Предназначенное расставанье. Повесть о поэте

Памяти моего друга, русского поэта Дениса Геннадиевича Коротаева,
прожившего, как и Есенин, слишком короткую жизнь...

...Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.

(Из последнего стихотворения Есенина)

1.

Была середина декабря 1925 года. Есенин лежал в известной психоневрологической лечебнице профессора Ганнушкина и сильно скучал. Лежал он в отдельной палате, это ему устроил его знакомый, врач клиники и заведующий отделением, куда положили Есенина, Пётр Михайлович Зиновьев, с ним его свёл поэт Иван Приблудный, что часто бывал в доме знаменитого в Москве психиатра, так как сватался к его дочери, большой любительнице стихов. Так часто и бывало у молодых да начинающих – литературные кружки, студии, что после назовут литобъединениями, а там в студиях – юные поэты, никому ещё неизвестные, но уже с большим самомнением, декламируют свои гениальные (конечно, и только так!) вирши, а сонм молоденьких девиц, красивых и не очень, тоже мнящих себя поэтессами, а на самом деле просто скучающих и желающих познакомиться с будущими знаменитостями, восторженно поглядывает на чтецов и каждая такая девица, вместе с весенним туманом в голове имеет и некую вполне резонную мысль: выбрать себе самого талантливого и сойтись с ним поближе... ведь это так интересно – закрутить роман с настоящим поэтом!.. А там, если этот талант выбьется в известные литераторы, то приятно же войти с ним высшее творческое общество, как жена, муза и незаменимая подруга. Дочка врача и нашла себе такого Ивана, да оказался он хоть и молодым, да с большим жизненным опытом человеком – гражданскую войну прошёл, с белыми рубился, стихи писал неграмотно, но крупными буквами в засаленном блокноте, прятал этот блокнот в обмотках на ноге, слал стихи в революционный Петроград, в красную Москву и нашёл ведь понимание, а самое главное – почитал его неумелые, но бойкие вирши сам Сергей Есенин!.. – и взял его себе в ученики. Так приблудился красный боец Иван к несвойственной ему литературной братии, оттого и избрал себе имя – Приблудный.

А Есенин – то привечал Приблудного к себе, называл лучшим учеником своим, то гнал его в шею от себя, кричал, что только то у Ивана хорошо, что он у него, у Есенина списал, а остальное – дрянь... Несдержан был Есенин на такие оценки не только относительно произведений своих учеников, но и маститых литераторов мог пустить и по-матушки и по-батюшки, а однажды аж самому велемудрому Пастернаку сказал, что вот спросят в будущем: кто таков этот Пастернак? – а им ответят: а травка эта такая, овощ кухонный, вот что такое этот ваш пастернак. Пастернак, коего сам Бухарин (идеолог победившей партии большевиков!) считал поэтом не ниже Маяковского, тогда смолчал, но злобу затаил и вскоре встретила Есенина, чуть подгулявшего, как положено, в тёмном переулке целая компания таких... пастернаков и отдубасили Сергея за милую душу – как жив ещё остался...

А вот Приблудный – ничего. Сколько Есенин его не ругал, не гнал от себя, а он всё терпел, как верный ученик и, глядишь, уже снова с Сергеем душа в душу живёт, и снова Есенин самолично стихи Ивана по редакциям шлёт и лучшим учеником своим называет. А время это было для Есенина непростое, он только что с Кавказа вернулся, и в поезде, по горячности характера своего, вступил в перебранку с одним весьма полномочным товарищем – дипкурьером, лицом ответственным и строго неприкосновенным. Но дипкурьер этот по имени и фамилии Адольф Рог, столкнулся с Есениным в вагоне-ресторане, заметил подвыпившего человека, поэта нашего знаменитого не узнал и стал выговаривать ему чего-то. Есенин насупился, с презрением на Рога посмотрел, да как гаркнет: «А ты кто таков будешь, комиссар, что ли какой?..» – ну и прибавил кое-что по-рязански для весомости, пообещав рога ему поотшибить. Рог обиделся и решил выяснить отношения, хотя по должности это ему строжайше воспрещалось – дипкурьеры в пути, перевозя важную дипломатическую почту, не должны были ни под каким видом ввязываться во всякие дорожные ссоры и выяснения отношений – их исключительное предназначение – доставить ответственный почтовый груз – и ничего более. Вот товарищ Нетте, это про него наипервейший наш революционный поэт Маяковский стихи писал, небось не задирался по вагонам-ресторанам с подвыпившими поэтами, а погиб, защищая свой наиважнейший груз от коварного врага. А Рог, быстро сообразив, что ему будет большой втык, за его бытовую стычку с поэтом при исполнении важного задания, тут же по прибытии представил дело так, что это Есенин рвался к нему в дипломатическое купе, нарушая тем самым неприкосновенность посольского груза.

Это был поклёп, но поклёп, могущий иметь для Есенина очень серьёзные последствия. Ещё недавно его таскали по судам, приписывая антисемитизм, что грозило поэту высылкой в Соловки, в лагерь особого назначения на перевоспитание. Судья ещё так вальяжно заметил Есенину на суде, что Соловки – это ему ещё льгота такая, в связи с окончанием гражданской войны и всеобщей амнистией, а ведь будь вынесено такое обвинение в предшествующее крутое время – за такую провинность – к стенке, и точка! – и вообще, признавайтесь Есенин, что вы – антисемит, но раскаивайтесь. За чистосердечное признание – получите каких-нибудь пять лет на Соловках и выйдите чистым, ровным и перевоспитанным, как крепкий кирпичик, готовым лечь в основание великого здания социализма!.. На что Есенин ему ответил с наивной улыбочкой деревенского дурачка: «Да какой-же я, гражданин судья, антисемит, коли у меня все любовницы – еврейки?..» – И такие фамилии этих самых любовниц ему выдал, что судья смешался, побагровел, как бык, потом побелел от страха и тут же закрыл дело за недоказанностью преступления. Но новые и новые шишки сыпались на поэта: стоило ему где-то поскандалить – в кафе поэтов «Стойло Пегаса», в забегаловке какой, на литературном вечере или даже в дружеской, казалось бы, компании, как на него тотчас же следовал донос, претензия и вызов в милицию и к следователю. Какие-то силы упорно стягивали кольцо вокруг поэта и нарочито провоцировали его. Про него распространяли слухи, что он алкоголик, совершенно спивается и его надо «спасать». Даже до Феликса Эдмундовича Дзержинского дошли слухи о «спившемся» поэте и он вызвал его к себе на Лубянку. Разговор там состоялся прелюбопытный.

С внутренним содроганием шёл Сергей в это мрачное здание в центре Москвы, вспоминая, вероятно, террор осени 1918 года, когда, после покушения на Ленина, жёсткая щетина «пролетарской» расправы прошлась по старой, такой гостеприимной и хлебосольной когда-то, мещанской и купеческой Москве! Тогда вереницы крытых и не крытых грузовичков свозили к железным воротам заднего двора этого угловатого, как комод, огромного дома бывшего страхового общества «Россiя» толпы растерянных, интеллигентного вида людей, «буржуазную», как говорили тогда, публику, бывшее состоятельное сословие, и это сословие навсегда исчезало в каменных подвалах да на глухих задних дворах у кирпичных стенок под пулями новой диктатуры, что переустраивала мир кровью, как, собственно, повторялось не раз в горькой истории страны России, которую никакими силами не застрахуешь от неумолимого рока.

Феликс Эдмундович въедливо посматривал на невысокого, блондинистого, немного нервного человека, по виду – совершеннейшего интеллигента и одетого в модный костюм заграничного покроя. Но при этом взлохмаченного и с широко открытыми голубыми глазами, и всё время порывающегося что-то сказать, словно прочирикать задиристо, как воробей на деревенской улице перед насупленной грозной вороной. Поймав себя на мысли, что ворона – это как раз он, старый революционер усмехнулся в глубине души, смягчился отчасти, и рука его, так сказать, уже не потянулась к маузеру. Поговорили на литературные темы. Есенин почитал про красногривого жерёбёнка, что скачет по весенней траве и не знает, что может завтра его пустят под нож... да и сам стал похож на такое розовое существо, словно не от мира сего, от грозного мира войн и революций.

– Как же вы, живёте таким, – вдруг прорвалось у железного Феликса, – он и сам смутился, что это вырвалось... но слово не воробей, а поэт уже прямо смотрел в его холодное, словно рубленое лицо с недоумением. – Таким незащищённым. – Принуждён был закончить пламенный революционер. И вдруг вспомнил бесконечный поток бумаг с показаниями подследственных, что прошёл через его руки, бумаг, испачканных кровью на допросах, с неразборчивыми каракулями подследственных, безоговорочно признававших свою безмерную вину перед пролетарской революцией, где он бестрепетно и ни в чём не сомневаясь писал одну жестокую резолюцию: «Расстрелять». А теперь – пожалел поэта?.. А может – читал его «Русь бесприютную», где уж наверно останавливался на строках:

Мальчишки лет семи-восьми

Снуют средь штатов без призора,

Бестелыми корявыми костьми

Они нам знак тяжёлого укора...

– Так вот, Есенин, твёрдо закончил он, – вы стихи пишете, за беспризорных страдаете, а мы дело делаем, колонии да детские дома для них открываем, умываем их «невымытые хари», – он усмехнулся, – как вы выразились. Так вы, поэты, должны помогать нам, своим поведением подавать пример чёткого, сознательного отношения к труду, к новому советскому закону, а вы что делаете? – Голос его становился жёстким, сидящий перед ним Есенин ёжился всё больше и больше, но головы не склонял и всё сильнее напоминал нахохливающегося воробья.

– А вы, поэты, – продолжал напирать бестрепетный меч революции, – спиваетесь, ведёте богемный образ жизни, развратничаете, оскорбительно выражаетесь в отношении советских ответственных представителей (тут Дзержинский, как видно, помянул Рога). Так вот, – продолжал он, – меня очень уважаемые товарищи просили помочь вам, просили даже «спасти» вас от пьянства и разложения. Но я вижу, – тут он смягчился, – что Вы, Есенин, умный и всё понимающий человек. – Есенин внутренне немного разжался. – И я, – продолжал Дзержинский, – не буду принимать к вам никаких экстраординарных мер, но настоятельно, очень настоятельно... – он сделал весомый акцент на этом «настоятельно», – прошу вас лечь на излечение в хорошую клинику, поправиться и приниматься с новыми силами за дело строительства социализма на благо всего нашего народа.

Есенин шёл с Лубянки так, словно ему хорошенько поддали под зад, выпрямили, как на разделочной доске, обтянули в солдатский реглан, дали в руку винтовку и послали в бой. В голове было пустовато и ему впервые подумалось, что вот хорошо быть солдатом – ни о чём не заморачиваться, только чётко исполнять команды и оставить всякие неясные думы о творчестве, о красоте, о любви и гибели... Погибнешь – ну и что? Так просто погибнуть ни о чём не думая, исполняя приказ – легко. За тебя уже всё обдумали вожди...

 

2.

