное. Вы зреете на глазах, как сказал однажды отец Александр Марку Поповскому, писавшему книгу о Войно-Ясенецком, – «эволюционируете, сударь». Идут цельные внятные хар;ктерные куски и эпизоды: о Ходорковском, об амнистии, о лотерее, о рок-н-роле, который вы рубите по струнам (сдирая ногти на пальцах). Точно и кратко выраженная (наболевшая!!!) мысль: «…рок был больше, чем музыка, это была – свобода!» И тут же штрих самоанализа, необычайно важный в этом контексте и в образе всей личности: «…этот неизреченный восторг … наверное, жажда власти, если копнуть глубже…». То есть вы уже видите многое на другой глубине; столярка с персонажами, многое… Дымок гашиша, который вы унюхали, – акварельный мазок. Очень удачные погружения в себя (на ту глубину), например, «Из дневника»: «Что я, собственно, делаю в жизни?». Они пока краткие, воздуха не хватает на подольше. Или там, где вы «давно привыкли к потерям», или там, где вы легко расстаётесь с отобранными при шмонах вещами. Здесь вы к себе подбираетесь вплотную. Но есть место, никак его не найду, где вы богословствуете, вот, «Из дневника» (233). Есть мысли верные, есть очень спорные, а есть затяжное размышленчество на почве доморощенного богословия. Но там есть и зёрна, которые я не берусь отделить от плевел. Сами справитесь со временем. Или № 222, где о пилораме – описательно, да и вяло. Но это начало, ещё не разогнались. С опытом глаз, навык оттачивается, и вы уже сами видите, что можно сократить. Ещё одно соображение, где вы размышляете о близости с Господом без посредников, без попов. Возможно, это мнение у героя изменится со временем. Так что здесь я его оспаривать не буду. Но по существу скажу. Человеку необходим свидетель в покаянии перед Богом. Он должен выговориться, покаяться при свидетеле. Свидетель, в неко-тором смысле, – гарант его намерений. Поэтому он его не стесняется и не стра-шится. Покаяться втёмную – чревато ещё б;льшим падением, самообманом. Проте-станты вовсе не отказались от свидетелей, когда устранили посредников. Они ка-ются в общине, при всех, при братьях.
Сейчас распространяется общая исповедь на Востоке. Она никогда не заменит ин-дивидуальную. Она вынужденная, п.ч. у нас нет (мало) достойных исповедников. А новоначальным христианам достойные необходимы, чтобы дать совет, помочь во многом разобраться. А дальше встанет на рельсы, может изредка прибегать и к общей исповеди.
Но это я так, к слову.
Рад за вас, что читаете русские книги. Держитесь ближе к классике. Прочитайте ВСЮ, которая есть в библиотеке. Перечитайте. И кое-что выписывайте в тетрадь.
Люди, которые обещали в феврале увезти к вам и деньги, и кое-какие книжки (и мои в том числе), уехали без оных. То есть, я с ними не встретился, разминулись. При-едут, я им выдам… Ко дню рождения, друг мой, не удалось… Но – ищем.
Прощаюсь, друг мой, послезавтра Прощёное воскресенье. Простите великодушно за несинхронное наше общение…
Ваш
АЗ 

Перестрелка

Сначала послышалось несколько отрывочных глухих хлопков, затем, через несколько минут, – ряд затяжных автоматных очередей, и тут же завыла сирена. Всех загнали по камерам.
Учения, что ли, или на тюрьму напали? – гадали мы, завалившись на шконки, и при-вычно врубили российский первый канал. Кто-то нажал кнопку пульта, переключил на израильскую программу, и тут мы увидели свою тюрьму. Корреспондент вел прямой репортаж на фоне запретной полосы, огороженной двумя рядами сетки-забора. Оказалось, что войнушка случилась внутри лагеря. Один из зэков умудрился затянуть с воли пистолет и начал шмалять по надзирателям.
Меня удивила оперативность телевизионщиков: пальба утихла не более получаса назад, а эти ребята уже здесь, и вещают в прямом эфире. Наверняка среди сотрудников лагеря у них есть проплаченный информатор. Сноровистый репортер уже успел разуз-нать кое-что и про узника-стрелка, и о случившемся инциденте.
Зэк – из местных израильтян. Работал в хозобслуге по уборке территории на вывозе мусора и погрузке-разгрузке заезжающего с воли транспорта. Это почти бесконвойка в пределах внутреннего периметра лагеря. До «звонка» ему оставалось совсем немного. Он уже неоднократно выходил в отпуска, на 24 и 48 часов, и мог вполне рассчитывать на условно-досрочное освобождение. Что же так снесло ему башню, недоумевали мы, слу-шая журналиста и разглядывая через камеру телеоператора внешний вид своей тюрьмы.
– А-а, я знаю его! – привстал на шконке один мой сокамерник, когда прозвучало имя стрелка. – Он лет десять, если не больше, отсидел в Штатах, вроде бы за убийство, и его экстрадировали досиживать в Израиль. Очень упакованный перец. Папаша у него – какая-то шишка в министерстве юстиции, один из самых крутых адвокатов был в свое время. Он отправил сынка учиться в Америку, тот начудил там, угрелся в тюрьму, и папик потратил немало времени, сил и средств, чтобы перетащить его в Израиль. Все у него здесь на мази, уже одной ногой на свободе был. На фига он в лагерь плетку* затянул, непонятно. Может, отомстить кому-то хотел. Но на воле это можно сделать гораздо проще и техничней. А тут – это как минимум еще один срок. По ходу, крыша поехала у чудака. Я помню, он дерганый какой-то был…
Через несколько дней, когда нас открыли, стали выводить на работу и в школу, мы пообщались с народом из отряда, где случилась бойня. Да и сами менты с перепугу кое в чем проговорились.
Всем было интересно, как он исхитрился затянуть в лагерь ствол и пронести его в барак, в свою камеру, минуя шмоны, сканеры и рамки металлоискателей. Поприжав своих штатных стукачей, «кумовья»** довольно быстро дознались, как это получилось. Стрелок не удержался и под большим секретом хлестанулся про пистолет своему соседу по двухместной камере-икс. Тот сболтнул своему корешу, и от кого-то из них оперативникам открылась вся комбина.
Хозяин тюрьмы частенько загонял помыть свою машину в зону. Обычно его тачку драил наш стрелок. Ее-то он и зарядил накануне, когда выходил в свой очередной отпуск домой. Узнать, где живет и паркует автомобиль начальник тюрьмы, – не проблема. Вытащить из машины запрятанный ствол и под тряпками, щетками, банками с моющими средствами занести в жилую зону тюрьмы – тоже дело элементарной техники, особенно если сопровождающий надзиратель хорошо тебя знает и никогда не обыскивает.
А вот кого он конкретно хотел завалить – непонятно. По рассказам, выскочив из своей камеры, на выходе из барака он начал шмалять налево и направо, даже двоих зэков зацепило рикошетом. Но больше всего досталось дежурному помощнику начальника колонии. ДПНК из «русских» – Андрею. Когда-то он был начальником нашего отряда. Я его хорошо знал. В отсутствие русскоязычных цензоров именно он читал всю мою корреспонденцию: письма от Френкеля, от Зорина, ну и мои, конечно, перед отправкой. Бывало, что письма пропадали, аннигилировались, по выражению Зорина. Андрей оказался духовитым мужиком. Когда началась стрельба, он находился на том же этаже, недалеко от входа в барак. Оружия внутри тюрьмы сотрудникам не полагается, из средств самозащиты у них только газовые баллончики на поясе, и то не у всех. Но Андрей бесстрашно пошел на ствол, пытаясь словесно угомонить буяна, и получил навстречу несколько пуль. Одна попала ему в шею, ранение очень серьезное. Скорее всего, его комиссуют со службы, выплатят приличную компенсацию, и до конца жизни он будет получать солидную пенсию по боевой инвалидности. Кроме Андрея, были ранены еще двое сотрудников тюрьмы.
Довольно быстро на место прибыл тюремный спецназ. Первым дело они выпустили пару предупредительных очередей и предложили стрелку сдаться. Но тот отказался и еще какое-то время отстреливался. Потом обнаружилось, что к пистолету у него были запасные обоймы. Шансов выжить он себе не оставил. Похоже, что сам искал смерти.
Что было истинной причиной заварухи, которую устроил этот зэк, – так и осталось за-гадкой, ответ на которую он унес с собой. Убили его жестко, сделав из тела дуршлаг.
Почти неделю по всем израильским телеканалам обсуждали перестрелку, произо-шедшую в нашей тюрьме, с неизменным комментарием: «Только благодаря решитель-ным действиям спецотряда службы безопасности удалось избежать многочисленных жертв среди сотрудников администрации. Опасный заключенный был нейтрализован».
Вскоре после этих событий сняли с должностей начальника тюрьмы, его зама по ре-жиму и главного «Кума»…

«Кумовья»

Администрация израильских лагерей почти не вмешивается в жизненный уклад за-ключенных, пока не случается какой-нибудь заварухи типа драки, резни, нападения на сотрудников, злостного нарушения режима или массового протеста на грани бунта. Четыре раза в сутки делается проверка-пересчет: утром, около семи часов, с десяти-двенадцати, когда меняется дежурная смена, затем в районе трех часов, и последняя, вечерняя, перед тем как на ночь повесить на двери камер замки. Остальное время зэки предоставлены сами себе. На промку выходят работать немногие, еще меньше – в шко-лу-хинух.   
Основная масса арестантов варится в котле барачной кутерьмы.
Конечно, контроль за зэками есть. В каждом отряде, обычно в центре продола, в об-зорной, застекленной крепким прозрачным пластиком будке, сидят двое надзирателей, которые периодически прогуливаются по коридору, заглядывая в камеры и прочие поме-щения общего пользования – синагогу, столовую, комнату воспитательной работы, где собираются спортсмены и любители настольных игр. Через мониторы в надзирательской кандейке просматривается весь продол посредством нескольких видеокамер. Сотрудники могут нежданчиком зайти в любую камеру с обыском, иногда ночью. Обыкновенно это происходит по наводке информаторов, когда ищут наркотики, алкоголь, телефоны, заточки и прочие запрещенные предметы.
Лагерные оперативники – «кумовья» – без отлаженной системы стукачества не могут ничего увидеть и услышать, это их глаза и уши. Расхожая практика: подсаживать в камеру «курицу», зэка, который вызнаёт и доносит «кумовьям» информацию, кто чем дышит, и о запретной, тайной движухе. Добровольный стукач, или как их здесь называют – мальш;н – редкость. Своих агентов оперативники вербуют, подцепив на какой-нибудь крючок. Самый распространенный – это обещание поспособствовать в досрочном освобождении или устроить на теплое местечко в лагере. Но есть и более замысловатые способы склонить к сотрудничеству: например, использовать непримиримую вражду преступных кланов или отдельных сидельцев, когда кому-то из них полагается свести счеты с неприятелями с помощью сотрудников администрации. Находятся такие, кто не брезгует разрешать свои разборки руками ментов, и неугодных сдают операм с потрохами. Матерые сидельцы всегда имеют что-то запрещенное или связаны с чем-то незаконным.
Отдельная история – с наркобарыгами. В израильских тюрьмах процветает торговля наркотой. Кое-кто из арабской публики даже специально заезжает в зону на какой-то не-значительный срок, чтобы подзаработать. За несколько лет хорошо налаженного трафика с воли эти деятели обеспечивают себе приличное состояние. Держать под полным контролем эту движуху службе безопасности и оперативникам получается далеко не всегда, но кто банкует в лагерях, они, конечно, знают. Мне иногда кажется, что администрация сквозь пальцы смотрит на то, что наркотики гуляют по лагерю, их вполне устраивает, чтобы контингент, кайфанув, валялся по шконкам и пялился в телевизор. С обдолбанными зэками легче управляться; к тому же из этой публики удобно вербовать стукачей. Тому, кто на постоянной ломке, либо попался с наркотой по мелочи, предлагают дозу подлечиться или сдать барыгу за помиловку. И такие довольно быстро соглашаются, радуясь халявному кайфу, чтобы не попасть в штрафной изолятор или лишиться возможности условно-досрочного освобождения.   
Но самых крутых барыг трогают редко, особенно арабских. Во-первых, по причине того, что они, со своими главшпанами, могут устроить бучу не только в отдельно взятой тюрьме, но через телефонную связь и по всем израильским лагерям, где разбросаны ав-торитетные арабские семейки. Обычно «кумовья» приватно договариваются с арабскими «папиками», чтобы в зоне из-за наркоты не было беспредела, не резали фуфлыжников, не загоняли особо в долги тех, кто «травится», ну, и иногда сливали им мелких дилеров для отчетности.
Время от времени на скамью подсудимых попадают и сами сотрудники за пронос в зону наркотиков. Эти охотники за длинным шекелем, в доле с барыгами, зашибают бас-нословные барыши, такие, что свою зарплату могут запросто отдавать на благотвори-тельность в какой-нибудь «фонд мира». Сдают их сами же зэки, сболтнув лишнее в при-сутствии засухаренного мальшина.
Порою на то, чтобы вычислить стукача, уходит немало времени, но рано или поздно маски слетают, и к немалому удивлению, доносчиком оказывается тот, на кого никогда бы не подумали; им бывает и самый близкий семейник, с которым вместе ломал хлеб и не раз стоял плечом к плечу в лагерной колотьбе.
Я помню разговор с главным «Кумом» в мордовской интерзоне. Он был дежурным от-ветственным офицером, и делая ночной обход, зашел ко мне в кочегарку. Мороз тогда был градусов под тридцать. Отогревшись у пышущих жаром котлов, напившись чаю, он разомлел и неожиданно разоткровенничался.
– Да я почти любого могу прижать или развести так, что он обязательно что-то да со-льет мне, и потом уже с крючка не соскочит. А ежели заартачится, то я всегда ему напомню, на кого и какую информацию он мне нашептал: «Если не будешь на меня работать, то я тебя твоим же сдам. Блатные тебя порвут как грелку или опустят. И никто за тебя не заступится». И служат-барабанят мне эти гаврики верой и правдой до самого «звонка», если сами не спалятся…
Израильским лагерным «кумовьям» даже необязательно лично встречаться со своими агентами. Интересующую их информацию они получают по телефону. У всех стукачков есть прямой номер мобильника опера, который выделяет им поощрительные телекарты. Я уже перестал удивляться тому, как быстро в бараке появляется «Кум» и вооруженный спецсредствами взвод ментов, когда случается какая-нибудь заваруха. Зэки постоянно висят на телефонах, редко увидишь свободный аппарат, и никогда невозможно понять, кто именно слил инфу «Куму».
Засухаренные, или, как их прежде называли в Союзе, сексоты – секретные сотрудники – больше всего боятся потерять свое место среди порядочных арестантов, какие-то свои привилегии, боятся, что спадут их маски, и оттого в их поведении постоянная нервозность, язвительное высокомерие или, наоборот, показное доброжелательство. Когда я замечаю нечто подобное в своем окружении, пересекаясь с такими типами, с постоянно хитрящими людьми, я всегда не упускаю из вида их целей. С такими лучше говорить мало и говорить такое, чего они меньше всего ожидают…


