Рассказ О делах наших на Земле глава из романа Дор
БУДЫЛЬСКИЙ
АНАТОЛИЙ ТИМОФЕЕВИЧ
О ДЕЛАХ НАШИХ НА ЗЕМЛЕ
Глава из книги шестой
романа «Дорога без конца…»
***
– Что же тебя вера твоя
от пуль не защитила?
– Вера не для защиты от пуль.
– А для чего?
– Для служения.
– Для какого служения? Кому?
– Тому, кому верят и кого любят.
***
Татьяна сидела на лавке. Покинув Настю, она вошла во двор, села, оперлась локтями о колени, ладонями обхватила голову и в горестной печали замерла. Корзину сначала поставила у ног перед собою, но потом резким движением отставила её в сторону – плетёнка напоминала ей об упрёке, брошенном в лицо Виталием. В хлеву кудахтали куры, подаренные новосёлу соседями, и нагагакивали дарёные же молодые гуси; однако Татьяна не реагировала на их присутствие, на их призывы. Она была полностью погружена в разбитость своей судьбы, в разочарование полученным вместо ожидаемого от жизни.
Ведь счастье уже засияло! Ведь она наконец получила то, что хотела – не синицу, а журавля, много раз виденного в снах. И что же – неужели опять обман?.. За что?.. Во что теперь верить и кому верить?.. Ну на что им,.. ей эта деревенька?! Предел мечтаний – жить в глуши, в которую затащил их странный брат её Виталия!
Татьяне было тяжело, она не могла понять, как быть теперь. Она не могла и не хотела понимать смысл и жизнь деревни – не жизнь, а прозябание. И хлеб, молоко, мясо – не на чистых магазинных полках, а тоже добывать надо, да к тому же молоко от грязной коровы, подоенной в хлеву. И как его можно пить?! Ни телевизора, ни приличных людей для общения, ни ванны с душем – чтобы помыться, надо наносить в баню воды и дров, протопить её! Удовольствие не на каждый день...
Она не думала о том, что молоко она пьёт от тех же самых коров, подоенных в тех же самых хлевах-фермах, которое потом везётся в машинах, кем-то как-то перерабатывается с какими-то добавками… Что хлеб на заводах выпекают люди сомнительного духовного содержания, вследствие чего в буханках можно обнаружить окурки и прочие грязные добавления… Что воду она пьёт из городского пруда, обгаженного стоками с полей и с унавоженных ферм и тысячами горожан, купающимися в нём… Что телевидение засоряет сознание и восприятие тем мусором, который нужен собственникам телекомпаний; что «приличные люди» воспринимают и передают дальше и телевизионную обработку их сознания, и склоки семейные, внутриколлективные, свою собственную грязь душевную…
Татьяна когда-то читала притчу о том, как мусорщик, попав в парфюмерный ряд, потерял сознание, и все попытки привести его в чувство розовой водой и прочими средствами наоборот усугубляли его страдания. А спас его бывший мусорщик, случайно оказавшийся в том же месте: он достал из грязного ящика нечто дурно пахнущее, поднёс это к носу страдальца, и тот сразу очнулся с восклицанием: “Вот истинное благовоние!”. Эта притча сейчас всплыла в памяти Татьяны, увидевшей в деревенских жителях грязное сословие.
Она не понимала, что это её существование в урбанизированном мире, в котором грязь отношений возносится и муссируется как нечто жизненно необходимое, – это и есть прообраз мусорщика. Что это она сейчас попала в струю чистого, наполненного озоном воздуха. В деревне тоже бывают подобные городским нечистые проявления, но в малых поселениях с устоявшейся культурой выявляются и обезвреживаются быстро, поскольку все и всё на виду и существует иммунитет в виде традиций народной культуры. Причём здесь остро ставится проблема выживания каждого человека и всей общины, в то время как в городе гибель особи – ещё один повод для сплетен и злорадства.
Ей не нужно было знать и понимать, что деревни являются родниками, наполняющими
города физически и морально здоровыми людьми, освежающими и укрепляющими там полузадохнувшихся горожан. Её тому не учили, ей того не показывали, ей то не было интересно. Даже больше: горожане ворчат на сельских за то, что они занимают их места в вузах, торгуют своими продуктами на рынках…
Ничего не хотела Татьяна понимать – не было у неё необходимости. И не считала она нужным видеть и знать истину о своём городе, прожив в нём всю жизнь и не считая его ущербным. Как не хотела и не могла понимать того, что её Виталий – он из другого мира, менталитет и культура которого не могут вместиться в её мире, не разрушив, не разорвав его менталитет, не введя населяющих её мир в ступор или в жестокое противостояние.
Татьяна не понимала, и потому, сформированная средой, сама стремилась вселить «своего журавля» в клетушку привычного ей и родным её мировосприятия, в которой птице дозволено делать то, что угодно хозяйке и её близким. Он стал её собственностью, её игрушкой – так пусть не доставляет ей заботы и неудобства. Для себя ведь мечтала, а не для него. И неважно, что она совершает разрушающее насилие, его убийство. Её мечта должна осуществляться!..
Татьяна даже успела похвастать своим обретением в школе и показать Виталия двум своим старинным подругам – замужним, естественно. А теперь – возвратиться опустелой? Или с ним остаться, в его жизни? Нет, она не «декабристка», готовая на лишения ради мужа, пусть он обеспечивает её достойным её. И она не позволит ни ему самому, ни кому-то там лишить её добытого счастья…
В такой почти позе – только ладони уже не охватывали голову, а подпирали её – и застали Татьяну Марфа Никитична и Настя.
Марфа Никитична вошла первая. Переступив подворотню со словами приветствия “Мир сему дому”, прошла дальше, уступая путь внучке, и остановилась в ожидании ответного приветствия и приглашения проходить, присесть. Не дождалась. Подняв на неё взгляд, Татьяна лишь кивнула и снова обхватила голову – ей так не хотелось ни с кем из деревенских баб общаться, что в висках заболело, когда она увидела, кто пришёл.
В душе Марфы Никитичны дрогнуло чувство жалости, смешанное с огорчённостью небрежением Татьяны. Она сама подошла к лавке, села подле горожанки, показала Насте рукой место рядом с собой и некоторое время в задумчивости молчала. А потом, как бы отвечая на Татьянины вопросы, неожиданно не только для Татьяны, но и для внучки стала рассказывать, как и почему она сама оказалась в деревне Лебеди:
— Знаю, по себе знаю, как необычно, странно в деревне после города, особенно в такой малой деревне, как наша. Я ведь тоже бывшая горожанка из подмосковного города Серпухова, и крещённой была по новому обряду. А перед самой войной окончила педагогический техникум Серпуховский. — Марфа Никитична заметила, как скептично дрогнули губы недружелюбной горожанки с высшим образованием и спокойно пояснила: — До войны, да и после, долго ещё в стране образование в основном начальное было да семилетнее. А те, кому довелось иметь аттестаты десятилетней школы, были в основном городские дети. Тем более что с сентября сорокового года вводилось платное обучение в восьмых-десятых классах средних школ, в техникумах, в педагогических училищах, в высших учебных заведениях. Потому мой техникумовский диплом много в ту пору значил. Так что я, как и ты, тоже учительница.
Марфа Никитична в отличие от Татьяны не сидела, сгибаясь, а держала спину прямо, как принято в старых русских деревнях и в старых родах. И Татьяне пришлось так же выпрямиться, тем более что Марфа Никитична признала в ней учительницу, хотя никто никому не говорил о её профессии. Она удивлённо посмотрела на селянку, и Марфа Никитична, заметив это её удивление, засмеялась:
— Нас, учителей, голубушка, из всех профессий всегда выделить можно, даже из медицинских работников. Так что не дивись тому, что говорю, а просто послушай – не завтра ведь уедете, так лучше уж знать, с кем обитать довелось.
— А как вы здесь оказались? — спросила Татьяна.
— Меня Пантелей Иванович сюда привёз сразу после войны. Забрал из школы и из госпиталя, в которых я работала, и увёз горожаночку молоденькую.
— Почему же вы поехали? Как вас родители отпустили?
— Да я бы за Пантелеем Ивановичем в любую пустыню уехала бы, кабы пришлось. А родители, Царствие им небесное, в ту пору далеко были – в эвакуации с заводом.