Но, тем не менее, надо было выполнять обещание, данное Дзержинскому и ложиться на лечение. Тут и подвернулся верный ученик Ванька Приблудный, сосватал к своему почти что тестю, и вот Есенин уже лежит в отдельном номере авторитетной клиники, где коридоры затянуты мягким войлоком, пол в престижной отдельной палате покрыт ковром, глушащим всякий шум, стены окрашены в мягкий светло-серый цвет, вызывающий ощущение прострации, окна туманные, хотя и прозрачные, из них виден соседний корпус – там сумасшедший дом... там сидят буйные, но криков, сквозь двойные литые рамы не слышно, и вообще – всё, словно в тумане растворено. Лишь изредка в коридоре кто-то вдруг заорёт благим матом, но тут же и смолкает, как пробкой заткнутый – санитары работают чётко. Тоска... Приходит утром врач, улыбается, разговаривает дружески, интересуется настроением, как лекарства принимаешь и не беспокоит ли что?

– Ничего не беспокоит, – говорит ему Есенин, – разве в могиле может что беспокоить?..

Доктор посмеётся вполне искренне, зрачки у пациента посмотрит, пульс послушает, вздохнёт тихо, потом скажет негромко ассистентам: «Душ Шарко попробуйте, или просто тёплый, расслабляет сосуды... и, пожалуй, препараты брома можно уменьшить». Потом приходят сёстры, приносят склянки с каплями, надо их пить, потом лежать, потом вызывают к обеду... так – день за днём. Ночью – синяя лампочка над дверью, она не гаснет до утра, мешает спать, а выключить нельзя.

Стихи приходят своей чередой, да всё какие-то невесёлые, ностальгические, зимние...

Клён ты мой опавший, клён заледенелый,

Что стоишь нагнувшись под метелью белой...

– Что это я о клёне запел? – думал Есенин, разговаривая сам с собой. Себе и отвечал: – А это я суриковское вспомнил: «Что стоишь качаясь, тонкая рябина...» Нагрянули воспоминания: Москва довоенная, купеческая да дворянская, но и работная, мастеровая. Тогда он только из села своего приехал, послужил немного в лавке у купца Крылова в Замоскворечье, где отец его приказчиком служил, да не к тому душа лежала, да тетрадь с заветными стихами за пазухой сердце жгла. Пошёл по редакциям – много тогда по Москве всяких дешёвых листов ходило – журнальчики бульварные, альманахи самодельные, газетки с афишами всяких предприятий да заведений. Стихи его читали, хвалили, но – детское, говорили, посылали в ребячьи издания с картинками. Там взяли у него «Берёзу»...

Белая берёза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром...

Такие безыскусные строки! А ведь вывели его в поэзию... Там в редакциях посоветовали ему податься в Суриковский кружок – был такой на Москве. Народ там всё собирался простой, больше из деревень, из работных людей, что приходили в Москву из деревень «на промысел» – так говорили, но с селом связь не теряли, отработают в Москве зиму, а с весной – по деревням, поднимать пашню. Были среди них и поэты. Чуть грамоте научились, а туда же – стихи марать! Таким был в запрошлом веке и крестьянин Иван Суриков, из ярославских мест, в лавочке потроговывал, а песни писал: всё про рябину горькую, да про крестьянскую долюшку невесёлую. И ведь выбился в большие поэты! Конечно, помогли ему люди учёные – книжку издали. Да недолго прожил крестьянский поэт, чахотка свалила.... Так и осталась бы рябина горькая одна в русском поле под ветром качаться, но успел Суриков при жизни своей недолгой собрать вокруг себя крестьянскую купницу – самодеятельных поэтов, таких же, как он – от сохи. И стало Суриковское литературно-музыкальное общество (знай наших!) известно на Москве, стало альманахи свои издавать, дешёвые книжки на газетной бумаге в простых обложках печатать, таланты деревенские привечать. Приветили они и Есенина. Помогли и в типографию устроиться «подчитчиком», то есть – помощником корректора, парень-то грамотный оказался – земскую учительскую школу окончил и имел аттестат: «Учитель школы грамоты»!.. Работал Есенин у купца Сытина в его – самом большом на Москве издательском доме. Всю Россию наполняло издательство Сытина дешёвыми книжками для народа, русскую классику печатали, а подчитчики смотрели гранки, выправляли типографские ошибки, да и сами многое читали – и стихов и прозы. Полюбился Есенину Гоголь, многое он взял у него, к знаниям тянулась крестьянская душа. Завёл на Москве Народный университет меценат Шанявский – Есенин там первый ученик, лекции лучших профессоров слушает, открылся ему безбрежный мир русской и мировой литературы, стихи его ровнее стали, ярче, образнее, смелее. А когда он написал поэму «Русь», то словно весь океан русской народной жизни в её строках выплеснул...

Потонула деревня в ухабинах,

Заслонили избёнки леса.

Только видно, на кочках и впадинах,

Как синеют кругом небеса...

Посмотрел пациент психиатрической лечебницы на синюю негаснущую лампочку над дверью и усмехнулся горько: синели над ним в юности небеса, а теперь синеет успокоительный свет для психически больного поэта. Судьба!.. А ведь могла она сложиться иначе, зачем бросил прелестную девушку – любящую, кроткую Анну Изряднову, работницу той сытинской типографии – она сразу полюбила его, деревенского паренька, сразу отдалась ему вся, сына Юрия ему родила... и никогда ничего от него не требовала, ни в чём не упрекала: когда он гулял ночами от неё, когда в Крым летом 1914 года уехал, да там и застрял – началась мировая война, пришлось ему деньги слать, выручать... ни в чём не упрекала. Не упрекнула, когда он в Питер весной 1915 года укатил – за славой... Вот она слава – отдельная палата в сумасшедшем доме, ценят! Как же – знаменитый поэт...

 

3.

Ночь прошла муторно, утром, после обхода врачей, пришёл смотритель, сумрачный мужик, сказал глуховато, но с намёком: – Тут к вам, Сергей Александрович, жена пришла, гражданка Толстая...

Сказал с подковыркой, это отметил Есенин, – фамилию назвал... для чего? А мало-ли какая жена придёт, у поэта жён много!.. Нет, пришла именно она – внучка самого Льва Николаевича Толстого, столбовая дворянка, графиня! – теперь жена крестьянина рязанской губернии... Вот что такое слава! Вот зачем бросил он в марте 15-го года тихую да любящую Анну с ребёнком, что Анна – простая работница, не чета она ему – херувимчику (так его кликали в юности в поэтических салонах), лелю, понимаешь, с полей... В Петербурге это быстро оценили, на лелей была мода, на мужичка русского вся надежда – эти мужички теперь на фронте погибали под германскими пулями, защищали Россию, да вместе с ней – и весёлую богемную жизнь... А тут – на тебе – лель с полей, собственной персоной, в смазных сапогах, в шёлковой рубашоночке, кумачовым кушаком препоясанный!.. Вот счас он нам трепака на сценариуме выдаст, а потом похабными частушками нас развеселит – вот она Расея-матушка!..

Софья Андреевна Толстая-Есенина (не иначе!) была взволнована.

– Сергей! – кричала она, – за тобой приходили!

– Кто приходил? – с усмешкой, но и с тревогой спросил больной.

Он лежал на койке, а Софья металась по палате и её большая, слегка сутуловатая фигура в широкой юбке и в шале, наброшенной на плечи, казалась Есенину огромной морской птицей, что запомнилась ему ещё с поездки лета 1917-го года на север, к Белому морю. Там эта птица прилетала часто к домику у самой воды, в котором жил поэт, и стучала клювом в окно – требовала еды, а когда и залетала в комнату и металась по ней, опрокидывала горшки. Есенин выгонял её тогда камнями... Вот бы и Софью выгнать!.. Нельзя, она говорит серьёзные вещи: приходили какие-то непонятные люди. Одеты прилично, в длинных драповых пальто, из-под пальто белая манишка торчит, галстук с кулак повязан под стоячим воротником, а на руках – перстни, карманы оттопырены, уж не револьверы ли там?..

– Назвали себя? – Нет, Сергей, нет! – волновалась Софья, – а только поминали про 23-й год, да что ты им должен...

Есенин потемнел. Он не терпел делать долги, да и сам не любил давать в долг, хотя иногда, по пьяной лавочке, у него могли выклянчить некоторую сумму, про которую он, подчас, и забывал, но если вспоминал – то тут от заёмщика пух и перья летели. А теперь вот и ему долги вспомнили...

– В том году я, Софья, из Америки вернулся, – медленно, словно что-то вспоминая, начал рассказывать Есенин. – С Изадорой порвал, жить негде, денег нет... Пошёл по кабакам, там у меня старые приятели были... ну, они приютили, денег дали, даже одно время половым у них в кабаке бегал, ничего, выкручивался как-то... Потом, вроде, литературные дела пошли, что-то платить стали. Галя меня у себя в Брюсовом приютила, да что рассказывать!

Есенина злило, что приходилось поминать старое, исповедываться жене, с которой ведь и познакомился у той самой Гали Бениславской, у которой жил в комнате, то ли угловым жильцом, то ли невенчанным мужем – поди разбери... Но вот, чепуха какая, где бы он не жил, туда, как стаи мошек на свет, слеталась всякая окололитературная мошкара: «поэты» из кабаков, девицы с томными взорами, подчас и не бесталанные...

– Я тебе не томная девица, Сергей! – взорвалась Софья, – и не из кабака пришла... «Ну да, тебя твой Пильняк привёл», – хотелось едко заметить Сергею, но он смолчал. К чему вспоминать старое, да кто и через какие руки прошёл – поминать не надо, ведь и у него тут так замарано... – он вспомнил Изадору и его аж передёрнуло: ведь альфонсом при ней жил, что уж тут скрывать, по уговору с ней дурака валял, на весь свет скандалил, посуду и зеркала в отелях бил, материл всю чванливую Европу и Америку по-матушки и по-батюшки, а для чего? – А для того, чтоб в газетах пропечатали, чтобы слава гремела: приехал дикарь поэт-большевик из варварской России, которого подцепила там американская примадонна и даёт гастроли!.. Ну, обыватель, конечно, валом на их выступления валит – глаза пялить на танец старой расхристанной гетеры и на её буйного муженька-поэта с надрывными стихами... Не просто так валит – деньги платит, а в этом, собственно, всё и дело...

– Так ты, Сергей, по Европе с Америкой со своей Изадорой гастролировал, а что заработал? – Софья горько усмехнулась, – на угол себе не заработал, с Галкой в постели отрабатывал за жильё, пока мы тебя с мамой не приютили, а теперь вот – заимодавцы твои появились... и сколько требуют?

Есенин сидел на больничной койке, как убитый. Он хотел сказать, что требуют с него много, что тогда, когда он пил беспробудно, заливая свою трагическую неудачу с Дункан, он не соображал ничего, и, видимо, столько долгов подписал, что сам этого уже не помнит, но дело тут не только в деньгах...

– Понимаешь, Софья, – мрачно начал он, – они от меня не отстанут, – они не только денег требуют, это ещё бы полбеды... они меня в «дело» тянут, в своё воровское дело взять хотят, уж очень я им приглянулся...

Он встал с постели, прошёлся по мягкому ковру палаты, подумал, что сейчас позовут обедать и, чтобы быстрей отделаться от тяжкого разговора с женой, закончил: – Ты им скажи, если ещё появятся, что у нас с тобой всё кончено, меня в сумасшедший дом отправили – с сумасшедшего какой спрос? – да никто-нибудь отправил, а сам Дзержинский! – Есенин усмехнулся, – это на них подействует!