Письмо от Зорина

Дорогой Алексей! Первое письмо так и сгинуло. Второе (12 – 19 стр.) дошло на днях. Текст, мне кажется, делится на две части. Первая – ваше признание в разговоре с З. Вторая – добровольный полет в узилище. Точнее, в преддверие его. Начну со вто-рой.
Я уже говорил, что вам более свойственно изображать, чем воображать. Вы ведь от рождения художник. Визуальное видение у вас от природы. И довольно емкое, и прицельное.
С того момента, как Арсений вышел из метро и набрал посольский номер, начина-ется правдоподобная история, психологически, ситуационно, характерно оправданная. В ней участвуешь синхронно с шагами и мыслями героя, увязаешь в его путанице вы-водов и решений, сочувствуешь ему, не зная (вместе с ним не зная), каков будет вы-бор. Брошенная монета – кульминация этого душевного раздрая. Это ведь жребий. Ес-ли положиться на него как на посланное свыше, то есть довериться в сей момент Бо-гу бесповоротно. «Я не хочу снова в клетку!» – это вопль молчащей души. Это самая болевая точка его противоречивых, мечущихся мыслей и чувств. Его метаний. Он поднял глаза к небу, когда монета уже лежала у ног. М.б., надо, чтобы поднял глаза к небу и попросил помощи у Бога чуть раньше, перед тем как монету бросить. Это во-обще-то прием вовсе не дешевый, как считает Арсений. Апостолы, выбирая двена-дцатого на место выбывшего Иуды, тоже прибегли к жребию. Впрочем, неважно – раньше обратиться к Богу или позже, главное – довериться Его выбору.
Все написано в реальной динамике момента. Есть агрессии небольшие, но о них и упоминать не буду. Это тот случай, когда хочется знать, что будет дальше. Сове-туя вам с дотошностью хроникера описывать последующие события.
Но вы не можете решить главного. Оно запрятано в Арсении очень глубоко и не может себя обнаружить по причине его духовной незрелости, его зачаточной веры. Особенно это заметно в его риторических пассажах первой части. Все ситуации с мо-нахами, епископами, скитами, старцами, с героем, готовым вступиться за Бога мордобитием, всем этим гаремам, баням, ****кам и пьянкам не веришь ни на грош. Потому что он этого всего не видел. А если краем глаза что-то и ухватил, то остальное выдумал. А выдумывать, воображать автору не дано.
Я не знаю, но догадываюсь, для чего вам этот церковный бедлам, эти несчастные посредники между Богом и человеком. Здесь проглядывает мотив самооправдания. Вообще-то они нужны. Не кто-нибудь, а сам Бог утвердил церковное сообщество, где они присутствуют. Очень часто человеку, особенно из новообращенных, необходим свидетель, при котором он исповедуется Богу. Этим самым он гарантирует, что говорит правду. То есть не боится говорить при свидетелях. Они для него в данный момент реальнее, чем невидимый Бог. Они свидетели его откровения, и не более того. У протестантов тоже есть эта форма исповеди – там свидетельствует вся община. Разоблачиться при всех или при одном – большая разница. Я знаю людей, из протестантов, которых такая исповедь окрыляла необыкновенно, смывая пуды грязи. Перед видимыми людьми нарушить закон стыднее, чем перед Невидимым. Здесь грань веры.
Вы второй раз беретесь за исповедальный сюжет. Пытаетесь его вообразить, сконструировать. Не следует ли подождать, оставить на потом… Сюжет дозреет вместе с автором. В чем, собственно, наши личные расхождения с Богом? Вовсе не в том, что земная Церковь дурная. А в том, что сами мы вне любой Церкви не дотяги-ваем до Него. Отношения с Ним, с людьми, с природой и с самим собой можно, конечно, наладить и самостоятельно. Но для этого нужно быть по меньше мере Моисеем. По-этому Бог и послал на помощь свидетелей.
Держитесь, мой друг. Не останавливайтесь в замысле.
Ваш АЗ.

Квуц;*

– Алексей, а что случилось у тебя? Почему ты решился на убийство? И была ли воз-можность поступить иначе? – миниатюрная черноглазая марокканка, сотрудница соци-альной службы, обратилась ко мне на очередном занятии курса под названием «шлит;т а-коасим» («контроль над агрессией»).
Перед тем, как что-то ответить, я невольно усмехнулся. Обведя взглядом полтора десятка зэков, сидящих вкруговую на стульях, я не в первый уже раз задаюсь вопросом: на кой черт я записался на эту квуцу? Никогда в жизни я добровольно не пошел бы к мозгоправам. Терапия души посредством публичного проговаривания своих проблем в кружке таких же «страдальцев», под руководством психолога, вызывало по меньшей мере недоверие. Меня убедили, что без прохождения этих квуц;т очень трудно получить право выходить в отпуска. Я досиживаю четверть своего срока и по местным тюремным законам уже могу обратиться с просьбой выходить в отпуск на волю от 12-ти до 96-ти часов ежемесячно. Да и любопытно стало, захотелось посмотреть живым глазом, что же собой представляют эти психотренинги. Как в кино пошел. В голливудских фильмах весьма расхожий сюжет – групповая терапия с алкоголиками, наркозависимыми, склонными к домашнему насилию и т.п.
Что же сказать этой двадцатилетней девчонке? Она проштудировала разные книжки на курсах социальных работников и теперь отрабатывает методичку.
– В материалах дела подробно изложено, за что я сижу. Уверен, что вы читали мой приговор, – после короткого раздумья, пожав плечами, с вежливой улыбкой ответил я.
– Да, но мы здесь собрались для того, чтобы еще раз рассмотреть ту ситуацию, чтобы понять, что привело к этому, разобраться в причинах твоего поступка. Ведь наша главная задача – научиться контролировать свой гнев и агрессию по отношению к людям, – затараторила социалка на мои слова.
В ее обычную оживленность с обязательной улыбкой добавилась нотка назидатель-ности и даже укора. Меня позабавил этот руководящий взбрык в стиле идейной комсо-молки; правда, я не понимал и половины из того, что она говорит. Наткнувшись на мой ироничный взгляд, она остановила бурный словесный поток, и убрав эмоции, вновь вер-нула себе тон вежливой пытливости.
– Прошло уже много времени после тех событий, и вот сейчас как думаешь, можно ли было не доводить конфликт до насилия? Случись подобное в данный момент, ты повел бы себя так же?
– Когда кто-то оскорбляет твою девушку, любой нормальный мужчина встает на ее защиту. Тогда я предложил человеку извиниться, но он отказался и переключился на ме-ня. Завязалась серьезная драка, и в той ситуации выбор был простой: либо он меня, либо я его. Убивать я, конечно, не хотел. Но и умирать – тоже.
– А разве надо было отвечать на оскорбления этого человека, тем самым провоцируя драку? Ведь можно было просто уйти или обратиться за помощью к полиции.
Я готов был расхохотаться в лицо этой израильтянке, но мой взгляд упал на ее округленный животик – барышня была в положении – и сдержался.
– Вы это серьезно? Да я бы уважать себя перестал, если бы убежал. Вы себя пред-ставьте в подобной ситуации: вас унижают, домогаются в присутствии мужа, а он вместо того, чтобы защитить вашу честь, вдруг побежит вызывать полицию. Как бы вы относи-лись к нему после этого? Ведь для женщины мужчина – это прежде всего защитник. Разве не этого вы всегда ожидаете от своего мужа?.. А что касается полиции, то скажу вам, что мой характер формировался среди людей, которые считали обращение в полицию делом, мягко говоря, неприличным. Полицию народ не жалует в России. Менталитет российского населения в этом смысле существенно отличается от израильского, а еще больше от европейского и американского.
Трудно было на моем корявом иврите все это выразить, но социалка поняла меня очень хорошо и точно. И похоже, что про менталитет и отношение к полиции даже как-то задело ее. Она сначала скривилась в улыбке, потом насупилась по-девчачьи, и глядя на меня исподлобья, тихо спросила:
– По твоему мнению, ты поступил правильно? Но почему ты не рассказал на след-ствии, как все было на самом деле? Вместо этого ты подделал документы и под чужим именем убежал из страны. Разве это правильно?
– Я просто не хотел в тюрьму.
– То есть ты не верил, что суд сможет объективно разобраться в произошедшем и вынести справедливое решение?
– Вы имеете в виду, что меня бы оправдали? Конечно, не верил. И сейчас не верю. За прошедшие с того случая двадцать лет я не раз сталкивался с судебно-правовой систе-мой, и в тюрьме уже не в первый раз. По опыту и из наблюдений знаю: убил – будешь сидеть. Даже защищая свой дом, семью, детей, если при этом совершил убийство, ты в любом случае будешь приговорен к лишению свободы. В России – это стопроцентно. Я и тогда, в начале 90-х, это знал. И нисколько не сомневался, что и здесь, в Израиле, меня непременно посадят. Я был молод, влюблен, счастлив в свободной стране, и мне о-очень не хотелось оказаться в тюрьме.
Я говорил искренно, и не столько отвечал вцепившейся в меня глазами социалке, сколько объясняясь с самим собой, вновь и вновь оглядывая свое прошлое и стараясь осмыслить убийство, побег и многолетнюю нелегальную жизнь.   
Недоверие и желание подискутировать со мной у социалки прошло, и мне показалось, что мысленно, в каком-то своем списке, она поставила галочку напротив моего имени – мол, разговорился наконец. Удовлетворенно вздохнув, она порылась в стопке листов на своих коленях и переключилась на новый пункт-задание из своей методички.
– Сейчас я прошу вас рассказать, что вы чувствуете, когда сердитесь, злитесь, гневаетесь, что в этот момент происходит на физиологическом уровне в вашем организме.
И пошла художественная самодеятельность. С самыми серьезными лицами, с деланным сожалением, без тени смущения зэки по кругу стали высказываться:
– У меня начинается усиленное сердцебиение, – говорил один.
– У меня кровь приливает к лицу и перехватывает дыхание, – подхватил другой.
– Я сжимаю кулаки, весь начинаю дрожать, и сразу хочется ударить, – продолжил описывать свои ощущения третий.
– А я начинаю громко кричать, и мне хочется как можно сильнее оскорбить и унизить своего неприятеля, – нетерпеливой скороговоркой затарахтел сидящий на соседнем со мной стуле, когда дошла очередь.
В какой-то момент этой, прости, Господи, псевдоисповеди я перестал усмехаться, слушая собравшихся здесь артистов погорелого театра. С некоторыми из них я довольно тесно общался и в курилках, и в бараке, и на промзоне. За редким исключением, никто из них никогда не раскаивался и не испытывал ни грамма сожаления о том содеянном, что привело их на скамью подсудимых. Наоборот, они с гордостью и в ярких подробностях хвастали, как мочили своих терпил, и всегда оправдывали свое поведение. И вот теперь, когда им посулили УДО – условно-досрочное освобождение, – они проходят различные социальные программы по исправлению, где вдохновенно лепят горбатого не только перед лагерной администрацией в лице социальных работников, но и друг перед другом.
  В российских зонах в последние годы тоже ввели штатную единицу психолога. Но там невозможно даже себе представить, чтобы кто-то из профессиональных преступни-ков согласился бы пройти подобную удошную программу, сидел бы в кружке таких же разбойников, убийц и раскаивался в своих преступных деяниях, горько сожалея о невинно пострадавших, и уж, тем более, раскрывал перед всеми свои чувства и переживания. Невозможно потому, что, во-первых, все примут это за слабость, а слабакам очень тяжко приходится в лагерях – их там прессуют и зэки, и надзиратели. Но, главное, это абсолютно неприемлемо в преступном сообществе – раскаиваться в содеянном. Это не по понятиям. Получается, что с братвой в одной телеге едет неуверенный в их общей правоте и идеологии пассажир, который может и сдать их всех, когда его вдруг замучит совесть. Зэку за подобные разговоры по душам с ментами авторитетные сидельцы могут и предъявить, и тогда этому художнику впредь не будет места среди порядочных арестантов.
Помню, как на одном примере мне, молодому первоходу в тюрьме, разъяснял старый каторжанин, что такое «удошная рожа».
– Вот прикинь, малой: человек верит в Бога, ходит в церковь, свечки там ставит, деньги подает на бедных, а в один прекрасный день грабит эту церковь, уносит оттуда иконы, утварь и приходскую кассу. Короче, берет поповский общак. А ведь деньги оттуда идут не только на батюшек, но и больным, нуждающимся, на строительные дела, да и нашему брату-сидельцу немало перепадает от церкви – и на посылки в зоны, и бедолагам, у которых ни кола, ни двора не осталось, когда откидываются после дальнобойного срока. А сколько бабла порою жертвует братва на церковь – там суммы со многими нулями бывают. Кто-то грехи замаливает, кто-то на вечное поминовение. Церковный вор – «клюквенник» по-нашему – масть очень неуважаемая. Безбожники они, по сути своей, а верующими только прикидываются.
– И вот представь себе стремягу, который жил по воровским законам, пер по этой жизни и никогда не парился, не сомневался в том, что живет правильно, зная, что тюрьма – это его второй дом, который у многих становится единственным. Базара нет, все хотят погулять на свободе. Освободиться досрочно кому неохота? Вопрос – какой ценой? Для того, чтобы получить УДО, зэк должен не только беспрекословно соблюдать все правила режима в лагере, но и устно, и письменно раскаяться в своих преступлениях. И в своем заявлении об условно-досрочном освобождении клятвенно пообещать, что впредь никогда не будет нарушать закон. То есть он отрекается от воровских понятий, от всего, чем живет братва, забывает все добро, что для него было сделано, в том числе и с воровского общака. Подобные удошники мне говорят, что, мол, эта бумажка ничего не значит, это чистый театр для того, чтобы вогнать в блуд ментов. Внутри мы, мол, были, есть и будем преступниками. Главное, побыстрее выйти на свободу, на воле можно гораздо больше пользы принести братве и общему делу. Но я считаю, что это неправильно. Чё, мы в шпионов играем, что ли? Кто всерьез выбрал преступную дорожку, тот с нее никогда не свернет, ни при каких обстоятельствах не станет раскаиваться и отказываться от своих убеждений. Это как веру предать…
Сосед дернул меня за локоть, и я оторвался от своих воспоминаний. Подошел мой черед исповедоваться в своих гневных и агрессивных чувствах. Отчего-то мне захотелось почудить. Меня уже порядочно достал этот покаянный концерт, и я решил повеселить собравшуюся публику.
– Вы знаете, мне неловко говорить об этом, как-то даже стыдно признаться в том, что со мной происходит, когда я злюсь на кого-то, – изобразив на лице самое искреннее сму-щение, сказал я, бросил взгляд на социалочку и немедленно потупился.
– Ну что ты, Алексей, – сразу же загорелись ее глаза, – ведь мы же для этого и собрались здесь на квуце, чтобы проговорить всё, что так или иначе мешает нам избавиться от своих недостатков. Пожалуйста, не стесняйтесь, тут все на полном доверии.
– Понимаете, я когда злюсь или гневаюсь на кого-то, у меня сразу член встает, – с самым невинным выражением лица и как бы удивляясь самому себе, я вытянул перед собой зажатую в кулак левую руку, а правой ладонью на последних словах резко ударил по внутреннему локтевому сгибу другой руки. Выскочивший вверх кулак как бы проиллюстрировал то самое состояние моего полового органа в порыве гнева.
В классе после секундной паузы раздался оглушительный хохот. Ржали все, кто-то даже сполз со стула, хватаясь за живот от смеха.
– Д-да, да… такая реакция организма, наверное, тоже бывает… – социалка заметно растерялась, даже через ее смуглость было видно, как она покраснела до ушей.
Она как-то еще пыталась вернуть всех к серьезному обсуждению, но занятие было безнадежно сорвано. 

