Роман Последняя война, разделы 7, 8

                Последняя война

                роман


                Павел Облаков-Григоренко


                7

          Ему после встречи в директорском кабинете остро стало казаться, что он не такой теперь стал, как все - хуже, запачканней, что ли, словно на одежду ему налипли куски удушливо пахнущего, но странно невидимого вещества. Не такого от этого свидания он ждал, - свободы и полёта, а не порабощения; поддержки, а не подталкивания в сторону чего-то - да, нового, да, волнующего, но и одновременно - мрачного, страшноватого...
        Он вышел из кабинета директора, точнее - какая-то сила его за ворот курточки вынесла - совершенно разбитым, растоптанным, пол ходил под ногами ходуном, портреты вождей на стенах готовы были вот-вот сорваться со своих мест и острым углом золочёной рамы раскроить ему голову, и он в ужасе, сам не понимая, что делает, скорее руками подпёр холодные, грубовато крашеные стены, широко расставив ноги, удерживая равновесие. Его неровно, виновато стучащее сердце временами совсем исчезало, проваливалось в чёрную открывшуюся в груди яму. Ему казалось, что он пропал, что он действительно самому чёрту свою душу сейчас продал. За партию, за вступление в её ряды - сам себя сходу этим благообразным упырям по сходной цене уступил, что он теперь своим друзьям и товарищам скажет, когда те спросят, куда вызывали его? Как он сможет вести слежку за ними, доносить на них? А потом он неожиданно для себя, когда началась эта его новая, нехитрая - особенная, как сказал Викентий Петрович - работа - подслушивать, подглядывать и подбивать - быстро вошёл во вкус, и даже больше - ему, не смотря на то, что он постоянно ощущал внутри какой-то горьковатый привкус, дискомфорт от того, что новую, не совсем чистую шкуру на себя надел,- чрезвычайно нравилось, что вчера обыкновенный, незаметный, бесперспективный человек, сегодня он непомерно возвысился, а завтра, быть может, и вообще полетит так далеко и высоко, что его нынешняя жизнь мелкой мышиной вознёй покажется. Его бывшие товарищи, от которых он потихоньку стал отходить, с большим удивлением на него посматривали. Да он и сам видел, что стал жёстче, резче, непомерно мстительным, укусить запросто мог, как сильный и голодный зверёк. Власть, которую он, как и все люди вокруг него, всегда мечтал получить (он сразу сообразил, что именно - всегда , с самых юных лет, уже тогда всех обидчиков своих, правых или неправых, растереть в порошок хотел, но не имел такой полной возможности, так как был незначительней многих, слабее), эта власть, пусть пока небольшая, скрытая от посторонних глаз, давала ему, наконец, такую возможность - быстро кончать со своими противниками, постепенно, в очень  в общем-то небольшой срок,  сделала из него существо высокопарное, надменное и безаппеляционное. И он заметил, что все мальчишки стали побаиваться его, даже те, кто были сильнее и проворнее его, словно в нём поселилась некая могучая, несокрушимая сила, пока ещё не слишком на его тонком, вытянутом, безбородом лице видимая, но уже хорошо ощущаемая со стороны окружающих. У него в итоге друзей значительно поубавилось. Иногда у него словно открывались глаза на то, в какую грязную яму он угодил, и он, желая хоть как-то очиститься, хоть на сколько-нибудь подняться наверх, изо всех сил старался быть великодушней и отзывчивей - если вдруг слышал что-то подозрительное, нелояльное по отношению к власти к руководству училища, то старался тему перевести поскорее на менее опасную, или вовсе со всех ног убегал, сославшись на неотложные дела, чтобы не слышать крамолу и не искушать себя. Но сдавал, стряпая докладные, он людей, прежде всего тех, к кому он испытывал личную антипатию, всё-таки с гораздо большим удовольствием.
         А потом ему дали такое задание.
         Викентий Петрович, встретившись с ним -  после сложых конспиративных скольжений по смежным, блестевшим после дождя осенним аллеям - в густо заросшем бурым бодылём парке имени товарища Артёма - весело и озорно посверкивая глазами, восхищённо сказал следующее:  "А ведь вы мне тогда наврали, милейший, Николай Николаич, навра-а-али..."- и навис, перегородив дорогу, покачиваясь на носках, над ним. Они неспеша прогуливались по затерянной в кустах жёлтой алейке плечо к плечу, выбрасывая из-под брючин носки добротных американских ботинок, с видимым удовольствием вдыхая куски синего холодного неба. Сафонову вдруг стало нехорошо, душно запрыгало сердце в груди, он сразу понял, о чём идёт речь, и две вещи ярко вспыхнули перед ним; первое - он приготовился к разносу и даже исключению из так выстраданного им кандидатства в партию, весь тотчас превращаясь в какое-то мутное, желеподобное, безвольное существо, из которого по первому желанию можно верёвки вить; и второе - неожиданно для себя сам кусать и наказывать вознамерился - да вдруг всё сильнее, всё ожесточённее, прямо в геометрической прогрессии; мелькнуло в нём, вызвав на губах кривую, скабрезную улыбочку: пойти завтра и в вышестоящие инстанции донос накропать на этого... ну о-очень честного товарища... - кто первый, значит, удар нанесёт; вышвырнут тогда того самого, как миленького, из организации и разбираться особо не будут, как  у них принято,- за что, пустят по этапу, а то и вообще - девять грамм законные получит свои. И пока эти мысли, поначалу сильно напугавшие, а затем умилившие его, проносилось у него в голове, он впервые, наверное,  в жизни своей так отчётливо узрел весьма простую в сущности человеческую константу - решать своё по возможности за счёт других,  другого; и ещё очень коротко, восхитив его, вот это: здесь-то, в этой константе и есть причина некоей неодолимой тяги к эксплуатации человека человеком, когда, чтобы добиться жизненного благополучия, нужно поломать свою лень, себя то есть поломать, свои многочисленные устои и привычки, изменить их, а себя ни ломать, ни менять нет ни сил ни желания, и вот тогда-то мы, почувствовав это реальное положение вещей, с неодолимой готовностью, с садистическим наслаждением даже, с кипящим в душе оргазмом принимаемся за ничего не подозревающего нашего ближнего и, пользуясь неожиданностью момента, вешаем на шею тому громадный, тяжеленный  хомут, а чтобы тот так и не понял ничего и не разоблачил наших истинных намерений - придумаем вдогонку сладкую сказочку о небесном рае или о неизбежном всеобщем человеческом равенстве, о необходимости самоотверженно нести по жизни свой крест. Он - эксплуататор, злодей? Как же так: мы все,- чёрными сполохами осеняло его,- партийцы, ленинцы и сталинцы - эксплуататоры? Нет же, нет! Бред какой-то - социализм и экономическое и политическое угнетение? Наоборот - какое же здесь насилие, когда массы, честные массы, сознательно трудятся на стройках коммунизма, без палки (палка, он знал, лишь для врагов народа у советской власти была припрятана), а ради счастливого будущего своего и своих детей... Но дальше, как это всегда с ним бывало, он постарался побыстрей забыть эту пробившуюся верную в принципе мысль из-за её именно непреложной, пугающей ясности и засыпать её другими, менее для него в тот момент опасными.
