Роман Последняя война, разделы 5, 6

 
                ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА


                роман


                Павел Облаков-Григоренко




                5

            "Так вот оно что, вот оно как делается - предательство!"- капитан, припав на одно колено перед тусклой жёлтой искрой фонарика в земляном горячем и душном чулке скороспелого окопа, принялся строчить донесение наверх, в вышестоящие инстанции, о преступных действиях комполка. Руки и пальцы его, едва живые от начавшихся, так хорошо знакомых ему восторга и священного ужаса, дрожали, приятно покалывали, карандаш не могли как следует удержать.  Он писал на скомканном, наспех выхваченном из планшета листке огромными прыгающими фиолетовыми буквами, лизая длинным языком химический холодный грифелёк. Бумага рвалась и хрустела у него на коленях, странные тени мелькали над ним, заглядывая к нему в окоп, а он, ни на что не обращая внимания, жарил по ней, торопливо выстреливая мысли и линии. Уже совсем погасло синее небо, дрожал жёлтый огонёк в фонаре, но тонкие, невесомые рисочки букв, двоясь и задыхаясь в темноте, всё летели, сыпались из-под его пальцев, вверх, вниз, под его зло и весело оскаленным лицом. Ему нужно было - пока не остыл, пока в нём густо горело - выхватить самую суть происшедшего: что в самой верхушке полка назрело предательство, что у личного состава крайне низок моральный дух и - что он, Сафонов, "вовсе не уверен, не провалена ли вообще будет оборона на данном участке фронта, если вдруг противник ударит..." Он прекраснейше, тончайше  чувствовал, что недоступная ранее для него, таинственная даже фигура полковника противопоставлена теперь ему всем ходом предыдущих событий, и, из этого исходя,  дальнейший нарастающий между ними конфликт неизбежен. В нём рождалась, гремела какая-то могущественная полуживотная страсть, и он, подчиняясь её околдовывающему, сковывающему, яростью заражающему  звучанию, хотел поскорее стереть, растоптать свовольного старика. Зачем? Затем, разумеется, чтобы тот не смог, не успел, опередив, стереть его, Сафонова, чтобы выжить самому; а дело - дело, как всегда, на втором месте оказалось. Так случалось всегда - за своё, кровное прежде всего приходилось бороться, за место под солнцем, за сладкий кусок пирога, за самое простое право до завтра целым и невредимым дожить - в таком суровом, пропитанном ложью и несправедливостью человеческом мире,- именно за это, только очень редко признавался себе в данном факте капитан. Надо было ко всему прочему и потому время от времени кусать и зубы показывать - что люди быстро плевать на тебя и твои интересы начнут, начнут обязательно - если увидят, что ты чересчур мягкотелый, добренький,- закон непреложный таков. "Ха!- он усмехнулся.- Мним себя высшими свободными созданиями, с ногами, с руками, со светлой головой,- а сами в сущности те же хищные растения: торчим корнями в горшках с землёй, и ни шагу сделать не можем в сторону, только лепестками-когтями в лицо друг другу всё яростней вцепляемся."
          - Шо вы говорытэ, товарыщ капитан? Всё нормальненько у вас, прошу извэныть?- к нему почти в самый листок влезло бровастое, с пушистыми хохлацкими усами лицо батальонного старшины - мимо проходил, по своим каким-то делам. Сафонов плечом накрыл донесение, свирепо согнувшийся клюв носа высунул.
          - А? Что вам?- отчего-то испугался он, схлопывая, как ночная бабочка крылья, раскрывшиеся створки души, видя вдруг, как белая, бежавшая по небу луна с косыми янычарскими глазами скатилась к нему в окоп, превратившись вдруг в лицо человека.
           - А то вы - "сука" да "сука" всё... Сидите и - "сука"...- Старшина вдруг выострил нос и скулы, погрозил кулаком на залитый красным, громыхающий далёкими разрывами закат, прорычал: - Я ему,  этой суке фашистской... - и, ударив отборным матком, сочно вывесил плевок в чёрный песок.
       - Идите, старшина, идите...- неловко чмокнув в воздух губами, беззащитно, обиженно прикрикнул капитан. Старшина, ударив "есть" квадратной ладонью под козырёк, полез наверх; уходя, ещё раз обернулся и в блеснувших его глазах Сафонов увидел совсем не разухабистось, не смелость, высказанные им только что на словах - нет, а - страх, страх такой силы, такой глубины, что ему, капитану НКВД, видавшему в своей жизни многое, захотелось взлететь, бросить к чёрту всё, все его дела, и -  бежать, бежать куда глаза глядят, лишь бы подальше  от того, что здесь непременно должно было завтра, послезавтра свершиться.
         Капитан поспешно отвернулся.   
         Темнеющее солнце, разрастаясь, махровея, вкатилось в неровную мутноватую полоску земли. Особо отчётливо стали видны там, на западе, на фоне жёлто-алого горизонта стоявшие чёрные далёкие столбы дыма с рыхлыми, рассыпавшимися наверху шапками. Наконец, край его с протяжным нарастающим гулом упал в синие длинные полоски облаков, и тотчас, зашипев, нарастая, понёсся оттуда прохладный, а потом вдруг - тёплый, горьковатый ветер.
           Канонада там, на Западе, то разрастаясь, то затихая, остановилась на месте, и Сафонов, всё время тревожно прислушивающийся к звукам её, вдруг успокоился, ему, безумно обрадовав его, показалось, что никакого боя завтра не будет. Всё! Погоним его!- твёрдо сказал себе он. Два раза он, подложив козырёк под листок, пытался продолжить писать докладную на полковника, но - бросал, не хватало терпения, всё смотрел, задыхаясь от восторга, на отгремевший закат, всё слушал его затихающее могучее и  какое-то - отдельное, первостепенное, что ли,  звучание.
          С хрустом развернув затёкшие плечи, он поднялся. Высокий, худощавый и прямой побрёл вперёд, с силой вкидывая в себя ноздрями прохладное и сладкое, почти как сок, густое. Из-под ног у него, словно испуганный заяц, выпорхнул прикорнувший боец с тугим кольцом шинели на плече, не оглядываясь, побежал прочь, тарахтя котелком, и Сафонов с улыбкой смотрел, как тот, точно заяц, выписывает кренделя влево и вправо, запутывая от него, капитана, следы.
          Повсюду, громыхая сапогами, бегали люди, с белыми, растянутыми лицами, словно до крайней степени удивлены были своими обременительными, новыми, непонятными им обязанностями, и со стороны вдруг казалось, их тёмные очертания, взмахивая локтями и плащ-палатками, носились, как большие ночные безмолвные бабочки, выполняющие какую-то чрезвычайно важную, но непостижимую для них самих работу; такую работу, которая предписана всем без исключения земным существам - из какого-то единого, тайного центра, независимо от того, желают ли те её выполнять или нет. Зависть и ревность ударили  Сафонова в грудь,- ему до судороги в зубах захотелось тоже влиться в  общий поток, полететь, упруго раздвигая грудью воздух, ощутить плечо товарища рядом с собой, и ещё одно, и ещё - и чтобы без подозрений и обвинений, чтобы никто не глядел со страхом и укором ему вслед.  И, видя их, людей, режущие тревогой и вниманием тёмные щели глаз, Сафонов с охотой, лихо им козырял. Казалось, никто не собирался спать. Даже линейные бойцы, давно выполнившие все положенные им земляные работы, деловито ползали в своих выскобленных, отлизанных до блеска норах, и сутулые, тёмно-синие низкие их спины потешно проплывали под ним, будто люди отбивали Сафонову поклоны до самых его ног.