Отклики

Получил отзыв на свою новеллу «Четыре дня на воле». Сразу два письма – от Зорина и от Френкеля. Я очень долго ничего не писал: разбирал, компоновал и правил накопившийся материал об интерзоне, пытаясь придать этой мордовской лагерной эпопее из отрывков дневника, картинок-эпизодов и писем форму цельного художественного произведения. И когда окончательно понял, что не обойтись без привязки к своим нынешним обстояниям в израильских узах, то как-то очень быстро, на одном духу сочинил и слил на бумагу эту мини-повесть. Я описал события и переживания главного персонажа интерзоны, случившиеся в те несколько дней, что он провел на свободе. Желая поглубже раскрыть его внутренний мир, показать метания души и сомнения перед очень непростым выбором, который он должен был тогда сделать, я дерзнул на своего рода компиляцию. В изначально задуманный динамичным сюжет я впихнул фрагменты-воспоминания из прежней жизни героя, кое-где рассыпал по тексту выписки из прочитанного за годы своей лагерщины, а что-то и выдумал для придания остроты и колорита некоторым сюжетам.
Оправдать или как-то внятно объяснить эти заимствования и выдумки я сейчас вряд ли сумею. Мишель Монтень в своих «Опытах» писал, что человек, обладающий знаниями и памятью, может изложить любой подходящий для него предмет. Но для того, чтобы судить, что именно в данной книге принадлежит автору, что в ней наиболее примечательно, нужно распознать, что вложено им самим, а что заимствовано, и рассмотреть также, как в заимствованном сказалось его умение выбрать, составить план, проявить изящество в стиле и языке. А что, если содержание он заимствовал, а форму ухудшил, как это часто бывает?
Откровенно говоря, я не могу что-нибудь толковое сказать, потому что в основе своей я, пожалуй, не творческий человек, я умею собрать кусочки с разных сторон, их скомбинировать, но я ничего никогда не умею нового ни сказать, ни подумать. Поэтому личного понятия о творчестве у меня нет.
Аристотель как-то сказал, что человек от природы свободен, если он способен иметь свои мысли, а не просто перенимать чужие. На эту тему есть размышление и у русского философа Ивана Ильина. Он пишет, что, если человек от природы свободен, значит, ему нужен досуг, чтобы вынашивать эти собственные и творческие мысли.
«Досуг рабочего человека – это или безделье, или развлечение, или спорт, или дре-ма. Досуг творческого человека – это сосредоточенность, напряженность, труд. В своем досуге творческий человек отметает от себя все незначительное, все механистичное, все случайное, и живет необходимым, существенным. Он выходит из состояния рассеяния. Освобождает себя от капризов и внешнего произвола своего “я”. Заглядывает глубоко в себя, но не в сферу своих личных переживаний, воспоминаний, фантазий, а в сферу предметного бытия, чтобы узреть, ухватить его сущность и выразить ее в нужной форме. Для внешне ближайшего окружения его тогда как бы и нет, потому что он существует в мире других измерений, из-за чего и слывет нередко мечтателем или “грезящим поэтом”.
И только очень немногие догадываются о том, что он переживает и что в нем проис-ходит, немногие знают, что внешняя свобода и отстраненность нужны ему для того, что-бы поставить их на службу какой-то внутренне связующей необходимости, и что его “до-суг” (Пушкин называл его “ленью”) заполнен напряженным вглядыванием и вслушивани-ем. И получается, что он, будучи свободным, связан как никто другой, а свобода его служит для постижения внутренней необходимости. Ему не приходится ничего выдумывать, ничего изобретать по своему хотению или “конструировать”. Он только созерцает и вслушивается. И в это состояние он погружен до тех пор, пока не явится “ОНО”, до тех пор, пока воля этого “оно” не заставит его заговорить о себе, пока он не почувствует себя готовым стать его дыханием, орудием. Только тогда он может излить пережитое им созерцание в форме стиха, романа, сонаты, картины или обдуманного совестливого поступка. И все это возникает ЧЕРЕЗ него, а не только из него. Его не покидает ощущение, что он не творил, а только воспроизводил, и найденное им существовало издревле, исконно, возможно, вечно. И то, что открылось ему и нашло в нем свое выражение, – это всего лишь вновь обретенное, представшее лишь в новом облачении…».
Объективная причина моей творческой ограниченности – нехватка образования и из-держки воспитания, что было изначально обусловлено средой, в которой я родился и рос; к тому же большую часть своей сознательной жизни считался деклассированным элементом. Сколько ни стоит мир, до сих пор всегда были два не сливаемых слоя общества: верхний и нижний, правящий и подчиненный. Это деление грубо, но если к верхним относить не только высших по власти, деньгам и знатности, но также и по образованности, полученной семейными ли, своими ли усилиями, одним словом, всех, кто не нуждался работать руками, – то деление будет всегда сквозным.
И тогда, как писал Солженицын в своем «Архипелаге», вполне ожидаемо существование четырех сфер литературы, и искусства вообще, и мысли вообще. Сфера первая: когда верхние изображают (описывают, обдумывают) верхних же, то есть себя, своих. Сфера вторая: когда верхние изображают, обдумывают нижних, «младшего брата». Сфера третья: когда нижние изображают верхних. Сфера четвертая: нижние – нижних, себя.
Морально самой плодотворной обещала быть сфера вторая (сверху вниз). Она создавалась людьми, чья доброта, порывы к истине, чувство справедливости оказывались сильней их дремлющего благополучия, и одновременно чье художество было зрело и высоко. Но у этой сферы есть порок: неспособность понять доподлинно. Эти авторы сочувствовали, жалели, плакали, негодовали – но именно потому они не могли ТОЧНО ПОНЯТЬ. Они всегда смотрели со стороны и сверху, они никак не были в шкуре нижних, и кто переносил одну ногу через этот забор, не мог перебросить второй.
Видно, уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Досто-евский на каторге. В советских же лагерях этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу, опыт насильственного общежития, смешавший и слои, и сферы…
Перечитываю полученные письма и удивляюсь, как по-разному воспринимается моя писанина. Пример – автобиографический эпизод о попутчике и золотом промысле. Френ-кель: «А вот вставная новелла с Давыдовым мне как-то не очень пришлась. Ну, за версту от нее несет “литературой”! Может, так оно и было, но я, как Станиславский, “не верю”». Зорин: «Важный и очень впечатляющий сюжет с попутчиком, с его чемоданом и проч. Я не вникаю – вымысел это или натура, главное, получился. В целом кусок мощный, в деталях – умозрительных и реальных – богатый». И вот ведь что еще забавно: какой-нибудь полностью придуманный сюжет оценивается как самая настоящая правдивая история, а реально происходившее в жизни героя – наоборот, видится кому-то из этих моих взыскательных читателей фантазией автора…   

Письмо от Френкеля

Итак, передо мной заключительная часть вашего повествования: герой в Москве, встречается с Зарницыным, о. Борисом – и колеблется, и перед визитом в израильское посольство, и после, и даже в аэропорту – все-таки лететь ему в Израиль, где возможна тюрьма, или все же нет. Куда ж нам плыть? У Пушкина тоже нет ответа.
В первой же фразе у меня чисто стилистическое замечание: «Склеив былую уве-ренность…». Почему «склеив»? Склеить можно что-то с чем-то, но здесь этого нет. М.б., это жаргон? Я такого не знаю, но если так, то не стоит им злоупотреблять, даже если герой говорит именно так, – читатель-то не поймет. У вас есть такая не-внимательность к речи; понимаю, что герой, как и вы, к этому привык, и иногда это даже нужно в рассказе, но – в меру. Чтобы не устраивать читателю ребусы.
Но это так, замечание.
Мне кажется, я уже писал вам об этом, что в вашем герое есть лукавство: он хо-чет, пусть неосознанно, чтобы за него решили, избавив его от ответственности. Причем решил бы сам Бог, посредством священника или еще кого-то. Но Бог никогда не лишает нас свободы выбора, и этой свободой мучается ваш герой, как мучаются герои Достоевского. Поэтому колебания героя очень ценны в художественном отно-шении, нельзя только допускать излишнего многословия, это, как я уже сказал, ослаб-ляет текст.
Сцену в ЦДЛ и встречу с Людмилой Ивановной не комментирую. Написано неплохо, но в ЦДЛ я никогда не был и с Л.И. знаком лишь заочно.
А вот вставная новелла с Давыдовым мне как-то не очень пришлась. Ну, за версту от нее несет «литературой»! Может, так оно и было, но я, как Станиславский, «не верю».
У героя, и так и должно быть, колебание основано еще и на сложном отношении к России, с которой он все же чувствует кровную связь, и к Израилю, который он не зна-ет, но судит наотмашь. Нет, не нравятся мне рассуждения героя о репатриантах, опять герой на кого-то рассердился неизвестно почему. Оставим это на счет его нервного состояния перед вылетом.
Итак, чем же закончить? Я думаю, что ваш герой не зря в молодости тянулся к театру. В нем есть артистизм и театральная жилка, но так случилось, что он со-рвался и решил «играть» в жизни, а не на сцене, строить жизнь по законам искусства. А этого делать нельзя, это плохо всегда кончается, о чем писал еще Ходасевич в вос-поминаниях, в «Некрополе», в очерке «Конец Ренаты» – о символистах начала прошло-го века.
В письме у вас сказано, что христианство от вас уходит и что вокруг нет христиан. Последнее я понимаю, но ведь Христос все равно с каждым из нас.
Будем молиться друг о друге.
С Господом! Всего доброго!
Владимир.

