Не Случайные имена

(Не) Случайные имена

Первая публикация: Новая литература

Вячеслав Ксаверьевич Несчастливцев

Вячеславу Ксаверьевичу Несчасливцеву, живущему жизнью одинокой, но праведной, утром неожиданно позвонили. Звонок, да еще утром, дело не частое. К тому же был понедельник. А когда услышал, откуда звонят, вовсе присел — хорошо стул сам собой под него подвернулся. Звонили не откуда-то там — из полиции, просили прийти и время назначили. Удивляясь себе, Вячеслав Ксаверьевич зачем-то сказал, нельзя ли попозже. Ответили: можно. А куда приходить? Адрес назвали. А к кому обратиться? И это не скрыли. На чем доехать? На это ответили, не раздражаясь, но отрицательно: сами узнайте.
Прийти — через неделю. И всю неделю гражданин Несчастливцев думал-соображал, за что вызывают. Грехи перебирал с того времени, когда был Славиком Несчастливцевым, и до звонка, когда ощутил себя гражданином. Столько лет прожил, и ни одного знакомого адвоката. В какую дикую копеечку обойдется, хорошо, если поможет.
Выходя на улицу, в магазин, старался Вячеслав Ксаверьевич по сторонам не оглядываться. С утра до ночи и всю ночь до утра, жуя то простынь, то сухари, мучился Несчастливцев, метался: в чём дело, за что? С каждым днём, с каждым часом грехов и прегрешений набиралось всё больше. Придумалось и утешение: не убивал, не домогался, без нужды не искушал, не крал у Клары кораллы и не картавил, даже сдачу не пересчитывал.
Одни грехи припоминая, другие тем временем Вячеслав Ксаверьевич Несчастливцев стал забывать. Чтобы забвения избежать, начал он в уме, а затем и на бумаге грехи свои структурировать. Появилась таблица. Немного на родословное древо похожа: один грех другой порождал, и греховные связи за редким исключением до самого звонка от Славы тянулись.
И снился Несчасливцеву суд, бессмысленный, и, как водится, беспощадный. Он в клетке железной. А вокруг клетки шабаш бурным морем бушует: прокуроры, адвокаты, присяжные, понятые. Катюшей Масловой, безвинно страдающей, трансгендерно Вячеслав Ксаверьевич себя ощущает. А клетка сжимается, прутья в тело впиваются, сердце, печень и прочее навылет, насквозь безжалостно протыкают и наружу остриями торчат.
Жуткие страсти, спаси-сохрани, Ксаверьичем не заслуженные.
Еле дожил до понедельника. Оделся: костюм, галстук, плащ, из шкафа — забытый портфель, вызвал такси, в котором не помнил, когда в последний раз ездил, и через десять минут стреноженно на третий этаж, стараясь не бежать, вознёсшись, был у двери, в которую, стараясь решительно, постучал.
Еще минут через десять, забыв о том, зачем приглашали, какие вопросы и в связи с чем задавали, весело бодрым шагом по лестнице вниз торопился, загляделся на девицу, проходящую мимо, споткнулся, упал, одним словом, нога в гипсе, больница.
Понедельник — день скверный. Особенно когда утром звонят. Тем более из полиции.