          К ночи оранжевые сполохи на западе снова стали бить отчётливей, ожесточённей; почти безостановочно, разгоняя протяжное эхо, колотил тяжёлый пулемёт. Как железные гири, гремели залпы орудий. Отдельные мины и снаряды, шипя, забирались слишком близко к расположению полка, рвали вверх жёлтые облака дыма и огня, и хорошо видно было, как, освещённые мгновенными вспышками, падали вырванные с корнем деревья и, погасая, красиво разлетались алые снопы искр.
           Сафонов выскочил в ужасе наверх и полетел, сам как большая неуклюжая птица, над окопами. "Будем сидеть в норах своих, а они нас - танками, танками, как каких-то вредных насекомых... Всех насмерть подавят, пикнуть не успеем..."- как не старался, он не мог прогнать прочь эти порочные мысли, разгоняющие его сердце до невообразимой скорости; и липкая, вязкая тошнота всходила от уставшей стучать груди, мешая идти, связывая руки и ноги, рождая в висках настоящий колокольный звон.
          Трещали красиво врастяжку, через всё небо подвешенные, как подарочные шары, гирлянды огней; розовое электрическое зарево поднималось высоко, выхвачивая, выворачивая фиолетовые края, шеи и углы уснувших уже облаков. Видны были взбитые, как кремовые торты, вырванные из земли пышные столбы дыма и пыли. И вдруг всё исчезало, и в те мгновения, когда в тёмно-синем, почти чёрном небе становились видны лишь тусклые, дрожащие от одиночества, страшно далёкие звёзды, и пронзительная, громче всяких разрывов, начинала звучать тишина,  Сафонову казалось, что всё кончено уже, что - вот, отстреляло, отбахало... Но летел следующий снаряд, за ним - другой, потом - пятый, шестой, седьмой, и - снова целый шквал огня, порождая глухой гул, сыпался на землю неизвестно откуда, неизвестно зачем, и снова начинало сердце у капитана бежать, бежать, спотыкаться, пока он не зажимал грудь себе кулаком, чтобы не слышать его больше, не чувствовать этой забирающей последние силы у него тошноты.   
            "Километров двадцать-двадцать пять всего будет до линии фронта,- прикидывал Сафонов, чувствуя, как середину ему холодным языком облизывает страх.- Значит - завтра-послезавтра  точно к нам доберутся..."
            Сползая по глиняным угловатым камням, проваливаясь в распахнутые горячие рты окопов, и в узкие кривые щели бойниц, падая в душный текучий кефир земляных куч, натыкаясь на тёплые, могучие лошадиные спины солдат и старшин и на их острые напряжённые локти, твердил сквозь зубы одно: "Остановим! Должны остановить!.. Такие орлы - и не остановят? Такие - да, непременно сделают это..." И это словечко Бабченко "орлы" засело в нём, никак не мог выгнать его прочь. А потом добавлял как бы по инерции, вспоминая чёрные, злые глаза полковника: "Если провокаций никаких особых не будет, - да, у людей обязательно всё получится..." И белые, освещённые молодой луной, блики резных листов, веток, деревьев, людей и притихших на ночь машин, складываясь в одно общее целое, вдруг ошеломляли, ошпаривали его: ему начинали мерещиться угловатые дрожащие гробы,  выстроенные один на другой в высокие ряды и пирамиды. "Господи, какие ещё гробы?- спотыкаясь, падая коленями в сухой песок, тёр кулаками глаза хохочущий от ужаса Сафонов, начинавший видеть невидимое.- В грязи будем лежать, в пепле, в собственном дерьме... как собаки, бесславно подохнем скоро все..."
          - Что, капитан? Ты что?- узнавали его, ловили руками, летящую его над окопами фигуру, длинную, как наклонившаяся жердь, заглядывали ему под расплющенный и широкий его, как нос невиданной птицы, козырёк.  А он толкал их всех, пятился в страхе от них, точно они все были не люди, а демоны.
         "Итак, вот он, закон,- останавливая падающую назад голову вместе со звёздами и тёмно-фиолетовым, сладко всасывающим душу лоскутом неба, пролетая всё дальше, тараторил неслышно губами Сафонов.- Всё можно, всё! Убийство - такое же обыденное занятие, как и рыбная ловля, такое же... никому неподотчётное! Хлоп - и точка, нет человека; был - а теперь нет, весь кончился... Так, что ли? Так? А за что вообще - смерть? Почему есть палачи, и есть их жертвы? Почему одни награждают себя правом казнить и миловать, а другие - должны безаговорочно подчиняться им?.. Ссоримся, ругаемся везде, на всех уровнях, снизу и доверху, и зубы друг другу, чуть что, кулаком выбиваем... То есть - все, словно сговорившись, вдруг сходят с ума, всё вдруг - о! - становится для нас очень, очень серьёзно, самая мельчайшая и серенькая глупость, обида, перерастает почти сразу в крик, в кулаки... Потому что ненависть в наших жилах, как топливо,-  вот почему так происходит. И крошечные ещё вчера преткновение, отчуждение, спор, точно по мановению злой волшебной палочки, приобретают сегодня значение огромное, великанское! С какими почти упоением и упорством драться начинаем! Самые мелкие, вошиные проблемки, затрапезное - когда можно, пососав, покурив цыбарки, обсудить всё, похохотать над другими и над собой и в итоге, пожав руки, пойти на мировую - раздуваем в необозримое, в фарс, в трагедию, и - бьём, подкарауливая друг друга в тёмных углах и подворотнях, бьём страшно, в кровь, наотмаш, желая только одного - краха, капитуляции своих соперников, а лучше - их полного с этого света исчезновения. Бьём, не думая даже, не вспоминая о прощении, забывая о том, что зло злом, а насилие насилием уничтожить нельзя; вспыхиваем,  взрываемся и только потом, после многих ужасов и несчастий остывает сердце, когда смешается красное и густое человеческое с подножной грязью... Оплюют, в общем, душу себе, а что потом в дальнейшее пользование остаётся? Вот так и живём, не живём, а - маемся -  с чёрной меткой в груди вместо души...  А между тем - есть выход,- ясно чувствовал это сейчас капитан,- есть; вот он: простить. Простить всех и сразу, списав всем долги раз и навсегда, ни грамма зла ни на кого в сердце своём не держать... Простить?- удивлялся своим каким-то поспешным, незрелым мыслям он, и недобрый смех выкатывался из него.-  Взять и - простить?!  