Письмо от Зорина

Не мог оторваться, дорогой Алексей, от второй части, которая начинается с прихода из израильского посольства. Начал читать вчера, то есть перевалил за пол-ночь… Сейчас 2 ночи. Да и первая удерживает на крепко натянутой струне, на хоро-шем напряжении. Что сказать? Вы выходите к настоящей прозе, а может быть, уже и вышли. Эти «Четыре дня» – итог большой работы не столько профессиональной (опытной), сколько внутренней, душеобразующей. Он может быть и самостоятель-ным, этот фрагмент, с некоторыми добавлениями. А может быть центральным на перевале ваших оползней и восхождений. Композицией займётесь позже. Когда опреде-лится главное и встанет на своё место, оно по-своему расположит композицию ча-стей. Впрочем, может быть и хронологическая последовательность. Сейчас не надо об этом думать.
Пройдусь подробней по тексту, начну со второй части. Важный и очень впечатля-ющий сюжет с попутчиком, с его чемоданом и пр. Повторяю, он сработан на выдохе. Я не вникаю – вымысел это или натура, главное – получился.
В целом, кусок мощный, в деталях – умозрительных и реальных – богатый. Что стоит: «И после нескольких секунд молчаливого рентгена, кивком пригласил захо-дить». Экономно, динамично, хар;ктерно. И таких мест много.
Вы уверены, друг мой, что у геологов работали шурфником, а не копачом? Я ведь и сам проработал несколько лет в Якутии и на Камчатке. Был начальником отряда. Нанимал на рытьё шурфов копачей. Позвонил сейчас старому геологу. Он тоже тако-го слова, шурфник, в обиходе не слышал. Но, может, у вас оно было. Однако проверьте, вспомните. Такие пылинки увеличивают зазор между правдой и фантазией.
Про таинства церковные, к которым у вас «появилось сомнение», мы уже с вами го-ворили. Но вы опять бочку катите на то же место. И оно связано с эпизодом, который я, прототип, хорошо помню. Не было недоверия, а только желание опеки человека, вы-нырнувшего из зоны. Вы и сами пишете, что З. проводил вас до автобуса на аэропорт, то есть доверие проявилось. Он ведь не опасался, что Арсений может рвануть, не са-дясь в автобус, в обратную сторону. А вы сюда, к этой предвзятой обиде, привязали своё навязчивое «сомнение». (Ещё в оправдание З. скажу, что отказал он Арсению в ночлеге, потому что у него болела жена. И объяснил причину. А Арсений причину не услышал и насторожился. Это деталь важная, что он не слышит, объясняющая его эгоцентризм. Он ведь в глубине эгоцентричен, несмотря на спонтанную щедрость и общительность.) 
 Навязчивое сомнение, пожалуй, соприкасается с христианством в понимании Арсения. С ритуализаций таинств. Это наивно, но и характерно для этого героя. Он весь ещё в ощерившихся перьях, весь реакция и недоверие, в общем-то – шматок нервов. И это правда, это хорошо без прикрас. И пусть в нём шевелится раскаяние. Но только не конструктивно… Он ещё и сам не знает – раскаяние это или… желание рыбку съесть и (дальше сами добавите). Прошу прощение за грубость. И главная-то правда ещё и в том, что он надеялся, что пронесёт, что в Израиле о нём забыли… Это тот самый глубинный подогрев, который его подталкивал в ту сторону. Я думаю, что он по-настоящему раскается потом, когда будет тянуть срок в Израиле, когда обрастёт духовным опытом, арсеналом (Арсений) в общении с раввином, в общении с собой – подлинным, не нарисованным.
Очень много восклицательных знаков у меня проставлено на полях вашей рукописи. Есть и вопросительные. О главных я сказал. А второстепенные исправятся сами, ко-гда вы снова и снова проутюжите себя и своё сочинение.
На днях я передам Л.И. рукопись для перепечатки. Дай Бог, чтобы не сорвалось. Дам ей адрес Алексея, чтобы тот переслал вам в бумажном варианте.
Держитесь, мой друг. Всё-таки у вас весь день принадлежит вам. И сокамерник приличный. Не теряйте время, у вас глаз намётанный и опыт писательский накапли-вается, обретается.
С Богом!
АЗ      

Шмотки

– Писатель, примерь! Мы с тобой, вроде, одной комплекции. Мне матушка загнала на свиданке новый бренд «Риала», – Макс протянул мне почти новый спортивный костюм с эмблемами футбольного клуба «Реал-Мадрид».
Этот добрый малый одел уже немало сидельцев, легко раздавая шмотки бедолагам, не имеющим грева с воли, и модникам-завистникам, но чаще – футбольным фанатам испанской премьер-лиги. Я болею за «Барселону», за Месси, он – за Рональдо и «Реал», но нам это не мешает наслаждаться красивым футболом в исполнении игроков любого из этих клубов.
– Очередная раздача слонов? – с настроем на благодарность я наклонил ухо к плечу, облизнув растянувшиеся в улыбке губы.
Я не хотел брать, хотя и нуждался в такой одежде. И дело было даже не в том, что он не догоняет пока, как его мать вкалывает на трех работах, чтобы ее сыночек и в тюрьме был стильно одет. Наверное, я уже свое отмодничал. А обстоятельства жизни, особенно в годы нелегальщины и скитальчества, приучили меня одеваться неброско, оценивать шмотки не по фирм;, а по их практичности.
Российские зэки весь день ходят по зоне в лагерной робе, и лишь те немногие, кто тренируется или гоняет мяч на футбольном поле, переодеваются на время занятий в спортивную одежду. Там вольные шмотки особо-то и не поносишь. Во многих лагерях, особенно «красных», где требуют строгого исполнения правил внутреннего распорядка, за ношение одежды гражданского образца наказывают, вплоть до штрафного изолятора – «нарушение формы одежды». В мордовской интерзоне я не раз парился в ШИЗО за торчащий из-под робы свитер, за рабочие джинсы, которые протащил втихаря на пилораму, за кайф ногам в добытых через свиданку в ботинках на меху, спасавших меня в лютые морозы вместо казенных кирзовых «гадов». Правда, ближе к концу срока, когда я организовал в зоне строительство церкви, мне сделали скощуху – разрешили работать в любой одежде.
В Израиле тюремную оранжевую робу со светоотражающими полосами обязывают надевать только за пределами жилого помещения: при выходе на работу в промзону, на учебу в хинух, к врачу в санчасть, на свиданки. Внутри барака все ходят в вольнячей одежде. Здешние зэки любят покрасоваться друг перед другом фирменными и дорогими шмотками. Как бабье на рынке, они часами могут трепаться о том, какие и у кого часы, кроссовки, футболки, шорты, вплоть до трусов и носков. Спорят, чья фирма круче, и обя-зательно – что сколько стоит.
В русских зонах таких шмоточников сразу подняли бы н; смех и постоянно подкалы-вали бы. Да и не по понятиям это, считается недостойным мужика и порядочного аре-станта. Там немало бедолаг, не получающих посылок с воли, без свиданок, не говоря уже о тех страдальцах, кто сидит под «крышей» – изолированные в ПКТ, БУР*, на строгие условия содержания, – им вообще не полагается иметь какой-либо «гражданки», только тюремная роба.
Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, показываем, чего мы стоим…

Слеза

Сплин. Подобные приступы тоски случаются со мной крайне редко. Редко, но метко. Ночью, когда сокамерники уже вовсю дрыхнут, вдруг навалится хандра, беспросветная тяжелая грусть. И тогда долго лежишь без сна, определяя причины оной.
В нынешний приступ, размышляя и оценивая свое тюремное житие-бытие, контингент, среди которого предстоит чалиться еще немало лет, я вынужден был признаться себе, что деградирую. Порабощенность суетой, искушения, легкомыслие, леность души всегда противодействуют возрастанию. И я принялся искать, на что и на кого свалить за это вину.
Глупость материализуется. Как выхлопной газ, скапливается в атмосфере. И как много теряет ум, как опошляется он в каждодневном соприкосновении и общении с умами низменными и ущербными. Это самая гибельная зараза. По опыту своему я знаю, чего это стоит. Я люблю беседы и споры, но лишь с немногими и в тесном кругу.
Глупость – свойство пагубное, но неспособность переносить ее, терзаясь раздраже-нием, как это со мной случается, – тоже недуг, не менее докучный, чем глупость…
Клеть на пятерых – мой ближний обиход. Их, что ли, виню в своей хандре? Да вроде как свыкся уже за год совместного общежития. Их фишки, повадки, склад мышления, чего можно ожидать, через осознанные впечатления и наблюдения за каждым устаканили наши взаимоотношения. Типы колоритные. Один, одаривший меня недавно фирменным шматьем, – шустрый, общительный, спортивный малый, сидит уже лет двенадцать. Уровень его умственного развития так и застрял на восемнадцатилетнем возрасте, на пороге лагерных ворот. За годы отсидки он постепенно превращается в КОТа – коренного обитателя тюрьмы, со всеми пристрастиями, интересами и понятиями, присущими ээчьей породе. Да еще и на наркоту подсел, балбес. А ведь срок у него пожизненный – маасар олям. Мать может и не дождаться. Кроме него, у этой пожилой уже женщины, и нет никого в Израиле, только и живет своим сыночком.
Другой – «принеси-подай, иди нафиг, не мешай» – будто рожден быть шнырем, при-служивать и безропотно повиноваться кому-то. При этом довольно лукав и никогда не упустит случая что-то урвать для себя. Про таких в русском народе говорят: «Передом кланяется, боком глядит, задом щупает».
Третий мой сокамерник – из так называемой доморощенной интеллигенции. Вечно с книжкой в руках или часами висит на телефоне со своей родней. Считает себя эрудитом, всезнайкой, белая косточка, голубая кровь. Держится так, будто знает о жизни нечто высшее, недоступное нам, недалеким зэкам. Не умею объяснить, но есть в нем некий духовный изъян, который не восполняется ни умом, ни утонченным образованием. В раз-ведку я с таким бы точно не пошел.
Четвертый – крут, непрост, на первый взгляд. Накоротке с братвой лагеря, хотя по воровским понятиям в «блаткомитет» ему дорога должна быть закрыта – он из армейских, на фене – «сапог».  Черты его лица имеют что-то волчье и даже лисье, то есть выражают тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Такое впечатление, что орган совести у него либо атрофирован, либо давно и расчетливо заткнут грязным кляпом. Опасно затронуть нечистую совесть у таких людей: до тех пор, пока они считают, что их поступки никому не известны, они легко меняются в лучшую сторону, но, если они поймут, что их уличили, они начинают выбивать клин клином, поступая еще хуже.
Что есть совесть? В словаре Владимира Даля она характеризуется так: «СОВЕСТЬ – нравственное сознание, нравственное чутье или чувство в человеке, внутреннее созна-ние добра и зла; тайник души, в котором отзывается одобрение или осуждение каждого поступка; чувство, побуждающее к истине и добру, отвращающее от лжи и зла; невольная любовь к добру и истине, прирожденная правда в различной степени развития».
Где бы я ни находился, в каких бы обстоятельствах ни оказывался, я никогда и никому не отказывал в совести, хотя бы в ее пробуждении, даже своему врагу. Но сделать это бывает порою очень и очень непросто…
Навернувшаяся сейчас слеза – отнюдь не слабость, не печальная выжимка от неудач и потерь, и уж, конечно, не реакция на тяготы и лишения тюремной жизни. Нет. Это какая-то прицеленная в глаза стрела из сердца, вдруг начинающего сострадать за всё и за всех сразу.
Нам дана тишина ночи и верность друга, чтобы они видели наши слезы и навсегда умолчали о них. Пусть эти слезы никем не осужденные, никем не осмеянные. Я думаю, что каждый плачущий, знает он это или нет, плачет от избытка мировой боли…