– Уже всё сказано, – устало махнула рукой Софья. – Они как услышали, что тебя сам Дзержинский под опёку взял, то переглянулись между собой и быстро ушли, но, видно по всему – искать тебя будут.

– Пусть ищут, – Есенин немного взбодрился, как услышал, что «те» ушли, – а я в Питер подамся, у меня там друг закадычный, старый большевик, Жорж Устинов, крепко он меня в своё время чехвостил, всё в коммунистическую веру переделать хотел.. Этот меня не выдаст, он с питерским ЧК крепко связан, да Вольф Эрлих – этот уж совсем мой, поэт, всем мне обязанный, я его в литературу ввёл, он у меня на груди спал, а ведь тоже – чекист. Эти меня защитят...

Софья сидела потерянная на больничном стуле, только морщилась немного и кустистые её брови сдвигались сердито, отчего лицом она становилась разительно похожей на своего великого деда, что в ней отмечали многие, да и Есенин заметил и это ему льстило – рязанский парень, а подцепил графскую внучку, да ещё самого Льва Толстого, «зеркала русской революции», подступись теперь к нему ЧК! А теперь приходилось от уголовной шантрапы у этого самого ЧК защиту искать... Да, загнал ты себя в угол своими безбашенными привычками, всенародно любимый поэт!

А точно ли его народ любит? – Этот вопрос Есенин задавал себе всё чаще в последние годы. Когда приезжал в родное село, то родные его «любили», любили, конечно, ведь он привозил им денег на новую избу, отцу – порты, матери – отрез на платье, сёстрам – городские туфли, да побрякушки всякие, а потом и вовсе забрал сестёр в город – учиться. Да не имея своего жилья, рассовал девок по знакомым, так и живут по разным углам, а он – в сумасшедшем доме...

На следующее утро, 21 декабря, он твёрдо сказал доктору при утреннем обходе, что благодарит его за лечение, что чувствует себя хорошо, к выпивке его не тянет, а нужно ему срочно ехать в Ленинград – так недавно переименовали Питер, издавать свой литературный журнал и потому – он покидает гостеприимную клинику.

Доктор поцокал языком, посмотрел на пациента внимательно: «Вам бы, Сергей Александрович, ещё полечиться, полежать в клинике хотя бы до Рождества, закрепить результаты лечения, а то можете сорваться при вашей бессистемной жизни...»

Есенин улыбнулся, улыбнулся, как умел, мило и ласково. С такой улыбкой он становился похож на маленького застенчивого ребёнка. Эта его улыбка всегда обезоруживала собеседника: «Нет, доктор, мне надо ехать, меня ждут дела, большие дела», – сказал просто, но не договорил. А надо было сказать – жизнь его решаться будет!.. Но доктор, пожалуй, не поймёт такой экспрессии, ещё не выпустит из клиники, скажет, что рецидив неврастении у пациента...

Недолго пролежал Есенин в лечебнице, а шёл по заснеженной декабрьской Москве и – словно не узнавал города. Москва стала шумнее, многолюднее словно... И тревожнее. Больше стало милиции на перекрёстках, кое-где появились и военные патрули. На углах домов висели красные флаги, поперёк Тверской плакат: «Приветствуем делегатов партийного съезда! Да здравствует мировая революция!» На Центральном телеграфе портрет Троцкого – знакомое гордое и презрительное лицо с большим лбом и гипнотическим недобрым взглядом. Колдун! А на Моссовете – портрет Сталина: у этого лицо улыбающееся, лоб невысок, хитроватый грузинский прищур, глядит с подковыркой – словно спрашивает: «А не выпить ли нам, кацо?»

Мысль эта взбудоражила Есенина и он, было, завернул в «Стойло Пегаса», но... не пошёл. Сдержался. А вдруг встретит там какого-нибудь Пастернака, случаем заденет его, тот в драку полезет... пошла писать губерния! – милиция, свидетели клятвенно заверят, что юдофоб Есенин кричал на всю Тверскую: «Бей жидов, спасай Россию!»– хотя такой глупости Есенин в жизни не порол. Красные газеты, конечно, обрисуют это в лучшем виде... в общем, до Ленинграда он не доберётся, скорее – до Соловков... Вот если бы встретить в «Стойле» Мандельштама, да тихо подойти к нему сзади, обнять за плечи, да сказать ему в ушко: «А вы, Осип Эмильевич, пишите хо-орошие стихи!»... Мандельштам, ясное дело, встрепенётся, как воробей, вскочит, забормочет что-то, потом схватит Есенина за руку, пожмёт с горячностью: «А вы, вы, Есенин, тоже. Вчера читал вашего «Пугачёва», взволнован, взволнован, словно в жаркую шубу уральских степей завернулся...» Смешной Осип Эмильевич, настоящий поэт, а словно не от мира сего... Вот и Хлебников таким был, он – русский, а Мандельштам – еврей, а какая разница? Поэты – все единой крови... А что ж ты на Пастернака ругаешься? – словно спросил кто неизвестный. Есенин остановился в задумчивости: а вот Пастернака не люблю, ответил этому неизвестному, – гордец он, словечка в простоте не скажет, на всех свысока смотрит...

Есенин пошёл в Госиздат, надо было получить причитающийся ему гонорар за первый том Собрания сочинений (том ещё не вышел, но Есенин просил авансом выдать ему деньги – он забирал всё перед отъездом к новой жизни, как надеялся!). Платёжку ему подписали, а вот денег в кассе не оказалось – зайдите попозже! – вечно у них так. Лучший, можно сказать, российский поэт новую жизнь начинает, на свободу из сумасшедшего дома вышел, а денег нет! А «без денег и свободы нет», – говаривал Пушкин.

Куда идти? – К Софье? – Там своя история, там боятся гостей, надо делать вид, что разошёлся с женой, дел с ней не имеет... Это уж какая по счёту жена? – сам не помнит, счёт потерял, да уж как надоели, бабы эти... А сам он?.. – походить он стал на Дон Жуана, как заправский ветреный поэт... Нет, к чёрту, к чёрту! Ну их – этих баб, русская литература – вот моя жена!..

С такими благими мыслями шагал Есенин по скучным коридорам Госиздата и как-то, сам собой, остановился у двери кабинета зав.отделом, старшего редактора издательства Анны Абрамовны Берзинь, старой знакомой поэта. Берзинь стояла у окна, курила длинную папироску с мундштуком, запах такой приятный, острый и аромат дальних земель... Сама она дама элегантная, одета строго, но с вызовом. Сколько ей лет? – впрочем, она вечно молода. Обласкала Есенина взглядом, вышла к нему из-за редакционного стола, подала руку – не для поцелуя, для товарищеского большевистского рукопожатия.

– Я думал, вы на съезде, Анна, – хрипловато начал Есенин (на ты назвать не решился, в другом месте – да, а здесь она начальник и большой партийный работник).

Уселись на диван. Анна немного с усмешкой смотрела на поэта. Сидела, закинув ногу за ногу, папироску бросила в красивую пепельницу из чёрного мрамора с искрой – привезла из Италии, на мундштуке – след карминовой помады.

– Вылечились? – спросила с ленцой, снисходительно, – смотрите, а то товарищ Дзержинский спрашивать будет...

Есенина словно током пронзило, – ишь, как пробрала – даёт понять что с самим Феликсом вас-вась...

– Вылечился. – Ответил спокойно, прямо глядя в серые глаза. – К вину даже не тянет.

– И чем заниматься думаете?

– Еду в Ленинград, хочу журнал свой издавать.

– А... – она усмехнулась скептически, – идея фикс этот ваш «Россиянин», или «Россияне», я уж не знаю... А ведь это всё, по большому счёту, не нужно, Есенин.

Последнее сказало твёрдо и в голосе прозвучала большевистская сталь. Взглянула при этом льдисто, колко в глаза Есенину. Он взгляда не отвёл.

– Мне нужно. – Подчеркнул «мне». Я делом хочу заняться, хватит гулять...

Анна сидела на диване в своём длинном тёмном стильном платье – совсем не ответственный товарищ, а очень привлекательная женщина, и смотрела в задумчивости куда-то мимо, не отвечая, словно пропустила слова Есенина мимо слуха, а вспоминала что-то своё. И Есенину вспомнилось... И он начал читать своё, новое, что раньше ещё никому не читал...

 

Ты меня не любишь, не жалеешь,

Разве я немного не красив?

Не смотря в лицо, от страсти млеешь,

Мне на плечи руки опустив...

 

Анна быстро взглянула на поэта и даже слегка покраснела, что не шло к её самоуверенному, чуть презрительному лицу.

 

...Пусть твои полузакрыты очи,

И ты думаешь о ком-нибудь другом,

Я ведь сам люблю тебя не очень,

Утопая в дальнем дорогом...

 

– Не надо, Серёжа, – вдруг жалобно сказала она. – Не вспоминай, это была ошибка, короткий миг увлечения, ты же знаешь и сам обещал не вспоминать...

Но Есенин продолжал, хотя немного снизил интонацию:

 

Отвернув к другому ближе плечи

И немного наклонившись вниз,

Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер!»

Я отвечу: «Добрый вечер, miss»...

 

Анна удивлённо расширила глаза, взглянув на Есенина, и, когда тот закончил, повторила с придыханием последние строки: «Кто любил, уж тот любить не может... Кто сгорел, того не подожжёшь»... – Знаешь, Серёжа, сказала она почти шёпотом, – ты береги себя, мне очень горько будет, если тебя убьют...

 

4.

Как ошпаренный выскочил тогда Есенин из Госиздата. Нет, всё-таки, не надо связываться с партийными дамами! Они любят, могут даже страстно любить, а под подушкой у них лежит заряженный наган, в случае чего – пристрелят бестрепетно, а после и речь произнесут над свежей могилкой: спи, дескать. спокойной, дорогой товарищ, мы за тебя отомстим... Недаром же у наших партийных вождей псевдонимы от женских имён или фамилий образованы: Ленин, Зиновьев, Сталин... есть такая мадам Сталь, старая большевичка... Да и сама революция – не женского ли рода?

С такими мыслями собирался Есенин в Ленинград. Жил у старого знакомца Васи Наседкина, почти-что родственника, к сестре его Катерине сватался. К Софье на Остоженку не ходил, посылал туда сестру Катю, Катя собрала там его вещи и пришлось-таки ехать за ними в «музей Льва Николаевича Толстого», коим считал Есенин квартиру своей жены и её матери. Странно, но когда он заселялся сюда, ещё полгода назад, ему даже нравился толстовский дух и традиции. Видно, вспоминалось старое, и он, когда-то, считал себя толстовцем, но это ещё до 14-го года, тогда он был членом Суриковского общества, писал о крестьянских нуждах, о «тяжкой доле»... Но что-то раздражало его в сентенциях «крестьянского графа», никогда бы не хотел он стать нравственным мужичком из поучительных баек Льва Николаевича, неприятен был ему безропотный Каратаев, так смиренно плетущийся к своей могиле вслед за колесницами европейских завоевателей. Уж от-то знает эту Европу! Нечего там русскому человеку делать, нечему и учиться, здесь Есенин точно был заодно с блоковскими скифами, которым и без западного надменного высокоумия «внятно всё». Да, Блок... вот уж четыре с половиной года, как нет его. А на могиле Блока он бывал – на Смоленском кладбище Петрограда?.. Нет, не бывал. Не любил Есенин ходить по кладбищам, особенно, как похоронил друга – поэта Александра Ширяевца. Единственный раз хотел посетить его могилу; вместе с Эрлихом ходили, ходили по Ваганькову – простонародному кладбищу за рабочей Пресненской заставой в Москве, да не нашли. Как-же так, ведь не так давно, год всего назад хоронил друга, читал на его свежем холмике:

Мы теперь уходим понемногу

В ту страну, где тишь и благодать.