Значит - простить... Но разве это возможно? Разве не чистыми ложью и злом с точки зрения прогресса хотя бы будет, когда уже рождённое землёй передовое и поэтому справедливое, имеющее право на многое, на будущее прежде всего,- коммунизм, например - но покамест власть предержащим на планете меньшинством огульно отрицаемое, безжалостно угнетаемое, простит своих обидчиков и угнетателей, сдастся на милость им, то есть - получается - самому, что ни на есть отсталому, обречённому на отмирание, самым что ни на есть свирепым злодеям и преступникам? Тем, кто хочет закрепить на века своё высокопривелигерованное положение, не имея на то никакого права? Не правильней ли было бы - объявить этой мировой несправедливости тотальную войну на уничтожение, такую, какую подлые фашисты, представители этих самых сил зла, против нас, на пол-шага опередив нас, затеяли, а не убаюкивать себя баснями о любви и великой жертвенности; жертвенности - да, но только во имя своей борьбы, своего будущего... Разве не на законе мести вообще всё на этом свете держится, а не на каком-то там глупеньком желании всепрощения: если не ты сожрёшь - сожрут тебя, если не ты сыграешь на опережение - упредят тебя, если не ты будешь управлять своей жизнью, то найдутся те, кто вполне успешно сделают это за тебя, но только уже - не в твою пользу; то есть всё те же вековечные - око за око, зуб за зуб! А потом - ведь просто повадятся ходить к тебе, такому хорошему и распрекрасному, и таскать у тебя то, что плохо в твоих пределах лежит... Да, простить! Простить и терпеть, во что бы то ни стало - терпеть! - вот к этому сейчас склонялся Сафонов, не думая, боясь думать о том, что все эти его нелепые признания могут лишь на одной, очень простой вещи  держаться - на страхе перед завтрашним трагическим днём, на попытке у кого угодно, пусть даже у Бога, если Он есть, выпросить себе прощение за своё прошлое и -  помилование... Выпросить, разжалобить, разбудить, а потом, если он, Сафонов, будет всё же спасён за свои эти честные и чистые помыслы, возможно и... старыми делишками подзаняться опять... Глядишь, до следующего раза и пронесёт... Простить всех!- продолжал ликовать капитан в каком-то странном упоении, даже - умопомрачении, вышагивая, пролетая над головами людей, удивлённых внезапным его появлением, словно он был призрак, а не человек,- пусть даже это и принесло бы ему вред и страдание, пусть даже всё бы перевернулось с ног на голову, и он, капитан, оказался бы на какое-то время в самом низу... Но это было бы,- замирая и радуясь, чувствовал он,-  временное страдание, потому что благость, добро не могут быть вечно терзаемы злом и несправедливостью... И ему до безумия жаль стало казнённого парнишку, вспомнил просящие, умоляющие глаза того, улыбку на мёртвом, белом, угасающем лице; затрясся,  горько прослезился...   
          Он вдруг ослеп, ничего не чуял... глухая стена воздуха была перед ним, и вдруг - взрыв, аллюр, симфония! Точно громадное тяжёлое одеяло, сковывающее и душащее, с головы его сдёрнули, и в лицо его - в ноздри, в щёки, в глаза, ослепив, оглушив его, ударили: счастливое его, звенящее  радостью детство, мама, её строгое и внимательное лицо, старая квартира, доверху, до самого потолка  затопленная ликующим солнцем, благоухающая сладкими борщами и котлетами, похожие на бегущих барашков облака там, за окном, наверху, в неимоверной, бездонной, чуть пугающей синеве - само время будто приподняло перед ним какой-то волшебный, странно прошелестевший полог своей прелестной рукой, увитой золотыми перстнями и бриллиантами, и он, заглянув туда, за это невесомое взлетевшее покрывало вдруг увидел такое величественное, яркое...
       Горы снарядов в ящиках, машины, трактора, брезенты дышали, вздыхали, как живые, их масло и горячий бензин, приостановившиеся на ночь, ещё томно пульсировали, как сердце, источали приторный, почти человеческий  запах пота. И всё это трудяга ветер - тёрпкий, крепкий, точно просмоленный - ему принёс. И из его, Сафонова, лютой, минуту назад ещё бившей ключом ненависти вдруг -  и правда, будто по волшебству, будто перевернулась она - на мгновение всего неимоверно яркая, как солнце, проглянула любовь - к людям, к миру, - ко всему, что было вокруг него, таким  жаром полоснула его сердце! И именно этот момент, эту вспышку и вошедший в него, пожалуй, первый раз в жизни живой, горячий животворящий огонь он навсегда запомнил, и потом, в течение долгих лет, почти всегда по его желанию она, эта жгуче радостная полоса могла прийти к нему, и он имел возможность, раскрывая рот от удивления, вглядываться в неё без конца, находя в ней, словно в цветном, вечно меняющемся колейдоскопе, всё новые и новые подсказки и откровения, видя плывущие в ней, как яркие, цветные камешки, лица людей и события.
           Запад гремел, глухо рыдал, грозно лаял, и вдруг враз замолчали все громыхающие басом собаки, железные коты и петухи. Стало тихо. Влажный тихий, хлопотный ветерок толкал, как не в чём не бывало, в лицо, в грудь, шелестел невидимыми ветками и листами.  Прилетело последнее непомерно-уродливое медное оттуда эхо, как запоздалый крик невиданного гигантского животного, и всё стихло окончательно. Животы тёмно-синих облаков, подсвечиваемые снизу танцующими ножами трассирующих очередей, потухли; громогласно, переливисто, словно устав долго - целый день - молчать, разразились сверчки, и потекла благозвучащая, благоухающая звонкая река, и ещё одна, и ещё; выползла наверху старуха луна, кутаясь в рваные летящие мимо неё полоски, такая яркая, злая. Показалось, с неба она ему что-то пугающее прокричала.
         Сафонову вздумалось отчего-то, что его не сможет завтра убить, вообще - никогда не убьют,- и волна радости, огромная, сухая, горячая, тяжёлая, как огромный и круглый, нагретый на солнце валун, ударила в него,  захлестнула его с головой, закружилась, заплясала вокруг него. Счастливые звёзды, прижимая подолы разноцветных юбочек, запрыгали у него прямо на носу, на козырьке фуражки, ноздрями он вдруг уловил куски человеческой, радостно танцующей жизни, - яркое, сладкое, живое пятно ветер принёс из густеющей, как кисель, вечерней темноты - солдатского табака или костерок солдатской кухни; кашляли, отрывисто и гулко, посмеивались над чем-то своим зарытые в щелях и норах бойцы,- всё так звучало, так двигалось, словно вдруг увеличенное волшебной лупой, которую держали над землёй чьи-то заботливые, добрые руки. В соседней деревеньке разлаялись за плетнями собаки, холодная, гибкая встала волна там тумана и укрыла всё с головой...            
            Сидя в своей уединённой, засранной плевками и окурками затемнённой плащ-палаткой берлоге, вновь и вновь прокручивая перед глазами два часа назад происшедшее, выпивая дрожащими руками стакан за стаканом обжигающую губы водку, он вдруг снаружи услышал звонкую мелодию женского смеха и - насторожился. Он узнал Асин голос, и он сладкой болью толкнул, ранил его сердце. Он его услышал всего одну ноту, и тотчас целая симфония полетела у него в голове, и сильнее всех усердствовали - кусали, резали  прямо - медные трубы и тарелки; ему немедленно захотелось водки залить в себя по самую макушку, одуреть. Он заметался на секунду. Желание горячего женского тела проснулось, взорвалось в нём, какая-то затаённая, но чутко спавшая струна у него в груди призывно запела, и ему захотелось, подчиняясь её всепобеждающему кличу, вытянув горло, протяжно завыть, застонать, как животному. Он прикусил губу.
