de omnibus dubitandum 32. 211

ЧАСТЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ (1665-1667)

ГЛАВА 32.211. Я ТЕБЯ ВОЗВЫШУ…

    Когда повел царь Алексей рать свою на поляков, оставил все управление, всю семью свою на сохранение Никону. Сочинял указы, казнил и миловал, но более казнил, допустил нескладность. Вот тут-то сердце царское охладила разлука. И враги Никона. Очень старались! Более же всего «великий государь» насолил. Великий государь был один — царь Алексей Михайлович, второму не бывать. А уж Никон совсем забылся — загосударился.

    Из грязи — в князи. Воистину так. Забылся. Вот теперь пал, расшибся, потирал бока, а более всего душу — гордость свою. И откуда бы ей взяться? Так нет же — битая, руганная, отверженная — все лезет и лезет.

    Ну что ты с нею поделаешь! Как ее усмиришь, угомонишь! Страшный искус — власть. Болезнь неизлечимая. Как вкусишь, вдохнешь — пропал! Для мирной, тихой, спокойной жизни — пропал.

    Вот живут же мудрые греки, иезуиты — Епифаний Славинецкий, Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и другие, довольствуясь властью над душами. И это есть главная власть!

    Он же не понял. Не хотел понимать. Высоко поднялся и не захотел слезать. Стаскивать начали. Стащили! И вот, в сундуке окованном, ровно гроб сионский, лежит его власть.

    Стоит надеть облачение — и все падут ниц. Он над сим размышлял.

    Нет, рано. Не пришел еще день — день его торжества. Надо выждать. Царю — покаяние, грамоту просительную, повинную. Царь добр. Повелел монастырским всяческие чинить ему, Никону, послабления. Видно, хочет примирения.

    Я-то вот, намедни не выдержал да послал ему грамотку дерзкую. С его, царя, винами, за службу верную, за моленья усердные. Он — слуга Божий, а царевы слуги, помельче…

    Да, так и написал — помельче, а я возвышен Богом за истовые моления царю и всему великокняжескому семейству. Достоинство патриарха надобно блюсти и царю и великому государю.

    Ответа не дождался.

    Вот он, сундук окованный, надежный, с замками потаенными. Ждет. Золотое шитье. Посохи, жезлы, клобуки и мантии — все греческое. Греки околдовали руского мужика. Ввел греческие амвоны, греческие церковные напевы…

    Царь чествовал грузинского царевича Теймураза. За пиршественным столом место патриарха оставалось пусто. Духовник Вонифатьев благословил яства и пития.

    — Отчего ж не патриарх? — спросил простодушный Феодор.

    Ясно — дитя малое, неразумное. Алексей сердито поглядел на сына. Царевич умолк.

    Никон знал, ждал. Царева посланца все не было.

    — Ступай, Василий, — сказал он своему боярину, — сведайся, отчего меня, патриарха, обошли зовом? Кто благословил трапезу, кто освятил блюда?

    Отправился боярин. На пороге встретил его окольничий Хитрово. Спросил грубо:

    — Чаво надоть?

    — Послал меня святейший патриарх бить челом великому государю, отчего не призван… Пропусти, господине.

    — Нечего, нечего. Не пропущу. Ступай себе с Богом.

    — Не своею волей. Патриархом послан, — пробовал защищаться Василий и, занес было ногу, чтобы подняться на другую ступень.

    Окольничий — мужик плотный да к тому же грубый. Изо всей силы толкнул он боярина, и тот кубарем покатился по ступенькам.

    Патриаршему боярину смертельная обида. Обида самому патриарху. Неладно. Тотчас сочинил он челобитье самому царю.

    Ответа не было.

    Не явился царь и на литургию — и было то, против обыкновения, знаком грозным.

    Торжественное служение готовил с особым тщанием. Проповедное слово затвердил. Говорилось в нем о евангельском благе прощения, о безгневном житии, о покаянии — ибо Господь возлюбил кающихся.

    Ждал, стоя в Царских дверях, на амвоне. Открылась дверь, и скорей шагом проследовал на патриаршее место князь Ромодановский.

    Подошел к руке, сказал вполголоса:

    — Не жди, святейший патриарх, государь не придет. Он на тебя во гневе. Не писался бы ты более великим государем.

    Молчал хор, молчал дьякон, все замерло во храме. Стоял Никон белый как мел. И уста его порывались что-то сказать. Может; заветную проповедь, которую так хорошо затвердил и в силу которой верил.

    Мерцали лампады перед ликами святых, пылали гроздья свечей в паникадилах. Было все торжественно, как перед службой в присутствии государя. Торжественно и страшно.

    Молчал Никон. Молчали все. Лишь большой колокол печально и грозно гудел: бам-м, бам-м, бам-м-м…

    Никон понял: все. Все кончилось. Кончилось его патриаршее служение. Хотел было сорвать златотканые одежды, душившие его, сбросить белый клобук и в ярости топтать их ногами…

    Но опомнился. Подозвал протопопа, вручил ему клобук, саккос [Саккос (облачение духовенства) патриарха Никона. 1654 год. Декоративное шитье русской работы. Золото, серебро, драгоценные камни, жемчуг, из двухпетельчатого аксамита с орнаментом из цветов, украшен декоративным шитьем]… Остался в одном подряснике, ничего не стыдясь. И на весь собор провозгласил:

    — Православные! Вызвал я гнев великого государя нашего Алексея Михайловича. Посему недостоин служить. Слагаю с себя патриарший сан вместе с этими одеждами. Отмолю грех мой великий в смирении и покаянии. Понесу тяжкую епитимью покорно, удалюсь в монастырь. Простите и прощайте.