Может быть, и скоро мне в дорогу

Бренные пожитки собирать...

– А вот теперь и холмика могильного нет, затоптали! А ведь он завещал похоронить себя рядом с Ширяевцем, где ж теперь его хоронить будут, как место найдут?.. Горько, горько...

– О чём это ты, Сергей? – робко спросила Аня Изряднова, – молодая ещё, но рано постаревшая от тягот прошедших лет женщина, его первая невенчанная жена. Её Есенин не забывал, как и своего первенца – сына Юрия, родившегося в декабре 14-го года. Жила она с сыном в полуподвальной комнате, как была простой работницей, так ей и осталась – куда ей до знаменитейшего поэта! Но вот именно у неё хранил Есенин свои тайные рукописи, наброски будущих произведений, первые литературные опыты, дневники – всё то, что казалось либо слишком наивным, либо слишком смелым. Теперь он, накануне отъезда зашёл к ней за этим материалом – что-то выбрать для будущего журнала, а что-то и сжечь... то, что не нужно будет видеть чужим глазам, в случае, если... да, ладно, не будем искушать судьбу!

– Аня, – глухо говорил Есенин, разбирая прямо на полу вываленную из чулана груду бумаг, – ты никому не говори, что я бывал у тебя, хранил здесь свои вещи, бумаги... Понимаешь, меня могут искать очень опасные люди... Кто – точно тебе не скажу, бандюганы уголовные, ты таких типов сторонись, ни в какие разговоры с ними не вступай. Будут к тебе клеиться – одно слово им: нет, не знаю ничего, сто лет его не видела, забыл он про меня. И что сына навещал – об этом никому.

– Ко мне Катя, сестра твоя, заладилась, – отвечала ему тихо Аня, – уж очень ей Юрок мой нравится. Она с ним играет, волосики причёсывает, когда и обновку подарит. Кажись, он даже в неё пошёл...

– Он в меня пошёл, – ревниво возразил Есенин, – если не поэтом, так неуёмным будет, ты учи его уму-разуму, чтобы в жизни ему рано не оступиться...

– А ты бы вернулся ко мне, Серёжа, – вдруг, с болью в голосе сказала Анна, – ну, что ты всё по чужим домам шляешься, всё места себе не найдёшь... истаскался весь... вон, в психическую больницу угодил, теперь зачем-то в Питер едешь... Я ведь помню, как ты весной 15-го года от меня в Питер уезжал, всё на месте тебе не сиделось... разве здесь стихов нельзя было писать?.. Обещал вернуться, а вернулся – чужой... Она прижала к глазам край платка, заплакала тихо.

– Ну, ты меня ещё будешь стыдить, – сумрачно сказал Есенин. Он глядел на весёлое пламя в железной печке, куда бросал, по мере разбора, разномастные листы своих рукописей. – Я дурак был, славы хотелось, признания... Тогда ведь все издательства серьёзные, все большие журналы – в Питере были, что Москва – деревня...

– А теперь в Москве все журналы и издательства, так зачем ты в Питер снова едешь?..

«За смертью...» – чуть не вырвалось у Есенина, и он похолодел. Но не сказал этих страшных слов, лишь усмехнулся криво: – А теперь меня отсюда гонят, Аня, гонят, как зайца.

– Кто ж гонит, эти, бандюганы? – продолжала причитать Анна, – так мы их и на порог не пустим, у меня, вон, участковый знакомый, дядя Федя. Он бывший красноармеец, Деникина бил, так я ему скажу – он этих бандюганов в бараний рог скрутит одной правой, даром, что на фронте ему левую прострелили...

Есенин развеселился, он сунул в пылающую пасть печи остатки своих рукописей, хотел встать, обнять Аню, утешить. А она наклонилась, подобрала кое-какие листы, посмотрела: – «Галки»... поэма... И поэму жгёшь? Потом жалеть будешь...

– Ладно, не буду. – Есенин сунул свёрнутую рукопись в руки женщине: – Сохрани! – это поэма о войне, о ненужности и глупости этого дела... это я в 14-м году написал, да в печать не взяли, тогда ведь патриотический подъём был, всех в бой звали, – за Бога, царя и отечество!.. А разве Богу нужно, чтобы люди убивали себя и других? А отечество... отечество у нас у всех одно – весь мир и все народы, когда-нибудь, в единую семью сольются...

Он помолчал, а потом прочитал тихо, словно про себя:

 

Века всё смелют,

Дни пройдут,

Людская речь

В один язык сольётся.

Историк, сочиняя труд,

Над нашей рознью улыбнётся.

 

Он скажет:

В пропасти времён

Есть изысканья и приметы...

Дралися сонмища племён,

Зато не ссорились поэты...

 

5.

Это он уже прочитал поэту Евгению Соколу и ещё одному другу, сидел с ними в помещении буфета в писательском доме на Тверском бульваре, который все называли Домом Герцена. Окна и балконная дверь крытой веранды были закрыты и заклеены – зима! А бывало на этой летней веранде Есенин пошумливал, врывался с толпой собутыльников, брал несколько столиков, заказывал вина, закусок... Выпивал, громко читал стихи... Бывало, увидит какого-то своего недруга, да как пристанет к нему: ты, дескать, бездарь, чего в литературу пошёл, иди отсюда!... Ну, конечно, шум, треск, крики: – Вывести его! Хулиган!.. Бывало... Теперь было не так. Есенин сидел присмиревший, пил пиво, чем огорчил компаньонов – сам не пил ничего основательного и других не угощал, а стихи читал медленно, тихо, как будто в раздумчивости... Улыбка просветления бродила по его лицу. Он говорил: «Дайте только осесть, други, в Питере, я и вас туда перетащу. Будем журнал русской поэзии издавать... мне обещали помочь».

– А кто обещал? – это уж его спросили осторожно. – Друг у меня там, Жора Устинов... – сидящие за есенинским столиком переглянулись. – Это тот троцкист, что-ли? – Он... – Да он-же тебя в хвост и гриву чехвостил на чём свет стоит, психобандитом обзывал!

– Обзывал, – Есенин обезоруживающе улыбнулся. – В хвост и гриву чехвостил, это верно... Да никогда не предавал!

Только это сказал, а тут и сам Жорж Устинов появился. Человек в кожаном реглане, невысокий, но деловой. Востроносый, чернявый и с какой-то покровительственной улыбочкой.

– Ну, что, Сергей, – начал он, – билеты куплены, сегодня в полночь – ту-ту! Ленинград ждёт.

– Ты, как чёрт из коробочки, в полночь забираешь...

– Что поделать, Серёжа, работа такая, работа, можно сказать, чертовская...

– А сам-то со съезда, что-ли? Всё со Сталиным сражаетесь? – это уж с намёком сказал, знал – Устинов человек Зиновьева, приехал поддержать своего ленинградского вождя.

– Сражаемся, Сергей... – сказал глуховато Устинов, и как-то странно посмотрел на есенинских собутыльников. Тех словно ветром из-за стола вымело – подальше от опасных разговоров.

– Что было сегодня, – продолжал Устинов вполголоса, оглядываясь на стойку буфета и стоящего за ней буфетчика. – Этот кавказец напал на Каменева, всё приставал с той телеграммой... ну, знаешь, от марта 17-го года с поздравлениями от ссыльных великому князю Михаилу – первому гражданину России, как казалось тогда – новому императору!..

– Знаю... – нехотя отвечал Есенин, лениво допивая пиво и ковыряя вилкой закуску. – У меня она даже переписана была, я сам тогда думал, что Михаил будет императором, уже стишки заготовил... поспешил. Не один Каменев такой.

– У тебя, говорят, и оригинал, рукой Каменева написанный был? – Устинов въедливо вперился в поэта, а тому всё больше и больше не нравился этот разговор.

– Откуда у меня оригинал, Устин? – досадливо отмахнулся он. – Я, что – в Сибири тогда проживал? Я в Царском Селе был, на гауптвахте сидел, стихи царю перед тем отказался писать, вот Ломан-полковник меня туда и зафигачил, да на фронт отправить обещал... если б не революция...

– Вот-вот, Сергей! – оживился Устинов. – Ты всем обязан революции, помни об этом. А телеграмма... эта история тогда во всех газетах пропечатана была, Каменев повинился за соглашательские настроения, партия его простила... Главное, – тут собеседник Есенина возвысил голос: – Ленин был тогда на стороне нашего вождя Каменева, он его не осудил! А этот кавказец... – он опять понизил голос, – поднимает старую историю, хочет на этой прокисшей штуке выехать, да это ему не удастся... Впереди – доклад Зиновьева! Сталина – к чёрту, тогда мы на коне, Есенин!..

Поэт скептически посматривал на него...

На Николаевском (по-старинке) вокзале их провожал Клычков. Сразу потянул Есенина выпивать в буфет. Есенин отказался, – нет, брат Клычков, с выпивкой покончено, самое большее – пиво. А тебе, тёзка, тоже пора завязывать, а то плохо кончишь... Клычков обиделся, но быстро отошёл – он вообще был отходчивый. Когда-то считал себя лучшим крестьянским поэтом, Клюева недолюбливал, а вот Есенина сразу за старшего в их крестьянской поэтической купнице признал – талантом меряться с ним не стал – такой силы дарования не было ещё на Руси!

У вагона обнялись, условились, что Клычков после Рождества сам нагрянет в Питер – поднимать вместе с Есениным новый русский журнал.

– Понимаешь, друг, – говорил ему Есенин, – мы только до праздников в Питере побездельничаем, а потом сразу за дело возьмёмся. Видал, у меня целый чемодан рукописей! – он похлопал рукой огромный чёрный, заграничной кожи чемодан, плотно набитый бумагами, который в это время подвёз на тележке носильщик к вагону. – Тут целый эпос о гражданской войне – «Пармён Крямин» называется. Две тысячи строк! Это я сиднем сидел, месяцами писал, а про меня в это время слухи распускали: Есенин шляется по кабакам, Есенин спивается!.. Мерзавцы... Это они спивались, когда я свою «Анну Снегину» в Батуме писал, всё сидел, не мог оторваться и уехать в Москву, знал – надо закончить вещь... А обо мне – слухи: Есенин ждёт в Батуме парохода в Константинополь, Есенин хочет драпануть за границу!.. Скажи, как жить, тёзка?..

– Выпить! – Пьяно икнул Клычков, послать их всех к ****е-фене...

– Нет, тёзка, – сожалеюще взглянул на него Есенин, – пить мы больше не будем. Это бывало... да прошло. Впереди – только работа.

Расцеловались...