          "Но я не таю зла на вас,- продолжал отливать слова из какой-то липкой, хлюпающей глины Викентий Петрович.- Хотя, как вы понимаете,  здесь совершенно ничего личного... Вот что я вам скажу,- и он, остановившись, повернул свои холодные серые глаза прямо к трясущемуся от страха и уничижения, угрюмо отмалчивающемуся Сафонову; ветер поднимал и опускал красивые густые седоватые пряди у Викентия Петровича на лбу, улыбка на тонких его губах стала просто пугающей.- Есть сведения, что она, эта девушка, о которой вы так геройски молчите уже которую неделю, состоит в молодёжной антисоветской организации - да-да...- и так глазами грозно и весело засверкал, забурлил ими в совершенно отчаявшегося Сафонова, что тому на мокрый асфальт задом сесть захотелось и расплакаться.
         "Ритка?"- предательски вырвалось у него. Он схватился обеими руками за лицо, зажав себе рот. Глаза его на побелевшем лице орали. Викентий Петрович, получив от нанесенного им удара видимое наслаждение, притих; коротко, удовлетворённо кивнул головой, отвернулся в сторону, в залитые густым серым туманом, звенящие под начавшимся мелким холодным дождём жестяные крыши одноэтажных домов, вздёрнул повыше воротник полупальто, из кармана вынул измятую кепку.
           Ещё сильнее Сафонову эта роскошная девчонка - Рита - нравилась, с такими несказанно длинными загорелыми ногами, так сильно, что он эти ноги её, и руки, и всё - ей-Богу лизать был готов. Он - чёрт знает - по-прежнему боялся с ней заводить серьёзные отношения, так - гулял иногда под руку, портфель за ней преданно носил, а чаще - просто из-за деревьев, издали за ней подсматривал, наслаждаясь её чарующей красотой; она была с парнями - он знал это - слишком строга и взыскательна, и ему казалось, что хотя бы раз в своих стараниях потерпев неудачу, больше шанса заполучить её у него никогда не будет, и он не спешил действовать, ждал удобного момента для своего наступления с упорством отчаявшегося. Вокруг неё вилось слишком много парней, слащавых розовощёких красавчиков, которых он, самых настырных, пользуясь своими новыми возможностями, время от времени со своего пути рукавом сметал.  В общем подбирался к ней постепенно, как мог, и уверен был в окончательной, скорой победе своей. И тут вдруг такое...
            Он присел на ослабевших ногах на мокрую взбухшую, сто раз перекрашенную лавочку. Викентий Петрович в чёрном коротком пальто с торчащими из карманов острыми локтями остался висеть над ним, как зловещее, расставившее ветки дерево. Серое, забитое тучами небо, печально дрожало над ними, и он с удивлением заметил там, наверху, Риткины глаза, полные мольбы к нему и прекрасные.
         "Так, хватит сидеть, пойдёмте!"- дёрнул виском и острой скулой Викентий Петрович. Они снова торопливо запрыгали по лужам и бордюрам. Сафонов папиросу за папиросой курил (он начал после той злополучной встречи у директора), извергая из носа невиданного размера колыхающиеся бирюзовые кубы, невероятно нервничал.
            "В общем задание такое. Присмотритесь повнимательней к ней,- протянул несколько брезгливо руку, прощаясь, Викентий Петрович.- Может, и заметите что интересное. Как всегда с нетерпение ждём от вас информации. Ну, всего доброго!"
           И вот, видя перед собой его высокую спину, неспеша удалявшуюся в рыхлую стену дождя, Сафонову, ослепив, оглушив его, первыйраз захотелось так сильно в человека - в спину и в голову эти, ставшие ему вдруг такими ненавистными - выстрелить, и если бы был у него под рукой револьвер, ничто, пожалуй, не смогло бы в тот миг остановить его. Почему?- испугался он. Потому что,- почувствовал остро он,- непредвиденное что-то в его жизнь вошло, мешающее её плавному, спокойному течению вперёд, а раз так - то и долой! Ведь за своё кровное, за свои интересы в жизни борьба - это в условиях ни на минуту не прекращающегося разнузданного дележа мира и всех более мелких кусков, его составляющих - первооснова всего существующего. Подумав так, он тотчас успокоился.
           Он стал к Рите внимательно присматриваться. Ничего подозрительного в её поведении не увидел, одни были девичья светлая гордость и безоглядная шалость в поисках, как он понял, выгодного замужества. Она была чрезвычайно красивая - лицо было так юно, свежо и прелестно, так восхитителен рисунок губ и и бровей, так живы и глубоки глаза, что глаз отвести Сафонов от неё не мог, и даже крупные, чуть неровные во рту зубы вовсе не портили её; наоборот,- с восхищением думал он,- они-то и есть в ней самое сочное, самое привлекательное, самая сладкая изюминка, и он, счастливый и ошарашенный, хотел её в самые эти влажно сверкающие зубы и в губы расцеловать.
          Но теперь чёрный, гнетущий червь сомнения заполз к нему в душу, стал терзать её. Ничего странного в её делах и счастливой беготне не видел, но раз говорят партийные товарищи, значит... Как бы колеблющиеся чаши весов перед ним предстали и, мучая, мучая его, то одна чаша перевешивала, то другая, то снова первая... Ай, вздор какой,- устав терпеть, махнул на всё рукой он.-  Баб,- сказал себе твёрдо,- на свете много, найдёт себе ещё, да посмазливей... - И он, насочиняв факты подостовернее, настрочил на неё кляузу - что, мол, и то говорила, и это, и что не только слова, но и действия её резко против советской власти направлены. Думал: делая так, он себя хотя бы спасает, в противном же случае, если ничего не предпринимать - обоим им непременно наступит конец, ей - за дела непотребные её, ему покамест не известные, а ему, Сафонову, соответственно - за их преступное укрывательство.
          Долго потом, когда принёс он своё гениальное творение, Викентий Петрович заливисто, звонко хохотал, утирая сухим узловатым пальцем брызнувшие из глаз слёзы, и Сафонов, от удивления и обиды раскрыв рот, стоял над ним и над его укрытым зелёной скатертью столом в подтёках спермы и алкоголя, потрясённо молчал. Оказалось, это было всего лишь очередное испытание, проверка на лояльность боевыми товарищами его.