— А что, Пантелей Иванович тоже в госпитале работал? Кем?
— Да нет, голубушка, не работал он в госпитале. Израненный он был сильно, лечился там. Ты вот послушай, а я расскажу, коль на слово пришлось.
Татьяне было совершенно безразлично, как и где встретились деревенские старожилы, но чтобы не горевать в одиночестве, согласилась выслушать любовную историю. Настя, сидевшая подобно бабушке прямо, повернулась к ней и прижалась к плечу, предчувствуя нечто новое в истории её семьи.
Марфа Никитична вздохнула, перекрестилась: “Богородица святая, Покровом своим защити нас” – и начала свою повесть:
— Это в сорок четвёртом году по осени случилось. Привезли партию тяжелораненых солдат и офицеров. Я с врачом принимала офицерский состав после операций – их палаты мне определили сразу, как только я после курсов сестринских пришла работать в госпиталь. Видать, для того, чтобы мне, молодой учительнице, меньше грубостей слышать приходилось. Я ведь в школе работала, а потом в госпиталь шла. Часто – с тетрадями учеников, чтобы в свободные минуты можно было проверить. Приходилось и ночевать там, когда много раненых сразу поступало.
И был среди новеньких капитан молодой, меня чуть старше. Весь перебинтованный без сознания на носилках лежал. Когда на койку укладывать стали, он вдруг от боли или от запахов новых очнулся и сразу молитву Спасу нашему прочитал. А руку, чтоб перекреститься, поднять не может – меня попросил перекрестить его. Я и перекрестила, да перекрестила новым-то обрядом, как сама умела; да и не знала, что он старой веры православный. Улыбнулся капитан через силу, но крещение моё принял, поблагодарил по-церковному…
А на соседней кровати другой капитан лежал, возрастом на шесть лет старше. И спрашивает он: “Ты что, в бога веришь? Что же тебя вера твоя от пуль не защитила?” А этот капитан отвечает ему: “Вера не для защиты от пуль”. “А для чего?” — спрашивает второй. “Для служения”. “Для какого служения? Кому?” — всё пристаёт неверующий капитан. “Тому, кому верят и кого любят”. “И какую награду ждёшь за своё служение?”, — не унимается второй-то офицер. А этот ему и говорит – говорит, а сам уже снова силы теряет: “А ты за какую награду в атаку ходил, защищая Родину?”. Тот и опешил.
А по другую сторону молодого капитана майор лежал. Он и говорит: “Ты, капитан, небось, как из окопа только вылезал, так сразу медаль «За отвагу» примерил к своей груди. А как десяток шагов пробежал, вместо медали орден какой-никакой пожелал. И чем дальше бежал, тем большим орденом себя награждал, так? А там и Героя уже Звезда засветилась – вот только б до немецкого окопа добежать, да пару-тройку фашистов уничтожить, да ещё хорошо бы, чтоб в окопе генерал немецкий тебя дожидался… А тут бац! Пуля вместо Звезды, вместо ордена и даже вместо медали!”
Захохотали все, кто был в палате, а больше – сам настырный капитан смеялся. А израненный только улыбнулся и опять сознание потерял.
А мне слова его про веру, про любовь и про служение так запали в сердце и в душу, что я сразу выделила его – больше всех его жаль стало, хотя там и такие раненые были, что без руки, а то и без обеих ног. Много было сильно израненных – большие бои в ту пору на фронте шли, земля наша советская освобождалась. И многие умирали от ран – а их ведь родные дома ждали. Всех жалко было до слёз, да только я всё старалась возле него
быть подольше, особенно когда он сознание терял. А терял его он часто, потому что раны тяжёлые были и крови много потерял. Стонал он, метался, когда без сознания бывал – так
за жизнь боролся. Врачи даже думали, что не справится он…
А капитан, как очнётся, сразу строго говорит: “Ты что, сестричка, возле меня опять? Видишь, со мною всё в порядке. Другим помоги – слышишь, как им больно?”. Но хоть и строго говорил, а голос всё равно был добрым. Или, может, только я так слышала его. И ещё он защитил меня. Тот старший капитан всё приставал ко мне, руками лапать сразу стал; а этот, сам еле живой, сказал ему: “Вижу, ты с девушками хорошо воюешь, смелость так и лезет из тебя. Вот выпишусь, тебя с собою заберу – там и покажешь храбрость свою. Или трусость”. Как ошпаренным капитан тот стал, даже вскочил, руку на моего защитника поднял, а он, беспомощный, смотрит и улыбается. Тут майор как рявкнет на капитана: “Да ты в самом деле трус – на беззащитных руки поднимаешь!”. И всё. С тех пор, даже когда этот состав раненых выписался, больше никто ко мне не приставал.
— Израненный – это был Пантелей Иванович? — спросила Татьяна.
— Да, только имя его я позже узнала.
— И что, взял он того капитана?
— Да куда уж! Пантелей Иванович во фронтовой разведке служил, там знания-навыки особые нужны, а капитан тот из простых пехотных. Да и выписался он намного раньше. Правда, перед отъездом прощения у меня попросил-таки.
— Дальше, бабушка, рассказывай, что дальше было тогда, — восторженно-тревожно реагируя на повествование, потребовала Настя.
— А что дальше-то? Услужить мне хотелось этому израненному офицеру. С тех пор, как заприметила его после слов о вере и служении, так и искала, чем бы ему самому услужить. Да так, чтобы он не ведал, а то опять наругает. Пошла я на склад, попросила его обмундирование, а начальник склада меня спрашивает: “Для чего оно тебе?” А я говорю, что постирать хочу, да починить. А начальник мне и говорит, что его гимнастёрку даже в прачечную не взяли – такая вся в дырах, разрезанная да в крови, что хотели выбросить.
Упросила я его, отдал мне. Принесла обмундирование домой, положила в корыто и замочила на ночь, чтобы утром перед работой постирать. А когда поутру вытащила гимнастёрку да галифе из воды – а она красная от крови… Что же, думаю, выплёскивать её? Это же грех! Да кровь такого-то воина! Взяла чистую простыню и положила в корыто. А как пропиталась она, почти всё впитав, повесила, не отжимая, сушить. А остальную малую воду, что не впиталась, во дворе под дерево молодое, тоже осколками израненное, вылила. Пусть, думаю, в дерево перейдёт.
— Бабушка, ты никогда не рассказывала об этом! — воскликнула с упрёком Настя.
— Тяжело вспоминать, вот и не рассказывала.
— А где теперь та простынь?
— Где же ей быть-то? В моём сундуке. Как хоронить меня станешь, её мне положи… — Марфа Никитична не стала договаривать из-за спазма в горле, но Настя поняла, что хотела сказать бабушка.
— Положу, бабуленька. Только ты не торопись и не говори о смерти.
— Не бойся, ласточка, мы же с дедушкой ещё молодые, поживём-то ещё долго. — Помолчав, перебарывая волнение, Марфа Никитична вновь заговорила о том, как ей хотелось помочь израненному капитану: — Когда всё обмундирование просохло после стирки, выгладила его и стала зашивать да штопать. Разрезано оно было, когда снимали перед операцией, да ещё и много было дырочек, больших да малых: и в гимнастёрке, и в галифе. И все-то они пулями сделаны – а пули-то в живое тело попадали: иные в нём и оставались, а иные насквозь… Смотрю на дырочки, а сама чувствую, будто при мне в того героя стреляют. И над каждой дырочкой рыдаю. А сколько слёз пролила, пока стирала – и говорить не хочется.
Мама у меня, светлая ей память, искусница была хорошая и меня научила многому. Тут и пригодилась художественная штопка1, от неё перенятая. Подобрала нитки по
___________
1Художественная штопка – это вид ремонта одежды, который позволяет устранить любые повреждения на поверхности ткани, не испортив внешний вид изделия.
цвету, кусочки ткани гимнастёрочной и принялась по ночам штопать так, чтобы заметно не было, что повреждено обмундирование. Штопаю, зашиваю ранки на нём, чтоб невидимы стали, а сама над каждой молюсь, чтобы и на теле героя-воина так же хорошо раны закрылись бы…
— Бабушка! — благодарно воскликнула Настя.