Клычков ещё долго бежал вслед уходящему поезду по платформе – нелепый, расхристанный, долговязый, в расстёгнутом пальто с распущенным шарфом, снял шапку-треух, махал, кричал сквозь паровозный дым: «Ты только береги себя, Есенин! Ведь на тебе Россия держится, дух русский! Тебя не будет – и нас всех кончат!..»

Поскользнулся, упал. К нему подошёл милиционер.

– Кого это кончат, гражданин? – строгий такой милиционер, в форменном реглане, шапка чёрная барашковая со звездой. – Если знаете о готовящемся преступлении – доложите, сейчас протокол оформим...

– Нет, браток, – отвечал ему Клычков, поднимаясь с колен и отряхиваясь, – тут не протокол, тут Акт надо писать. Акт! О последних днях...

 

6.

Труп уже вынули из петли. Есенин со страшной раной на переносице лежал на диване, вокруг валялись вываленные из чемоданов его личные вещи, бельё, одежда, несколько ярких галстуков, что как змеи спускались из открытой пасти одного из чемоданов. Два стула лежали тут-же, а на столе – остатки еды, тарелки, бутылки, словно пировала целая компания каких-то неизвестных людей. Сорванная скатерть, залитая вином сброшена на пол, там ещё валялись тарелки и еда... Вольф Эрлих оглядывал этот разгром в полном недоумении, он прекрасно помнил, что вчера вечером, часов в восемь, он оставил Есенина в его номере, который был чисто подметён, тщательно убран, стол был чист, на нём разложена папка с рукописями, сам Сергей сидел в одиночестве за своими бумагами, накинув шубу – в номере было прохладно, отопление плохо работало, труба была еле тёплой, просматривал материалы, которые шли в первый том его собрания сочинений. Том был уже собран, но надо было всё окончательно проверить, внести последние поправки и отправить материал в Москву, в издательство – оттуда уже торопили.

– Здесь, что – убийцы пировали! – Крикнул Эрлих сорванным голосом. Его осторожно, но твёрдо взяли за плечо. Он оглянулся. Сзади стоял невысокий военный в форменном реглане с петлицами органов.

– Таваищь Эрлих, – начал он мягко, с кавказским выговором, комкая звуки на концах слов: – каки убийцы? Ви видите – человек павесился...

Эрлиха передёрнуло – он сразу узнал Ипполита Цкирию – большого начальника из Ленинградского ОГПУ, заведующего материальной частью органов. В его ведении находился и «спецобъект» – ведомственная гостиница «Интернационал», которую все продолжали называть по-старинке: «Англетер».

У Вольфа Эрлиха у самого лежало в нагрудном кармане удостоверение сотрудника ОГПУ, к дисциплине он был приучён, потому сразу смешался, помедлив секунду, тут-же повторил: «Так точно. Я понял... произошло самоубийство».

Начальник улыбнулся, похлопал сотрудника по плечу: «Ну ты... распаряжайся тут... Чтоб без сучка и задоринки... В комнате убрать всё, сэйчас фотограф придёт...» – Повернулся и вышел, оставив Эрлиха за главного.

В комнате убирался санитар Дубровский – большой, рукастый человек. Он угрюмо выметал с ковра сгустки крови, оставшиеся словно после кровавой драки, остатки закусок, мусор. Вычистил щёткой чью-то блевотину с ковра. Сгрёб всю грязную посуду в запачканную скатерть, протащил к выходу. Есенин лежал на диване будто живой, подняв руки к груди, словно ещё защищаясь от последнего удара, нанесённого ему чьей-то умелой и сильной рукой...

«Убийство, убийство...» – думал Эрлих, следя за уборкой помещения, – «...чистой воды убийство... но кто?» Он и в мыслях не обвинял своё чекистское начальство, знал – это им было совсем не нужно, за судьбой Есенина следил сам Дзержинский, к Есенину благоволили как Троцкий, так и Сталин – каждый собирался использовать его по-своему, а уж Киров-то вообще от него без ума!.. То, что ленинградские чекистские начальники страстно желают выдать всё случившиеся за самоубийство – это у Эрлиха вопросов не вызывало – тут всё понятно – карьера! Небось за за гибель от чужих рук на «спецобъекте», что под усиленной охраной ОГПУ, такого знаменитого человека, как поэт Есенин, небось за за это Дзержинский не поблагодарит! Не видать тогда этим Цкириям, ни северной столицы с её дорогими кабаками и дешёвыми проститутками, ни очередной шпалы в петлицу. Загонят в Туркестан в пески – за басмачами гоняться, под бандитские обрезы... кому ж охота?.. Вот и самоубийство... Кто виноват, что неадекватный поэт наложил на себя руки? – никто не виноват...

Комнату привели в порядок и за очищенным столом разместился участковый надзиратель Горбов, он тут не сразу появился, а только тогда, когда комендант Назаров, вскрыв комнату, официально вызвал по телефону милицию. Но раньше него здесь побывал ещё один спецсотрудник... И участковому уже было сказано весомо – освидетельствовать повесившегося... Потом он ждал чекистское начальство – братьев Цкириев Пипия и Ипполита, как без них – гостиница-то – «спецобъект» ОГПУ! А он, Горбов, кто? – милицейская сошка, таких, как он, люди в чёрных регланах из Большого дома и в упор не видят, подметальщиками зовут... Эх, жизнь!.. Теперь вот очередную филькину грамоту кропать...

Так думал этот участковый, а в голове свербела мысль: «Я им, сволочам чекистским, конечно всё напишу, как следоват, а всё ж – подпущу ерша, намекну между строк, что так не вешаются, так убиенного подвешивают! – уж я-то знаю, нагляделся такого на своём милицейском веку!..»

Ах, Горбов, Горбов, ерша-то ты им конечно подпустишь в своём самодельном Акте, да не забудут тебе этого ерша, этого намёка в твоей бумаге, помянут, и исчезнешь ты в одну тёмную ночь без следа, без могилки, как и все (все!) из тех, кто причастен был к тайне «Англетера»...

Жорж Устинов, растрёпанный, востроносый, похожий на чернявую лисицу, бегал по гостиничному коридору, суетился, всё приставал к участковому: «Я, товарищ Гробов («Горбов», – сумрачно поправил его милиционер), извиняюсь, товарищ Горбов, совершенно к этому не причастен, я в своём номере на втором этаже, как с вечера прошлого дня засел (ко мне товарищ мой – писатель Семёнов приехамши, так, понимаете, встреча друзей, хе-хе...), вот только к утру сюда на первый этаж спустился, а тут уж вся наша честная братия писательская – Рождественский, Медведев, Эрлих... вместе с комендантом Назаровым номер есенинский вскрывают, да... Я ни сном, ни духом не ведал, что бедолага Есенин в петлю полез... Он ведь жить собирался... а вот так, по-рязански... Я и товарищу Иванову из следственного отдела, что убийствами занимается, так и сказал: по-рязански, дескать...

«Дурак, – подумал Горбов, – ты бы про спецагента 1-бригады Уголовного розыска товарища Иванова помалкивал-бы, его только на очевидные убийства вызывают, какой там суицид... не сдобровать тебе, Устинов».

Жорж утёр слёзы рукавом: – Пойду писать некролог о самоубийстве Есенина, меня тут ответственные товарищи попросили...

Горбов плюнул ему вслед, взглянул на Эрлиха, тот стоял с отсутствующим видом, а понятые из числа ленинградских писателей жались в углу, вздохнул, и сел к столу писать...

«Акт о самоубийстве Есенина (ещё ничего неизвестно, ещё не проведена медэкспертиза тела погибшего, не сняты отпечатки пальцев с вещей в номере... Впрочем, какие там отпечатки пальцев, если сразу спешно стали убирать и причёсывать номер! А уже пишется без всякого сомнения: «самоубийство»! – и расследовать ничего не надо, это явный заказ). Сост (так в Акте) участк (так в Акте) надзиратель 2-го отделения Ленинградской милиции 28 декабря (время не проставлено, а уж одиннадцатый час утра, а тело нашли в шестом часу – интересно...) 1925 г. Рукой уч (так в Акте) надзирателя Н. Горбова. (Спешит надзиратель, некогда слова дописывать, сокращает, быстрей бы отделаться, знает, что пишет «липу», но в одном месте не сократит...). 28 декабря 1925 года (опять полное отсутствие времени заполнения Акта) составлен настоящий акт мною, уч (так в Акте) надзирателем 2-го отд. ЛГМ Н.Горбовым в присутствии управляющего гостиницей «Интернационал» тов. Назарова и понятых. Согласно телефонного сообщения управляющего гостиницей гражд (так в Акте – и уже не «товарища»!) Назарова В Мих (так в Акте – этот «В Мих» фигура явно конченая, чего с ней церемониться) о повесившемся гражданине в номере гостиницы. Прибыв на место, мною был обнаружен («Подъезжая к станции с меня слетела шляпа» – точно по Чехову под дурачка работает надзиратель Горбов) висевший на трубе центрального отопления мужчина в следующем виде: шея была затянута не мёртвой петлёй, а только одной правой стороной шеи (вот он – ёрш бедолаги участкового в бок чекистской версии о самоубийстве! – всякий дурак поймёт: так не вешаются, так подвешивают за «правую сторону шеи»!), лицо было обращено к трубе и кистью правой руки захватился за трубу (тут уж добавить нечего – самоубийца, уже мёртвый, ибо в таких случаях смерть наступает мгновенно, взялся рукой за трубу и развернулся к зрителям, видимо, для пущего эффекта?), труп висел под самым потолком и ноги от пола были около 1,5 метра (выше, потолки в номере здания царской постройки – 4,5 метра, самоубийце невысокого роста, видимо, пришлось совершить прыжок в высоту, чтобы попасть головой в петлю, как в корзину для баскетбольного мяча?), около места, где обнаруже (так в Акте) был повесившийся, лежала опрокинутая тумба, а канделябр, стоящий на ней, лежал на полу (Есенин перед суицидом решил, видимо, швыряться канделябрами – в кого?). При снятии трупа с верёвки и при осмотре его было обнаружено на правой рук (так в Акте) выше локтя с ладонной стороны порез (Есенин поднял руку, защищаясь от удара ножом), на левой рук (так в Акте) на кисти царапины, под левым глазом синяк (обычный приём в драке – хук правой), одет в серые брюки, ночную белую рубашку, чёрные носки и чёрные лакированные туфли (Есенин переоделся в ночную рубашку, собирался лечь спать, но что-то заставило его встать с постели, одеть брюки и туфли – для чего? Видимо, к нему пришли? Это повеситься проще без ботинок, а брюки и туфли одевают, когда встречают гостей, а не лезут в петлю...). По представленным документам повесившийся оказался Есенин Сергей Александрович, пис (так в Акте), при (так в Акте) из Москвы 24 декабря 1925 года».

Написал всё это участковый, а потом и сам испугался: уж больно я откровенно намекнул, что повесившийся-то не повесился, а подвешен был за правую сторону шеи... Мог-бы ведь просто сформулировать: труп висел повешенный на верёвке... так нет, потянуло меня подпустить ерша... Эх, Гробов, ты, Гробов!..

Но было уже поздно, переписывать филькину грамоту не хотелось, даже привычному ко всему милиционеру стало противно до омерзения – он сделал, как ему велели, чего ещё надо, идите вы все!..

 

7.