         "Ну всё, всё,-  откашлявшись, вытерев пальцами щёки и пышные пшеничные усы, чрезвычайно серьёзным тоном заявил Викентий Петрович, хотя глаза его ещё продолжали какое-то время смеяться, сел, приосанившись, выше, подбородок требовательно вперёд выставил.- Вот теперь я на все сто уверен, что в вас нет ни грамма лукавства и лжи по отношению к нам. Отныне вы наш верный товарищ, уверен, знаю - нас не подведёте!.. Девушка, конечно, ни в чём таком не виновата, хотя...- он с окрушённо покачал головой, поцокал языком, бережно пряча настроченный Сафоновым лист в ящик стола,-  то, что вы тут нам сообщаете - "лёгкого поведения", "фривольная", "учёба по боку" -  тоже заслуживает внимательного рассмотрения и, конечно же, самого строгого порицания. Я сообщу о данных фактах секретарю вашей комсомольской организации товарищу Шпильману,- пусть принимает меры, работает..."
          У Сафонова будто камень с плеч свалился, он тоже стал трястись, тоненько хохотать, точно завели его. И потом, после этого нелепого случая, словно ядом его опоили, он совсем другим человеком стал - злее, увереннее в себе, безапеляционней, решительней. Мало теперь что в жизни могло остановить его начавшееся вверх восхождение. А девушка Рита, красавица и балогурка, и вправду вскоре куда-то исчезла, точно Викентий Петрович сглазил её, и её безумная, нечеловеческая, ослепительная красота перестала мучить и преследовать Сафонова. Он повздыхал неделю, поскучал, а затем и вовсе забыл, что был влюблён когда-то. Говорили, ночью к её дому, тихо урча, причалила машина-воронок с погашенными фарами и... утром её уже доискаться не могли. Наверняка кто-то,- уж он, капитан, отлично теперь знал это,- из его новоявленной братии прибрал её к своим рукам, и во-всю попользовался, такая красота ведь просто так на дороге не валяется; а дело - дело можно было состряпать за пять минут какое угодно, хоть покушение на товарищей Молотова или Кагановича. Он потом, когда работа у него по-настоящему бурная началась, увидел в тюремных подвалах многое... Главное понял - что в каждом человеке, и правда, как бы две непримиримых части соседствуют: высокое, человеческоое и низкое, животное, совсем до страшного приземлённое. Днём, при дневном свете, следователь - такой же, как все, шутит, вино с дамами в буфете пьёт, детишек мороженым балует, а ночью... ночью всё, как в кошмаре, переворачивалось в протитвоположную сторону; и потом, по утрам, пугливо щурясь от восходящего яркого солнца, тёрли, тёрли мылом разбитые в кровь кулаки возле всех умывальников затянутые портупеями, запечатанные в галифе с нервными тиками на лицах вчерашние примерные отцы, мужья и сыновья.
         Новый его наставник и начальник опергруппы, куда его назначили после прохождения скоротечных курсов и присвоения ему первичного воинского звания, учил его по вечерам за водкой с солёными огурцами: "Ты,- говорил,- теперь золотая кость, понял? отборная сила самой передовой, самой честной в мире революции, тебе поэтому многое позволено, чего другим делать нельзя, но и спрос поэтому с тебя - больший, усёк?"... Завертелась машина, забились её кровавые лопасти. Молодой офицер, он рьяно принялся дела вести, какие ему с удовольствие скидывали старослужащие, - выкорчёвывать окопавшиеся в мирной советской среде банды врагов и предателей. Сам задержания проводил, сам расследовал, сам в итоге и приговор приводил в исполнение в тёмных сырых, залепленных паутиной подвалах, зачитав с листа приговор и подсветив себе бледным лучом ручного фонарика,- всё сам, такой у них порядок в органах был, чтобы утечки информации не случилось. Суды, презумпция невиновности, пресса, защитники - все эти буржуазные расшаркивания перед классовыми врагами были, по его мнению, ни к чему,- одно толчение в ступе воды, очковтирательство в пользу богатых и эксплуататоров; у них там, у капиталистов, у таких умных и предусмотрительных, давно всё, все важные дела, особыми тройками (или двойками, пятёрками - неважно), как здесь в эсэсэре, решалось, правда - и в этом ещё пущая несправедливость заключена была, ещё пущий их хитрый капиталистический замысел - людей не простых и обычных, а - богатых и самых могущественных; вся рафинированная свобода их, демократия - лишь мишура, красивая вывеска для психопатов и эксцентриков, за которой самый настоящий произвол творится. Вон - Сакко и Ванцетти, простые рабочие американские парни,- где оказались в их хвалёной западной демократии с пресловутыми судами, адвокатами и присяжными заседателями? Правильно, на электрическом стуле, а за что? За то, что права эксплуатируемых масс отстаивали, что на режим, кажущийся власть имущим нерушимым и вечным, руку поднять осмелились, а остальные грехи им, смелым парням, эти же расчудесные суды и адвокаты с лихвой приписали-придумали. Вот она,- утверждался в новой вере Сафонов,- неистребимая классовая ненависть, никуда от неё не денешься, хоть в какие красивые парчёвые одежды её не ряди. Или - они нас, или мы - их, вот и вся жизненная арифметика.
           Он, Сафонов, стал каждый раз, чуя запах свежей разлитой под его ногами крови, просто физически энергию жизни из неё поглощать, и привкус у был - не солёный, нет, а - сладчайший, побед, непрекращающейся эрекции и эякуляции; шёл и шёл на ликвидации,  почти как на праздник, сапоги до блеска в спецкомнате нализывал, стрелки на гимнастёрке наглаживал; или - ещё выше его душа, или что там от неё оставалось, в такие моменты взлетала, и сама, как кумачёвое их великое знамя, на ветру радостно трепетала. Уверен был на все двести - права она, революция. И, исходя из этого убеждения, действовал.    

        ... Сафонов широким движением разгладил ремень, стал к ней, к Асе, швыряя небрежно плечи, распихивая остальных самцов, подкатываться. Думал - о близком, что обязательно у него с ней сбудется. Чёрт знает, что себе рисовал: и то, и другое, и третье,- как бьёт он её своим длинным и голым, дрожащим... этим самым - под задранную юбку, затащив в дальний глухой окоп.
           Из запрыгавших, схлынувших поплавков тел несмело, чуть вздрогнув, вынырнула она, пошла навстречу к нему. Другие с завистью, с восхищением смотрели на них под дрожащую музычку.
           Капитан, с усилием удерживая в себе шатающиеся стены и потолок, напружил под ремешками спину, взбросил ладонь к козырьку:
           - Сафонов, капитан госбезопасности.
           - Так здравствуйте же,- смеясь, повторила она, кажется, чуть взволнованно, и он заметил её это весьма обнадёжившее, обворожившее его замешательство. Вот что особенно запомнилось ему вдруг: дуги, целые коромысла бровей, чёрные глаза ожегом и - лёгкие, легчайшие московские духи, волшебный бриз, дуновение; и всё это, эти её бесценные прелести, как могучие, всесокрушающие колёса, покатились прямо в душу к нему, наведя в ней приятную вакханалию. Донченко, значит... украиночка... Та-ак...