         Впервые он увидел её утром, когда совершалал плановый обход части. Важно вышагивая с заткнутыми за спину руками между блиндажами и окопами по облизавшей ему сапоги влажной траве, дёргая угрюмо бровями на приветствия офицеров и солдат, он внезапно наткнулся на машины, привезшие в полк на расквартирование медсанчасть. Пополнение состояло из доктора-еврея, майора, толстоносого неразговорчивого человека с грустными глазами, двух румяных девушек санинструкторов и лысого пожилого санитара в пузырящихся, не по размеру напяленных галифе, с нелепо торчащими из рукавов жёлтыми кистями рук такого же непомерно большого размера.
          Помятая, пыльная полуторка, на которой она приехала, остро пахла бензином под раскалённым солнцем, как горячая пустая бочка. Сбежались заинтересованные появлением женщин бойцы, стали, пялясь на их голые ноги, из кузова сносить пакеты с бинтами и медикаментами в бело-голубую, плывущую куда-то реку ромашек и васильков, отклячив налитые, дрожащие зады, с хрустом развернули брезентовую палатку, звонко застучали обухами, вбивая в траву свежевыстроганные, тёрпко пахнущие берёзовые колья. Её, самую красивую, тотчас обступили лейтенанты-гусаки, гогоча, топчась друг у друга по ногам, позванивая медальками, целое взволнованное облако выдули из папирос, и оно, как фиолетовая сетка, окутало их. Она, черноволосая, чернобровая, еле отбивалась, застенчиво прикрывала локтями свою большую, туго охваченную гимнастёркой грудь, точно боялась, что у неё отнимут её. Закинули лихо назад офицерские фуражечки, сапогами заплясали, как водосточными трубами. Простые бойцы с винтовками издали с завистью посматривали, и белыми зубами на чёрных загорелых лицах завистливо смеялись. Он услышал, как она назвала своё имя.
         - Товарищи, товарищи...- взмолилась она, маленькие ладони прижала к круглой, мягкой, вздрагивающей от смеха груди, и на взволнованном, раскрасневшемся её лице взлетела виноватая улыбочка.- Мне ещё к комполка представляться... пропустите, пожалуйста... Ещё, как говорится, не вечер, ещё увидимся, правда?- и брови на её лице летели, словно весенние птицы. Ушла, весело обернувшись. И лицо её сверкнуло, как дорогой рубль серебра. Сафонову очень понравилось, что на нём, стоящем поодаль, глаза свои задержала, прямо окунулся в них, в их чёрную прохладную глубину. Мысли у него закружились, закувыркались в голове, как глупые беспомощные котята, и давно не испытываемая им радость пушистой волной окатила сердце. Он, развернувшись, побежал прочь, раздирая себе кожу ногтями, стараясь очнуться, отгоняя от себя начавшее настойчиво клевать его вожделение. Он поймал себя на том, что постанывает, скулит, как пёс перед случкой. Всё, всё, - весело задыхаясь, чувствовал он,- и зелёные гимнастёрки вокруг него, и топтание сапог, и милые ужимки лица её, польщённой вниманием мужчин, и сама война эта страшная,- всё одной прямой дорожкой нарисовалось, напросилось к ней под юбку, в бл.дство роскошное. Его эта какая-то им неисследованная неизбежность поразила даже, как молния. "Или решай сразу уйти, самоустраниться, или..." Ночь, прохлопав ярким бархатным подолом, ему пригрезилась с громом цикад, как сладкий взрыв, ложе в поле огневое соломенное и звёздное, ароматное, благоухающее, пышное, как взбитый торт, небо над головой... И он, хлопая длинными, как у гигантского кузнечика, хитиновыми ногами в сапогах, ошалело хохоча внутри и обжигаясь видениями, полетел прочь...
           ... Секунду, затаясь, не дыша, он прислушивался. Затем, впечатав кислый окурок в песок и затоптав его, поднялся, хрипло откашлялся, поправил, подтянул горячие на груди ремешки и, нагнувшись,выплыл наружу.
          Свежий ветер, налетев на него, обняв, сразу поставил всё на места. Перестав мучить себя сомнениями, Сафонов вздохнул глубоко, потянулся до хруста в костях и, замурлыкав мелодию, двинулся.
          На востоке в синем густом пятне висела золотая звезда - Сафонову показалось, что это тоже просто очень красивая женщина, и ему захотелось, сдёрнув её оттуда, приковав её к себе объятьями, крепко поцеловать в горячие раскалённые губы. Он стоял один под стремительно темнеющим тяжелеющим небом с чёрным, облитым тенью лицом, весело расхохотался.         
            Крутнувшись на пятках и осыпав ком земли вниз в окоп, он трусцой побежал в офицерский блиндаж, откуда полоской резался жёлтый свет и приглушённо из патефона рыдала музыка, разузнать, что там хитрые офицерики учудить надумали. И снова, когда полетел он туда, услышал придавленный расстоянием женский смех, сладкую, упавшую, как золотая капля, ему в душу песенку, позвавшую его; и, сорвавшись, он со всех ног помчался туда.

                6

            В офицерском громадном блиндаже, куда он через минуту, нагнув голову, вошёл, он увидел прежде всего освещённую ярким электрическоим светом красивую женщину. На столе крутился патефон с белой блестящей трубой, гремела музыка. Боже, ещё красивее, чем была,- сразу отметил Сафонов, теряя голову,- ещё царственней!
           Мгновение, замерев у входа, щурясь от нахлынувшего света, он осматривался: лампочка, подвешенная под потолком взбивала бело-жёлтый дрожащий свет; в блестящей высокой чистой бутылке - культурно - спирт, голубыми огоньками поприветствовали его гранёные стаканы; обильная закуска на столе - даже оранжевые апельсины в стеклянном вазоне выставлены ( "Что ж, умно,- с нарастающей ревностью заметил,- девушки цитрусовые любят"). Из серебряной трубы лился сладенький вальсок в исполнении Шульженко и оркестра. Человек десять, сразу капитан отметил, ногами по полу, сбитому из тёсаных досок, вокруг неё шаркают, все уже на подпитии, глаза неистово блестят, значит - бутылка уже далеко не первая. Она, младший лейтенант медицинской службы,  с бордовыми, как клубника, на шее кубарями - одна здесь, без подруги, и к ней выстроилась целая очередь танцевать. "И - какая же красивая,- всё больше восхищался Сафонов, чувствуя, как в груди у него растёт, взрывается кисло-горькая жадность,- просто красавица! Откуда такая здесь?" И снова какую-то предопределённость, висящую в воздухе, ощутил он, точно всё это, все декорации, только для одного развернули - чтобы ему, капитану, приятное доставить, чтобы он, капитан, показав зубы, гаркнув, поборолся и снова победил. Он отметил невероятную ширину её бёдер, облизнул языком сухие свои губы, глаз теперь не мог от неё, от них отвести.
          - Эй, капитан, где вы пропали?- окликнули его, и он увидел множество глаз, настороженно, почти враждебно сверкающих в него.- Идите скорее! Выпить хотите? Смотрите, а то ничего не останется! За нашу скорую победу!
           Он вошёл, широко расправляя плечи, оттягивая на ходу волны гимнастёрки назад за ремень, чётко, со звоном  впечатывая квадратные каблуки в досчатый пол, пристально вглядываясь по привычке в лица людей, в их уплывающие от него глаза, узнавая их.