Вольф Эрлих до конца своих дней не мог простить себе, что его не было дома, когда к нему на Бассейную улицу утром 24 декабря нагрянул Есенин, да прямо с поезда! Привёз несколько чемоданов, но не застал друга Эрлиха дома и повернул извозчика в центр Питера, на Исаакиевскую площадь, в «Англетер» (он же «Интернационал»), куда его звал друг Устинов. Были ещё друзья у Есенина в Питере. но эти – самые лучшие, и уж если свела его судьба с Жоржем, то, видно, неслучайно. Вон и у Пушкина тоже был свой Жорж... Дантес... А Есенин – сколько раз сравнивал себя с Александром («Блондинистым, почти белесым...»), сколько раз приравнивал свою судьбу к его?.. Никогда не надо этого делать, у каждого – своя дорога.

А в «Англетере» номеров свободных мало и сдали Есенину, можно сказать, технический номер, где одно время помещалась аптека на первом этаже, (может, потому даже не зарегистрировали его, как положено...), а Устинов со своей женой Елизаветой занимал престижный номер в бельэтаже на втором, выше. Впрочем, Есенин недолго и собирался задерживаться в «Англетере», он просил Вольфа найти ему съёмные комнаты, всё-таки – в гостинице дороговато. Эрлих жильё искал, но перед Новым годом, что-то найти было трудно. Были-ли у Есенина деньги? – опять вопрос. Одни знакомые говорят, что были, ведь он снял в Москве все сбережения со сберкнижек перед отъездом, другие утверждают, что денег у него с собой было мало и он напряжённо ждал перевода из Госиздата – аванс за первый том Собрания сочинений... Но перевод пришёл, а Есенин не очень торопился его получать, отсрочил это дело, передоверил Эрлиху, выписал ему доверенность, да и то уж это было в последний, четвёртый день... А между тем – Есенин разошёлся: поехал по магазинам, накупил закусок, вина (хоть и завязал, но ведь Новый Год впереди!), впрочем – вино было лёгкое, в основном – шампанское (которое тогда, кстати говоря, стоило довольно дорого – ещё не построены были по указу Сталина знаменитые наши комбинаты шампанских вин – праздновать советским людям победы), купил ощипанную тушку большого гуся! Этого гуся потом и ела два дня вся писательская братия, что сразу набежала в гостиницу, как разнёсся по Питеру слух: «Есенин приехал!»

Но среди этой братии не было одного человека – лукавого старого друга Клюева, «смиренного Николая», как звал его Есенин, считая даже своим учителем, а ему очень хотелось увидеть его – прежде всего – почитать ему новые стихи, учитель оценит!

И вот – 26 декабря, с раннего утра отправились они с Эрлихом искать Большую Морскую улицу, где в бывшем особняке княгини Веры Фёдоровны Гагариной, благополучно конфискованном у неё в 1918 году, в дворовом флигеле, в полуподвальной темноватой комнатке старым филином сидел «олонецкий колдун» – крупный мужик, по виду уже старик, с большой плешью через всю голову, с хитроватым и недобрым прищуром, с каким он смотрел на всякого знакомого человека, а перед незнакомцем взор его становился слащав и просителен – как знать, не окажется ли тот человек важным лицом, не даст ли чего на бедность... Стихи его в последние годы печатали мало, жить было не на что, но добрые люди помогали – за ним шла слава самобытного поэта, пострадавшего при царском режиме. И действительно – Клюев и в тюрьмах сиживал, и по всей России бродил с суковатым посохом в руке – ни дать ни взять – Лука, из горьковской пьесы «На дне», что о жизни людей, миром отвергнутых. В этих странствиях угодил он, ещё по молодости лет, в дурную компанию, соблазнился, не устоял, пал, как мужчина... И с тех пор не мог уже иметь ни жены, ни детей, и был несчастлив... только предания деревенской старины, да искренняя православная, но старого замеса вера держали его на плаву, наполняли глубоким смыслом его стихи. Случилось ему сойтись с Есениным, ещё в прежнем царском Петербурге, и он многое дал совсем юному и неопытному поэту – от многих соблазнов его сумел предостеречь в нервической богемной среде, но нездоровая привязчивость, сладкая липкость, какая-то слащавая слюнявость в умилительных письмах, что он писал «любимому Серёженьке, вербочке рязанской» – всё это отвращало о него Есенина, не выносившего приторный запах ладана и не понимавшего клюевскую всеядность: когда с одной стороны «ладожский дьячок» (как иной раз звал его Есенин) пел Похвалу Богородице, а с другой – славил Ленина и большевистский пулемёт...

Всё это пытался растолковать Есенин Эрлиху, когда они искали жилище Клюева. Эрлих не очень понимал эту привязанность Есенина к человеку, явно, неискреннему, давно потерявшему мужскую честь, а Есенин всё продолжал считать его своим учителем в поэзии!

– Понимаешь, дружище Вольф, – говорил он своему спутнику, когда они обходили очередную лужу на каменной мостовой (была оттепель и город на Неве больше походил не на зимний Петербург, а на осенний Амстердам, весь залитый водой), – Клюев – это огромный природный ум, это вековая культура старообрядчества, а старообрядцы – они же скрытники... почти три века им приходилось прятаться от имперской власти, приспосабливаться, сохранять в тайне свои святыни, лукавить перед миром, а веру свою они держали крепко! Вот и Клюев такой – он лукав, словечка в простоте не скажет, но понимает глубоко, ох, глубоко... Ведь, как он о Ленине писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в «Поморских ответах...»

Есенин остановился у витрины хлебной лавки, украшенной витиеватой, на славянской манер, вывеской: «Настоящий деревенский хлеб – с пылу с жару – из печи с заваром!» – Стихи! – сказал Эрлиху: – А давай Николеньке каравай хлеба купим! Николушка это оценит, хлеб – всему голова!

Когда вышли из лавки с огромным круглым духмяным караваем (Эрлих ощутил спазмы в желудке – захотелось откусить кусок мягкого горячего хлеба – сколько уже шлялись они по этой питерской мокроте, с утра маковой росинки во рту не было!), Есенин продолжал рассуждать:

– Ведь так о Ленине даже я не написал, не понимал эту личность, так и признавался в своей строке: «Он вроде сфинкса предо мной...» – а Клюев сразу Ленина понял – это игумен нового ордена, ордена революционеров, он их папа римский, вот кто такой Ленин! А партия его, большевики – это интернациональное войско, без роду без племени, но с идеей в башке! Монахи в монастырь тоже ведь не по национальному признаку собирались – по вере! Вера, или идея – вот главное! Я потом допёр и написал: «Ведь собранная с разных стран – вся партия его – матросы»...

Есенин искоса взглянул на Эрлиха. Тот молча тащил большой, завёрнутый в вощёную бумагу каравай. – Что, дружище, – контрреволюционные разговоры ведёт поэт Есенин? Где твой боевой чекистский пистолет?

– Да хватит тебе, Сергей! – досадливо отмахнулся тот, едва не уронив хлеб. – Я за тебя голову отдам. Это Клюев – твой учитель, а мой учитель – это ты.

Есенин с удивлением посмотрел на своего спутника – невысокого еврейского паренька в кожаной куртке, пожал ему молча руку сквозь рукав возле плеча. – Ты не ученик мне, Вольф, ты мне друг, понимаешь, друг настоящий... Да где же этот флигель, где Николенька наш засел?..

 

8.

Весь нижний полуэтаж одного из флигелей бывшего особняка княгини Гагариной был разделён на множество комнат. Это было, по сути, большое общежитие всякого пришлого народа, которым, по разным причинам, местная питерская власть решила дать временное прибежище в Северной Коммуне – как ещё недавно определялся Ленинград под главенством верного ленинца Григория Зиновьева, который в те последние есенинские дни безуспешно сражался в Москве на съезде коммунистической партии с Иосифом Сталиным. А был у Зиновьева шурин (брат жены) некто Ионов, глава одного из ленинградских издательств. Вот этот Ионов и выбил «крестьянскому поэту» Клюеву эту полуподвальную комнату. Клюев хоть и отгрохал целую книгу стихов под названием «Ленин», но времена менялись, Владимира Ильича уже не было в живых и имя Ленина уже не могло быть гарантией неприкосновенности. Клюева за посещения церкви исключили из рядов компартии и ему уже не с руки было оставаться в родной Вытегре, он там голодал – без работы, без литературных связей. Вот и перебрался в Питер, пока ещё были у него там влиятельные знакомцы.

Николай встретил Есенина и Эрлиха с преувеличенной (это сразу почувствовал Есенин) радостью. Перед приходом гостей он сидел на вычищенной добела деревянной скамье перед пустым столом без скатерти, перед ним стояла спиртовка, на которой кипел маленький медный чайник. Но видно было, что заварки чайной у хозяина нет, а есть какая-то трава – таволга, что-ли? – её он и заваривал. Бедность стола оттеняла богатство божницы, там стояли старинные иконы в серебряных окладах, висела на цепочке серебряная лампадка, в лампадке горел огонёк.

– Братики мои, – рыдал Клюев, – я уже и не ждал счастия несказанного – вас увидать, да в своей келье принять, приласкать... – заплакал.

Есенин улыбался, обнял Клюева, расцеловал в бороду. «Это мой учитель в поэзии», – сказал Эрлиху. Тот подал Клюеву каравай хлеба. Николай перекрестился, принял каравай, прижал к груди. Чувствуется, он был счастлив. Помимо хлеба пришедшие стали вытаскивать закуски, появилось пиво, которое Есенин теперь пил вместо вина и более крепких напитков. На шум в комнате поэта пришли его соседи. Зашёл художник Павел Мансуров; вообще, возле Клюева всегда обретались художники – он был живописен, фактурен, от него веяло густым старинным колоритом. Только народ это был всё бедный, жил случайными заработками, потому богатому гостю – Есенину тут были все рады, знали – Есенин всегда приходит не с пустыми руками: будет угощение. Ожил весь старинный флигель большого барского дома, ныне превращённый в коммуну разного случайного народа. Богемы? – да, и богемного люда, какой-то стороной причастного к искусству, но, как всегда, попадались здесь и загадочные типы – босяки, бродяги, кто-то и с криминалом был связан. Есенин всем был рад. Он в Москве не раз посещал ночлежные дома, совсем не гнушался таким обществом, читал им стихи своей «Москвы кабацкой», которые их, надо сказать, не удивляли.

Вот и сейчас в комнату к Клюеву набилось немало всякого народа. Пили пиво за есенинский счёт, ели, что нашлось, что принёс Есенин. Появилась гармошка. Есенин читал распевно под гармошку: «Хороша была Танюша, краше не было в селе...» – читал и плакал, вспоминал мать, тоже Татьяну, потом начал петь: «Ты жива ещё, моя старушка, жив и я – привет тебе, привет...»

Клюев посматривал на него: наружно, на публику – с умилением и восторгом, а неявно – с завистью. Ведь вот – беспутник, развратник, охальник, алкоголик... разве можно этого любимца злачных мест сравнить с ним, с ним, с Клюевым – с духовидцем, с потомком огнепального Аввакума, с новым Гомером, как величал его Мандельштам!.. Да что Мандельштам, его сам Григорий Распутин в уста целовал, обещал с царицей свести, ведь это он, он – Клюев, одетый в смазные сапоги и чёрную рубаху плясал перед царским троном!.. А теперь что?..