              И кожа её, руки были особенными, чуть теплы, как поверхность кристалла, но - живые, даже вдруг чересчур, горели странно, покалывали, жгли, пробили, наконец, до самого сердца его.
              Пожав ей руку, он уронил её ладонь и мгновение больше ничего не видел и не чувствовал вокруг - только её белое пышное, наполненное мягкими чертами лицо, как полную луну перед собой, и только вот это электричество, влетевшее в него через её тонкую мягкую ладонь.
            Из патефона стал ласково дуться сладкоголосый Лещенко. Подхватив её под руки, он засучил, зашаркал внизу сапогами, закружил её по тесному для танцев блиндажу, спину держал ровно, внушительно. Чувствовал перед собой её горячее гибкое тело, почти теряя сознание от желания немедленно схватить её, прижать к себе, облизать... Вокруг - видел - горели к нему нелюбовью, жгли почти ненавистью глаза сослуживцев, повсюду, как на выточенные ножи, натыкался на них,- завидовали ему. Что ж... Вдруг он, ахнув куда-то в небо вверх тормашками, почувствовал себя в самом что ни наесть первобытном обществе - у Энгельса когда-то урывками читал о подобном - вожаком стаи, и самую красивую женщину увёл из-под носа у конкурентов-соплеменников, более всего на свете теперь мечтающих только об одном - о быстрейшем его ниспадении; вот, время какое прошло,- улыбался он, удивляя своей широкой весёлой улыбкой Асю,- а ничего на земле не поменялось, ничего: как сражались до крови мужики из-за баб, так и сражаются, как рушились целые империи во имя красавиц, так и рушатся, и во веки веков так будет. Сафонов словно со стороны видел своё суровое, выбитое словно из гранита лицо, свои квадратные американские наодеколоненные бакены, видел, как он привлекает её, как её глаза так и липнут к нему. "Тоже,- думал с жалостью и нежностью,- бабе внимания, тепла хочется. Ишь..."
          Накружившись, они сели, он, забросив ногу на ногу, задрал высоко, почти в лицо ей носок сапога, минуты три молчали, вздымая груди, тяжело дышали. Молча, в замешательстве передвигали на самодельных, сбитых из досок, столах стаканы и вилки, позванивая ими, некрасиво сопели, подавленно кашляли. Сафонов от неожиданно закружившего его смущения даже уйти хотел, поднялся и тут же снова сел, волосы на висках нервно затеребил. Кругом в мутно-жёлтом молоке воздуха офицеры хохотали, звонко стаканами чокались. К нему  и санинструктору Донченко всякий интерес потеряли - смирились с потерей, наверное. "Ну и хорошо,"- разулыбался капитан, ловя и закристаллизовывая в душе хорошее настроение. Его наутюженные сияющие голенища, как чёрные ящерицы, хитро и победно лизали пространство. Он в эту секунду очередного триумфа передумал многое. Маленькие белокурые головки его дочек (где-то у него и жена была, когда-то крепко им любимая, - осталась там, в его прежней жизни, не слишком хорошо ладил с ней в последнее время) непотопляемыми поплавочками засветились перед его внутренним взором, и огрубевшую душу его тотчас ожгло нежностью и радостным светом, и ему совестно стало, что вот - у него останется родная кровь, а другим он эту связь вечности, щёлкнув пальцами, перервал... Потом любимый большой город с розово-синими домами и кривыми улицами окатил его горячей волной, и старинные кирпичные башни и стены, красиво громыхнув, встали у его ног, как покорные слуги. Вспомнил опять - оттуда - вид из окна: зелёное, синее, глубина наверху без дна; по комнате, как жёлтые рыбы, плавают солнечные блики; вечер; густые шершавые лапы деревьев шатаются за окном, словно от красоты такой опьянев, ошалев... "Зачем я пью,- старался остановить этот красочный, пугающий его неестественной яркостью колейдоскоп Сафонов, неприятно под лампочкой жмурился.- Ведь завтра бой, возможно - смерть, а я? Нужно непременно уйти отсюда, спрятаться от всех и - думать, думать, обо всём на свете, о своей жизни, о смерти, о грехах... А я?!" Он вдруг посреди этого сладкого водоворота и кружения мыслей, со всего маху наткнулся на острое плечо полковничье - аж звёзды у него из носа и глаз посыпались - пальцем ему стариковским своим тот из липкой нахлынувшей мглы погрозил, глазами с ликованием и укором в него засверкал; и пузырь ядовитой злости стал тотчас вздуваться в нём. Чего он,- взлетело недобро, жечь стало, разбило со звоном, как стекло, его радужное настроение,- чего он, минерва такая, лезет всё время, куда не просят его? Станет на пути, руки заложит за спину и бровями кидает вверх-вниз, будто знает о нём, Сафонове, что-то особенное, будто пакость какую-то готовится в его, Сафонова, адрес вот-вот выкинуть; подножку, старый кобель, хочет подставить, свалить его? Недаром вон и Бабченко говорит... Ах, вражина такая! Затаился...  Ничего - доберётся до него обязательно, кто кому в итоге сапоги будет лизать, это ещё разобраться надо! Он - да, полковник, командир, знать по своей военной части многое, если не всё, должен: и тактика, стратегия, снабженческое дело, всё... Но есть одна область, куда доступ простым смертным - будь ты хоть полковник, комполка, хоть целый осыпанный звёздами генерал - заказан, где ма-аленький, но доморощенный капитан, или даже безусый летёха могут такое вытворить, что даже демону всемогущему не под силу окажется! И вот к таким людям с особыми полномочиями и уважение особое надо питать - всем, невзирая на их ранги и регалии. А в глазах у полковника Звягинцева Сафонов часто неласковые, раскалённые звёздочки замечал, когда встречаться по долгу службы приходилось им; осуждает? угрожает? витиеватствует? Но, главное, и отеческие, какие-то возвышенные, что ли, прощающие нотки в его взгляде звенели иногда, и это почему-то сильнее всего капитана злило и обижало, будто добро, замеченное им в другом человеке, переворачивалось вдруг, становилось по какой-то чудовищной закономерности вопиющим злом, и кто-то с мерзким хохотом болезненный прыщ в душе его начинал давить и выворачивать. И, возможно, наличие этогото гнилого прыща в нём более всего и удручало Сафонова. Что он - злой человек, просто - злой, нехороший, дрянь последняя? Глупость же какая-то - на такое, на мелочь злиться, шипеть. Ну - плохой, ладно - будет хороший, исправится. А он именно из себя начинал выходить, буквально камень, булыжник ему, полкану, старой собаке, хотел в эти его добренькие, красненькие, взволнованные глаза затолкать, или - пулей... Всем им ничего в жизни не понимающим добрячкам, хохотунам, хлюпикам, перевёртышам - как главной силе контрреволюции... 