— Да, было это, внученька… Ну, вот принесла обмундирование через неделю на склад, а начальник склада говорит: “А где то, что ты забрала?” Не признал. И я сама порадовалась: думаю, что и капитану в радость будет, когда выпишется. Да вот раньше оно обнаружилось, даже конфуз вышел…
А капитан тяжело выздоравливал, первые недели всё больше без сознания находился. Однажды во второй день в беспамятстве он вдруг по-немецки заговорил. До сих пор помню, как он ясно так сказал: “Яволь, герр генерал. Битте, герр оберст”.
Что тут началось! Настырный тот капитан как закричит: “Да это немец или власовец к нам попал! Ещё верующим прикинулся!” Другие тоже кричат. Я защищаю бедного офицера, знаю, что не может врагом оказаться. И майор тоже всем приказывает молчать, а санитара отправил за начальником госпиталя и за представителем «Смерша»1.
Те быстро прибежали, а капитан всё с оберстом по-немецки разговаривает. Послушал-послушал смершевский офицер и говорит: “Всё в порядке, наш он, а не переодетый враг”. А потом велел начальнику госпиталя в отдельную палату его положить; а с ним и майора для того, чтобы капитан один не оставался – да и майор тоже не из простых, а секретный какой-то. А немецкий язык дедушка-то твой, Настюшка, выучил, когда в институте учился – он с немцем из российских колонистов подружился, а у того книги были на немецком, и общаясь, они старались по-немецки говорить. Потому и направили его в разведку.
А через две с половиной недели, когда состояние капитана лучше стало, раны его подзакрылись, и не терял уже сознание, орден ему вручили. Да не просто так отдали, а всё начальство госпиталя пришло, собрали у дверей палаты ходячих раненых.
Принесли его гимнастёрку, на которую начальник склада все его ордена и медали по положенным местам прикрепил, а я ещё и белый подворотничок пришила, когда чинила её. Галифе не принесли, поскольку стоять он ещё не мог, так что ноги одеялом укрыты были. Стали на капитана надевать гимнастёрку, а капитан как увидал, что она без дыр и швов на ней не видит, так и возмутился: “Вы что, меня с покойника обмундировать хотите? Моя-то пулями прошита, вот её и давайте”.
Начальник госпиталя смеётся: “Так, считай, оно и есть – ведь ты покойником почти что был. А гимнастёрка – твоя, починили её для тебя”. Складской-то то же говорит и на меня указывает. Сконфузилась я, что открылось моё участие, убежать хотела, да меня не пустили. Капитан взял в руки свою гимнастёрку и по каким-то приметам признал; а потом смотрит на мою работу и добрым-добрым голосом говорит: “Благодарю тебя, сестричка. Так ты раны на гимнастёрке закрыла, что скоро и на теле так же хорошо раны закроются”.
Как волной горячей меня обдало – лучших слов я и не желала. И быть их не могло, потому что капитан от себя всё истинное говорил. Смутилась я, да тут, кстати так, кто-то говорит капитану: “Откуда это у тебя столько наград, что на всю грудь?”. Засмеялся капитан и отвечает: “Так при штабе я, орденами там ведаю: одному медаль, другому и – себе; одному орден, другому – и себе”. “А пули где нахватал – тоже в штабе?”. “Да это я по лесочку выбрался погулять, а они и залетели туда – им-то всё равно: писарь ты, повар или генерал…”.
Надели гимнастёрку, и стал начальник госпиталя приказ о награждении капитана орденом Красного Знамени читать. А потом его заместитель по политической части ещё и письмо сопроводительное прочитал, в котором было написано, что, успешно выполняя важное задание командования (какого командования, замполит не сказал), капитан был ранен и остался один прикрывать свою группу от
____________
1Смерш (сокращение от “Смерть шпионам!”) — название ряда независимых друг от друга контрразведывательных организаций в Советском Союзе во время Второй мировой войны.
преследователей-эсесовцев. И много раз к тому ещё был ранен; но, и истекая кровью, не сдался, а отстреливался, пока помощь не подоспела.
Вот тогда я и узнала его имя. И порадовалась, что оно из старых имён, особенное – надёжность означает, серьёзность, порядочность. И многое ещё. И вправду, про него, про дедушку твоего, ласточка, это имя. И глубина чувств у него, и умение сострадать, и незлобивость, и способность к неимоверным усилиям, что и показал он на той войне проклятой. Да и в госпитале…
Когда он вдвоём с майором после награждения остался, пока я перевязки и уколы им готовила и проводила, разговорились они и меня почему-то не стереглись – может из-за гимнастёрки... Тогда я больше про тот его подвиг узнала – по сию пору до словечка помню; да и в дневник потом записала, а после мы с дедушкой перечитывали..
Обстановка на фронте сложная была и для нас, и для немцев. И наши, и они надёжно маскировали войска, проводили отвлекающие бои и вводили друг друга в заблуждение. У нас «Смерш», а у них охрана из эсэсовцев была, так что не пропускали никого ни к передовым эшелонам, ни в тыл.
Капитан на ту пору командовал ротой фронтовых разведчиков, и глубоко в тыл они ходили, и надолго, но разгадать замыслов их командования не могли. Но однажды у них появилась возможность: в Генштабе узнали, что в полосу фронта из Берлина должен прибыть важный оберст – полковник – с чрезвычайными полномочиями.
Времени было мало, но разведчики ещё раньше исходили землю там вдоль и поперёк, насколько это было возможным, так что надеялись на успех.
Провели операцию так, что пленённый полковник осознал своё положение только когда уже без транспорта по лесу бежали, а его несли на носилках – он был инъекцией снотворного отключен надолго. На связь почти не выходили, чтобы враги не могли засечь. Только сразу, при приземлении, послали знак короткий «Ять»; а когда похитили того полковника, послали знак «Пять».
Однако разведчики шли-бежали пешком, а фашисты, как разобрались и погнались, на бронетранспортёрах были. И настигли, когда группа, переобмундировавшись в своё, уже намечала место перехода – её должны были сапёры ждать, но вышло как всегда: что-то перепутали или в темноте заблудились проводники из пехотных сапёров. Опоздали они.
Началась перестрелка, ранили капитана в ногу, и бежать он не мог. Приказал группе с пленным прорываться – благо, на перестрелку объявились проводники, – а сам остался с двумя автоматами, с двумя пистолетами да с гранатами. Для фронта пленный полковник с его картами и документами ценнее капитана, хоть и разведчика фронтового. Двое ребят хотели остаться с ним, но он запретил и думать – хоть один, хоть трое, а не выжить в бою с обозлёнными эсэсовцами. Тут главное было задержать их хоть ненадолго.
Получилось у него отвлечь чуть в сторону фрицев и продержать их минут пятнадцать – до полной темноты. Но они выпустили весь свой боезапас в нашего капитана: и пули, и гранаты. И окружили, живым собрались взять, да остановились, увидев гранату в руках – разведчики в плен сами не сдаются: позор великий: и много знают; а пытки для них самые жестокие.
Спасли ребята-разведчики с окопными бойцами. Оставили они полковника в ротном блиндаже, а сами кинулись обратно. А в окопах целый батальон стрельбу поднял, даже со своей артиллерией. Да так, что немцы первую линию свою покинули.
Но всё же майор-эсэсовец дострелил капитана. Когда увидел гранату и понял, что не взять живым разведчика, заявил по-своему: “Ты, русский офицер, уже мёртвый офицер”, — и выстрелил из браунинга. Однако и сам стал мёртвым – срезал его наш автомат.
Поразилась я: он, Пантелей Иванович, сейчас спокойно сидящий на кровати, уверенно шагнул в смерть. Шагнул потому, что за ним стояли сотни тысяч бойцов, которые либо выживут, либо погибнут – всё зависит от того, будет ли успешно завершено задание командования по захвату фашистского полковника, чтобы раскрыть позиции и планы врага и то, что враг знает о положении и о состоянии советских армий и дивизий. От него одного в тот миг зависело всё – в том числе насколько ускорится или замедлится сама Победа над той фашистской Германией.
Он мог противостоять только своим мужеством, своей великой ответственностью за исполнение долга офицера Советской Армии, честью русского воина. Таким я его узнала.