    Однако остался на подворье. Выжидал. Мнил: опамятуется государь, «собинный друг», пришлет боярина звать его мириться.

    Так, в ожидании, прошло три дня. Но никто не притек, молчал дворец. Бегал по келье, ярился, изрыгал хулы на недругов, опутавших смиренного царя, на демонские силы, противящиеся ему, патриарху, кои он не мог ни молитвою, ни анафемским словом разогнать. Неистовство его было так велико, что из одежды выскакивали искры.

    Гнал всех. Никого не хотел видеть, ни с кем слова молвить. Ибо не было такого утешительного слова, способного смирить его ярость, его бешенство.

    На третий день приказал заложить карету. Темен был ликом, страшен. И сквозь эту черноту пробивалась чистая светлая седина.

    Приказал везти себя в любимый монастырь — Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Его иждивением был строен, обнесен крепкими стенами. А главный собор — ровно копия с иерусалимского храма Воскресения Христова. Приказал наречь окрестности библейскими именами, достопамятностями Святой Земли.

    Уединился. С лица спал, щеки ввалились и по-прежнему лик был темен. На вопросы не отвечал, игумену приказал блюсти тихость и в колокола не звонить, хору дать роспуск.

    Ждал. Ждал. Ждал. Постился. Молился с великою истовостью. Просил прощения у Господа, наславшего на него гордыню непомерную, очистить его от сей скверны. На минуту замирало в нем всё. Казалось, вот он миг очищения.

    Нет! Все в нем бушевало, все жаждало сокрушения противников. Противники! Сколько их было! Он сам навлек на себя гнев простых людей. Остался с учеными греками. Они не все одобряли его. Осторожно, уветливо, словами тихими старались смирить его. А он был непреклонен и гневен.

    Казалось бы, пора пожалеть о непреклонности, о неподатливости, о несгибаемости, о буйстве. Нет, не пожалел. Почитал себя правым, выше всех врагов своих почитал. Призывал к покаянию, но всепрощению. А сам-то не покаялся, не прощал. Разве перед Господом?

    Отколе во мне такое упрямство? Готов страдать, но не согнуться, но не признаться в своей неправоте. Отколе это?

    Шел, размышлял, грызть в нем завелась — червь такой. Впился и грызет. Тихо грызет, без боли и раскаяния, а все ж грызет.

    — Как ты мнишь, отче Пахомий, вернут мне сан? — неожиданно спросил он.

    — Как же, святейшество, непременно вернут. Должны…

    А про себя думал: «Как же, жди! Коли собор постановил отрешить, лишить священства. Правда, государь милостивый таковое решение не утвердил. Но уж на престоле — другой патриарх. Законный — Иоаким. Избранный всем собором».

    Никон уловил в тоне игумена некую сомнительность. Повторил:

    — Думаешь, вернут?

    — Великие заслуги пред православным миром оказал, как же не вернуть? Беспременно вернут.

    — А собор? А Иоаким?

    — Их в обрат. На свое место. Поговорили-де, и довольно.

    Все врет; старый козел. Не ждать зова — зова не будет. Явиться пред всеми на амвоне в патриаршем облачении, рыкнуть: «На колена! Пред вами патриарх законный, святейший, царевой милостью вознесенный, митрополитами одобренный…».

    Было мечтание. Ходило за ним днем и ночью. Упрямое, как он сам.

    Представлял себе, как все будет. Смирятся? Простой народ, бесхитростный, кинется руки лобызать, полы его патриаршей одежды.

    Он так живо представил себе коленопреклоненную паству, из памяти которой не изгладились его проповеди, красное богоугодливое слово истинного патриарха.
Его не напрасно называли златоустом. Златоустом он и останется в памяти православных…

    А никонианство? А Никоново троеперстие, щепоть никоновская? Смирятся!
Царь Алексей не грозен, нет. Он милостив. Время от времени он шлет ему грамотки, просит благословенья, шлет и гостинцы разные. Царь его пресытит, во имя прежней дружбы, во имя святительского благословения и прощения.

    Видение ему было, видение. Будто приняли его с радостью безмерной, ликовали все — черные и белые, склонились пред ним, пали ниц, лежали, покуда патриарх Никон не дарует им прощения.

    Видение как наваждение. Во сне и наяву. И нету от него покою. Небесное это понужение. Глас самого Господа.

    А как исполнить? Нужны лошади, повозка, ямщик. Свои люди были. Правда, под надзором поставов. Надзор был для виду. Он не привяжется.

    Уговорить разве Пахомия? Он смирный. Сказать ему про видение — поверит. Или захочет поверить.

    — Отче Пахомий, видение свыше. Хощет меня Москва, зовет. Зовет монастырь мой, Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Там остановлюсь, буду ждать царева знака.

    — Гм. Не велено тебя, отче Никон, отсель отпускать. Карою грозили, ежели ты, тронешься.

    — Слово тебе даю: видение свыше! Веришь ты моему слову?

    — Сумлеваться не приходится. Слово святителя — слово верное.

    — Втихую отъеду. Прикажи дать запряжку. Мои люди со мною отъедут.

    — Гм... Видение… — засомневался вдруг отец Пахомий.

    — Ладно. Ты только в ночь трогайся. Ночи нынче светлые, ясные ночи. Дорога наезжена. Начнут розыск — скажу: ночью сбежал. За видение засмеют.

    — Будь благословен, отче Пахомий. Я тебя возвышу.


Рецензии