          Или всё-таки действительно - просто он, Сафонов, злой, невоспитанный, в жизни этой всё в перевёрнутом свете видящий?
         Он ещё спирта неразбавленного жахнул, вылил себе в крепко сцепленные зубы полстакана, почти вкуса и крепости не почувствовав, выдохнул раскалённое облако. А Ася - Ася была невозмутимой, сказочной. В нём вся его середина стала к ней разворачиваться, как, и правда, сочный, набухающий цветок к солнцу. Лицо её волшебное взметнулось в самом вдруг его сердце, вот здесь - два пальца над ремешком с озолоченной бляхой. И - ужас: знал, снова застучало гулко и властно в нём, что если кто станет на пути у него, между нею и им - сметёт, раздавит к чёртовой матери! всю свою мощь применит, чтобы уничтожить противника. А к ней, в её женскую, бархатную, сладчайшую нутрь - доберётся обязательно сегодня же, прямо сейчас...

                8

         Гремела, обливала липкой патокой музыка.
         Вдруг в блиндаж с шумом вкатилась ещё одна девушка, младший сержант - краснощёкая, бойкая. Сафонов зорко к ней присмотрелся: ушки торчком, на подбородке аппетитная ямочка, русые волосы - в узелке на затылке, плечи - мягко-покатые, по-мальчишески узкие бёдра, маленькая упругая грудь под зелёным сукном гимнастёрки, глаза... о глазах он затруднился что-либо сказать, так как мужики, от восторга загудев, тотчас на неё, как рой чёрных мух на мёд, со всех сторон налетели, закрыли её частоколом плеч от Сафонова; да он, собственно и не возражал, кривенько улыбнулся, снисходительно. Ася, проходя, что-то быстро ей на ухо шепнула, отстраняясь, лукаво бровь взбросила. Они, Сафонов и Ася, вышли на улицу.
           Сверчки стреляли так, что звенело тяжело в ушах, воздух вибрировал, дрожал, казалось - тёк, как невидимая могучая река вверх, вверх, к самой луне, подвешенной, точно на гвоздиках, на двух или трёх ярких звёздочках.  Железные гусеницы техники, пахнущие мокрой, вспотевшей сталью, тускло мигали под фиолетовым небом здесь и там, чуть уже на ощупь прохладные. Ветер гнал и гнал к лицу тёплые, мягкие шары. Наверху, по контуру Млечного пути, треснуло чёрное небо, сияя. Сколько звёзд - ах, ах! - вздыхал, восторгаясь Сафонов, задирая небритый подбородок и придерживая круглую фуражку на затылке. И, казалось, глядя туда, в непонятную, гудящую, позолоченную, настойчиво зовущую бесконечность, в необъятное человечьим слабым умом, непостижимое - что пропускает, не замечает в жизни своей чего-то главного, самого главного...
           В общем, как блудный кот, под могучим воздействием выпитого, прямо сейчас решил подобраться к милой кошечке, лапы стал распускать; да она, Ася, кажется, и не возражала особо против его настойчивых ухаживаний - вон же, сама за ним пошла, прижимается... Ему было чрезвычайно приятно, что очень красивая женщина совсем рядом с ним находится - как жена - по собственной воле его выбрала, и, возможно, чистую, освежающую любовь он  в ней очень скоро найдёт, прямо сейчас, такую им сейчас желанную. Он от нетерпения начинал дрожать, вспотел, хватал её за локоть железными пальцами, ей было, он видел, больно, но она терпела. Перед глазами у него всё время вставала волшебница Лариса, с укором в каком-то страшном, неистовом танце перед лицом у него трясла избитыми, искусанными им голыми грудями, и он, шипя и топая сапогами, гнал её прочь, отгонял, сам на себя злился за свою вспыльчивость, в воздух перед собой, целясь в её наполненные слёзами глаза, махал кулаком.
        Десять, двадцать голодных до любви мужиков и готовых на всё ради одного даже взгляда пркрасных женских глаз сгрудились сегодня днём  вокруг Аси; казалось, что он, в общем-то середнячок Сафонов, застрял безнадёжно, что у него нет никаких шансов заполучить её,- частокол их жадных плеч не преодолеть. Стушевался сперва,- честно признавался себе Сафонов, под своим длинным чёрным козырьком, в лунном голубом свете ухмыляясь, ещё теснее прижимаясь к полученной им словно по волшебству Асе. Озлел потом,- с удовлетворением вспоминал он.- Весь непростой этот день собирался, оказывается, с силами, и вон же - победил, одним наскоком прочь отогнал их всех от неё. Этот случай свежий, конечно, помог - с горемыкой пареньком, с самострелом. Сдрейфили, на кобуру его всё поглядывали, как завороженные... То-то же... Перед ним всплыло бледное, перепачканное кровью и пылью лицо мальчика, и у него вдруг непонятно, непростительно сильно - никогда не бывало с ним такого - защемило в груди. Ради чего мы живём?- спрашивал себя он, солёной, душной волной ненавидя вдруг себя - и за вспыхнувшие слабость и жалость в душе, и за жарко шевелящуюся щупальцем похоть к этой покорно идущей за ним женщине (и одновременно обожая нарождавшуюся в нём эту самодержавную, самодавлеющую гору предстоящей любви)- Ради любви? Ради жалости ко всему вокруг существующему и тяге к нему? А деньги, власть, слава, женщины?- все эти слова зажигали в душе у него вспышки яркого, горячего, засасывающего в себя пламени, и хоть гнал он видения, ими порождаемые, сейчас прочь, словно дьявольское наваждение и искушение (не положено, к тому же, коммунисту чванство и зазнайство - учили его), потихоньку, помалу, снова поддался им, и в душе его от только что испытанных тревоги и страдания, от тесноты и неудобства и будто проглоченной острой иглы - не осталось и следа,- только жадная какая-то лапа явилась вдруг из ниоткуда и стала грести, грести, тянуть всё лучшее и сладкое, бывшее в его жизни, под себя, подламывать... "Так,- холодно, зло, весело сказал себе Сафонов,- сегодня я её... Всё."
        На синюю луну сначала натянули мутную прерывистую марлю, и она, зловеще кивнув умным, выпуклым лбом, исчезла. Где-то рядом с ними, проснувшись, зашелестели, зашептали деревья, закричали молодой сильной листвой. Брызнул вдруг в лицо, удивив, ошеломив, лёгкий тёплый дождик, запахло душной влагой и пылью. Ветер остановился. Они обнявшись, тихо, счастливо хохоча, как давно знакомые люди, побежали, осыпая ногами какие-то валуны и кучи, спотыкаясь об них, проваливаясь. Сафонов расстегнул на шее крючок и пуговицу - из-под плотной, новой материи гимнастёрки выпорхнул горячий, нагретый его грудью, тёрпкий воздух. Стало легче дышать.
           Они ворвались в землянку Сафонова, наполнив её шумом и хохотом, движением, забились на столе жёлтенькие, подслеповатые языки пламени.