А его сослуживцы, его разведчики? Они тоже – каждый со своей судьбой, со своей совестью, но с общим долгом. Каждый из них выполнил свою роль в выполнении чрезвычайно ответственного задания самого Генштаба. И они также осознанно шагнули вслед за командиром в смерть, лишь бы не оставить его на расправу гадам, в то время как они благополучно, прикрываемые им, будут уходить к своим. И потом бросились спасать и спасли командира…
И говорит майор капитану – по именам они уже стали друг друга называть: “Да тебя, Пантелей, к Герою надо было представить, а не орденом награждать!”. А капитан отвечает: “Посылали на Героя как-то раз, да…”. “Это, наверное, потому, что ты не член партии, а в Бога, не скрывая, сильно веруешь”. И отвечает ему капитан: “Александр, не важны мне награды, я их как памятки воспринимаю”. “Как это?” – удивился майор. “А так: смотрю, вот на медаль или на орден какой и вспоминаю операции и ребят моих, как вместе в тылу действовали. А этот – последний – орден, для меня особенный: ведь разведчики мои и приказ мой выполнили, и за мною пришли-вернулись, чтобы спасти. Вот они – герои.
Я-то вынужден был остаться: ранен был в ногу – не мог бежать. Но, пока сдерживал фашистов, патроны кончились, и руки прострелены – окружили они меня. Хотел взорвать гранаты, а правая рука уже не движется; в левой держу гранату, а чеку даже зубами вырвать не могу. Не судьба, знать, взорвать было, – а не то не разговаривать бы мне сейчас здесь и ордена бы не увидел”.
Капитан с улыбкой это говорит, а я слушаю, и у самой руки затряслись, чуть шприц не выронила. Сделала я майору укол, и снова он капитана спрашивает: “Как же сумели твои разведчики и приказ исполнить, и тебя спасти?”. “Отличные у меня ребята – лучшие! С начала войны вместе. А как сумели – это ты из их письма узнаешь; я скажу только то, что помню. Подбежали ко мне эсесовцы, взять хотели, да тут вдруг крики: “Ура! Бей гадов!”, стрельба. И фашист в мою сторону падает. Однако на курок нажать он успел, ещё одну пулю послал мне напоследок. Потерял я сознание – очнулся только здесь”.
Взял майор письмо от разведчиков и вслух читать стал, да я плохо слушала – у меня от рассказа капитана всё поплыло в голове. Потом, после Победы, прочитала. Оказывается, разведчики-то не только немцев от командира отогнали, но немецкие солдаты, что в окопах сидели, решили, что наше наступление началось, и их окружают, ну и побежали. Так что командира своего разведчики спокойно вынесли. А потом капитановы разведчики и другие солдаты и командиры свою кровь отдавать ему стали, потому что, почитай, уже без крови своей он остался. Благо его кровь позволяла совместимость с любой другой. Его пехотные санитары ещё на месте последнего боя поверх обмундирования перевязали и так потом и не снимали с него обмундирование до самого госпиталя, чтобы снова кровь не полилась. А та кровь, что я потом собрала – это его, родная.
Марфа Никитична устало вздохнула и сказала Насте:
— Вот такое досталось твоему дедушке.
Настя не ответила ей, потому что молча плакала.
— Ну-ну, — ласково погладила Марфа Никитична внучку, утирая её слёзы, — теперь-то уж всё только вспоминается; это тогда было невыносимо тяжело даже мне, чужой вроде как для него девушке. А ведь даже и посмеялись майор с капитаном, когда майор прочитал письмо, а потом хорошо разговорились. “Ты из какой разведки, Пантелей? — спрашивает майор. — Из армейской?”. А капитан показывает ему пальцем вверх. “Что, из самой фронтовой?”. “Да, — говорит капитан, — оттуда”. Тут майор со смехом заявляет: “А ведь я из-за твоих разведчиков-молодцов здесь, рядом с тобой оказался!”. “Как это?” — удивился капитан. “А так, — отвечает майор. — Вот твои орлы пишут, что они с окопными устроили немцам сабантуй и ночную потеху, в результате фрицы бежали с первой линии, а наш целый батальон продвинулся вперёд. И что все они кроме орденов за операцию получили и медали “За отвагу” за спасение командира и за помощь пехоте”.
А я был начальником оперативного отдела дивизии, в которую тот батальон входит, а тут внезапный ночной бой, да ещё с артиллерией, да успешный… Отправился я на месте выяснить, правду сообщают или врут, как бывает иной раз. Доехал до передовой, а немцы с перепугу её всю обстреливают из орудий. А там-то уже никого, все вперёд ушли. Но мне – слава Богу, одному, – пара осколков и досталась. А всё из-за тебя, капитан!”. И смеётся, как будто счастье какое обрёл. Капитан протягивает ему руку, просит: “Ты, Александр, уж прости нам, что тишину ночную нарушили, спать не дали. Зато вот теперь мы лежим тут, и пули с осколками нас не трогают”.
И смех и слёзы. Майор увидел, что я плачу, и говорит: “Ты, сестричка, прости нас – разговорились”. “Да ничего, — говорю, — зато узнали друг про друга”. “Да! — говорит снова майор, — ещё я помню очередь в медчасти, когда меня туда привезли, – думал, что на прививки, а оказалось, что это тебе, Пантелей, кровь свою сдавать солдаты и офицеры стояли, да ещё ругались – боялись, что не возьмут у них. Любят они тебя, так что и с тобою побратались кровно, и друг с другом через тебя… И комфронта Черняховский свой самолёт дал, чтобы тебя в госпиталь срочно доставить. Ну и меня с тобою отправили”.
Дома я снова стала молиться Пантелеимону-целителю. И прочитала в старой книге, что означает имя капитана, и уверилась в том, что он одолеет все свои раны.
— И тогда вы поженились? — спросила Татьяна голосом, отнюдь не содержащим волнительных нот; но серость его тона сменилась неясной заинтересованностью.
— Нет, голубушка, об этом и разговора не было; а я и в мыслях не держала того: кто я, и кто он – герой, за Родину и за Веру мученик! А Пантелей Иванович-то, оказывается, как узнал про мою починку его обмундирования, так и решил, что коль жив останется, так стану я его женой. Только мне не сказал ничего, потому что опять на войну уходил. Он и выписался-то до срока – ему ещё операции надо было делать, потому что не все пули и осколки вынули сразу: ждали, когда окрепнет. Да фронт его уже за Кёнигсберг готовился воевать, из Пруссии немцев гнать, так что тяжело там было; вот он и уговорил начальника госпиталя отпустить его – он там давно всё исходил, всё знает, а другим будет трудно.
Отпустила его комиссия, но только с условием, что вернётся долечиваться – даже в документе, который ему выдали, так написали. А он улыбается и говорит, что вернётся непременно.
Уехал он, когда я в школе находилась; а мне, как узнала, так горько стало, что сердце тисками сжало: ведь только-только раны закрылись – а ну как откроются, а ран-то много! С тех пор до самого дня, когда снова его увидела, молилась о том, чтобы не раскрылись раны его и чтобы не тронули его ни пули, ни иные беды. И сейчас молиться не перестаю: как вспомню, так и молюсь – уж слишком изранен был, чудом, волей Господа выжил.
— И когда он приехал за вами? — снова заспрашивала Татьяна.
Без благодарности Пантелею Ивановичу за его деяния на войне, без сочувствия ему, даже не называя его по имени.
— Вернулся Пантелей Иванович в госпиталь в начале июня сорок пятого года – командование по предписанию комиссии долечиваться его отправило. За три месяца – он на фронт в феврале-то уехал – ран новых не прибавилось, но старые, плохо зажившие, болели сильно. Положили его в ту же палату, поскольку разведчики – народ секретный, и меня к нему снова прикрепили. Лечился Пантелей Иванович исправно – хотел поскорее здоровым стать, да так, чтобы все раны полностью закрылись и не напоминали больше о себе. Это он мне сказал, обещание напомнил. Больше месяца он лечился ещё, поскольку и старые раны заново лечить надо было, и две операции новые перенёс. Но теперь-то легче было ему, не то, что когда весь прострелянный прибыл, и ни сил у него уже не было, и кровь смешанная.
