de omnibus dubitandum 32. 209

ЧАСТЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ (1665-1667)

ГЛАВА 32.209. МАЧЕХА НЕ МАТЬ — НОРОВИТ НЕ ДАТЬ…

    Разворошил осиное гнездо. Может, и в самом деле не надо было трогать? Может, не пришло еще время? Народ непросвещен, темен, вера более идольская, нежели христианская… Нельзя было трогать, опасно. Но ведь царь благословил. Или тож не понял, на что замахнулись?

    Восшел на гору высокую, властную. С самых низов, крестьянский сын.

    Добротолюбие оттуда, из деревни. Делились всем по-божески. Сколько ему было — два, три годка, когда отец овдовел и, в доме появилась мачеха.

    Мачеха не мать — норовит не дать. А коли дать, то колотушку. Сердита была новая жена. А мачеха — и того сердитей. То, что не доставалось мужику, спиною и боками изведал пасынок.

    Ну и сбежал. Сначала в большой торговый посад Макарьев, что в нижегородской стороне, на самом берегу Волги. Побирался Христа ради — где давали, где гоняли.
Так с именем Христа и прибрел в, Троицкий монастырь. Приютили, обогрели сиротинушку при живом-то отце. Там обрел он первую божественную науку.
Жил близ воды, к воде тянуло. Вольные разливы, когда вода играет и все в ее власти, не пугали его. Знал: коли не пуглив — вынесет, прибьет к берегу.
Добром был обделен в отцовском доме, добра взыскал. Знал: добро — сила духовная и человек создан для добра.

    А домой тянуло. В родное село Вальдеманово, где его помнили мальцом, где записали в поминанье, когда неожиданно исчез. И когда все превзошел и прикоснулся к священству, все-таки возвратился. Там и женился. Там и начал восходить к славе своей.

    Он чувствовал себя белой вороной среди стада себе подобных. Проник в самую глубь Священного Писания, знаниям его дивились. Такому — приход в Москве, там его место.

    Там-то, на Москве, в сердце православия, и опалил его сердце огнь высокомерия.

    Слух о проповедях нового священнослужителя с волжских берегов прокатился по столице. Имя златоуста было ему подстать: «Никон» по-гречески — «победитель».
Побеждал. Призывал к нестяжательству, к добротолюбию, призревал убогих, несчастных. Видел: нету ему ровни средь приходских священников. Косноязычны, невежественны, Священного Писания не знают, деяний отцов церкви не ведают, путаются в основах служения.

    Высоко держал голову. Гордо. Всевышний наказал гордеца: один за другим отходили в ангельские края его дети.

    И тогда он ожесточился.

    — Попадья, тебе дорога в монастырь, а мне в монахи, — возрыдал он. — То перст свыше.

    Бежать, бежать от искушений многих — власти, гордыни, стать истинным победителем над собственным естеством.

    — Прими пострижение, мать. Уйдем от мира. Я подамся в северные края, на Бело море, где и летом гуляют льды и зверь морской играет на приволье.

    Но и там душа не упокоилась. Там, на Белом море, где и зверь морской таращится над водою белыми клыками, где рыба-кит ударом хвоста топит рыбарей, и там были люди, чернецы, искавшие спасения, как и он. Но он-то был выше их. Он — Никон! Не ужился в одном скиту, в другом… В Кожеозерском монастыре принял чин игумена. Но не на столь убогом поле ристать ему, Никону, — на краю света, в Каргополье.

    Он просветил паству. Довольно с него трех лет заточения. Его поле — он понял это — на Москве. Он будет учительствовать, проповедовать свои мысли о священстве, о канонах православия, о том, что есть молитва и как достигает она Господних пределов. Он просветит своих собратий во Христе, он преподаст им истину. Он отменил многогласие, сие непотребство кое разрушало благолепное служение.

    «Я»… Наконец-то! В молитвах, во снах, в видениях — а они его расстроенному духу стали являться все чаще, — обращался к самому себе не иначе, как «он». И вот наконец-то вырвалось «я». Простое «я», человеческое, богоугодное.

    Оно, как лучик света, высветило его нынешнее прозябание. Он обвел глазами пространство: серые монастырские стены, серое небо над ними, серые воды озера и текучие серые воды Шексны. И рот его распялила зевота. Он осенил его крестным знамением и сказал игумену:

    — В сон клонит.

    — Вестимо, вестимо, — обрадовался тот.

    — Эвон приставники мои плетутся. Гони их, отец Пахомий.

    И скорым шагом двинулся к настоятельскому корпусу. Остался в одном подряснике, рухнул на ложе. И тотчас уснул.

    Воскресло все. И покойник отец Мина, гордившийся сыном, которого отторг ради бабы, законоучитель Иона, старуха Фекла и живые… Многие живые. Кто-то звал его: «Никитка! Никитка!..». Кто-то подобострастно молил: «Ваше святейшество, явите божескую милость…».

    Царь Алексей приложился к руке: «Благослови, Солнце…». Он в непомерности своей сравнивал себя с солнцем, а царя с луной.