Принтер

Перешел в другой отряд, в «иксы» – камеру на двоих. Казалось бы, вот она, мечта поэта – столь желанная тишина, отсутствие многолюдной суеты в хате, пиши и пиши. Но вышло наоборот: уже несколько месяцев – ни строчки. Как отрубило. Прихожу из хинуха – душ, поел и на шконку. Смотрю телевизор часами либо читаю. Иногда выйду на продол попрыгать в пинг-понг или погонять мяч в прогулочном дворике. Но трясина лени все же засасывает. Схватить бы себя за хибос*, как барон Мюнхгаузен, и выкарабкаться из этой топи.
Удивляюсь этой странности в себе: подавляющая часть моих сочинений была написана в самой балаганной обстановке, в непрестанной кутерьме-колотьбе камерной и барачной жизни. Как будто окружающий экстрим был вдохновляющим фактором. Или же напротив – это творчество служило защитным панцирем от разного рода стрёма и беспонтовщины.
Сейчас – полное безмятежье, и не пишется. Правда, временами достаю свои рукописи и шлифую текст, особенно после писем с отзывами и замечаниями от Френкеля и Зорина. А недавно получил письмо от Людмилы Ивановны, моей давней благодетельницы еще со времен мордовской «командировки». Она была первой, кто взялся перепечатывать мои рукописи, но что-то у нее не задалось: то ли нехватка свободного времени на это дело, а скорее, ее отталкивал сам материал – тюремная бытовуха, местами нецензурная лексика, слишком много негативных и темных сторон жизни. Но позже она согласилась набрать в компьютер последнюю часть моей эпопеи об интерзоне – «Четыре дня на воле». Согласилась, возможно, потому что там с авторскими затушевками описана реальная наша с ней встреча в Москве.
Зорин нашел-таки человека, который за деньги подвизался напечатать весь рукопис-ный материал, скопившийся у него за четыре года. Я отправлял ему в письмах все, что у меня выходило из-под пера. Тексты по мере набора переправлялись по электронной по-чте в Израиль к моему бывшему сокамернику Алексею. Этот отзывчивый парень распечатал всё на принтере и в одном большом конверте прислал мне в тюрьму обычной почтой около ста машинописных листов.
Впервые я увидел свои записки напечатанными. Перечитывая, я обратил внимание на то, что в таком виде они воспринимаются как-то иначе, более выпукло, четче, что ли. Многие места выказали перегибы, косность, неуклюжесть, где-то многословие, где-то недоговор – то, что в рукописи не так бросалось в глаза. Я заметил, что самое глупое ругательство, неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии. Вглядываясь в эти ровные, отшрифтованные строки напечатанного текста, я обнаружил некую новую ответственность за каждое слово, за все выношенное, сотворенное и вытесненное на бумагу. Я глядел на текст, оценивая его как изделие, которое может либо послужить кому-то, либо оказаться никчемной безделицей, макулатурной литературой…

Письмо от Л.И.

Здравствуйте, Алексей. «Причесывала» свои записи на компе. Просмотрела обмен информацией с вами.
Ваше творчество. Попробую сбросить первые впечатления (хотя отвлекаюсь на себя много – перечитала свой комментарий). Пришло ваше письмо с пасхальным при-ветствием и выбранным фрагментом. Заставили-таки меня прочитать наперед опи-сание нашей встречи. Специально не читала, пока не наберу текст, чтоб был стимул побыстрее закончить набор. Хотя вряд ли вы дождетесь письма; дадите мне неделю и прозвонитесь, чтобы узнать, как мне это понравилось.
Еще при наборе главы «Четыре дня на воле» отметила, что перо вы отточили, или как говорят, поднаторели. Излагаете вроде бы последовательно, а на самом деле вкрапляете свои ремарки, ассоциации по каждому вопросу и эпизоду. Где малость желчи, где и приукрасить (помним: красиво не соврать – истории не рассказать). В целом для повествования, для создания – будем говорить – образа вашего литературного героя (ну, не совсем же вы такой) эпизод встречи с Людмилой Ивановной – законченный фрагмент. Не слишком много, не слишком мало. Детали и последовательность эпизодов не совпадают, но это для образа вашего цепко наблюдательного и строптивого зэка несущественно.
Помню, что удивили своей практичностью, сначала – дело, прогулка после. Отзва-нивались мы не на ходу, а из какого-то закутка от ветра, и сразу же, как отошли от метро. И совсем не по маршруту некоего троллейбуса. Мы сразу выбрали направление в сторону Красной площади, просто для побродить. В центре и я редко бываю, а уж вам вроде как хотелось поосмотреться. Это все ерунда и несущественно. Больше по-разило, что, перебегая дорогу (или рельсы или в неположенном месте), вы ухватили меня за руку, типа из предосторожности. Я промолчала. Но удивленно. И несколько по-следила, чтобы не было других касаний, – еще та роза-мимоза, руками не трогать. В целом, фрагмент у меня нареканий не вызывает. Самая примиряющая фраза: могли бы стать хорошими друзьями. Хотя вы по тексту ни на чем точку не ставите, всяко бы-вает, особо никакими принципами не заморочены. И это правильно. Но ухаживания за мной как за теткой всегда напрягали.
Так, еще про текст. Напрягает очень комментарий про парней-украинцев и крем-левскую стену. Что еще за провокация, да при современной ситуации? Моя голова та-кого не зафиксировала.
Начисто не помню про содержимое сумки, кроме билета и сотового.
Поклон, насколько я помню, был. С комментарием: «По жизни я – не клоун, но хоте-лось вас поблагодарить за поддержку». Очень меня смутили. Вспоминая этот эпизод, долго сожалела, что не ответила ответным поклоном – все делают, что могут, и вы несколько меня поддерживали. Как-то внутренне рванулась, но удержалась. Зря. По-скольку не считаю, что делала что-то особенное. Это как будем сейчас восхвалять тех, кто в храмах добровольно прибирается. Батюшка направлял; кто мог, помогал с посылками. Есть элемент удачи, что ваше первое письмо предложили мне. Думаю, редкий заключенный обладает вашей наблюдательностью, плюс рассуждения о не только и не столько про холодно-голодно.  Думаю, что моя привычка к переписке (с мамой 30 лет в разных городах) тоже вас повеселила, ну, внесла некое разнообразие. У вас ведь уже были и другие корреспонденты, а тут что-то новенькое. Совпало, что в тот момент мне было сподручно вкладываться в посылки. Теперь, например, есть другие ожидающие поддержки, и не только финансовой.
Вспоминаю, что повторяюсь. Ваш типаж для меня схож с Шукшиным. Лицо было неожиданно для меня не городским, а как бы сельско-жилистым, не сказать с элемен-том оправданной злобности. Поэтому и было ощущение, что этого парня, да закинуть хоть на пару недель в какую глухую деревеньку, на домашнюю да на молочную продукцию – отдышаться.
Наверное, мне уже вас ничем не разочаровать. Простите, если отзыв не о том, че-го ожидали. А все более о своем.
При перепечатке жестко исправляю только очевидные запятые – вы разрешали.
Сестра Людмила.
(Конверт наш опять вскрыли, прилепили записку, что по ошибке, и что не читали.)


Перевод

Рав Давид еще раз собрал для меня денег в синагоге, где по вечерам дает уроки Торы людям всех возрастов. В разговоре с ним по телефону я обмолвился о своем печальном финансовом положении – проблема даже купить телекарту для связи с волей. И он отреагировал быстро, без какой-то просьбы с моей стороны. А недавно Давид сделал неожиданное предложение.
– Алекс, ты попробуй перевести свои записки на иврит. Я постараюсь помочь опубли-ковать где-нибудь. Думаю, что израильскому читателю это будет интересно. Может быть, получится заработать какие-то деньги.
По телефону, насколько позволял мой скудный иврит, я рассказывал ему, о чем пишу. Но тут нужен литературный перевод. Такого опыта, как и достаточного знания языка, у меня нет. Единственный случай перевода из написанного мной – это коротенький рассказ, когда я участвовал в тюремном литературном конкурсе. Сделать этот перевод читабельным для местной публики тогда мне помогли.
Крепко подумав, я замахнулся-таки на большой кусок, выбрав для перевода послед-нюю часть своей эпопеи – новеллу «Четыре дня на воле». Занятие это затянуло. Тасуя натыренные из библиотеки словари и справочники, я часами не слезал со своей шконки на верхнем ярусе, стараясь передать напряженность повествования через косноязычие перевода. Но неподготовленность переводчика, конечно, очень этому мешала. И на сво-ем-то языке бывает трудно хорошо выразить общеизвестные вещи.
Притомившись от рытья в словарях в поисках нужного оборота речи на иврите, адек-ватно передающего смысл оригинального текста, я, бывает, откинусь на подушку и зада-юсь вечным вопросом: зачем я вообще пишу? И хотя не раз уже отвечал на него и себе, и соузникам, и в письмах к Зорину и Френкелю, но он настырно возвращается.
Я помню свою первую самооценку, когда, исчеркав порядочное количество листов, вглядывался в ссыпанный на бумагу сумбур. Я сразу представил себе читающего все это, кому хотелось сказать примерно следующее: кто бы ты ни был, друг читатель, сколь бы ни был возвышен твой ум, сколь бы ни был ты просвещен, сколь бы ни была, наконец, изысканна твоя манера говорить и писать, я отнюдь не прошу снисхождения. Ты можешь позабавиться, критикуя эти записки, которые я выношу на общий суд. Но если я даю тебе возможность повеселиться на мой счет, помни все же, что еще сохранивший крупицы порядочности человек, находящийся в местах, столь отдаленных от своей родины, среди людей, по большей части невежественных, языка которых он не понимает, был бы весьма достоен сожаления, если бы не умел отвлечься описанием всего, что происходит перед его глазами. Ты знаешь, что не всякому дано мыслить и писать изящно и остроумно. В этом отношении, я надеюсь, ты меня извинишь.
До того, как родилась моя первая строка, я за долгие месяцы ожидания приговора в следственном изоляторе перечитывал вывезенные из интерзоны тетради с выписками из прочитанных там книг. Да и сейчас я регулярно в них заглядываю. Так вот, там я очень вовремя нашел запись из пушкинских тетрадей:
«…я всегда … читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чисто-сердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным авторским себяотвержением».
Уже после первых зарисовок-глав, и потом, когда начал вызревать замысел большого художественного произведения, может быть, даже романа, – я определил для себя не стремиться увлечь читателей ни какими-нибудь запутанными и таинственными приключениями, ни описанием грязных и ужасных сцен, ни изображением страшных душевных мук, ни, наконец, какими-нибудь дерзкими и новыми тенденциями, словом, ни одним из тех средств, которые дразнят мысль или воображение читателей, болезненно раздражают любопытство картинами неизведанной и неиспытанной жизни. Мне казалось, что ничего не может быть проще множества событий, описанных, как у Толстого в романе «Война и мир». Однако даже приблизиться к этой простоте мне, увы, не по силам.
Кто-то из французских писателей говорил, что никто себя не чувствует таким ориги-нальным мыслителем, как тот, кто не читал еще чужие мысли. Богатство чужих мыслей, которые просто по миру бегают, очень велико, и можно незаметно подобрать полдюжины, не поняв даже, откуда ты их взял, и на них основаться; но этого мало…