Как стали выписывать, начальник госпиталя с комиссией, что судьбы военных решала,
договорился и комиссовал его. И Пантелею Ивановичу так и сказал: “Довольно с тебя ран и наград. Для мирной жизни теперь потрудись, такие герои и здесь нужны…”.
Тут Пантелей Иванович и говорит: “В таком случае и сестричку, что меня выхаживала, со мною отпустите”. Начальник смеётся: “Нет, такие самому нужны!”. Заспорили обо мне, а мне-то ни слова никто не сказал, и не ведала я, что судьбу мою решают. Ну, Пантелей Иванович убедительно говорит: “Война кончилась, скоро столько врачей и медсестёр боевых опытных приедет, что хоть второй госпиталь открывай. Вы лучше помогите мне сосватать её, а то ни моих, ни её родителей здесь нету”. Начальник опешил, спрашивает: “Так ты что, ей самой-то ещё ничего не говорил?!”. “Нет, — отвечает Пантелей Иванович, — незачем было говорить, пока я лечился, чтоб разговоров пустых по госпиталю не ходило”. Это всё мне позже врачи рассказали; а тогда остановили работу комиссии и вызвали меня.
Я думала, что, может, о здоровии Пантелея Ивановича они спросить меня хотят, а тут вдруг… Усаживает начальник меня на стул и издали так начинает: “Марфушка, в трудную пору пришла ты к нам, многое сделала для раненых…”. И прочее всякое наговорил. А потом заявляет: “Мы здесь одна семья, и ты – член нашей семьи. Поскольку родители твои далеко отсюда, мы несём за тебя ответственность. И вот обратился к нам орёл молодой, герой войны, бьёт челом нам, просит твоей руки, обещает быть тебе верным мужем и защитником”. Я и обомлела, в голове всё закружилось, поплыло, подумалось, что мерещится мне это от усталости, что не так поняла, как говорилось. А Пантелей Иванович и спрашивает: “Согласна ли ты, сестричка, столь много для меня сделавшая, и впредь обо мне так же заботиться, и чтобы я всю жизнь свою заботился о тебе?”.
Посмотрела я ему в глаза – а я, скажу, впервые в глаза его смотрела, – и вижу, что честные они у него, тёплые, не случайно, знать, Пантелеем назвали его отец с матерью, а в душе у меня и радость великая загорается, и страх перед новой жизнью, и страх за него. И решила, что лучше я за ним ходить буду, чем другая кто, а для себя самой мне лучшего и желать не надо. Ответила тихо: “Согласна”.
Тут нас поздравлять стали, а начальник госпиталя документ нам составил, что мы – муж и жена отныне. Потом достал из сейфа вино заграничное – ему кто-то из старших офицеров подарил трофей немецкий еще, когда под Москвой бои шли, – налил всем понемножку; выпили мы за счастье наше. И у меня ещё больше голова закружилась – вина-то я никогда не пила. Отпустил меня начальник домой, сказал, что по увольнению всё оформит – я ведь невоеннообязанная была, от Красного Креста работала медсестрой – и велел через три дня прийти.
Пошла на пост, сдала смену, спустилась, а там уже Пантелей Иванович, мой суженый, дожидается меня. По всей форме одетый, при всех наградах – ему ещё за последние бои орден Александра Невского дали. Я снова растерялась: как же, я теперь жена нежданно-негаданно! И вот он, о котором и мечтать не смела, – мой супруг законный, любимый! Шагнул он мне навстречу, прижал осторожно к груди своей у всех на виду, а мне жарко стало и радостно; и смущаюсь, и хочется надолго прижаться к нему.
Пришли мы ко мне домой, а мой суженый говорит мне: “Свадьбу мы сыграем в моей деревне, у родителей, с венчанием. Тогда и станем мужем и женой по всем правилам”. И ещё спрашивает: “А есть ли у моей невесты платье?”. Подходящего платья у меня не было, но имелся отрез льняной, я и решила из него свадебное платье сшить.
— Бабушка! То самое?! — встрепенувшись, воскликнула Настя, вспоминая, как после росяного купания она впервые надела бабушкино платье.
— Да, ласточка, то самое, — подтвердила Марфа Никитична. — А теперь оно твоим стало. Ну вот, достаю я из шкафа отрез; а в комнате простынь с потемневшей уже кровью висит. Дожди прошли, я побоялась, что отсыреет, и вывесила её на просушку – не думала ведь никак, что придётся Пантелея Ивановича в дом вести. “А что это за кумач1 такой бордовый висит?” — спрашивает мой суженый. “А это, — отвечаю
_____________
1Кума;ч — хлопчатобумажная ткань (полотно), окрашенная в ярко-красный или в пунцовый цвет.
ему, — кровь твоя, которую я собрала, когда твоё обмундирование стирала”.
Закрыл Пантелей Иванович лицо руками, потом обнял меня и молвил: “Господь мне встречу с тобою устроил и наш брак благословил”. И ещё он сказал, что я для него так много сделала, что и не знает он, как отблагодарить меня. Я даже заплакала: “Что же, – говорю, – я за благодарность это делала? Сам же, ещё когда чуть жив был, сказывал про служение ради веры и любви…”. И сказала ему, что, если бы он и не взял меня в жёны, и не увидела бы я его больше, всю жизнь молилась бы за него, а простыню, как святыню, до смерти сберегла бы.
И тоже сказала ему: “Это ты для меня сделал такое и столько, что о благодарности я должна думать: и на войне защищал, и в госпитале ты так осадил того капитана, что с тех пор я раненым без опаски процедуры проводила. И то, что с майором разговаривал при мне, не остерегаясь, тоже показывали твоё уважение и доверие ко мне. И научил ты меня многому, и в вере укрепил”. Ну, тут уже мой суженый ругать меня стал и говорить, что за это не должно быть никакой благодарности, что он рад тому, что ему довелось для меня хоть немногое сделать. Посмотрели мы друг на дружку, засмеялись, и на том раздор и закончился между нами.
— А потом, в дальнейшей жизни, вы часто ссорились? — полюбопытствовала Татьяна.
— Как же?! — недоумённо произнесла Марфа Никитична, и Татьяне подумалось, что собеседница расскажет о семейных конфликтах в её долгой жизни; но Марфа Никитична сразу разрушила её ожидания и предположения: — Как же?! Для чего же нам было ссориться-то?! Ведь для любви по воле Божьей мы встретились, а не ямы копать – так как же нам ссориться?
— Какие ямы? — озадаченно спросила Татьяна.
— Такие, какие супруги друг дружке порой копают и сталкивают или стягивают в эти свои ямы, вместо того чтобы самим выбраться да идти ровной дорожкой. Об одном жалею
– мало я ему сделала, мало услужила: что-то упустила, что-то по молодости не смогла. И сейчас уже боюсь, что не успею.
— Что же вы не успели, не сделали: детей рожали, воспитывали, доход в дом несёте, хозяйство содержите, — привела Татьяна те же доводы, которые впитала из общения в своём окружении.
— Голубушка, да детей я и для себя рожала. Не случись беда, так ещё были бы – дочек мы ждали. А он – такого отца поискать ещё и то не везде найдёшь. И когда по моей вине не стало у нас больше деточек, ни в чём не упрекнул меня Пантелей Иванович, наоборот, поддержал во всём… Доход, хозяйство говоришь?.. Так в чём тут моя заслуга? От Господа по Его воле все мы работать должны, и всё в семью нести каждый обязан – что может и что должен. И не только материальными вещами, деньгами, но и духовными благами. Вот я сужу себя и за то, что не посидела с ним рядышком, когда он что-то творил, а в дела хозяйственные отвлекалась. Не послушала его песен.
— Пантелей Иванович хорошо поёт? У него красивый голос?
— Да разве, голубушка, оценивают голос и пение, когда для тебя человек поёт?! Тем более голос и пение любимого, которого всегда хочется слышать!
— Бабушка, какая я счастливая, что вы с дедушкой мои! — вспыхнула радостью Настя и прижала к себе Марфу Никитичну.
— А мы-то с дедушкой как счастливы, что ты наша внучка – на многие вёрсты вокруг такой не найти, — с усмешливой улыбкой и с нежностью в голосе ответила ей Марфа Никитична.