         - Драссс...- настороженно бросил, нахмурился. Ему показалось, что не слишком приветливо позвали его, без должного уважения, как-то уж очень запанибратски, насмешливо, во взглядах заметил страх, скрытый за фальшивыми улыбками, на кобуру его с испугом многие поглядывали. Удовлетворённо теперь хмыкнув,  он длинный хобот кобуры демонстративно подальше назад закинул, разлил на лице широчайшую и такую же, как у всех, фальшивую улыбку. Ему из-под горла зазвеневшей бутылки поднесли бирюзовый, захватанный пальцами стакан, до краёв наполненный на треть разбавленным спиртом, он мгновение смотрел, как выгнутая полусферой жидкость чуть подрагивает в такт стучащему его сердцу. Двести проглоченных грамм больно ударили его по дёснам и зубам, впились в горло, каждая трещинка на губах вскричала, заныла. Лампа качнулась у него перед глазами, жёлто-белый её свет на мгновение стал синим, лиловым. Нарочито медленно, не спеша, страдая и наслаждаясь одновременно, обтёр губы ладонью, под восхищёнными взглядами отказался от закуски. Через минуту он уже, задрав белые зубы, весело хохотал вместе со всеми, но глубокую, суровую морщину между глаз всё-таки не отпускал, так, на всякий случай, и сам себе удивлялся, насколько это у него в крови уже - службу свою особую нести. Он с закрытыми глазами даже чувствовал, как офицеры перед ним заискивают,  за руки его, как барышню, трепетно хватают, кусок в тарелку получше норовят подсунуть, комплиментами осыпают его и его железную выправку; он с оттяжкой поднимал длинные рыжие ресницы над горящими глазами и с наслаждением замечал, как его стальной неуничтожимый взгляд сокрушает любой другой навстречу ему пущенный. И он в итоге успокоился.
             Командир батальона капитан Кусков, беспрестанно щёлкающий каблуками, и низкорослый батальонный комиссар азербайджанец Погосов с тоненькой чёрной рисочкой усов под носом невероятной длинны - крутились вокруг неё, задрав к ней свои жадно шевелящиеся ноздри и розовые, мокрые, пряные губы, точно ждущие уже поцелуев, толкались вокруг неё плечами и животами. Это здорово подстегнуло Сафонова. Он, с остервенением дёрнув вниз гимнастёрку, шагнул между ними. Наконец, он решил действовать.
         - Р-разрешите представиться!- хрипло и весело гаркнул он, и Погосов с Кусковым разбежались, глядя на него мутными, полными тихой зависти глазами.
           Девушка с интересом на него посмотрела, и её красные полнолуния губ выстроились во что-то приятное для него, лукаво-значимое. Он оказался прямо перед ней, и её лицо, которое он, глотая с мужчинами спирт, всё время издали тайно рассматривал, теперь, словно солнце, засияло перед ним.
          - Ася,- гордо, низким, значительным голоском сказала она, точно хорошо зная свою высокую цену, чуть присела в своих сверкающих хромовых сапожках.- Младший лейтенант Донченко!
           "Ишь ты - Донченко, украиночка,"- криво в один бок окаменевшим от спирта лицом ухмыльнулся Сафонов, хватая её, как тисками, пальцами за локоть, и на его лице затем вылепилось у него что-то такое пошловато-приторное; сперва ему стало очень неловко за свою пряно растянувшуюся полуизпьяную не слушающуюся физиономию, что она у него такая предательски изжалобленная и просящая, а потом он сказал себе: какого чёрта! Будет моей как все другие бабы, рано или поздно под него ложившиеся. Скольких он комсомолочек и активисток перепробовал во время следственных мероприятий - счёту не было! Ему вдруг особо одна пышногрудая, ясноокая вспомнилась, которая пару лет назад прямо у него в прокуренном кабинете с плавающими жёлтыми пыльными столбами солнца, выпавшими из зарешёченного окна, не дав ему слова сказать, упав на колени перед ним, проворно пробежав пальцами ему по застёжкам штанов, нырнула в них и такое следом там губами и языком вытворила, что Сафонова от наслаждения наизнанку вывернуло, головой назад почти без чувств падая, чуть затылок себе об подоконник не раскроил; а потом, слизывая его жирную блестящую сперму с лица, задрав вверх полные слёз глаза, бросила на него взгляд, полный такой яркой, яростной даже мольбы, такое в её громадных синих глазах творилось - такую жажду к жизни он там увидел, даже - любовь, страсть к ней, ко всем людям, вещам, к миру и к нему, Сафонову, её мучителю, тоже, - к тому человеку, который готов был ещё секунду назад уничтожить её,- что, опомнившись, всё потом сделал, что мог, чтобы спасти её от неминуемой гибели, сам чуть не погорел на этом, перед начальством выгораживая её, и в итоге должен был, чтобы замести следы, вместо неё в расход пустить совсем другого человека, невинного - он точно знал это - злобную, растрёпанную, надоевшую ему своими бесконечными жалобами старуху, жену покаранного высокопоставленного большевика-оборотня, матёрого врага народа, германского шпиона, и сделал это спокойно, без малейшего колебания, приписав ей то, что она никогда не совершала, и исполнив приговор, тотчас забыл об этом, словно муху гадливо прихлопнул газетой, посадив на стену красное мокрое пятно. А своё сокровище - красавицу с дивными очами (он даже помнил, как звали её - Лариса), он ещё долго держал при себе, не отпуская её из камеры на волю (так, между прочим, многие следователи делали баловства ради), и она исправно ему каждый день на самой верхней, захламленой площадке лестницы, куда редко кто из сотрудников залетал, возле самого чердака, где курлыкали голуби, а потом - везде, везде, где только было возможно и на что хватало его фантазии,- делала ему минет, и он с каким-то садистским наслаждением наполнял и наполнял её своей семенной жидкостью, скользкой, пузырящейся, как мыльная пена, так обильно зачем-то нарождающейся в нём, словно утку фаршировал, чтобы - что? зачем?- он себя иногда посреди пьяного угара спрашивал.- Чтобы, наверное, сожрать её потом окончательно, действительно как жаркое, всю до капли, захрустеть её молочными сладкими костями; и правда: кусал, жевал её белые, торчащие ему прямо в рот, горящие, как пламя, тугие груди и красные в них точки сосков зубами, захлёбывался, пока она не вскрикивала от боли, и слёзы не летели на её красивые, алые, пылающие ярко щёки и на точёный подбородок. "Мама, мамочка..."- слышал он, как она излизанными им губами тихо шептала, и он её за эту "мамочку", за эту её почти чистую молитву произнесённую, за праведность её, с которой она, даже упав в самый низ, не хотела расстаться - в лицо это замечательное им так любимое кулаком хотел сунуть. "Кур-р-рва!- измываясь, кричал он, высоко стоя над ней, качаясь от наслаждения и ненависти, допьяна нахватавшись огненного спирта перед встречами с ней, чтобы не видеть, не слышать ничего вокруг - ни её безмолвных криков о помощи, ни самого себя и своих мыслей, наполненнных страхом за совершённое и совершаемое им.- Родина мать тебе и - партия! Повторяй!"- требовал он, и она разбитыми, распухшими губами, давясь словами, повторяла, а он от этого, от своей полной, абсолютной власти над душами людей и над её душой всё выше, выше взлетал, голову назад заваливал и хохотал, хохотал, как полусумасшедший. А потом он, прийдя домой и повесив на венский, изысканной работы стул жёсткую, пропитанную его потом портупею, прогнав прочь от себя жену и детей, плакал, уткнувшись лицом в ладони, кулаком до онемения стучал по колену, потому что  не мог взять в толк, что происходит с ним - ведь он больше самого себя любил эту падшую, но такую чистую и таинственную молодую женщину и хотел говорить ей только ласковые горячие слова, а получалась одна только матершина и голая, сгущённая, сладкая ненависть. Почему так? Почему?- в ужасе он себя спрашивал, лизая старенькую на кушетке, облитую его слезами обивку, и чувствовал только одно - что в него вселилось какое-то ужасное, чёрное, пожирающее его день ото дня существо, разорвав на куски, изглодав его от рождения светлую душу, и его, Сафонова, того - прошлого - чистого, незапятнанного, в нём самом уже и нет, не осталось  вовсе. Точнее - есть, осталась, разумеется, но очень, очень малая часть, какие-то единицы процентов, а остальное - ненависть, ненависть, океан ненависти... А ведь был же вполне нормальным человеком, обычным русским мальчиком, сорванцом с соломенными волосами, в Бога, в бородатого доброго дяденьку на небесах, верил искренне, который всё видит и всё слышит и за всё плату раздаёт,  уважение к другим людям, к старшим большое питал... Что же с ним сделали?               