Деньги

– Писатель, завтра кантина, сколько можешь на хату уделить? – обычный вопрос в камере, когда составляется список перед выходом на ларек.
Несколько месяцев я едва сводил концы с концами. Тех денег, что платили за учебу в хинухе, – пять шекелей в день, – хватало ровно на две телекарты. Отовариваться на кантине мне помогали денежные переводы на лицевой счет от моих благодетелей. Но жить на чьем-то содержании – это не по мне. И хотя некоторые мои спонсоры делали это от чистого сердца – кому-то подобную благотворительность позволял достаток, кто-то из христианского милосердия жертвовал денежку узнику, – но я всегда испытывал неловкость от этой зависимости.
Не так давно в этой тюрьме опустили планку срока, позволяющую выходить на пром-зону, и у меня появилась возможность заработка. Тех, у кого пожизненный срок, или бо-лее 12-ти лет до «звонка», по-прежнему на работу не выпускают.
Я начал трудиться в электроцехе. Месяца два крутил болтики, гаечки, собирал электро-розетки и вилки-штепсели разных модификаций. Последнюю неделю в этом цехе я пробивал отверстия в какой-то дюралюминиевой фигульке посредством аппарата с мощным рычагом. Я прозвал его «однорукий бандит». Наяривая рычагом, я напевал старую песенку Юрия Шевчука:
На заводе под копирку
Я сверлю сто третью дырку.
Мне еще полдня пахать…
Но расценки на подобной работе были низкие, и моей зарплаты хватило только на блок сигарет и телекарту, даже на хату уделить не получилось. И я перешел в другой цех, где занимались упаковкой батареек, наушников и зарядных устройств. Тут можно было за день заработать столько же, сколько платили за месяц учебы в хинухе.
Увы, проработал я там недолго, успев порадоваться только одной солидной получке. Хозяева решили сэкономить на зарплатах работникам, и я попал под сокращение.
Однако безработным был недолго. Через день я уже складывал хитроумные конвер-тики на сдельной оплате. В помещении склада швейного цеха я и раньше замечал двоих сидельцев, которые весь день крутили в руках нарезанные бумажки и того же размера кальку двух цветов. Один из этих ребят и предложил мне занять его место.
Как выяснилось, эти конвертики – бривки – заказ одной из фирм по огранке драгоцен-ных камней. Через израильскую алмазную биржу камни в этих самых конвертиках расхо-дились по всему миру. Заказчики неплохо экономили на этой традиционной спец-упаковке. Изготовление бривок на воле стоило гораздо больших денег, чем те, что они платили зэкам.
Но меня тысяча шекелей в месяц вполне устраивало – хватало на всё. Помимо этого, весьма комфортабельное рабочее место – почти что офис на двоих. В складской комнате температуру воздуха регулирует кондиционер, имеется холодильник, под рукой – электрочайник, магнитофон и радиоприемник. Лишь изредка нарушается наше уедине-ние: заходит раскройщик за материалом, или кто-нибудь из швейки забирает со стелла-жей выкройки и приносит готовую продукцию. Никакой шумной суеты, присущей большим цехам, и полное отсутствие начальственного контроля со стороны администрации. Мы никому не подчиняемся – работаем напрямую с заказчиком. Раз в месяц нам привозят коробки, набитые калькой и нарезанной бумагой с отштамповкой «Made in Israel», а потом по мере готовности забирают продукцию. Тысяч двадцать бривок мы вдвоем за месяц делаем. Можно и больше, но мы с напарником особо не напрягаемся. Кроме работы, у нас на промке есть и свои дела, необходимость пообщаться с народом из других отрядов, что-то сделать для себя, для хаты, для общего движа…
Но, честно признаться, я не работяга, как и не коммерсант, не человек бизнеса. И хотя в жизни мне приходилось зарабатывать и тяжелым физическим трудом, и предпринимательством, иногда даже весьма успешно и доходно, но интерес к этим своим занятиям почти всегда был недолгим. Перспектива всю жизнь «простоять у станка» или бесконечно изобретать коммерческие схемы меня мало вдохновляла.
И я никогда не придавал большого значения деньгам. Это, наверное, странно, ведь большинство людей в мире уверены, что существует прямая связь между наличием денег и счастьем. На вопрос – что нужно для счастья? – это людское большинство ответит: много денег.
Какой-то психолог, не помню его имени, назвал это явление «синдромом парящего благополучия и измельчания души». По его словам, мы имеем большие особняки и раз-битые семьи, высокие доходы и низкую мораль, надежные права и плохое воспитание. Мы преуспеваем в приобретении средств к существованию, но терпим неудачу в самой жизни. Выходит, что на деньги можно купить много вещей, но не счастье и не благополу-чие. На них можно купить секс, но не любовь, уход, но не заботу, информацию, но не мудрость.
За годы, проведенные в тюрьме, исследуя судьбы сидельцев, я вывел для себя формулу, что деньги и человек не могут сосуществовать вместе: либо деньги забирают у человека, либо человека забирают от денег.
Немало денег было приобретено мною незаконными способами. Но вот что интерес-но: чем больше я крал денег, тем сильнее задавался вопросом – для чего они нужны? Для того, чтобы быть счастливым, не нужно много денег, да и вообще денег. «Научись обходиться без необходимого. Для спасения души у нас все есть», – говорил мне старый монах на таежном скиту, когда в поисках мира с самим собой я решил уйти в монастырь. Но и иноческий путь не стал моим…



Миша

По телевизору шел финал Евровидения. В конкурсе победил бородатый трансвестит из Австрии. В хате тут же дружно принялись упражняться в матерщине, перебрав все из-вестные русские и еврейские ругательство в самых невероятных комбинациях.
– Да я это гомовидение больше в жизни смотреть не буду! – громче всех возмущался Васек, который не пропустил ни одного выступления.
– В натуре, голимая петушня! – согласились с ним остальные, едва не оплевав экран телеящика.
Среди этого бурного обсуждения вдруг раздался протяжный страдальческий стон. Миша-Сибиряк, лежа на шконке, давно уже тихо постанывал, но все думали, что он про-сто тихо посмеивается над этой евро-музыкальной порнографией.
– Да ладно, Мишаня, не расстраивайся ты так, – после секундной паузы все рассмея-лись и продолжили стебаться над ЛГБТ-сообществом, давно уже заполонившим эстраду.
Но стоны не прекращались.
– Мишаня, что с тобой? – свесил голову со своей верхней нары его сосед.
Тревожная интонация в его голосе вмиг скомкала общее веселье, и сквозь полутьму в камере взгляды всех устремились на Мишу. Кто-то спрыгнул со шконки и включил свет.
– Братцы… Мотор прихватило… – задыхаясь и сморщив от боли лицо, с трудом сумел выговорить Миша, вцепившись пальцами в свою грудь.
– Надо хол;ша* позвать. – сказал кто-то и принялся долбить в дверь камеры, подзы-вая дежурного надзирателя. – С;ер**, подойди сюда, у человека с сердцем плохо!
После вечерней проверки все камеры уже часа два как были закрыты на замок.
– Минуту! – донеслось в ответ из надзирательской будки.
Но миновало не меньше пяти, пока он пришел. 
– Ну, что случилось? – с недовольным видом спросил он, прихлебывая кофе из бумажного одноразового стаканчика.  Похоже, что он трапезничал, и его прервали на самом вкусном месте.
– Звони в санчасть, сердечный приступ у человека!
Надзиратель недоверчиво прильнул к дверной решетке, оглядывая происходящее в камере.
В это время Миша попытался присесть на своей шконке, но неожиданно завалился на бок и с глухим стоном рухнул на пол.
– Зови врача быстрее! Что, не видишь, умирает человек! – закричали все наперебой с нарастающей злобой и на этого ленивого вертухая, и на всю тюремную систему.
– Успокойтесь! Не шумите, сейчас позвоню, – немного опешив и заметно струхнув от такого яростного зэчьего наезда, надзиратель попятился от двери и нехотя побрел об-ратно в свою будку.
Прошло около получаса. Все это время в сторону коридорного от зэков неслись не только призывы поторопиться, но и изощренная брань. В такие моменты у всех зэков прорывается ненависть к тюремщикам, которым по большей части безразличны жизнь и здоровье заключенных.
Мишу подняли на шконку. Он находился в полубессознательном состоянии, лежал неподвижно, периодически выпыхивая сквозь оттопыренные бантиком губы.
Наконец появился холеш в сопровождении дежурного помощника начальника тюрьмы. В ночное время без разрешения дежурного по зоне офицера запрещено кому-либо открывать камеры.
Кто такой холеш? Это даже не фельдшер, с большой натяжкой его можно назвать и медбратом. Обычно это один из бывших надзирателей, прошедший курсы по оказанию первой медицинской помощи. Его задача – в отсутствии врача выдавать назначенные таблетки и лекарства, сделать перевязку, измерить температуру и давление. Рабочий день у штатного врача – до пяти часов. Но, как правило, он уходит из зоны уже часа в три. В случаях, требующих серьезной врачебной помощи, обязанность холеша – связаться с ближайшей городской больницей и вызвать скорую помощь.
В этот раз холешем дежурил друз, который еще недавно бегал по продолу с ключами рядовым надзирателем в соседнем бараке. Войдя в камеру, он первым делом полез в свою походную сумку за причиндалами для измерения давления. Проделав все манипу-ляции, он, потрещав липучкой вокруг Мишиной руки, растерянно уставился на шкалу датчика и тихо промолвил:
– Его надо срочно в больницу.
Дежурный офицер достал мобильник и принялся названивать, скосив глаза на лежа-щего без признаков жизни Мишу.
Еще час ушел на то, чтобы спустить его с третьего этажа к карете «скорой помощи». Пока нашли и гоняли туда-сюда на лифте инвалидную коляску, оформляли бумажки, Миша умер. По той нервозности, с какой холеш и менты суетились вокруг коляски, можно было догадаться, что Миша уже неживой, и по тюремным коридорам катали его труп…
До освобождения Мише оставалось меньше двух лет. Он отсидел около пятнашки, строил планы на вольную жизнь. Мы частенько с ним беседовали во время перекуров на промке. Он мечтал вернуться на родину в Бурятию, построить домик где-нибудь у лесного озера, собрать там всех своих родных и близких. Его давно туда звали старые друзья. Но не дотянул мужик до «звонка».
Недавно я переехал в тот отряд, в ту самую камеру, где жил Миша. Сплю теперь на его шконке.

Письмо от Френкеля

Здравствуйте, Алексей!
Посылаю вам стихи. Как увидите, там просматривается тема Фауста, которая меня сейчас занимает: договор с дьяволом. В наши дни это актуально. Мои рижские друзья, издающие ежегодный альманах ХРИСТИАНОС, где и я публиковался, как-то просили меня предложить тему следующего номера (выпуски тематические). Я отве-тил: приход Антихриста, это как раз для нашего времени. Увы, мои друзья не вняли.
Читали ли вы роман «Война с саламандрами» Карела Чапека? Написанный в конце 30-х годов как антифашистский памфлет, этот роман оказался пророческим и для наших времен, чего сам Чапек едва ли мог ожидать.
Что касается книг. У меня их не так много, от лишних давно избавился, и трудно найти что-либо, что можно послать. Да еще надо, чтобы не твердый переплет. Но я еще посмотрю.
Зорин слишком лестно обо мне пишет. Я вовсе не всегда так высоко летаю в ли-тературе.
А что касается вашей прозы, то я ведь писал, что она хорошо читается, и именно поэтому желательно устранять недостатки. В плохой прозе их устранять нет смыс-ла – она от этого лучше не станет.
Меня несколько удивило замечание Зорина о переводе на иврит. Не думаю, что имеет смысл это делать. Дело не только в уровне знания иврита, как пишет Зорин. Дело в том, что переводить все-таки надо с чужого языка (хорошо его зная) на родной, а не наоборот. Иначе не избежать ляпов.
Конечно, есть исключения. Набоков писал по-английски (не знаю, переводил ли), Цветаева переводила на французский и немецкий. Но они эти языки знали с детства, практически для них они тоже были родными.
Как вы знаете, в сентябре я был в Питере и Риге. Так вот, в Питере я по совету друзей зашел в местное отделение общества «Мемориал» (которое занимается исто-рией политических репрессий в СССР), поскольку там есть архив питерского самизда-та 70-х – 80-х годов, в частности, журнал «Часы», где и я публиковался. И действи-тельно, я нашел свои публикации, даже те, о которых сам забыл. Как будто вернулся в то время.
Храни вас Господь!
Ваш Владимир.