    Царь пал перед ним на колена…

    И он проснулся, задыхаясь. Экое видение! Замирение с царем Алексеем. Жаждет. Ежели царь повинится. А во сне он пал перед ним. Стало быть, и въяве падет.
Разлепил глаза — все тот же вид. Холодные стены кельи, деревянная скамья и стол простой плотницкой работы, шкапчик в углу.

    Никон застонал. Боже милостивый, в каком я унижении! Кто вверг меня сюда?
Повернулся на другой бок, закрыл глаза — не видеть! После тех богатств, той роскоши, в которой он купался, позлащенной мебели иноземных мастеров, угодливых служек, попов и дьяконов, услаждавших его чтением и пением, — после всего этого эдакое убожество!

    Кто вверг? Вспыхнуло, озарило: сам, сам и вверг. Крестьянский сын, мордвин Никита возвысился талантом своим, смелостью, дерзостью своею, царь приблизил его к себе, называл «собинным другом», просил благословения — просил.

    Забылся! Забыл, кому он обязан своим возвышением. Ослепленный гордыне своей стал толковать в проповедях: священство-де царства поболе есть. Государь-де расширился на церковь и весь суд себе взял.

    А ему, Никону, хотелось судить.

    Чего достиг — все потерял. Монастырский приказ был не властен над его владениями. А царь, добрый царь Алексей, жаловал его землями и угодьями.

    Четырнадцать монастырей и более пятисот церквей было под его началом.

    Всего лишился! Из-за непомерности своей, из-за высокомерия. Царь добр — на его доброту и отходчивость уповал.

    Но забыл о завистниках, о врагах своих забыл. О боярах Стрешневых, о князе Трубецком, о Никите Одоевском. Разве ж они одни? Много, много у него ненавистников, коих ни во что не ставил, коим чинил обиды, коих приказывал бить палками, пороть кнутами…

    Милостивец наш, заступник, радетель за сирых и убогих… Было, было и такое, богоугодные дома заводил, да, было. Пока не ослепила его непомерная гордыня. Вздумал сравниться с царем…

    Все чаще и чаще мыслями обращался к деяниям своим. И все чаще и чаще возникал вопрос: зачем?

    Зачем насаждал греческую обрядность, греческий язык в богослужении? Да, православие пришло из Византии. Но Византии нет, она разрушена, мертва. Стало быть, центр православия переместился на Русь, в Москву. Она ныне есть столп, что бы там ни говорили в Константинополе, Иерусалиме, Белграде… И церковная жизнь отныне и во веки веков должна жить по законам Руси, Москвы.

    Захотел все перевернуть. Статочное ли это дело? Повелел предать двуперстие анафеме…

    Господи, куда завела меня гордыня, дьявольская непомерность, спесивость? В бездну. Можно ль воротиться из этой серой непроглядности, куда уже не раз закидывала меня моя судьба?

    Казнился. Бил себя в грудь в бессильной ярости. Вознамерился и бороду выдрать. Да нет; опомнился, борода — знак сана. Глянул на большой сундук с медными позлащенными оковками. В нем хранилось патриаршее облачение.
Мельком подумал: пригодится. Замирение будет меж нас — меж мною и царем Алексеем. Клин меж нас станут забивать, особливо Стрешневы. Но высшая сила отведет, да. Высшая сила — за меня, она во мне.

    «Царство мое не от мира сего», — рек Спаситель. А мое царство — от мира. Вернуть его, вернуть!

    Говорил он однажды Неронову, одномысленнику своему, с коим потом разошлись: «Обои добры, — старые и новые, исправленные служебники, — по коим хощешь, по тем и служишь». И Неронов согласно кивал головой: да, так, не в словах дух молитвы, а в истовости ее обращающего к Господу.

    Иван Неронов был человек покладистый, благоуветливый. Однако при всей покладистости мог ставать на дыбки. Недолго длилось ж их согласие. Раскол и их развел, вырыл меж них пропасть. Патриарх тогда был в силе, не хотелось ему отлучать Неронова от себя, хотелось иметь его рядом, ибо была в нем сила и дух беспощадный.

    Готов был претерпеть за старую веру. И претерпел… Сослали его в глухомань, в Кандалакшский монастырь. Не покаялся. Принял постриг под именем Григория. И восстал на Никона. Не мог забыть его «обои добры».

    Щедро сеял Иван семена раскола. Всходили они буйно. Его покровитель, царский духовник Вонифатьев, приютил его, когда Иван убег из Кандалакши. Вставали друг против друга как два быка — Никон и Иван.

    — Покайся! — кричал Никон. — Прими исправлением.

    — Не приму! — ревел в ответ Неронов. — Ибо все это еретическое, против руского естества! Щепоть твоя от греков, коих ты возлюбил в противность нашей вере.

    Троеперстие окрестили «никонианской щепотью» и в свою очередь прокляли ее.
Раскол! Был миг прозрения. Когда он понял тщету своих усилий, своего краснобайства. Тщету и ненужность. Все должно было оставаться по-старому.

    Руси нужно было замирение — от войн, от смут, а теперь вот от раскола.
Не вовремя затеял. Думал про себя: умен, все предвижу, каждый шаг рассчитаю. Царь меня возлюбил пуще чад своих. Что я ни повелю, он одобрит.


Рецензии