           Семь лет назад к нему, двадцатидвухлетнему выпускнику ФТЗУ, как бы ненароком в тёмном и сыром коридоре, неуничтожимо пахнущем странной смесью извести и дешёвой копчёной колбасы, подошли двое, окружили его с обеих сторон, и очень как-то наигранно улыбаясь, вежливо пригласили следовать за ними в кабинет директора.
         Стояла осень, красно-жёлтые пожары горели над городом, из любого окна видны были похожие на языки пламени волнистые кроны деревьев под ярко-синим кричащим небом. Прохладный и чистый воздух, наполненный пряными дымами сжигаемых листьев, приятно бодрил, и его, гуляя, можно было пить без устали, и хотелось ещё. По ночам такая тишина разливалась кругом,что отчётливо слышался каждый звук, медленно таящий, и иногда под утро в звенящей немоте на землю опускался почти настоящий мороз. Где-то там впереди отчётливо замаячила белая, пахнущая затяжными холодами зима.
          На окраинах и в центре, вселяя в сердца горожан гордость за свой город и свою страну и уверенность в завтрашнем дне, дымили высокими трубами новые, добротно-кирпичные заводы, ярко-красными, гремящими на ветру кумачами были украшены улицы и площади; гулко по мостовым, охраняя покой мирных граждан, шагали строи красноармейцев с простыми и суровыми лицами, и сыпала за ними копытами грозная конница. Советская мирная жизнь, наконец, прочно установившаяся, набирала обороты.
         Как и многие тогда его сверстники, Сафонов, проникнувшись огненным пафосом революции, серьёзно надумал вступать в партию, подал, замирая душой, в партком заявление. Ожидая ответа, волновался чудовищно, дома ночами не спал, всё вертел у себя в голове: как пригласят его в большой, сияющий яркими огнями зал, билет партийный под портретом товарища Сталина вручат; ударят громы аплодисментов и музыка; а потом он встретит очень красивую девушку, тоже свежеиспечёную партийку, они вскоре поженятся и поедут, крепко обнявшись, на великую комсомольскую стройку создавать коммунизм. Ему казалось, что, влившись в ряды большевиков-партийцев, после нескольких ярких карьерных лет, он даже самим Председателем республики может стать или первым заместителем того, и тогда поведёт уверенной рукой народы к светлому будущему,- силы в себе вдруг ощутил просто необыкновенные!
        Но по-другому всё вышло, как это часто в жизни и случается.      
        Сафонова поразили глаза этих двоих, окруживших его - очень внимательные, настороженные и - несмотря на сияющие на их губах улыбки - злые; на холёных, изнеженных лицах - выражение, яркие звёзды явного над ним превосходства. У него сердце неприятно в груди дёргаться начало, побежало.  Захотелось развернуться, уйти. Но он сразу отчего-то почувствовал, что всё это - мрачный, пугающий его поход по длинным пустым коридорам, так похожий на этапирование - его вступления в партию касается, покорно голову опустил. Стараясь унять тревожно занывший в груди мотор, говорил себе: ничего, нормально всё, революция - это дело ведь чрезвычайно серьёзное, смех и веселье любые здесь совсем ни к чему, а - злость, надменность, презрение, тёмные взгляды... что ж, люди разные на свете есть, и плохие и хорошие, а дело - оно у всех общее, вот и вплетены все вместе в единый на всех великий хомут, тянут его, как могут, в одном, указанном свыше направлении.
        Директор Иван Иванович Кугутко с виноватым, хмурым лицом в своём кабинете, пронизанном шумом работающих за стеной слесарных жужжащих станков, пригласил Сафонова садиться. Как-то чересчур услужливо меленько суетился, стул под ноги ему всё подсовывал. На усатом, пожилом, морщинистом, простом рабочем его лице, в маленьких бегающих глазах то и дело вспыхивали чёрные искры страха и бесконечной усталости, с излишней преданностью взглядывал в сморщенные странным весельем лица сопровождавших Сафонова товарищей. Сафонов невольно сам забеспокоился. Двое эти, войдя за ним в большую, светлую, уютно увитую комнатными растениями квадратную комнату, тихо выстроились возле двери, отрезав ему путь к отступлению, руки непреступно в карманы брюк сунули, плавали под кепками их вытонченные вниманием лица в  синем папиросном дыму.
        Были в комнате и ещё люди - председатель парторганизации училища товарищ Глузкер Лазарь Моисеевич в сверкающем золотом пенсне, тотчас который, едва Сафонова под руки, на подгибающихся ногах ввели, начал насколько яростно, настолько и фальшиво же влажными полными губами улыбаться, сдобно качать круглой лысой лобастой головой - и правда, очень похожей на свежеиспечённую, румяную булку; в клетчатой рубашечке и пузырящихся брюках комсомольский вожак Шпильман с ничего не выражающим плоским рыжим лицом, похожим на монету со стёртым на ней изображением, а также - некто, на чьё присутствие Сафонов поначалу совершенно не обратил внимания, так как тот умело прятался в углу за растущим в деревянной кадушке громадным фиолетовым фикусом; затем же, услышав короткий взрыв кашля оттуда и стук твёрдых каблуков, увидел решительно выступающую фигуру с непроницаемым коротконосым лицом и важно полуприкрытыми веками. Он часто встречал этого сухого, высокопарого человека, зимой и летом одетого в твидовое полупальто с поднятым воротником, в узких и тёмных коридорах училища, бродившего как бы без дела и внимательно ко всему приглядывающегося,- но кто он, имя его - не знал. Разумется,  Сафонов догадывался, что тот - приставленный к училищу товарищ из органов, все студенты между собой шептались об том, но точной уверенности у него не было. Что ж, даже если это и так,- с полным безразличием думал тогда он,- в этом нет ничего удивительного, время ведь кругом - особенное, тревожное, на заголовки газет достаточно взглянуть, кругом - сплошь и рядом враги, желающие во что бы то ни стало уничтожить первую в мире страну победившей социалистической революции, того и гляди - будешь слишком расслабленно-беспечным - влезет вражья когтистая рука... да куда угодно может влезть, в их училище, например, мало ли какие у них тут секреты находятся; а раз так, раз опасность диверсий и коварных вражьих происков реально существует, то и меры против этого можно и нужно принимать самые решительные  - вплоть до размещения спецсотрудников во всех сферах общества, во всех его организациях, и у них во ФТЗУ, разумеется, тоже, в целях контроля за людьми и выявления в их среде затаившихся хапуг и предателей.