— Бабушка! — укоризненно воскликнула Настя.
— Как аукнется, так и откликнется, — засмеялась Марфа Никитична, поглаживая внучку. — А не веришь, у дедушки спроси.
— Как же, он скажет! Ещё больше наговорит, — проворчала Настя.
— Так ведь правду сказываю.
— Ну ба-бушка! — уже просительно выразила Настя своё недовольство похвалой, —
Ты, бабусенька, лучше дальше рассказывай.
— Ну ладно, ладно. Знаем мы – ну и будет, никому ведь не хвалимся, — урезонила Марфа Никитична внучку и продолжила свою драматичную, бьющую в душу повесть: — И вот через три дня, как мне велел начальник, пришла я в госпиталь в сопровождении Пантелея Ивановича – а без него я уже никуда не ходила, да и он – без меня. Весь персонал, кто свободный был, собрался: поздравляют; иные радуются, а кто и плачет…
— Почему, бабушка, плачут?
— Дак сама подумай: у кого мужа или суженого убило на той войне – чтоб ей никогда не повториться! А кому и так безмужней век куковать – мужчин-то сколько да всё молодых не вернулось. А мне-то впрямь как Золушке счастье. Одна врач по-доброму так и сказала: “Вот и Золушка наша с принцем”. А начальник госпиталя и свою благодарность написал, и подарок сделал богатый – аптечку со всеми нужными лекарствами, каких купить нельзя, со шприцами и прочим. А ещё вдруг вручает мне медаль «За отвагу» – это за сорок первый год, когда немцы в нескольких километрах от города были, а мы под обстрелами и бомбами и принимали раненых, и лечили их. И ещё вручил мне он “Благодарность”, самим Сталиным, наркомом обороны, подписанную. Я вся исплакалась, со всеми обнимаясь: ведь почти четыре года вместе трудились; за раненых, за Родину мы вместе переживали и страшного ожидали в том сорок первом году; а потом радовались, когда в декабре погнали иродов и обстрелы с бомбардировкой прекратились.
И отправились мы с Пантелеем Ивановичем в его лесной край. А я ведь в деревне никогда не была и ничего не знала ни о деревенской жизни, ни об обычаях и нравах. И корову-то не даивала, кур не кармливала, траву не косила – ну совсем городская. Да ещё и церковь старообрядческая. Ну и стал меня муж мой любимый обучать тому, чему можно
было на словах обучить: дорога-то дальняя, а поезда, хоть война и закончилась будто бы, ходили нечасто и не то, что сейчас, а медленно ходили. А главное потому, что опять воинские эшелоны заняли железную дорогу. На восток теперь они спешили – там война с Японией начиналась. Так что воинские эшелоны на восток шли один за другим, а поезда гражданские их пропускали.
Доехали до нужной станции, а оттуда до райцентра нашего уже на попутных машинах. Пантелею Ивановичу никто не отказывал – этакому герою-то. Фронтовики, что ехали в поездах с нами, тоже ордена и медали на груди имели – каждый, знать, по своей причине, а вот Пантелей Иванович, дедушка-то твой, Настюшка, потому не снимал их, что, говорил, так он ближе к своим ребятам, которые ещё воевать остались.
Они, как и многие другие разведчики, сразу после победы над Германией получили задание выявлять и уничтожать националистов: кто – бандеровские, кто – литовские и всякие иные. Националисты не только во время войны зверствовали, но и после долго мешали жизнь мирную налаживать, много людей гражданских и много солдат убили… А потом разведчики отправились на войну-то с Японией – о той войне после войны с немцами никто не думал и не говорил. А когда бои начались, Пантелей Иванович и сказал мне, что его ребята там без него воюют, и грустил о том.
Ну вот. Приехали в райцентр мы, а оттуда уже в деревню – где на телегах, где пешком. Как увидела, какая она махонькая в сравнении с моим городом, где улицы, почитай, в пять, а то и в десять раз длиннее и населённее этой деревушки, так и защемило сердце. Что же, думаю, я здесь делать-то буду? Но глянула на суженого моего – и радостно мне стало: это ведь его деревушка, да с таким красивым названием – «Лебеди»! Это ведь в ней герой мой любимый родился и вырос!
А он как будто услышал мои мысли: “Что, Марфушка, маленькая моя деревенька? Грустно?” Я ему честно и сказала, что да, маленькая, но ведь она – его родина. Значит, и мне будет хорошо. “Только как примут-то меня? ” — спрашиваю. Пантелей Иванович твёрдо, но так по-доброму и ласково сказал: “Я тебя люблю, и они полюбят”, что мне и вовсе легко стало. Только попросила его не рассказывать обо мне – пусть, мол, они меня по делам моим оценят. Засмеялся Пантелей Иванович: “Хорошо, не буду я нахваливать, сами тобой хвалиться станут. Но и ты про мои дела и про госпиталь не рассказывай”. Условились мы так, да невдомёк нам было-то, что правда да дела наши сами за себя говорят, что впереди нас вести уже дошли-долетели.
Деревня и без того небольшая, а за войну сильно обезлюдела: кто ещё служит, кто на работы тыловые мобилизован, а кто и не вернётся уже никогда... Но семья твоего дедушки, Настюшка, уцелела, и все уже дома были, хозяйством занимались – мы ведь только вечером добрались. Батюшку-свёкра и матушку-свекровь, Царствие им небесное и добрая им память, никуда не мобилизовали: батюшку по ранению ещё в первую мировую войну – хромал сильно, матушку – просто по возрасту. Брат Корней Иванович – и ему Царствие небесное, на пять лет он старше дедушки твоего, – демобилизован был тоже по ранению – никого война непокалеченным-от не оставила! Сестрицы, золовки мои, уже вернулись с полевых работ. Ну и вот, наконец, и Пантелей Иванович прибыл со мною. Заходим мы во двор – вот в этот самый, здесь отчий дом дедушки твоего, внученька, – а следом за нами и соседи идут: кто увидел, кто прознал, что Пантелей Иванович с войны возвратился.
Среди них – это я потом имена их узнала: друг Пантелея Ивановича, Суханов Иван Николаевич, воротившийся год назад без одного лёгкого, со своею женою, Домной Михайловной, – она у него тоже горожанкой родилась и даже высшее образование бухгалтерское имела; Беспалова Фёкла Маркеловна и две сестры, по мужьям Щенникова и Скороходова, обе в чёрных платках, овдовевшие сразу, как замуж вышли. Свадьбы у обеих в один тот страшный воскресный день игрались сразу после посевных работ, а тут войну объявили, и посыльный с повесткой прискакал. А через месяц сообщение пришло об их гибели – немцы разбомбили эшелон, в котором они на фронт ехали. Вся деревня горевала: и люди были добрыми христианами, и первые погибшие – горькая, тяжкая утрата.… Ну ещё кто смог прийти: кому – радость, кто услышать чего хотел.
Вышли из дому все родные, обнимают Пантелея Ивановича, друг у друга отбирая, да на меня посматривают. А он, как только от объятий освободился, ко мне подошёл, взял руку мою и говорит при всём народе отцу-матери: “Вот жена моя законная, Богом мне данная. Я люблю ее, и вы полюбите, коли я вам дорог. А другой мне такой не сыскать, да и не нужна мне другая вовек. Потому благословения просим у вас, батюшка и матушка, поскольку без благословения вашего мы свадьбы ещё не устраивали”. И поклонились мы батюшке с матушкой. А батюшка строго спрашивает: “А крещёная ли твоя суженая?”. Пантелей Иванович отвечает: “Крещёная, но в никонианстве, а далее – видно будет. Но в вере твёрдая”. Говорит ему батюшка: “Что без благословения нашего свадьбу не свершил – то во благо твоё, послушный, значит, ты сын наш. А об остальном как быть, мы по воле Господа порешаем”. А потом к соседям обратился: “Благодарим вас за то, что пришли посмотреть на сына нашего, с войны живым и героем вернувшегося, но просим дать ему в доме родном осмотреться да нам дела семейные обсудить”.