– Серёженька, – сладко начал Клюев, – слух тут прошёл, ты собрание сочинений выпускаешь в Госиздате, а денег сколько берёшь... как Максиму Горькому, небось, миллион тебе отвалили?..

– Какой миллион! – отмахнулся, уже слегка захмелевший от пива Есенин, – двадцать тысяч дали... (В дверях коюевской комнаты остро переглянулись два субъекта странного вида в поддёвках и быстро отошли в коридор). Есенин хотел добавить, что из этих денег, он ещё копейки не получил, что только-только пришёл в Ленинград авансовый перевод на шестьсот с чем-то рублей, да и то получить недосуг – вот Эрлиху доверенность накропал; но не успел это сказать, как Клюев уже запричитал, как нищий на паперти: – А я-то, бедный, сижу, гроша ломаного не вижу, последний чёрный сухарь дожёвываю!..

«Что-ж, «Красная газета» не платит тебе за коммунистические стихи?» – хотелось спросить Есенину, но он сдержался и лишь процитировал нараспев клюевские строки:

Моя родная богатырка -

Сестра в досуге и в борьбе,

Недаром огненная стирка

Прошла булатом по тебе!

Стирал тебя Колчак в Сибири

Братоубийственным штыком

И голод на поволжской шири

Костлявым гладил утюгом...

И дальше бы продолжал, но вдруг остановился и с уважением глянул на лысоватого «Луку», сжавшегося сурком за углом стола: – А ведь ты, Николаша, смело про голод-то написал – было «на поволжской шири»! Сейчас за такие строки не похвалят...

Клюев вдумчиво жевал бутерброд с бужениной.

– Я, Серёженька, поэт, – остро глянул на Есенина из-под запавших век: – Я всегда правду написать смогу, мне много не надо, на хлебушек только хватило-б, а вот ты, сокол ясный, на славу, да на лаковые башмаки божий дар променял! А я, смиренный поэт Клюев, могу и подаяние попросить, мне не в зазор будет...

Стариком, в лохмотья одетым,

Притащусь к домовой ограде...

Я был когда-то поэтом,

Подайте на хлеб Христа ради!..

Есенин посмотрел на обнищавшего учителя зло, как иной раз умел смотреть на людей, которым не верил, и закончил клюевский стих:

За дверью пустые сени,

Где бродит призрак костлявый,

Хозяин Сергей Есенин

Грустит под шарманку славы...

 

9.

Та встреча с Клюевым закончилась нехорошо. После посиделок у Николеньки вся компания отправилась по приглашению Есенина к нему в «Англетер». Здесь в просторном 5 номере были и Клюев с Эрлихом, и художник Мансуров не отставал, спустился со своего бельэтажа и Жорж Устинов вместе с женой Елизаветой, которая и приготовила на всё общество того знаменитого есенинского гуся. Вина опять-же не было, как твёрдо заявлял в своих воспоминаниях Устинов, даже про пиво забыли, что крайне удивляло всю компанию, раньше они знавали Есенина не таким! Но он действительно перестал пить крепкие напитки и вообще – в последние дни своей жизни был каким-то другим – гораздо более серьёзным и вдумчивым.

И вот этот «Чёрный человек»... Есенин, как вспоминают очевидцы, за все последние свои дни раз пять, или шесть читал при гостях свою последнюю страдательную поэму. Слушатели не могли понять – зачем он постоянно читает её?..

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь...

Всех слушателей коробило и настораживало вот это – постоянное напоминание, что автор стихов – алкоголик, что он страдает от этого... для чего это постоянно твердить? – А не понимали слушатели, даже близкие друзья Есенина, что поэт, таким образом, борется с пагубным пристрастием, что он постоянно выносит это на публику, как привык всегда выносить на всеобщее обозрение свои самые интимные чувства – ведь он поэт, он этим живёт! И лучше расправиться с пагубной страстью на людях, на гласной исповеди, как, кстати, принято у старообрядцев каяться в своих грехах, чем таить это... Клюев, как знаток практики старообрядцев, мог бы понять это, да не понял... или – не захотел понять?..

Вот и тогда в «Англетере» спросил его Есенин – как понравились ему эти, да и другие новые его стихи, а Клюев, в ком жгучая зависть к таланту своего «младшенького дружка», кем он продолжал считать Есенина, не уставала жечь душу, нарочито небрежно, растягивая слова, с какой-то презрительной и покровительственной интонацией соизволил произнесть:

– Хорошо, хорошо, Серёженька... Вот взять бы эти стишочки, да и издать в шёлковом переплётце с голубой каёмочкой, так они стали-бы настольной книжицей у всех нежных девушек и юношей неполнозрелых лет в России!..

Сказал – словно ущипнул с вывертом, нарочито больно, а сам улыбался в бороду криво и смурно: – смотрите, дескать, как я поддел своего ученичка, теперь это помнить будут!..

А Есенин смотрел пристально и в молчании на своего бывшего, да – теперь уже можно было сказать окончательно – бывшего своего учителя, и вместо бородатой и слащавой физиономии вытегорского отшельника перед ним вставала лощёная морда столичного субъекта в чёрном цилиндре, сходная по облику с физиономией другого его бывшего дружка – охальника Мариенгофа, так внешне не похожего на Клюева, а вот – слились воедино!.. И Есенину захотелось взять трость с мощным набалдашником и запустить в рожу этого монстра-гибрида, в котором теперь для него слилось всё чёрное и губящее, что на протяжении многих лет засасывало, как в трясину, и отравляло его душу.

...Где-то плачет

Ночная зловещая птица.

Деревянные всадники

Сеют копытливый стук.

Вот опять этот чёрный

На кресло моё садиться,

Приподняв свой цилиндр

И откинув небрежно сюртук.

«Слушай, слушай! -

Хрипит он, смотря мне в лицо,

Сам всё ближе и ближе клонится. -

Я не видел, чтоб кто-нибудь

Из подлецов

Так не нужно и глупо

Страдал бессонницей»...

Есенин теперь ясно видел, что вот эти двое – Клюев и Мариенгоф, один русский, а другой еврей – а какая разница? – каждый со своей стороны делали своё чёрное дело: они стремились вылепить из его души что-то своё, сделать своим подобием, чёртовой куклой, чтобы он, Есенин, свой талант сделал машинкой, работающей на них. Оттого они, каждый со своей стороны, постоянно донимали его, лезли в учителя, в закадычные друзья, даже супруги! – каждый пытался уложить его, рязанского паренька в свою мужеложескую постель, сами при этом требовали от него денег, выставляли, как куклу, на всяких богемных сборищах, где он – то пел под клюевскими румянами на эстраде кабака, наряженный и напомаженный «николенькой» похабные частушки, то на имажинистских вечерах во всяких «стойлах» мариенгофские имажинисты спаивали его, втягивали в скандалы, в богомерзкие выходки, в писание хульных стишков на стенах православных храмов... Вот он – тройственный чёрный человек, где двое – Клюев и Мариенгоф, а третий, третий... он, Есенин...

– А что, Николай, – вдруг, после затянувшегося молчания сказал Есенин: – А что бы нам с тобой, святоша, не покончить с жизнью, а? – Он засмеялся хрипло и страшно, так что у всех, кто был в номере холодок пробежал по спинам.

– Всё едино – поэзия наша никому не нужна, одна подлость из нас прёт, ты – будёновки прославляешь, я комиссаров пою, за гонорары мы душу чёрту продадим, так не кончить ли нам эту канитель?..

Он в упор смотрел на бородатого «колдуна», сжавшегося на стуле.

– Делай, что хочешь, – пробурчал Клюев, а сам стал медленно пробираться к дверям.

– Пошёл к чёрту, подлец! – Неистово закричал Есенин, вскочил, и хотел швырнуть в Клюева стул, но его удержали испуганные всем произошедшим гости.

А Клюев уже частил, частил семенящей походкой к выходу из гостиницы, зло шепча про себя: «Ну, не забуду я тебе этого, Серёженька, ох, не забуду!»

Вечером он со слезами на глазах рассказывал эту историю своим соседям, жильцам того странного общежития в бывшем княжеском гагаринском доме, где имел комнату. К нему заявилась подозрительная компания людей в пикейных жилетах, на руках перстни – то ли фальшивые, то ли настоящие – поди разбери, но тон задавал человек в бархатном пиджаке с отливом, и с галстучком поверх стоячего воротничка, голова напомажена – блестит чёрный пробор – волосок к волоску, на переносице пенсне в золотой оправе, взгляд сквозь стёкла – недобрый.

– Так ты, мил друг, Николенька, гутаришь, Есенин этот, гость московский большую хаву отхватил за свои вирши... так что ли? – спросил он, в очередной раз подливая Клюеву сладкой клюквенной наливочки.

– Двадцать тысяч...

– Двадцать кусков червонцами? – собравшаяся компания переглянулась между собой.

– Та-ак, – протянул авторет в костюмном пиджаке. Он откинулся на скрипящем стуле, сел нога за ногу. – Конечно, с такими башлями можно и в «Англетере» ошиваться, можно... шваль всю питерскую кормить-поить, нищебродов этих, писак подзаборных... Ах, Есенин, наведаемся к нему, наведаемся, давно пора!..

Выпивавшие и закусывавшие за столом подозрительные людишки замолкли, смотрели, открыв рты, на главаря, а что это был главарь, тут гадать не приходилось – все в поддёвках, а он один в костюме, все крутят самокрутки, а этот – берёт двумя пальцами дорогую папиросу с золотым ободком из картонной коробочки, зажигалка у него фартовая – с голой бабой. Цепь золотая на руке. Под стоячим воротником видна синяя полоса на шее – давили, да не додавили в известном месте... а на кисти руки татуировка – семь стрел – столько значит положил собственноручно, а сколько положили по его приказу – о том и ЧК не знает...

А фартовый главарь между тем закинул ногу за ногу в жёлтых туфлях, рассмеялся кривым каким-то смешком, хлопнул мил-друга Николеньку по спине: – Спасибо, кутя, что навёл, будет и тебе доля...

– Не, не, робятки, – Клюев хоть и очумел от всего пережитого, съеденного и выпитого, но разум ещё не совсем потерял, – вы уж, Серёженьку, голубя сизого, вы уж... не до смерти... поучите только... поучить-то завсегда надо, а то он – меня, меня! – учителя своего, да пинком под зад, да на виду у всех...

Он упал лицом в скатерть между грязных тарелок, зарыдал, всхлипывая по-бабьи, и мутные слёзы текли по его всклокоченной сивой бороде...

 

10.

Ночью Клюеву привиделся мутный сон: будто лежит он на нарах в голой тюремной камере, уже не живой, не мёртвый, замученный, забитый на допросах, наполовину парализованный. Подходят к нему двое вертухаев с засученными рукавами, поднимают, как мешок с картошкой и волокут по мрачному коридору с осыпающейся краской на стенах, волокут к дверям с железной решёткой. А за дверями в конце коридора – тьма, осенняя, промозглая ночь над сибирской землёй.

– Куда, куда вы меня! – голосит он, больной измученный старик, мало чего уже соображающий...

– Как, куда? – гогочут вертухаи, – ты приговор читал, сам подписывал? – Участник монархического заговора – Расстрелять!