          Вот он-то, этот наполненный важностью хлыщ, вынырнув из закоулка (позже Сафонов и сам научился пользоваться этим нехитрым, но весьма действенным приёмом - появляться из укрытия резко, нежданно - который часто позволял ему с самого начала допроса ошарашить подследственного, и тем значительно сократить время выбивания у того нужных для следствия сведений), глотнув дым, впечатав на ходу папиросу в горшок с аллоэ, выставленный на подоконнике, и дёргая до жёлтезны обкуренный ус, первый и начал разговор. Видно было, что он здесь человек, наделённый самыми большими полномочиями. Улыбки и разговоры тотчас прекратились, все с огромным вниманием уставились на него.
         "Вот что,- сухо, с истинно большевистской прямотой начал он.- Что в партию Ленина-Сталина решили вступить - это замечательно; значит, очень правильный путь в жизни избрали. Но знаете ли вы, что раз так, раз желаете влиться теперь в железо-бетонные ряды коммунистических партийцев, то становитесь вовсе не золотопогонным генералом - нет, а, так сказать, винтиком, самым обыкновенным рядовым бойцом, готовым беспрекословно исполнять любые, даже самые с вашей точки зрения нелепые приказы и поручения, которые в соответствии с принципом демократического цетрализма будут поступать к вам сверху от вашего непосредственного партийного руководства?" И не дав Сафонову опомниться, он стал сыпать вопросами, а чрезвычайно смущённый таким напором и присутствием пятерых взрослых серьёзных людей, красный, как рак, Сафонов со стула подавленно кивал задранной наверх головой, отвечая кратко, успевая только ответить - да или нет. Довольно быстро выяснили всё о нём самом, а так же о его родных и знакомых, об их политических взглядах и житейских пристрастиях.
         "Ну, а девушка у вас есть?- пошловато улыбаясь жёлтыми искуренными зубами и переглядываясь с другими присутствующими, вдруг спросил Викентий Петрович (так он представился). Сафонова эти слова повергли в полное замешательство. Ему вдруг, когда, отвечая на сыплящиеся со всех сторон вопросы, он стал назвать фамилии близких ему людей, показалось, что он - не больше, не меньше - совершает своего рода предательство: нельзя же, в самом деле, вот так - за глаза о других, гадко это, не по-человечески! Теперь же, когда ему нужно было самых святых своих чувств коснуться, вывернуть их наизнанку и выставить на всеобщее обозрение,  он и вовсе впал в настоящую панику, у него всё быстрей закружилась голова, тошнота ударила в грудь, и комната, сквозь пыльную гардину пробитая, выбеленная до самого пола весенним ярким солнцем, наполненная бессмысленными предметами и людьми со злыми и скучающими лицами, всё быстрее завертелась вокруг него, синий глобус со стола директора, показалось, вот-вот с размаху влетит ему, Сафонову, в переносицу. Это разворачивающееся в директорском  кабинете действо всё больше начинало походить на обыкновенный, беззастенчивый допрос.
       "Что?"- тоненько переспросил он, вдёрнув голову в плечи и глядя дрожащими глазами снизу вверх, цепляясь за последнюю надежду: быть может, ему этот ужасный вопрос просто послышался? Веки на мгновение плотно прикрыл, точно спрятаться от них всех за ними хотел.
         "Встречаетесь на любовном фронте, я имею в виду, с кем-нибудь?"- внимательные, наполненные каким-то нечеловеческим лукавством глаза влазили Сафонову прямо в душу, рушили в ней всё до настоящего момента более ли менее устоявшееся. Раскрыв рот, Сафонов не мог взгляд от пола поднять, мысли, как резиновые, сошедшие с ума мячики,  заскакали у него под черепом, слова застряли у него на языке, будто тот вдруг разучился двигаться.
           Ему очень нравилась одна девушка с его курса, похожая на ангела. Можно было даже сказать, что он был влюблён в неё. Её чистое и нежное, светлое, даже какое-то лучезарное лицо, изгибающаяся, как тоненький тростник, фигурка её, действительно, похожий на ангельский голосок приводили его в такой трепет, в такой восторг, что смысл самого слова "любовь" меркнул в сравнении с его этим чувством в те мгновения, когда он видел и слышал её. Несколько раз он осмеливался провожать её домой после занятий, и приходил домой потом с таким горячим, с таким каким-то - изысканным, истончённым сердцебиением, что потом весь остаток дня не мог в себя прийти и - улыбался, улыбался, улыбался...   И вот имя такой девушки он должен был назвать этим чужим, грубым, налетевшим на него со всех сторон и грозно хлопающим чёрными крыльями над ним хищным птицам (о, он очень хорошо их всех  - и даже тихони Шпильмана - хищную, кровожадную натуру почувствовал!)? Ему казалось, что, назови он её имя, они непременно погубят её, разорвут на кусочки без капли жалости. Хотя...- вдруг остановил себя он.- С какой стати именно так и должно произойти? Не у них ли в стране самый справедливый, самый гуманный на свете строй? Не они ли поклялись всем людям планеты счастье принести?.. Он замялся, залился краской до самых ушей, пытался поднявшуюся дрожь в руках унять. Все молча смотрели на него сверху, действительно, как птицы стервятники, слетевшиеся к парализованной страхом жертве, вертели острыми клювами губ и носов с еле заметными в них, снисходительными улыбками. По спине у него полетели колючие мурашки. С другой стороны,- быстро сообразил он с острым мучительным чувством,- утаивать что-либо от них, от... этих... было совсем небезопасно. Да и в партию за враньё могут не принять,- какой же настоящий партиец изворачивается, врёт, не доверяет своим товарищам?
          "Нет,"- весь немея, холодея, всё-таки соврал он, опустил низко голову, заметил, как у Викентия Петровича высоко поползли вверх седоватые пучки бровей. В сердце Сафонову кольнуло нехорошо, словно чёрт, вдруг влетев в почерневшее окно, вонзил невидимый острый коготь глубоко ему в грудь. Он, застонав, оглянулся. Он так и почувствовал его, почти увидел - хвостатого, волосатого, с мокрым рылом разнюхивающим, а эти - эти стояли возле стен и окон, как недобрые изваяния, и были того верными приспешниками.
           Ужасный, ядовитый осадок в душе у него зашипел.