Спорт

– Алекс, бери мяч, все игроки в сборе, – заглянул в открытую дверь эфиоп из сосед-ней камеры.
Я быстро переоделся в спортивную форму, затянул шнурки на кроссовках и вытянул из-под нар самодельный мячик. Ребята на швейке сшили по выкройке из плотной ткани чехол, я набил его синтетической ватой из старых подушек.  По размеру мяч получился меньше оригинального футбольного, не такой прыгучий, но играть было можно…
Площадка, где мы гоняем мяч, – метров восемь на десять. Это помещение вообще-то предназначено для занятий квуцы, где тюремные социологи-психологи проводят курсы исправления для желающих получить условно-досрочное освобождение. Но подобные мероприятия случаются от силы пару раз в неделю, в полуденные часы, да и то нерегу-лярно. Спортсмены уже давно оккупировали это место, превратив его в спортзал. Рас-кладной теннисный стол на колесиках всегда был в распоряжении желающих помахать ракетками. На крюке, торчащем из стены, висит боксерская груша-мешок, которую ис-правно колотят местные боксеры и каратисты. Любители покачать мышцы хранят здесь же штангу и гантели.
Все это спортивное снаряжение, кроме стола для пинг-понга, изготовили сами зэки. Полу-брезентовую тюремную сумку б/у набили рисом, который, килограмм 50, регулярно закупали на кантине, и теперь этот подвешенный мешок отменно служит для отработки ударов руками и ногами. Кое-кто, даже весьма далекий от спорта, иногда заглядывает в спортзал полупасить грушу, чтобы выплеснуть агрессию, которая неизбежно накаплива-ется почти в каждом, кто долгое время лишен свободы и обречен на вынужденное обще-ние с неугодными ему людьми.
Грифом для штанги послужили палки от швабр, а вместо блинов на оба конца грифа нацепили связанные и обмотанные широкой изолентой-скотчем пластиковые бутылки из-под кока-колы, набитые солью. Гантели сделаны из пластмассовых четырехлитровых баклажек, в которых приносят в барак бытовую химию для уборки помещений; для веса они заполнены той же солью.
Голь на выдумки хитра. Хотя какая голь – среди зэков есть немало состоятельных ребят, которые могли бы купить для тюрьмы любой спортинвентарь. Но правила израильской пенитенциарной системы это запрещают. В российских лагерях с этим проблем нет. Там сидельцы на свои деньги затягивают в зону все, что только душа пожелает: от профессиональных теннисных ракеток и шариков до самых навороченных станков-качалок. У Федеральной службы исполнения наказаний элементарно не было денег на закупку спортивного инвентаря для мест заключения. Израильская же тюремная система имеет весьма солидный бюджет, нормы содержания заключенных приравнены к общеевропейским, и поэтому довольно странно, почему тут так мало уделяется внимания спорту. На прогулочных двориках в лучшем случае есть только приваренная к кронштейнам труба-турник, и рядом из той же стены торчит подобие брусьев.
Я помню подслушанный разговор в мордовской интерзоне между лагерным Кумом и главным Режимником*. Они только что поделили между собой мзду от зэков-спортсменов, позволив занести в лагерь со свиданки разборную 120-килограммовую штангу, набор фирменных гантелей и волейбольную сетку с мячами.
– Но а чё, пусть лучше гири тягают и по мячику лупят, чем будут травиться наркотой, драться или в карты резаться, – с довольной ухмылочкой подмигнул коллеге Кум, убирая в карман кителя стодолларовую купюру.
– Только чтобы башку кому-нибудь не проломили этими гантелями, – хмыкнул в ответ Режимник, похлопал о ладонь на такую же сумму портмоне и сунул подмышку блок сигарет «Парламент».
– Не-е, все будет нормально. Я уже перетер эту тему со смотрящими**. Вся эта качко-вая движуха – под их личную ответственность. Если чё случится, то вместе с буянами в ШИЗО загремят, и заберем все железо из барака.
В израильских тюрьмах спортзалы все-таки есть, но, как правило, это очень неболь-шое помещение – комната, заставленная станками-качалками, с беговой дорожкой и сна-рядами для тяжелой атлетики. Доступ в этот спортзал всегда очень ограничен. Из тысячи человек контингента лагеря заниматься туда приходит человек двадцать, для чего требуются медицинская справка и «добро» от Кума и службы безопасности тюрьмы, то есть не быть замеченным в нарушении режима содержания. Но именно спортивные ребята частенько и создают проблемы администрации, участвуя в неизбежных лагерных разборках. По этой причине, после какого-нибудь особо жесткого побоища, служба безопасности устраивает тотальный шмон и забирает у зэков весь их самодельный спортинвентарь: штанги, гантели, грушу-мешок, боксерские перчатки, которые смекалистые умельцы изготавливают на швейке. Но настырные арестанты-спортсмены быстро все восстанавливают.
Футбол тоже официально под запретом. В прошлом году кто-то из зэков сломал реб-ро, с разбега наткнувшись на торчащие из стены металлические брусья, когда гоняли мяч в прогулочном дворике. У ребят тогда был настоящий кожаный мяч. Администрация, естественно, мяч изъяла и настрого запретила футбольные баталии в бараках. Но про-шло время, и хотя запрет не сняли, однако с дежурными надзирателями можно теперь договориться побегать с тряпочным мячиком пару часов вечером или в шабат, когда ни-кого из начальства в лагере нет… 

Телевизор

В нашу хату заехал датишник. От ивритского слова дати – религиозный. Авраам, ко-торого мы сразу прозвали Абраша, несколько лет тянул свой немалый срок в датишном отряде, где сидельцы строго соблюдают все предписания веры иудейской: кашрут, пейсы, талит, цицит,* обязательные ежедневные молитвы в синагоге. Кроме спецтюрем для арабских террористов, такой отряд есть почти в каждой зоне. Там попроще режим содержания, немало бытовых послаблений, лучше питание, больше шансов получить отпуск и условно-досрочное освобождение. Некоторые зэки, не будучи особо набожными до подсидки, в тюрьме вдруг ударяются в религию, начинают усиленно изучать Тору, молиться, соблюдать субботу и прочие иудейские традиции, стремясь попасть в этот датишный отряд.
А Абрашу в наш барак сослали за какое-то дисциплинарное нарушение – то ли по-дрался с кем-то, то ли с наркотой поймали, – он как-то уклончиво и мутновато объяснил все, что с ним там случилось. К русским его закинули временно, пока не освободится шконка в камере у местных. Сам он надеялся вскоре вернуться обратно в датишный от-ряд.
То того, как Авраам угрелся на полтора десятка лет, он долгое время успешно барыжничал кокаином, участвуя в наркотрафике из Южной Америки, подолгу зависал в Колумбии, Венесуэле, Бразилии. Когда кто-нибудь пытался расспрашивать о его былых приключениях, он лишь улыбался в ответ – все было в шоколаде, ребята, – и переводил разговор на другую тему.
Мне достаточно было перекинуться с ним несколькими фразами, чтобы понять, какой непростой пассажир заехал к нам в хату. Первое мое впечатление: доброжелателен, при-ятен во всех отношениях, но непромокаем ни к чему, кроме того, что уже стало его миром. Что меня нередко отталкивает от таких людей, это то, что – сознательно или подсознательно – их мировоззрение укоренено в желании оправдать себя. Однако позже, после одного нашего уединенного разговора в синагоге, мое отношение к Абраше резко изменилось. Маленькие детали создают человека и свидетельствуют о том, что у него в голове, что для него важно. Портрет человека можно строить на раскрытии противоречий, которые живут в одном и том же человеке.
Б;льшую часть времени он проводил, сидя за книгами в бейт-кнессете**, и в камеру возвращался, когда уже закрывали отряд. Телевизор вообще не смотрел. В датишном отряде в хатах телевизоров нет. Когда по вечерам наши ребята, развалившись по шкон-кам, увлеченно пялились в телеэкран, Абраша затыкал уши берушами, включал у себя лампочку-ночник и, отвернувшись к стене, читал Тору или какую-нибудь иную религиоз-ную книгу. Глядя на него, я вспоминал свое недолгое иночество: монахи тоже живут без телевизора, а батюшки иначе как дьявольской ловушкой и не называли его.
С этого и начался тот наш памятный разговор в синагоге.
– А ты телевизор игнорируешь по религиозным соображениям или тебе неинтересно, что смотрят в нашей хате?
Авраам отложил в сторону Талмуд и, улыбнувшись уголками губ, ответил тихо и про-сто:
– Телевизор – это маленькое прозрачное окошко в трубе духовного мусоропровода.
Эта его фраза напрочь сбила всю мою иронию. Я совсем не был готов услышать от него подобное.
– Ну, брат, я вряд ли способен подняться на твои нравственные высоты. Без телеви-дения нынешнюю жизнь просто невозможно представить.
Авраам слегка поморщил лоб, будто решая для себя, стоит ли продолжать со мной разговор на эту тему, потом заложил тесемкой страницу в книге, отодвинул ее в сторону и, пригладив ладонью бороду, заговорил уже без тени улыбки.
– Телевизор создал новый вид человека – гомо медиум, с истощенной от непрерывного зрелища, как от непрерывного пьянства, нервной системой, который не может поставить границы и фильтр внешней информации и усваивает ее, так сказать, в сыром виде – некритически, одной низшей механической памятью. Смысловая память при этом притупляется, человек становится иждивенцем и рабом вещи; телемеханизм из раба превратился в хозяина. Телевизор учит человека мыслить представлениями, логическое мышление при этом подавляется потоком образов. Телевизор вводит в человека грезы и мечты, он парализует волю, душа становится изнеженной, чувственной и истеричной. Телевизор является концентрацией страстей. Страсть неотделима от чувственных образов. Страсть облекается в форму обольстительных картин. Телевизор расслабляет интеллектуальные силы человека. Ум должен упражняться, искать, преодолевать препятствия, как атлет тренирует свои мышцы. Телевизор дает обильную, рафинированную приготовленную пищу, от которой ум становится вялым, немощным, неспособным к самостоятельному мышлению, как тело при обильном питании превращается в жир, оно дряхлеет и стареет.
Тем дольше Авраам говорил, тем ниже отвисала моя челюсть. Удивление росло не только от неожиданно хорошего русского языка, но больше от того, как глубоко продума-но то, о чем он говорит; сразу верилось, что все это пропущено через себя и обосновано личным опытом.
– Всякое зрелище требует сопереживания, – продолжал все тем же ровным, тихим го-лосом Авраам, – мы включаемся в поле страстей, это поле и питает наши страсти. В каж-дом познании есть элемент симпатии, общности. Вид греха, сделавшись привычным, пе-рестает быть отвратительным. Кто-то из древних философов сказал – человек есть то, что он ест, имея в виду, разумеется, не вещественную, а духовную пищу: то, что он чита-ет, с кем общается, к чему стремится. Телевизор предлагает одну и ту же пищу десяткам миллионов людей. Поэтому люди стали похожими друг на друга, похожими в единстве однообразия. Кроме прочего, телевизор распространяет нервные и психические заболе-вания. Возможности человеческой психики не безграничны. У телевизора человек за не-сколько часов получает столько впечатлений, как раньше за месяц. Нервная система человека изнашивается, не вынося непосильного напряжения, она, как бы защищая себя, уходит в болезнь. Телевизор учит людей жестокости, это касается не только картин убийства и насилия, окруженных в телепередачах и фильмах подчас атмосферой поклонения и геройства, но это касается и не менее страшного: переживания у телевизора настолько интенсивны и остры, что эмоционально опустошают человека, и он в повседневной жизни становится безучастным, холодным, отчужденным.
Я слушал внимательно, не перебивая, и внутренне был со многим согласен. Но в ка-кой-то момент мне захотелось разбавить это философствование какой-нибудь шуткой.
–  Извини, перебью, Авраам, у меня есть знакомый писатель, он однажды беседовал с православным священником, и тот ему рассказал: «Исповедовался я раз у священника в монастыре. Тот спрашивает: – Телевизор смотришь? – Смотрю. – Грех. Выброси. Телевизор – это проводник бесовских происков. А я ему: – Но ведь и полезное показывают. Там как по каналу поступают и дивные вещи, и непотребность всякая. А если ко мне человек приходит на исповедь и говорит, что согрешил против седьмой заповеди, прелюбодействовал, я ему что, детородный член посоветую отрубить?»
Авраам даже не улыбнулся.
– Религия – это тайна. Телевизор эту тайну превращает в рекламу. Есть пословица: что не сможет сделать дьявол, сделает женщина. Можно сказать иначе: что не может сделать антирелигиозная пропаганда, могут сделать фильмы на религиозные темы – за-грязнить библейские персонажи, того же Христа вашего. Телевизор – это враг, с которым нельзя договориться, его агрессия не имеет меры и пределов. Телевизор незаконно по-сягнул на духовную сферу. В духовной сфере есть строгая система иерархии и ценно-стей. Душевное не может понять духовное. Фантазия о духовной жизни рождает ложь. Визуально представить духовный мир невозможно. Это значит профанировать духовный мир, вольно или невольно лгать на него. Это значит находиться в замкнутом кругу страшных призраков и гордых теней, вызванных к жизни собственным воображением…
Презанятнейший персонаж заехал к нам.   