Вот заходим мы в дом вместе со всей роднёй для меня новой, кланяемся да крестимся – и я, как Пантелей Иванович научил, кланяюсь, крест накладываю. Переглянулись батюшка с матушкой, но ничего не говорят. А вот как в светлицу вошли, батюшка и вопрошает: “Откуда же суженая твоя, не из тыловой ли части?”. А сам лукаво улыбается. “Оттуда, батюшка, оттуда суженая моя, — с улыбкой же отвечает Пантелей Иванович. — Времени у меня свободного много было, вот и познакомился. Марфушка учительницей там работала и у нас будет деток учить”.
Батюшка вдруг дочкам велит: “Дайте-ка письма мне”. Бросились сестрицы к большому
образу и достают из-за него два письма. А батюшка тем временем допытывается: “А ордена ты там же получил?”. “Ну да, я ж по тылам всё болтался, при штабе служил, а там по каждому поводу награды раздавали. Вон и Марфушке медаль за что-то дали”. Корней Иванович смеётся: “Да, это не то, что нам, артиллеристам, которым по грязи да под огнём пушки таскать приходилось”. “Где же, сынок, штаб твой находился? Что-то не слышал такого, чтобы штабы в тылу у врага были”, — говорит батюшка и раскрывает первое письмо – а оно от начальника политотдела фронта, и в нём написано то же самое, что в госпиталь прислано было. А потом второе письмо читает – от разведчиков, с которыми он в поиск ходил и прикрыл которых от погони.
И ещё разведчики написали, что благодарят они его родителей за то, что их сын как командир всю войну их оберегал, чтобы они живыми домой вернулись. Что все они ему свою кровь отдавали – так его любят. Матушка воскликнула: “Сколь же много ты крови потерял, что чужую тебе принять пришлось? Который раз перечитываем письмо, а в разум взять не могу, что мой сыночек обескровлен был”. Пантелей Иванович подошёл к ней и на меня указывает: “Марфушка знает, она её собрала”. “Как собрала? Там, где ты ранен был?” — всполошились родные его. “Нет, — говорит Пантелей Иванович, — Марфушка не только учительницей была, но и медсестрой в госпитале работала, меня лечила. Она постирала моё обмундирование, прежде чем чинить его. Вот эту она мне гимнастёрку починила, в ней я ранен был. Она мне самая дорогая”.
Смотрят родные, а найти починку не могут, хоть Пантелей Иванович и показывает места – он-то по своим ранам показывал. А родные всё равно не видят, и матушка говорит: “Нет, ты другую форму надел, чтобы нас не пугать”. А мой суженый объясняет им: “Я тоже не узнал, когда впервые увидел, по метке только признал. Тогда я Марфушке сказал, что, как она починила, так и я вылечусь. И тогда же решил, если жив останусь, после войны её в жёны возьму. Только ей этого не сказал – война, чего обещать-то? А что простынёю она кровь мою собрала и сберегла и что она спасла меня, я тогда ещё не знал”. Родные снова всполошились: “Да как же сберегла-то? Где простыня? Как спасла?”.
Не хотела я, чтобы о простыне родные узнали – захотят ведь посмотреть, а увидят – испугаются. Я-то крови в госпитале-то насмотрелась да надышалась ею всякой, и то самой жутко было дома простынь разворачивать – как душу живую, – когда просушивала эту память…
Марфа Никитична, уже насквозь за время повествования промочившая слезами платочек, вдруг зарыдала и, закрыв лицо руками, стала горестно раскачиваться. Настя заплакала вместе с нею, но тут же вскочила принести бабушке питьё. Татьяна поняла её намерение и остановила её порыв, сказала, что она сходит. Через минуту принесла кувшин с морсом и со стаканами, наполнила два из них и подала рассказчице и Насте; себе тоже налила, стала потихоньку пить.
Марфа Никитична отпила напиток, поблагодарила Татьяну за добрый поступок и стала просить у неё прощения за то, что рассказывает о прошлом своём. Татьяна уже не знала, от одиночества она слушает или задело её душу необычное повествование. Она приобняла Марфу Никитичну и участливым голосом попросила рассказать всё. Настя, выпив, как бабушка, полстакана напитка, поцеловала её в щёку и в голову:
— Бабушка, если тебе трудно, не рассказывай. А если сможешь... Мне это надо знать.
— Да, дитятка, расскажу. Сейчас, успокоюсь немножко вот… — Марфа Никитична вдохнула глубоко, осмотрела двор, в котором ничто, в общем-то, с той давней поры не изменилось, и потому особенно живо вспоминались давние прошедшие события; снова прижала внучкину голову к себе и продолжила: — Памятно мне всё, как будто только что передо мною прошло. Так вот. Говорю Пантелею Ивановичу, что не следовало упоминать о простыни, и он согласно покивал головою – понял, что неладное может статься, да как-то само вышло, знать Господу угодно было: “Верно, не следовало. Да видишь, они многое
и без нас ведают”. А матушка тут возмутилась: “Как не надо! Наша ты кровинушка, моя! Рассказывайте всё”. Посмотрел на меня суженый, а я головой качаю – отказываюсь о том говорить.
Тогда он сам поведал, что от меня узнал. А ещё про дерево добавил, что стоит в городе Серпухове тополь, его побратим, осколками пораненный. И объяснил, что мне пришлось жить и трудиться в городе, который немцы захватить собирались и сильно снарядами и бомбами порушили. А матушка с нетерпением спрашивает: “Неужто простынь с кровью родимой там, в Серпухове, оставили?”.
Тут уж я ответила, что для себя до конца жизни сберегу её, что она всегда со мною будет. Стала она требовать, чтобы показала я, а мне опять страшно. “Давайте, — говорю, — потом, попозже, не в этот радостный час”. А батюшка тоже велит показать, да сейчас же. Что делать? Достала я её, святую, в клеёнку завёрнутую. И аптечку на всякий случай приготовила и в мыслях благодарю начальника госпиталя за его услугу такую.
Подала я свёрток суженому, он раскрыл его, но разворачивать не стал. Однако батюшка свёкор всё захотел увидеть и сам полностью развернул. Родные, как и суженый, впервые глядя, решили, что это кумач такой – не поняли сначала, что вся эта простынь густо кровью пропитана. Они ведь ожидали на ней пятна крови увидеть. Смотрят на меня. Говорю им тихо: “Это кровь вашего сына и брата и моего суженого”. Побледнел батюшка, сестрицы Пелагея и Олимпиада схватились друг за дружку, Корней Иванович обнял брата и говорит: “Сам кровь терял, много её видел, но не думал, что мой братец всю свою кровь прольёт”. А матушка и вовсе в обморок упала.
Открыла я аптечку, достала спирт нашатырный, всем дала ватные тампоны, смоченные спиртом, чтобы в себя пришли, а свекрови сама тампон поднесла. Очнулась она, а дышать не может – сердце зашлось. Тогда вынула я шприц – благо он новый, упакованный был, ещё стерильный, набрала камфару и сделала ей укол. Стало матушке легче, села она и говорит мне: “Отрежь мне половину”. А я не могу это сделать – это же всё равно, что душу его живую резать. Так и сказала. И порешили мы, что будет простынь святая в доме лежать целая. Потом мы с нею вместе в тот сундук её положили, что теперь у нас в доме стоит – тот, в котором и подарок лежит, ты, внученька, знаешь.
Благодарят меня за то, что кровь их сына и брата сохранила, а матушка меня уже за руку держит, не выпускает. А потом просят Пантелея Ивановича рассказать про бой, про его спасение да про то, как мне довелось в спасении его участие принять. Вот и рассказал он всё, только про гранату умолчал и мне взглядом намекнул молчать о последних минутах. Как спасали, когда немцев отогнали, он не знает – был без сознания. Очнулся уже в госпитале, в Серпухове. О том, как я его перекрестила, сказал даже. Запомнил.
И рассказал, как после награждения, когда они с майором Анисимовым, товарищем по палате, остались одни, майор напомнил ему слова начальника госпиталя, что он воскрес из мёртвых, и сказал, что вот он, Пантелей, не знает, кому обязан этим. Выговорил ему за то, что он меня ругает, что я всё время подле него. Пантелей Иванович говорит: “Я-то думал, что ненадолго засыпал, а как просыпаюсь – сестричка эта возле меня. Что, думаю, ей надо? А оказалось – я часто сознание терял, бредил, повязки срывал, метался. Иной раз – целую ночь. А Марфушка меня всё это время берегла, удерживала, водой и лекарствами поила. А ей с утра в школу надо было идти, детишек учить – в госпитале она добровольно после уроков работала. Майор сказал, что, когда меня с ним в отдельную палату перенесли, он настоял, чтобы Марфушку за нами закрепили. Врачи-то сомневались, что я выживу – это Марфушка меня выходила”.