Его выволакивают во двор, бросают в крытый кузов полуторки. Туда заводят ещё приговорённых – руки скованы наручниками, перед ямой их снимут... Полуторка под крепкой охраной едет по тряским улицам Томска к окраине.

– Ты кто? – спрашивает Клюев одного своего спутника, по виду – интеллигента в порванном пальто, руки с вывороченными на допросах ногтями на пальцах прячет в карманы.

– Профессор Томского университета... – отвечает тот глухо.

– Тоже участник монархического заговора?

– Нет. Выбили показания, что троцкист. Ещё подписал покушение на товарища Сталина...

– Так ты Сталина хотел убить? – старческим шёпотком шамкает Клюев. – А я, знаешь, я своего друга и ученика любимого Серёженьку Есенина... на заклание отдал, – заканчивает он безнадёжно: – На заклание отдал, а потом ещё и стишки написал...

Помяни, чёртушко, Есенина

Кутьей из углей да омылков банных!

А в моей квашне пьяно вспенена

Опара для свадеб да игрищ багряных...

– Так я победу свою торжествовал, – продолжал Клюев, охая, когда машину встряхивало на ухабах, – Серёженьку к чёрту посылал, а сам себе всё игрища багряные выспрашивал... вот и выпросил себе кровавую могилу...

Когда их вывели в пустынном месте за городом, то ров уже был выкопан. Некогда было чирикаться и ждать, пока эти интеллигенты выкопают себе могилу. Быстро сняли с них наручники и погнали прикладами к яме. И в этот последний миг жизни старый поэт вдруг запричитал распевно, как последнюю свою повесть:

Мы с тобой отбаяли до срока,

Журавли, застигнутые вьюгой.

Нам в отлёт на родине далёкой

Снежный бор звенит своей кольчугой!

И получил страшный удал пули в затылок. Полетел в чёрную яму безгласный труп, а рядом чавкали револьверные выстрелы и валились в ров всё новые и новые трупы несчастных русских интеллигентов: поэтов, художников, профессоров – соль земли, она и стала солью. «Вся Русь твоя Святая в землю не шла бы без гробов...» – скажет другая мученица – Марина Цветаева, прежде чем самой надеть на себя петлю...

 

11.

Весь день 27 декабря Есенин был на удивление спокоен. После прошедшей накануне безобразной сцены с изгнанием Клюева, можно было ожидать нового припадка у взбудораженного поэта, но вышло наоборот. Есенин вёл себя, как ребёнок. С утра мылся в ванной, дровяная колонка накалилась, а вода не шла – Есенин бродил по гостинице и с виноватым видом жаловался всем, что чуть-чуть не случился взрыв.

– Да нет, – утешала его Елизавета Устинова, – ну не дали бы воду, так колонка просто распаялась бы, но не взорвалась...

Есенин с детским упрямством продолжал твердить, что мог быть взрыв. Однако, воду дали и он помылся. Снова собралась обычная компания ленинградских литераторов, все обедали за есенинский счёт, доедали гусиные потрошка. Вина никакого не было, принесли несколько бутылок пива, все угощались, но Есенин на этот раз не пил ни капли и весь день был совершенно трезв. Был в этом обществе и Вольф Эрлих. Ему Есенин напомнил, что надо-бы получить авансовый перевод, что давно уже лежал на почтамте. Почтамт этот находился в первом этаже того дома на Бассейной, где и жил добрый есенинский знакомец, но у того было много дел по службе, а потом он, как привязанный, торопился в «Англетер», его не отпускал Есенин, просил постоянно быть при нём. Он кого-то боялся, но эта роль охранника уже начинала надоедать Вольфу и он радовался, что в последний день Есенин отпустил его вечером домой с миром и не стал просить ночевать в его номере – казалось, его страх нежданного визита неприятных личностей из Москвы у него уже прошёл.

К вечеру все начали расходиться. Есенин лёг на диван и стал читать стихи, говоря, что вот это стихотворение он дарит одному своему другу, это – другому, а когда Эрлих спросил: а мне что? – Есенин смутился, у него не было стихов, посвящённых Вольфу, но был заветный листок, который он заготовил для Клюева – написал эти строки в расстроенных чувствах, после роковой размолвки. Хотел примириться и потому – писал кровью, чтобы Клюев, его старый друг, почувствовал глубину раскаяния ученика перед своим учителем, и если бы уж не простил, то хотя бы сказал «до свиданья», а не «прощай навеки».

 

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди...

Но Клюев не пришёл и теперь Есенин протянул этот листок Эрлиху. Тот хотел прочесть, но Есенин удержал его: потом прочтёшь! Он не желал, чтобы Эрлих декламировал бы здесь не ему предназначавшиеся строки. А Эрлих стихотворение, конечно, прочёл, как только вышел из гостиницы, и понял, кому оно было написано, но говорить об этом не хотел, лишь после сказал, что «забыл», якобы, про него. Его вовсе не насторожило, что Есенин писал о смерти – мало ли поэт писал такого! А здесь наоборот – смерть, будто, отодвигалась, как вещь совсем ненужная и не «новая» в этом мире...

...До свиданья, друг мой, без руки, без слова,

Не грусти и не печаль бровей, -

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Сразу вспоминаются кустистые брови «олонецкого лешего»! Но Эрлиха успокоила умиротворённая интонация этих строк: жить, конечно, довольно скучно и не ново, но ведь и умирать – «не новей»... Тут явный смысловой перевёртыш – и так и сяк можно перевернуть фразу, а смысл один – не стоит умирать, так как и жизнь, и смерть – всё едино, и ничего не ново под Луной!

Подивившись поэтическому мастерству поэта, успокоенный Вольф Эрлих пошагал к себе на Бассейную, вовсе не думая ни о чём плохом. Было около восьми часов вечера...

 

12.

Пьянка явно затягивалась. Было уже около одиннадцати часов промозглого ленинградского вечера, а коньяк с водкой всё продолжали течь рекой, горки закусок на тарелках превращались в омерзительные помоечные холмики – их брали немытыми руками и засовывали в рот расхристанные сумрачные типы с кривыми физиономиями. Есенин, который не пил, чувствовал себя затравленным зверем в своём гостиничном номере. До десяти вечера он сидел один за чистым столом, просматривал рукописи, накинув при этом шубу – в номере было холодновато, отопление убавили, в виду наступившей оттепели и трубы были едва тёплыми.

Блатная компания ворвалась к нему в номер в десять. Был среди них один есенинский знакомец – полукриминальный тип, он когда-то помог Есенину с изданием книги стихов – дал денег на бумагу, когда этой самой бумаги не достать было и днём с огнём. Теперь этот барыга навёл дружков и поначалу денег с поэта не требовал, а всё пытался накачать его алкоголем, но Есенин не пил. Когда компания была уже под большим градусом – за Есенина взялись основательно. Показали ему финку – дескать, раскошеливайся, друг ситный – знаем, отхватил ты двадцать кусков новых советских червонцев, что свободно разменивались на золото, так надо делиться, должок отдавать!

Есенин удар финки отбил, поранил себе кисть. Ему залепили синяк под правый глаз, но он так ответил нападавшему, что тот налетел на стол и сверг на пол всю скатерть с посудой и закусками. Тогда главарь мигнул здоровяку со свинцовой гирькой в кулаке: успокой клиента! Тот и успокоил... влепил невысокому Есенину гирькой промеж глаз, в переносицу... Есенин упал и потерял сознание. На лбу у него вспыхнула багровая полоса – гематома от страшного удара. Но он был ещё жив. Его завернули в одеяло и бросили на диван. Он стонал, дышал с хрипом. Потом стоны затихли, остался один хрип.

В это время в номер и вошёл «колдун» Клюев. Он, словно влекомый некоей силой пришёл поздним ленинградским вечером под окна «Англетера». Увидел в окне у Есенина свет, решил зайти, поговорить по душам, да попал некстати – всё было уже кончено... Комната была разгромлена, на полу лежала битая посуда, закуски, хлеб, валялись окурки, под ногами расползались сгустки крови...

После расправы с Есениным бандиты выпили оставшийся алкоголь, перерыли все есенинские чемоданы, но денег не нашли. Тогда, ругаясь, начали разбрасывать вещи из чемоданов, а один – чемодан с рукописями прихватили с собой – вдруг там между бумаг – червонцы окажутся! А в чемодане том – все последние труды Есенина были – две поэмы – «Пармён Крямин» и «Гуляй-поле» – огромный есенинский эпос о гражданской войне в России, так и оставшийся неизвестным нам... Были там и последние лирические стихи «зимнего цикла», написанные Есениным в больнице, была и повесть «Когда я был мальчишкой», анонс которой уже был дан в печати. Ничего из этих трудов поэта не сохранилось...

Зашедшего в номер Клюева бандиты встретили пьяным гоготом, но как знакомца: «Кутя пришёл, Кутя!» Потом хотели налить старику водки. Клюев отказался. «А кто это у вас там на диване лежит?» – спросил смело, кое-кого он из этих типов узнал, сидели у него в комнате тогда, когда он обиду на «Серёженьку» высказывал. «Не Есенин ли?»

– Нет его! – Отвечали ему бандиты, – Его баба увела! А ты иди отсюда, Кутя, пока цел...

Всё-таки отпустили целым, не прикончили, как ненужного свидетеля... значит, свой был им Клюев, в доле, знали, что будет молчать. И Клюев молчал. На следующее утро, когда знакомые литераторы сообщили ему о «самоубийстве» Есенина, он только равнодушно перекрестился, промямлил что-то, вроде: «Всё так и должно было быть», зажёг лампадку пред иконой и начал читать отходную молитву за упокой грешной души раба Божьего Сергея...

А Сергея Есенина, великого русского поэта, тот же здоровяк, что всадил ему в лоб гирьку, взобравшись на стол и опрокинув ненужную тумбу под канделябром, подвесил на ременной петле от чемодана под самый потолок на холодную трубу парового отопления. Когда вешали его, Есенин пришёл в себя на мгновение, схватился правой рукой за трубу, но в тот же момент умер от удушья...

 

13.

На дворе был стылый декабрьский ленинградский денёк, «где к зловещему дёгтю примешан желток», как напишет после Мандельштам, когда тело поэта, завёрнутое в женское кимоно Елизаветы Устиновой (пиджак Есенина бандиты умыкнули вместе с чемоданом рукописей – всё думали, там деньги зашиты под подкладкой) вынесли из номера и положили на розвальни – везти в морг. Лицо убитого было прикрыто тряпкой. Высокая горбоносая женщина в хорьковой шубе подошла к саням и властно потребовала у сопровождающего покойника милиционера: «Покажите мне его лицо!»

– Ахматова! – Кто-то шепнул в толпе.

Милиционер приподнял покрывало, все увидели разбитое лицо поэта с невыразимой гримасой ужаса на нём.

Женщина кивнула и сани тронулись. Золотоволосая голова убитого поэта моталась по снегу...

Пройдут годы и в страшное время террора Ахматова напишет в своём «Реквиеме», обращаясь к смерти:

 

Ты всё равно придёшь. – Зачем же не теперь?

Я жду тебя – мне очень трудно.

Я потушила свет и отворила дверь

Тебе, такой простой и чудной.

Прими для этого какой угодно вид,

Ворвись отравленным снарядом

Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит...

Ей-ли было не знать!

_________________

Осень 2021 г.


Рецензии