Местные эфиопы

У евреев в эту пятницу, накануне шабата, опять нет миньяна – положенных десяти человек для совершения общей молитвы. Местных израильтян в бараке гораздо больше, но многие под разными предлогами уклоняются от посещения молитв в синагоге. Нет, в синагогу они все заходят, но чаще по другим надобностям. В жару любят выпить там стаканчик кофе, покурить в прохладе кондиционера, который есть только в этом помещении, посплетничать о шмотках, наркоте, «телках», обсудить, кому сколько осталось до «шлиша» – условно-досрочного освобождения, и что нужно сделать, какого адвоката нанять, чтобы не сидеть полный срок. 
– Друзья, одного человека не хватает до миньяна. Кто-нибудь хочет помолиться с нами? Да просто постоять рядом в бейт-кнессете? – заглянул в нашу русскую хату эфиоп, почесывая миниатюрной кипой свой затылок. В его просительном тоне промелькнула нотка некоего укора: мол, вы же евреи, что вам, так тяжело в синагогу прийти?
Удивило, что именно эфиоп так радеет за меня. Обычно эта публика не отличается особой набожностью. Надо сказать, выходцы из Эфиопии считают себя самыми настоя-щими евреями, одним из потерянных колен Израиля. И они страшно возмущаются и оби-жаются, когда их называют африканцами. Их поведение очень схоже с американскими неграми, которые по любому поводу разыгрывают фишку расизма.
На памяти один колоритный эпизод в тюрьме «Навха». На занятиях в мидраше Ицхак, эфиоп, сцепился с равом Давидом, с пеной у рта доказывая, что он истинный иудей. Отчего у некоторых раввинов есть сомнения в еврействе выходцев из Эфиопии? – визжал он. И почему их подчас заставляют проходить гиюр, как гоев? Почему так же не относятся к тем, кто приехал в Израиль из России, из Марокко, из Ирака, и ко всем ашкеназам – белым из Европы? Рав Давид пытался ему объяснить, что требуют пройти гиюр лишь тех эфиопов, чье еврейство вызывает сомнения. Но рассорились они не шутейно. Этот комплекс у черных неистребим, где бы они не жили вне Африки. А уж негр-мусульманин – это вообще взрывоопасная смесь…
В конце 80-х – начале 90-х в Эфиопии шла гражданская война. Тогда под замес попа-ло довольно большое племя, проживавшее в глухомани этой страны. Эти люди жили чуть ли не при первобытно-общинном строе: они не знали, что такое электричество, телефон, автомобили и прочие блага современной цивилизации. Но они молились на иврите, и у них была Тора. Когда боевые действия дошли до этой местности, племени грозило полное уничтожение. В Израиле знали о существовании эфиопских евреев. И вот тогда правительство приняло решение спасти этих людей, проделав уникальную спецоперацию по их эвакуации. За одну ночь несколько самолетов совершили десятки рейсов, удалось вывезти из Эфиопии в Израиль около 14-ти тысяч человек.
В Израиль и раньше репатриировались эфиопские евреи, но их было мало, и они бы-ли горожане, относительно образованные.
Я тогда жил в Израиле и видел в первые дни тех эфиопов на Земле Обетованной. Они ходили по улицам перепуганными стайками, постоянно шугаясь проезжающих мимо машин и мотороллеров, вздрагивая от звонков, сигналов и прочих неведомых им прежде звуков. Они не знали, как носить одежду, пользоваться унитазом, даже включить свет в своих комнатах было для них каким-то мистическим действием.
Прошло около тридцати лет. В стране растет уже второе поколение рожденных здесь израильтян-эфиопов. Отношение к этим новым репатриантам в чем-то похоже на то, как встречали огромную алию из Советского Союза в 90-х годах. Коренное население страны смотрело на «русских» настороженно, многие репатрианты из Союза чувствовали себя людьми второго сорта. Очень часто они имели проблемы с трудоустройством, особенно по специальности. Из Союза приехало огромное количество интеллигенции – инженеров, врачей, высококлассных специалистов, профессионалов во всех областях. Потянулся сюда и серьезный криминал.
В случае с эфиопами враждебность была иной, более похожей на сословный антаго-низм, замешанный на презрении к примитивным африканцам. Израильское общество их не приняло. Судя по немалому числу зэков-эфиопов, и за что они сидят, отношение к ним за эти годы не изменилось. Уровень преступности среди эфиопской молодежи зашкали-вает. Заезжают в тюрьму они в основном за торговлю наркотиками, хулиганство, кражи, грабежи.
Выходцы из Эфиопии очень остро чувствуют и переживают враждебность местных в отношении себя. В большинстве своем они живут кучно в своих кварталах. У них большие многодетные семьи, проблемы с работой, даже дети не все учатся в школе. Да не очень-то они и стремятся получить образование. Хотя из их среды некоторые учатся-таки в университетах, становятся даже тележурналистами и социальными работниками. Многие остаются служить в армии, подписывают контракты после обязательной срочной. Среди тюремных надзирателей их тоже немало.
Любая вражда, как таковая, зиждится на чувстве превосходства. Люди, подсознательно или сознательно ставящие себя (свои мысли, свою местность, свой язык, культуру, свой народ) выше других, неминуемо приходят к спору, ссоре, распре, драке, войне. Чувство превосходства может родиться от чувства неполноценности – себя и всего и вся вокруг. Человек, потерявший собственное достоинство, стремится возвысить свое «я», ущемив чье-то достоинство, вступив в конфликт со своим ближним, которого он не любит, не уважает. Ему, этому человеку, начинает казаться, что только самоутвердившись в этой вражде, унизив, оскорбив, убрав с дороги противника, он сможет жить дальше. 
Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу. В какой-то момент жизни, а именно, когда я пытался монашествовать, я перестал делить людей на своих и чужих. Но все равно свой народ, свое племя человек ощущает как бы изнутри как органическое целое. Я вправе гордиться лучшими представителями своего народа, однако недостойные дела каждого соотечественника причиняют всегда особую боль и некоторый стыд. Если француз или испанец совершили нечто замечательное – это одно, но если русский и русский еврей – для меня это другое, потому что я к этому как-то причастен. Если провинился немец или англичанин, виноват этот немец или англичанин, а не все немцы или англичане. Однако если провинился или недостойно ведет себя русский, то в какой-то мере и я сам провинился. Наверное, только так я понимаю сейчас разделение на своих и чужих.
Эфиопы… Ведут они себя порой как обиженные. Но гонора при этом столько, что по-ляк позавидует.
 
Письмо от Л.И.

Алексий, приветствую.
Текст главы 4 прочитан. Впечатления зависли. Додуманы, доуложились, были запи-саны. Комп сделал сброс, не сохранено.
Лениво переписывать. Импульс утерян. Но вы ведь все равно спросите.
Теперь напишу, что всякий человек (по психологии) видит в другом, что его волну-ет, интересует и присутствует в нем самом.
Поэтому самая моя жесткая фраза: «Вы не любите людей и не скрываете своей неприязни». Противно самой проговаривать. Значит, проблема общая.
И все же. Вы не только с первого эпизода уже не любите и молодых, что скоро станут надзирателями, но дерзки в описании и столь несовершенного батюшки, и детишек, обреченных на сволочные игры, и случайных попутчиков, и циничных бомжей, и массовку – толпу при спектакле-службе в церкви.
Вероятно, уговариваете себя и нас, что все они ничем вас не лучше, а еще хитрее ход – нас с вами не лучше, а вполне так себе несовершенны, и прочее. Печорин вы наш. Кстати, Печорин и Онегин, и др. – антигерои нашей великой литературы, которая умело высвечивает суммарные поиски и недовольства поколений.
Ну да. Так и есть. И клянчим, и гримом мажемся, и серьгами трясем, и плывем по течению. Не стану и придумывать, сколь жестко можно было бы обрисовать и Людмилу Ивановну, попадись она вам при других обстоятельствах. Ни в поле, ни в огороде пользы от нее никакой. Голова, забитая бреднями, и наивные устремления к лучшему и светлому в России и в человеке. И прочая… А вдруг в ней все ж таки что-то да есть, что востребовано кем-то в какой-то среде, в какой-то период времени. Вот если эту иную востребованность Людмилы Ивановны предположить, пусть чуть зафиксировать и непрактичность, и неумение постоять за себя, «степень незащищенности», зафиксировать и предоставить воле Неба, то порадуетесь за себя, какой вы другой, сколько видите, понимаете, просчитываете на ходы вперед.
У вас жесткая фиксация, кто и сколь неоткровенно сочувствует бедолаге-зэку. И меня сильно резанула фраза: вот таким же вечером или там по такой же погоде, или по этой самой улице… шел на свое первое… – ну хотя бы «дело». А у вас жестко и ци-нично (мнение тетеньки инфантильной и непоследовательной, и две из трех тетенек в России прошли грех детоубийства. И все же). Шел уверенно, дело решенное, и не на один раз. Конечно, от печки с горящими котятами до дождика на освобождение, тек-стом не владею – смотрите сами.
Надеюсь, с моей подачи ничего править не станете. Потеряется яркость финала этой главы. Так понимаю, от меня нужно мнение обывателя, далекого (в какой-то пе-риод времени) от проблем другого, незнакомого человека.
Запишу фрагмент, вспомнила из утерянной записи. Первое впечатление после прочитанной целиком главы. Фиксировала к телефонному разговору три момента.
(1) В общении вы к себе не подпускаете, ставите перегородку невмешательства в вашу жизнь, на моем языке – не позволяете себя любить. При чтении все сохранялось, пока не были прочитаны буквально последние страницы. Вот – не напиться ли – это мы все такие. А «может, отсоветуют», и «может, не ехать» на фоне «решение зрело давно, пора закрыть эту страницу» (или подобное). Этот поиск-сомнение до последней минуты и желание улизнуть воспринимается положительно доморощенной ин-теллигенцией.
Так вот этот лед между вами и миром вы чуть подтопили, на моем языке – чуть «позволили себя любить».
(2) Советы Александра Ивановича Зорина воплощаете мастерски. Мазками, яркие запоминающиеся сцены, не затянутые, не отягощенные, за редким исключением, не-понятными рассуждениями или притянутыми эпитетами, типа: «…быстро ответил он с извиняющейся озабоченностью» (? озабоченность извиняется, получилось). Интрига, появившаяся с момента – пассажир в купе с его чемоданом, – притягивает. А цепь событий – одно тащит к другому – удивляет-завораживает. Как например: по-звонить бы Тони – нате вам тетку с французским. Навестить бы человека – подошли к его дому на набережной у кинотеатра «Ударник».
Сразу понравилось умение отсекать несущественное при описании хода событий. Это уж я для себя оцениваю – не сумела бы.
(3) Ну, и полное мое неприятие отношения к Церкви – начиная со слова «поп», аргу-менты в пользу батюшкиных несовершенств. Объяснения сути пребывания людей в храме – культ, просят, тусуются. Не утверждаю, что всего этого нет. Просто уже ни сил, ни времени нет на эти умозаключения. В другой ситуации вряд ли вообще ста-ла читать такой текст. Тоже уже приводила аргумент друга на мои выискивания несоответствий в биографии Горького: «Не знаю – не знаю. Я его уважаю не за это». Так и Церковь: «Не знаю – не знаю. В храме – не за этим».
Ну вот вам, все и сразу. Уж простите, но, «в правилах нашей дружбы», мне все еще позволительно не особо цензурить свои высказывания, чего вам ведь я не совсем про-щаю. Хотя логично было бы совсем наоборот.
Перечитаю вечерочком да отправлю, не дождавшись от вас письма. Диагноз «как хочет левая задняя нога» – работает. Стихи вряд ли добавятся, не в тему.
Да и не переварила должно лит. анализ нашего «письмоносца» – наконец получила информацию к размышлению от Владимира Френкеля на мое рифмотворчество. Мне это надолго, если не навсегда. Это вам не чужое детище критиковать, когда речь о твоем, выстраданном.
С бабье-летовским настроением, сестра Людмила.



Записная книжка

Мой язык – как разбитое ненастроенное пианино. На нем легко бренчать. И я должен все время его выверять, настраивать, очищать от игривой легкости и приблизительности. Быть может, это так потому, что создан он был элитой, но очень скоро попал в руки не элиты, что Солженицын называл «образованщиной».
Водя пером по бумаге, я больше всего боюсь сбиться на пошлость. Есть вещи, кото-рые мы все знаем, но которые никогда говорить не надо. Кроме того, сокровенные чув-ства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова.
«Пошлость, – писал Набоков, – включает в себя не только коллекцию готовых идей, но также и пользование стереотипами, клише, банальностями, выраженными в стертых словах». Характеристикой пошлости у Набокова являются посредственность и конформизм, но пошляк, добавляет он, известен и другим: он любит производить на других впечатление и любит, когда на него производят впечатление. Вот не хотелось бы мне показаться псевдо-идеалистом, псевдо-страдальцем, псевдо-мудрецом.
Горестные заметы сердца и холодные наблюдения ума (по слову Пушкина) запроси-лись у меня однажды под перо, они вылились сначала в некое подобие дневника, а те-перь вот – в лагерное писательство. Я копаюсь в своих старых блокнотах-зашифровках, и из памяти всё выплывает в виде какого-то калейдоскопа, настриженного из кусков быта. А перечитывая свои нынешние сочинения, я порою неприятно поражаюсь своей отважной самонадеянности, с которой я говорю в них, что я знаю общество наше и дух его, и даже умудряюсь ручаться в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными я могу удостоверить, что знаю общество? Где мои средства к тому? Показал ли я где-нибудь в своих сочинениях, что я глубокий ведатель души человека? Всё, что у меня есть из более или менее осмысленного, – это криминальная нелегальщина и многолетний лагерный опыт. Но тот ли опыт жизни я прошел? Как мне иметь понятие об обществе, об этом громадном страшилище, которое каждодневными явлениями ловит меня в ту ловушку, куда попадают многие писатели, рассуждающие обо всем мире и человечестве, тогда как мне довольно забот и вокруг себя. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. И взявшись однажды серьезно за перо, надо, чтобы каждая описываемая тобой единица исполнила должность свою.   
Недавно перечитывал Пушкина – отрыл на тюремной библиотечной полке среди ско-пища дешевых детективов. Как же он матёр! Вновь и вновь восхищаюсь его изящному лаконизму: он умел двумя-тремя словами создать запоминающийся образ.
Смогу ли я в своем писательстве когда-нибудь хотя бы приблизиться к достоинствам той самой русской классической литературы, к тому, что делает ее столь необходимым ориентиром в жизни? Это – поиски абсолютного добра, смысла жизни, человеколюбия, это обличение пошлости, защита достоинства личности, борьба с общественной неправдой и всякими несправедливостями.
Зорин и Френкель, мои критики и добрые советчики, тоже не дают мне потерять лицо, помогают выверить нужный угол зрения в своем художестве, в поисках правдивого пись-ма. И я бесконечно благодарен им за самые хорошие советы, которые только могут быть: советы, от которых иногда делается стыдно, что не додумался до этого сам.
Пожалуй, я начинаю оправдывать свою тюремную кликуху – Писатель.   
 


Рецензии