Всё правильно майор сказал – тяжело боролся за жизнь Пантелей Иванович, да я-то и не ведала, что он сообщил Пантелею Ивановичу обо мне, и не предполагала, что мой суженый расскажет теперь. Матушка тут схватила меня, прижала к себе да как закричит: “Доченька ты моя родная!”. Батюшка ей: “Почему это – твоя? Наша!”. Золовушки тоже меня обнимают, сестрицей называют, а деверь говорит брату своему: “Ну вот, тебе жена, а нам ещё одна сестрица да доченька”. Так и приняли меня. Неловко говорить об этом-то, да хотела ведь поведать, как и почему приняли.
Батюшка говорит: “Становитесь перед нами, благословим вас”. А Пантелей Иванович ему: “Расскажу, как стала Марфушка моей женою, как сосватали мне её”. И поведал о том, что сосватал начальник госпиталя после второго лечения, а сам он со мною до того об этом не говорил. Тут все всполошились: “Ты что, снова ранен был?”. Пантелей Иванович объяснил им, что он, не долечившись, должен был поехать на фронт, иначе разведчики-побратимы погибнуть могли, и успокаивает: “Да в штабе я был, недельку лишь в поиске находился”. Матушка ахнула: “Целую неделю! Да зимой!”. Пантелей Иванович обнял её: “Ребята-то до конца, пока наши войска не пришли, там находились. Не знаю даже, за что меня вот этим орденом Александра Невского наградили”. Потом рассказал, что к моим родителям в Уфу заехали благословиться. “Вот, – говорит, – так и сосватал я свою суженую. А теперь просим вас о благословении”. Благословили нас, поздравили, о свадьбе уговорились. Пантелей Иванович всем подарки раздал – он их в Пруссии на свои наградные покупал. А покупал потому, что зазорным и грешным делом считал трофейное себе брать. “Что, — говорил, — я чьё-то ношеное своим родным повезу?”.
И стали мы жить все вместе. Матушка с батюшкой только ласковые слова мне говорят, которыми и дочек своих нечасто одаривали, но золовушки мои не обижались – сами обхаживали меня, водили везде, учили крестьянскую работу делать. А меня упросили научить их штопке да шитью. Купить-то новую одежду не на что, да и негде купить было, вот старое, до войны обретённое чинили да перешивали. Но латки-швы не красили.
Трудное это дело – научить художественной штопке, но за многие вечера сестрицы-золовушки освоили. Да Пантелей Иванович машинку швейную ручную с войны привёз. К тому времени, как научились этому искусству да шитью, у семьи нашей вся одёжка обновилась. Деревенские думали, что новые платья-рубашки на наших, – позавидовали достатку; а как узнали, откуда богатство, стали своё носить на починку. Вот и Настюшка за три года беды своей научилась искусству незаметной штопки.
— А я думала, что художественная штопка – это когда латки чем-нибудь украшают, — удивилась Татьяна.
— Может, голубушка, ты по своему представлению и верно мыслишь, да только – не то. Скрыть изъян так, что и места его не найти, – великое художество1.
— Как вас эта деревня приняла? — снова спросила Татьяна, невольно или намеренно выразив тоном недоброжелательное отношение своё к Лебедям.
Марфа Никитична за время недолгого общения поняла горожанку-гостью, но, хотя сама некогда была городскою жительницей, не могла принять её желчное небрежение к дереве, ставшей ей за долгие годы родной. Однако показывать Татьяне и акцентировать, что заметила её тон, не стала, ответила ей, будто и не звучало неблаговидное:
— Вот об этом-то я и хотела сказать, да вышло долгое исповедание о пути моём в деревню… Ну сыграли мы свадьбу. Я в своём самосшитом льняном платье была, а хоть оно и красивое, да сама-то я не больно ладно выглядела рядом с деревенскими девушками. Они и в голодное время да в тяжёлой работе всё ж питались лучше, и на свежем воздухе, а я – то в школе, то в госпитале среди запахов тяжёлых от крови, гноя, лекарств. Так что – ядрёные в сравнении со мною, городскою. Вот Фёкла Беспалова и бросила мне, да так, чтобы всем слышно стало: “Ну и невеста! Ни кожи, ни рожи!”. Деверь мой да золовушки взяли её и выставили за ворота. А гостям деверь сказал: “Вам бы как она там, возле войны, потрудиться, а она нас, раненных, спасала. Ничего, ещё краше других станет”.
Принялись деревенские расспрашивать обо мне, а батюшка всего-то рассказывать не стал – я просила, чтобы меньше обо мне людям говорили. Открыл, что учительница я и медсестрой в госпитале была, об остальном по делам её узнаете, мол, а ни им сноха, ни Пантелею Ивановичу жена другая не нужна. Обрадовались гости. Аграфена Павловна – это я потом узнала, как её зовут – говорит: “Вот и хорошо: и фершалша у нас своя будет, и учительша детям нашим. А то Фёкла так обучает, что наши детки в старших классах от всех отстают”. Оказывается, с начала войны в Лебедях не было настоящего педагога: мало было учителей с образованием; да и учителя не хотели в эту деревеньку к староверам ехать; и жители их – «безбожников» – не принимали. Вот и поставили Фёклу Беспалову с её семиклассным образованием обучать деток. А тут вот я приехала.
Стала переучивать детей, да и по медицине то и дело обращаться ко мне людям приходилось, особенно когда малыши болели – при школе, в районе узнавши, что я опыт госпитальный имею, открыли ещё и медпункт, чтобы я на полставки назначенные людям процедуры проводила. Не сразу обращаться стали, чурались пришлую да из никонианства. Но жизнь понуждала, а вредного от меня никто не слышал, вот и попривыкли ко мне, даже из других деревень приходить стали в медпункт. А потом и вовсе своею приняли, подружки появились. И поняла я, что не важно, где живёшь, а важно, как живёшь, как, чем себя проявляешь, кем и чем чувствуешь себя…
— Ты, бабусенька, никогда этого не рассказывала, и я ни от кого никогда такого не слышала и не знала.
— Никому не рассказывали мы с дедушкой твоим – время не приходило. А теперь оно пришло – твоё время, вот и открываю. Татьяна вот послушала, да и забудет вскорости, а тебе назидание это на жизнь твою.
Марфа Никитична не стала при Татьяне пояснять, что за время она имеет в виду, но Насте и без разъяснений понятно стало: повзрослела, и вот уже новая жизнь открывается в её судьбе…
Татьяна же по-своему определила значение откровения для Насти:
— Чтобы Настя знала историю семьи, — утверждающе заметила она.
— Знать историю семьи, рода нужно, чтобы память о них в душе хранилась, да только о другом я говорю, — довольно твёрдым тоном ответила ей Марфа Никитична. — О делах наших на Земле. По делам нам суд.
— А кто нас судит? Люди? — скептически отреагировала Татьяна. — Каждый по себе оценивает то, что мы делаем: кому-то нравится, кому-то – нет.
— Бабушка, ты о Божьем суде говоришь?
— Два судьи, ласточка, у нас, — ответила Марфа Никитична как бы внучке, но в её словах содержался и ответ Татьяне. — Один судья – это дух, данный Богом человеку, чтобы душу направлять; другой судья – сам Господь. Если душа своевольничает, если дух ей потакает, тогда Господь и решает их обоих долю. Пока ты под нашим кровом была, мы помогали тебе, душе твоей. А теперь – скоро уж! – тебе самой управляться да направлять надобно будет.
— Я знаю, бабушка, и мне…
— Страшно?
Настя смущённо и удручённо улыбнулась.
— Тебе, Настюшка, есть на кого положиться, кому душу доверить. Ты и в Боге твёрдо стоишь, и в делах своих прямым путём идёшь, и мы с твоим дедушкой, даже когда уйдём, в тебе пребудем.
___________
Свидетельство о публикации №223071101457