          - Иди погуляй!- погнал он сонного, ошалевшего с перепугу своего солдата-ординарца, весело зарычал, и тот, низко пригнув голову, чтобы не видеть и не слышать ничего, привыкнув, видимо, так делать, вылетел, как пуля, вон.
           Они сели на перевёрнутые оружейные ящики, разожгли ярче огонь. Она плотно сжимала колени,- он с неудовольствием заметил это. Он достал водку, пьяно, пошло стиснув губы в трубочку, налил. Ему захотелось удивить её. Загадочно улыбаясь, он нагнулся и вынул своё сокровище - банки с мясной тушонкой, открыл самую лучшую, американскую. Импортная, яркая этикетка - кольцо на овальном жестяном лбу банки, как чека на лимонке, и одно длинное, сладкое слово - А-ме-ри-ка. Бабченко он такую не дал, пожалел, отечественную открыл, некрасиво, насквозь изжирненную, тяжёлую, ка кирпич. Ася заметила, оценила, взяла банку мягкими белыми пальцами, повертела, прищёлкнула восхищённо языком, глаза её - был снова потрясён он,- что-то великолепное, величественное ему сыграли - туш, симфонию. Её чуть полноватые длинные пальцы поклонились ему - каждый, как отдельное умное существо - и он тотчас бы их облизал, обсосал все до единого, если б уже можно было.
           - Как дела здесь у вас, готовитесь?- мелодично и очень естественно спросила она. Ей на глаза всё время залетало русое каре, и тогда с тёмным огненным веером волос на лице она начинала ему напоминать таинственно смеющуюся Шахеризаду, и он очень хотел её вздрагивающий живот увидеть с тёмной волнующей точкой пупка. Он совсем близко уселся к ней, жадно раздувая ноздри. Вспотел, пот из-под фуражки, обжигая, заливал глаза. В висках страшно стучали вены, но он пил одна за одной наполненные до краёв хрустальные стопки, привезенные им на передовую из города из чьей-то разгромленной коллекции - и перестал пьянеть, только в затылке между ушами начала неприятно звенеть, как лопнувшая струна, одна пронзительная густая точка, беспокойная и грустная, напоминавшая ему о чём-то недодуманном, недосказанном...               
           Она тоже немного выпила, хохоча, задирая вверх рот и рассыпая волосы по плечам и показывая ему белую красивую реку своего горла.
           Всё время мешали бойцы, которые, отклячив худые зады в мешковатых штанах, неуклюже забирались в блиндаж по каким-то мелким к нему поручениям. Сафонов, шипя, тихо выругался.
           - Пойдёмте к нам?- предложила она очень томно, задрав один глаз выше другого, взмахнув бутоном головы, как на ветке розой. И Сафонов, вставая, сам того сладко пугаясь, разлаписто ухватил её завёрнутую в юбку вздрогнувшую, мягкую, как торт, ягодицу.
           Ночь с мириадами в ней живущих и любящих существ гремела, как медный колокол. На западе, куда с тревогой всё время косился Сафонов, боясь слишком сильно заглядывать, над лесами, кажется, всё утихло окончательно. Висели, как гигантские жирафы, осветительные ракеты. Он с громадным облегчение вздохнул, снова на мгновение показалось, что война окончилась. Крепче сжал внизу Асину руку, ноздрями глубоко задышал.
           В рваном синем сияющем налетевшем облаке купалась луна, весело смеялась. Мутно-серебристые полосы с неё, казалось, вот-вот ссыпятся на землю, зазвенят.
           Он потянул её к себе, от губ её сладко пахло водкой, мягкие горячие скулы её коснулись его. Они, шатаясь, схватив друг друга, целуясь в рот, торопливо побрели к ней в медицинскую палатку, хлопающую подолом на прохладном ветру. Когда они вбежали внутрь, наверху над ними качался и дышал брезент, и казалось, что это весь мир теперь трясётся и шумит. Он забил густым, злым, раскатистым шёпотом: "Давай, давай, давай!.." - прогнал прочь копошащегося здесь санитара и, задыхаясь, стал ей у деревянных высоких полок, сотрясая их и гремя наставленными на ней стекляшками, задирать юбку, засияли, как две новые луны, её белые полные ляжки. Она, постанывая, помогала ему, слишком стараясь, выскальзывая у него из рук, как змея, опять возвращаясь. Какая-то застёжка внутри юбки зацепилась, никак не могла высвободиться, и он, мысленно ругая всё на свете последними словами, дёрнув, с хрустом сломал её. Он чувствовал, как остро, тёрпко в полной тишине запахла его кожаная портупея, как яд искусителя. У неё гремела, шелестела большая новая, куполом гимнастёрка, топорщились, мешая ему, набитые бумагами карманы. Завалились тяжело, обливая друг друга горячим дыханием, куда-то в чёрный угол, зазвенели оттуда склянки, железные котелки, вёдра, больно ударили ему в бедро твёрдые, острые какие-то вещи. Её круглые, прохладные, ярко забелевшие в темноте колени, дрожащие ляжки выскользнули из юбки. Сафонов ухватился за них, потянул к себе. И сейчас же с содраганием, с  колючим испугом заметил, как игрушечный, совсем крошечный, рыжелицый и косорукий товарищ Сталин, строго взглянув, промчался мимо него, пальцем недовольно в него сунул, погрозил. Капитан недобро ему вслед усмехнулся, почувствовал холодок страха под ремешком. "Ничего,- подумал,- коммунисты ведь тоже люди, не день же деньской одними делами заниматься..." Задыхаясь, надуваясь, как шар, он весь - с сердцем, с животом, с пропитанными алкоголем и злостью мозгами своими  - воплотился в одно: в огромное, всепоглотившее желание, вздулся там у себя в штанах-галифе, видел только сладчайшую, колышущююся, настойчиво зовущую глубину - её глубину, а больше ничего ни знать, ни слышать, ни видеть не хотел. Она ему острыми когтями рвала, царапала под ремешками грудь и живот, доставляя ему волны наслаждения, схватив его лицо, стала гибким сладким языком облизывать нёбо, зубы. Её глаза, словно льющийся огонь, поблёскивали на лице внизу под ним, словно из норы, из-под земли, и ему, и правда,  показалось, напугав и рассмешив его, что он увидел её ививающийся змеиный хвост. Доносилось едва слышно, как у офицеров дуется патефон - рио-рита, взрывался волнами хохот, глухо брякнули об траву выброшенные из окна консервная банка, затем бутылка.
          А на западе, внизу, далеко, и правда, было удивительно тихо. Изредка только, дробно простучав, взлетала пулемётная очередь, гулким, протяжным эхом уплывая потом в сторону справа налево, точно по самой поверхности воды, и звук этот деловой и размеренный, полный какого-то тайного смысла, был словно голос совсем незлого, поселившегося где-то поблизости животного. Сафонов, ненароком прислушиваясь, тревожился и радовался, что как-будто всё кончается там...