          "Что ж,- вздохнув, сокрушённо развёл руками Викентий Петрович.- Мы тут посовещались,- он обвёл всех присутствующих долгим, чуть насмешливым взглядом,- принять вас в партию можно и нужно, тем более, что происхождение у вас без нареканий, рабоче-крестьянское... Но нужен испытательный срок - вы согласны? - чтобы мы могли присмотреться к вам, к вашему окружению теперь более пристально..."- Он на минуту замолчал, собираясь с мыслями, и Сафонов снова заметил у него в затуманенных лёгкой усмешкой глазах следок лукавства и ожесточения, но он тотчас об этом забыл, так как известие о том,что он уже почти принят в партию, тотчас вытеснило из его ума всё, что противоречило его сокровенному, многими месяцами выстраданному желанию - побыстрее войти в число тех людей, которые, благодаря своему передовому положению в обществе имеют возможность активно творить историю; а если быть до конца точным, - вынужден был признать очевидное Сафонов,- в число тех, кто находится у руля власти или очень близко к нему и, значит, максимально свободен в своих решениях и в своём жизненном выборе,- ошибочное, разумеется, мнение,- прекрасно теперь понимал это капитан,- но в те времена им вполне разделяемое.
             "Итак...-звенящая тишина на секунду повисла в комнате, Викентий Петрович застыл с почти вертикально поднятами бровями на лбу, холодно, зло улыбался.- ...У нас есть к вам, так сказать, особое задание, поручение... Раз вы у нас, так сказать, без пяти минут партиец, то... принимайте, в общем, новое назначение..."
            На мгновение Сафонову показалось, что он уже прямо сейчас начал стремительное восхождение к своей заветной цели - вот возьмут и сразу секретарём студенческой ячейки сделают вместо пройдохи Шпильмана, или ещё того похлеще - прямо в парткомитет училища полетит... Но то, что предложили ему, буквально ошеломило его - на него точно ведро холодной воды вылили.
           "Что?"- не веря своим ушам, переспросил он, земля качнулась у него под ногами.
            "Да-да...- глаза Викентия Петровича весело искрились, излучали волшебство. - Именно так. Парторганизация,- он небрежно указал рукой в грудь бутафорно-счастливому, преданно выворачивающему красные губы очкастому Глузкеру,- направляет вас на службу в органы ОГПУ-НКВД.  Гордитесь этим, молодой человек! Будете там отные нести боевой дозор, время, вы и сами знаете, какое сейчас трудное, непростое. Вы согласны? Да что я спрашиваю!"- он сокрушённо закачал головой, полной мелкой, белой пыльцы-перхоти, на секунду показалось, что он сейчас сам себя по губам за такой наивный, глупый вопрос отшлёпает.
        "Что я должен делать?"- обречённо спросил Сафонов, думая о том,что - чёрт его знает что в его жизни начинает происходить. Он остро чувствовал фальшь всего вокруг него происходящего, некую театральную наигранность, как будто все собрались в этой тесной прокуренной комнате лишь с одной целью - разыграть очень ловкий спектакль, посмеяться над ним, Сафоновым, оставить его в дураках. Ему до слёз стало жалко себя, казалось, над его головой туго, до звона натянулись силки, вот-вот и - не сносить ему головы... "А за что?- очень наивно, по-детски  думал он,- в чём я перед ними, перед всеми вообще - виноват?" На мгновение показалось, что и членство в партии ему никакое не нужно.
           "Ничего особенного,- Викентий Петрович примирительно пожал плечами, маленькие, белые восклицательные знаки ладоней снова в стороны выбросил.- Для начала останетесь тем, кем вы есть. Доучитесь, закончите курс, тем более, что вам уже совсем немного осталось, правильно?"
            Сафонов сдержанно кивнул, но глаза, чувствовал, его предательски бегают. Холодные, потные руки спрятал между колен.
          "Что это вы так разволновались, а, товарищ Сафонов?- пронизал вдруг его недобрым, ледяным взглядом Викентий Петрович.- Что-то сообщить хотите нам, или... вам нездоровится?"
         Тут все присутствующие тоже встревоженно и осуждающе бровями в него зашвыряли, и Сафонов снова униженно должен был, задрав вверх непомерно раскрасневшееся, мучавшее его лицо, объяснять, что: нет же, всё в полном порядке,- просто, мол, необычная для него ситуация, устал - и тому подобное. Первой мыслью его было поскорей отказаться от опасного, пахнущего недобрым предложения - он, как и многие другие, в глубине души недолюбливал спецорганы за их вездесущность и вседозволенность, за некую даже их противопоставленность власти, точнее - надвластность их; но слыша ледяные предупреждающие интонации в голосе энкэвэдиста, быстро сообразил: откажется, пусть даже под самым благопристойным предлогом,- тотчас загремит в места не столь отдалённые, с кондачка такие предложения не отвергаются, у них в училище многие бунтари и горячие головы ни с того, ни с сего пропадали, поди узнай теперь - по какому поводу? Быть может, тоже - вот так на беседу их приглашали бугаи залётные в атласных расшитых рубашечках под гладкими пиджачками с чужого плеча, а они - ни в какую не колятся, ну и - сливай, в общем, воду, поминай, как звали, несговорчивых. Тут ведь, когда карательных органов дело касается, шуточки, какие есть, выбрось прочь, очень и очень серьёзно всё.
           "Итак,- подытожил Викентий Петрович, вынимая из кармана пиджака измятую пачку Герцоговины Флор и с силой дуя в длинную гильзу папиросы,- приглядывайтесь к людям, к своим товарищам, наблюдайте за тем, как они живут, чем дышат, глаз у вас, как я успел заметить, острый, человек вы осмотрительный, находчивый... Короче говоря, глядите тут в своей буйной студенческой среде, как говорится, в оба, и чуть что подозрительное - разговоры там, настроения враждебные или упаднические, контрреволюционные - разумеется, сразу к нам. Связь будем держать так. Вот вам номер телефона, будете звонить... Подходить ко мне не надо, мы по-прежнему с вами как бы не знакомы. Ясно вам?"- Он зажав квадратными зубами папиросу, зло стрельнув бугристыми скулами, обтянутыми жёлтоватой кожей, протянул Сафонову узкую холодную ладонь, и Сафонов, трепеща, пожал её. Надев глубоко картузы, все трое энкэвэдистов выкатились в коридор, тихо затворив за собой фанерную дверь, напоследок грозно сверкнув в него из темноты белками глаз.
           Директор ФТЗУ, бледный, напуганный не меньше Сафонова, безмолвно провалился на стул под фикусом, согнутой тетрадкой обмахивался, как веером, щёки истерично раздувал, в плывущее куда-то синее окно с тоской уставился, потрерял всякий интерес к Сафонову. Лысый, обильно потеющий, раздувающий широкие ноздри парторг и хилый, кислый вожак комсомола, напротив, принялись поздравлять его, руки горячо жать, речи елейные ему в уши полили, но на них обоих Сафонов позволил себе не обращать никакого внимания, быстро отбился от них. И, уходя, он в глазах у них всех очень хорошо разглядел страх перед ним и - вот же, вот! -взвившуюся ненависть... Впервые, наверное, в его жизни он ощутил сладкое, могучее, жаркое дыхание власти себе в лицо, за которую, раз по особому счёту получил её, надо теперь по полной и расплачиваться. Он потом, когда волчарой бывалым стал, много таких глаз видел - на табуретах в следственных изоляторах перед собой, и во многие такие глаза с наслаждением плевал - сначала слюной, а затем - пулей... А пока...



1999 - 2004


Рецензии