            И на секунду всё очарование этого вечера вдруг ушло,- когда снова зазвенела в голове мысль, и ударило в грудь больно его: а ведь скоро очень - возможно, этим утром уже,-  его может убить. Он впервые в жизни так остро почувствовал, как это - смерть, нет совсем в груди дыхания... И на фоне начавшегося сегодня вечером оглушительного житейского счастья, сама только мысль эта стала выглядеть, как настоящая катастрофа.
          - Ася, Ася!- позвал он её очень слабо, плаксиво, надтреснутым голосом, как испуганный ребёнок, отрывая её жадно дёргающуюся голову от себя, потом прижимая сильнее, словно всунуть её внутрь себя желая, слиться с ней.
          - Что?- заглядывающая в окно луна жемчужной рекой засияла в её чёрных глубоких очах, она подняла к нему белые пол-лица, шею, лоб, чёрную клубнику губ. Тяжёлая волна волос обрушилась ему на руку. Влажные и сладкие губы её он в себя поспешно вдохнул.
           - Ты не боишься?- спросил он, замирая, и теперь сам глубоко вжимаясь в неё. Она пьяно и грубо и сейчас же вдруг очень мило и весело рассмеялась.
           - Нет, конечно. А ты?- тоненько и потешно хмыкнула.
           Он сразу услышал запрятанное в её голосе лукавство, пристыдился себя, своей вылезшей слабости.
            - Нет,- сказал он совсем другим голосом, строго, даже - сурово; и случайные залётные прекрасные птицы - жалость к ней, к слабой женщине, возвышенная и чистая любовь (и к самому себя жалость тоже) - сию же минуту улетели, осталась одна только голая похоть, да и та - безжалостная была какая-то, собачья - к забору прижать и изнасиловать, лапой раздавить. Он сейчас же попёр на неё, стал грубо вниз дёргать её руки, обрывать; лицо его - он сам это чувствовал - зверски в одну сторону перекосило. Она, почуяв эту перемену в нём, мгновение яростно стала сопротивляться, но потом, крепко зажатая в тисках его пальцев, подчинилась ему. Задрав к нему шею и голову и видя перед собой чёрные, дымящиеся дыры его глаз, провал носа и рта, она повисла у него на руках, и тотчас все полки, все шкафы, палатка вся, растянутая на верёвках и кольях - затряслись, заходили ходуном, задрожали, шприцы, пинцеты и зажимы в железных ванночках принялись тихо позванивать, поехали, и одна, брякнув, упала на земляной пол. Сафонов вдруг вспомнил свою жену - что у него вообще есть жена, - её печальное и обеспокоенное лицо возникло перед ним, как внезапное предупреждение ему, губами она что-то быстро прошептала ему, и капитан даже уловил её горьковатое дыхание. Глаза, какие точно глаза у неё - не успел заметить. "Что?"- вскрикнул он, ловя изо всех сил её уходящее лицо. Он хотел теперь остановиться, но не мог сделать это. Почувствовал в ней, в Асе, внутри её сладко обжигающее его плоть дно и тотчас забыл обо всём на свете - и что идёт война, и что завтра, возможно, убьют, и о мистических предупреждениях - старался теперь попрочнее прилепиться к нему, к этому благославенному, благоухающему на всю Вселенную, восхитительному дну-основанию, и - не мог, как не подставлял, не ввинчивал в него себя; а потом ему и вовсе захотелось к ней вовнутрь, в плоть её с головой влезть, затаиться там, скрыться от всех невзгод и появляться оттуда на свет только в моменты всеобщих любви и радости.
             Кто-то заглядывал, откинув полу, входил, хихикали, двигались осторожные тени, но ему теперь на всё было наплевать; наоборот, чужие внимание и любопытство только разжигали его страсть, он бы и этих людей, кто бы они не были, привлёк бы в свою оргию. Это испытываемое им странное, громадное, необъятное чувство одновременно любви и сгорания, сопричастности даже к процессу Вселенского мироздания, тождественное в сущности в данный момент ему, могло засосать в свою бешено крутящуюся воронку - сколько хочешь людей, и - дома, и войну эту проклятую, и землю всю, и что угодно ещё материальное и громадное...
           Через минуту он, угрюмо отворачиваясь в сторону, недовольно сопя, стал застёгивать штаны и затягивать ремни , а она, Ася, только-только расчувствовавшаяся, пышущая жаром, глядя снизу вверх ему с мольбой в погасшее лицо своими сияющими лунными глазами, начала хватать его за руки, за плечи, тянуть, обнимать, ловила губами его сухие плотно сжатые губы, шептала что-то горячее и сладкое, не давала ему одеваться. Сафонов, грубо от неё отмахнувшись, разом весь этот бивший высоко фонтан погасил, и ещё зубами заскрежетал в неё, что такая назойливая и непонятливая, и ему снова, как не удерживал он этот чёрный ком внутри себя, все его бабы вспомнились, им страстно насилованные, и вся их скользкая, порочная, эгоистичная любовь, за которую - и за её, Асину, наверное, тоже - он бы сейчас не отдал ни одного патрона из обоймы своего ТТ, ни одного вшивого рубля из своего офицерского пайка - ничего. И вот эта одна-единственная, золотая волшебная строчка, пойманная им в момент наивысшего слияния, или - противостояния, он точно не знал - с существом противоположного пола, вот же - только что - не вызвала в нём ничего, кроме недоумения: а было ли вообще что-нибудь? Ему водки захотелось до умопомрачения, залиться до макушки головы ею, чтобы не зарыдать, не завыть на звёзды, как пёс, потому что в нём, в самых глубинах его - всё зрела и зрела, почти созрела уже мысль о том, что он в этой жизни остался один, как перст, и что, по жизни своей пролетая так, как он научился это делать, он - не прав, не прав, сто тысяч раз не прав! и ещё за это жестоко поплатится...
             Возвращались молча, на некотором расстоянии друг от друга. Курили. Золотой, рассыпанный над головой ковёр звёзд переливался, звал; Сафонову туда, вверх, неприятно больно было смотреть - он особо сильно тогда свои порочность и никчемность начинал чувствовать, жизненную тщету и - что его начинало злить больше всего, было то, что оно, небо, напевая ему свои яркие счастливые, беззаботные  песни, прощало как бы ему всё им содеянное, а он никого никогда в своей жизни простить не мог - не получалось уже у него и точка.
           Внутри было шумно. Офицеры, дёргая суетливо локтями и красными шеями под музыку, вставали, садились, кружились, толпились вокруг забитого едой и выпивкой стола. Синие густые пласты папиросного дыма носились вслед за круглыми, плотно сбитыми их спинами в зелёном сукне и медными затылками. Фуражки и пилотки, горой набросанные у входа, казалось вот-вот поднимутся и тоже закружатся, заскользят вослед своим хозяевам по комнате. Сладко, возбуждающе пахло водкой и человеческим потом и густо, сытно - едой, мясом и свежими овощами, нарубленными неровными кусками на стальном сверкающем подносике.
        Раскрасневшаяся, основательно подвыпившая дамочка (Сафонов не сразу сообразил, прищуриваясь в стоявшем столбами табачном дыму, что это та, вторая, младший сержант) тоже вертелась здесь; что-то в её облике стало теперь другим, изменив его до неузнаваемости: совсем исчезла девичья неподкупная гордость, строгие собранность и неприступность растаяли, как и не были. Наоборот: съехавшая в сторону причёска была закручена в какой-то невообразимый щегольской узел возле уха, ремень был сброшен, и распущенная гимнастёрка безобразно торчала на ней, на её животе, колом, как измятое, задранное вверх платье; взор - замутнён и ласков, губы - губы, о этот яркий показатель страстей - были разбиты, размазаны, другими губами раздавлены. Неприятно в один бок улыбаясь, капитан натренированным глазом сразу заметил - это случилось здесь; интересно,- думал дальше он, внимательно к обстановке присматриваясь,- где они все это делали - прямо здесь, на стульях, оставив те вместе, и сколько их всех было - трое, пятеро, шестеро? а, может, все до одного приняли в этом участие? Хотя, последнее вряд ли верно,- остановил себя он,  с лёгкой неприязнью вспоминая свои игрища в наполненной ветром палатке, - слишком мало времени было у них. Так кто? Он ещё тоньше, холоднее улыбнулся. Азербайджанец Погосов особо усердно увевался возле девушки, всё старался водки ей подлить в поднесенную стильную эмалированную кружку, жался своим маленьким, но чрезвычайно подвижным телом к ней, к высокой, русой, почти на голову выше его, и она благосклонно была настроена в этот момент к нему, томно и многозначительно поглядывала сверху своими кругленькими яркими глазками. "Этот, значит, следующий,"- сразу понял Сафонов. Подрозрение его пало на одного майора, сыто и пьяно скучающего в углу, с нотками незлобливой ещё первой ревности поглядывающего на ужимки Погосова, и он тотчас взял на заметку того, как человека неожиданно сноровистого, решительного и изворотливого. "Если он в непростом, суетном деле любви такую прыть показал - ишь, десятерых здоровых молодых мужиков на раз обогнал, - резонно заметил капитан,- то и в других более прозаических вещах может нежелательное рвение продемонстрировать!"
         "А Бабченко так сюда и не наведался,- соображал дальше он, холодно улыбаясь жадно выискивающей его взора Асе, чувствуя, как свинцовая тревога заливает ему душу.- Значит, думает о нём, о Сафонове, майор, переживает, взвешивает им высказанное, содеянное...  Ничего, пусть помается, за язык ведь его никто не тянул... Небось, с полковником в штабе своём сидят, стратегические - ха! - разгениальные свои планы корректируют... А, может,- совсем мрачнел капитан,- он оглобли повернул в другую сторону? Совестно стало, кабану, перед командиром за слова свои, раскаяние замучило, и теперь перед стариком выслуживается, совместное донесение на него, Сафонова, в дивизию катают сидят? И упредят его-таки!.. Ах!.. Хитрый этот хохол Бабченко, ненадёжный,- теперь ясно зазвучало перед капитаном,- с двойным дном человек..."
        - Товарищи!- закричал хрипловатым тенором, чуть сбитым уже водкой, молоденький командир взвода лейтенант Косторыкин, тряся щеками с красным неровным, нездоровым румянцем на них, косился испуганно на Сафонова.- Предлагаю тост! - он весь так и взлетел на носочки от такой своей непомерной наглости и всеобщего к себе внимания, резко вдруг бледнея.- За нашу скорую победу! За товарища Сталина!- он хотел ещё что-то сказать, но у него не хватило дыхания, секунду молча, хлопая синеющими губами,  он стоял посреди блиндажа, потрясённый внезапным молчанием, затем надрывно вскричал,- Ура!- и задрав лицо в низкий бревенчатый потолок, обливая губы и горло, опрокинул в себя дрожащими пальцами стакан, поперхнулся, закашлял, съехал, дёрнувшись, тут же на стул, подавленно замолчал, а потом и вовсе надолго из первых рядов исчез. И Сафонов со снисходительной улыбкой наблюдал, как тот, беспомощно уронив голову на грудь, что-то неразборчиво бормоча себе род нос, уснул в дальнем, углу, забитом вещевыми мешками и коробками. "Мальчишка, слабак...",- искренне пожалел капитан, вспоминая себя образца восьмилетней давности; его в грудь вдруг стало резать тяжёлое сомнение - а правильно ли они вообще делают, что в такой неподходящий момент пьянку затеяли? "Ничего, ничего,- стал успокаивать себя он, стараясь унять жаркие болезненные пульсации переполненного алкоголем сердца,- люди устали, людям нужно просто снять напряжение, дьявольское напряжение..."
           Чадящие керосиновые лампы (лампочка под потолком погасла), расставленные по периметру помещения, наплевали целое серое облако, и оно, смешавшись с табачным дымом, стало выедать глаза Сафонову. Запах кирзы, пота и одеколона раздражающе сдавил мозг. Ему остро уйти захотелось, едва сдержался, чтобы тотчас не взлететь, не выбежать, зажав уши и нос ладонями. Он взглянул на часы - время за полночь уже перевалило. Всё время мерещился ему страшный бой, разорванные, разбрызганные взрывами тела, точно какой-то ядовитый вирус тревоги и сомнения поселился у него внутри, и рос, развивался, не давая ему, капитану, ни секунды покоя, разжигая в душе у него высокий, постепенно сжигающий его пожар. Он на секунду за лютой ненавистью к врагу, за естественным страхом перед ним, увидел вдруг в себе симпатию к чистюлям немцам, как к цивилизованному европейскому народу,- на фоне пьяного бардака, здесь у них происходящего: сидят, небось, там у себя в бетонных блиндажах под сияющим электричеством и о высшей математике беседуют... Чёрт, знает, почему такое подумалось; наверное, надоело беспробудно пьянствовать, вся середина в нём вдруг запротестовала, простого, чистого, незапятнанного человеческого существования потребовала, будто, и правда, данная изначально самим Богом людям истинная человечья натура в нём, как яркое солнце из туч, на мгновение проглянула.
          Он, плюнув, встал, не оглядываясь, не замечая в свой адрес обеспокоенных взглядов, выскочил в прохладный дрожащий чёрный столб ночного воздуха, а вслед за ним, хлопнув жёсткой полой плащ-палатки, выскользнула Ася, бойко шевеля под юбкой голыми белыми коленями. Сияющие, жирные, будто маслом вымазанные, жёлтые и голубые звёзды побежали у них над головой.



1999 - 2004


Рецензии