Сыроежкин

Жена всё, кроме наставлений, давала Сыроежкину редко и неохотно. Словно мстила за не очень приглядные подробности не слишком изящного совместного бытия. Мол, на тебе то, на что никто не позарится, возьми, козёл, подавись! И Сыроежкин давился неохотно и неумело, смех у неё вызывая, словно козёл, неумело и неохотно капусту жующий.  А может, и не капусту. Чёрт его знает, что жрёт голодный козёл, которому коза даёт неохотно. Жена Сыроежкина, вообще, очень смешливая. Всё в Сыроежкине в ней смех вызывает: и зарплата, и одежда, и гениталии, одним словом, как заметил поэт, а может, прозаик, всё, что в человеке должно быть прекрасно.
Козлом Сыроежкина жена называет не часто, полагая такое обращение Сыроежкиным не заслуженно ласковым. Всё больше по фамилии супруга зовёт. То, бывает, раскатисто, повелительно Сырой Ежкин у неё получается. Иногда Серый Ежкин неприхотливо из уст её вылетает. А то и вовсе Сри Ежкин запорно выдавливается. Иногда ей хочется на одного Ежкина перейти, но то, что предшествует, её забавляет, позволяя различные чувства свои, не тая, изъявлять. Как же без чувств? Никак невозможно! Правда, этого Ежкина, размышляя о Богом ей данном, невенчанном, в уме про себя держит всегда непременно. Но мало ли что у кого на уме. На то он и ум. Разве не так? Правда, однажды давно, ещё перед свадьбой, когда позолоченные серьги ей подарил, она его слегка приласкала: «Серёжкин».
За что, собственно, Сыроежкину мстила жена? За то, что взял её замуж, хотя не брали другие? За гениталии, которые её не восхищали? Но разве он виноват, что таким уродился? За смешную зарплату? Но она смешная у всех, воровать не умеющих. А Сыроежкин, это надо признать, воровать не умел. «Ну, и дурак», — верная подруга жизни Сыроежкину говорила. Отмалчивался. Что мог ответить? Ведь правда. Воровать не умел. Последний раз в третьем классе стырил у одноклассницы Подкаменной-Кузьминой (такая фамилия дикая!) карандаш и поплатился синяком под глазом и целым пеналом, выброшенным Подкаменной-Кузьминой прямо на улицу, где его содержимое гуляющая мелко-детсадовская ребятня подобрала: ищи ветра в поле! С тех пор Сыроежкин не воровал. Да и что воровать, если работал он, так сказать, при… Короче, был туалетным работником. Точней? Мыл уборные заводские. Туалетная бумага? Щас! Разбежались!
Никто нигде никогда не желал разбегаться. Во всяком случае Сыроежкин такого не видел. Он и сам — так жизненный опыт учил — не спешил разбегаться. Конечно, когда начальство по заводу бродило и ненароком могло в заводскую уборную забрести, Сыроежкин шаркал шваброй сильней. Но, во-первых, начальство по заводу крайне редко бродило — не квас и не брага, а во-вторых, шаркать сильней — понятие относительное, как зарплата и гениталии, которые жена Сыроежкина недолюбливала и над которыми под разными предлогами насмехалась ужасно разнообразно. Можно бы сказать даже: глумилась, как Д.Д. Шостакович, композитор великий и не раз охаянный властью её же премий бесчисленный лауреат, над нею глумился. Сказать, что глумилась, можно, конечно. Но такого слова ни Сыроежкин, ни смешливая супруга его в речи свой решительно не имели. Слов и без этого предостаточно. Вон какие толстые словари.
В их доме тоже был когда-то словарь. Тонкий. Школьный. Орфографический. С вырванной первой страницей. На ней юный ещё Сыроежкин изобразил голую женщину. Может, с натуры? Оказалось, на будущую супругу очень похожа. Цыци — во! Живот — ого-го! Сзади и того огогее! Супруга Сыроежкина как-то неизвестно для чего, сдуру раскрыла, увидела, себя узнав, возмутилась, оправданиям Сыроежкина, мол, маленький был, не поверила, лист этот вырвала, потом словарь этот похабный сам собой куда-то заделся.
Так что в их супружеском гнёздышке с тех пор нет словаря. Да он им вовсе не нужен. На кой? Если бы кто-то спросил их так, в один голос — такое с ними никогда не случалось — ответили бы: «Ни на кой!». Точно. И без словаря, юной фантазией Сыроежкина слегка испохабленного, можно жить долго и счастливо, всё называя своими словами.

Базошвили

Цитрусовые он не только не выращивал, но и не ел: аллергия. И, вообще, грузином он не был. Наоборот, родился Гуревичем — по отцу, пошёл в школу — по матери Куропаткиным, а вот паспорт получал по просьбе отчима — Базошвили. Отца он не помнил, они с матерью давно разошлись, и с тех пор молодой Куропаткин-Базошвили с ним не общался. При живом, вероятно, отце отчим к нему относился прекрасно, считал своим сыном, фамилией дорожил, от первого брака у него была дочь. Он его отцом не считал, но уважал, а Куропаткиным в школе быть надоело. Так что в институте он считался грузином, и, не вникая в подробности, отзывался бесстрастно на «гамарджоба».
После его диплома отчим умер — внезапно, опередив на несколько месяцев давно болевшую мать. Он стал квартировладельцем и дослужился до старшего инженера сметного отдела уважаемой Южгиптрубы. Труба была нефтяная, однако времена были не те, хотя зарплаты хватало: всё равно в магазинах не было ничего, а покупать на базаре и с рук никакой фантазии не хватало.
Тут-то всё и случилось. Невесть откуда, то ли из Израиля, то ли из Штатов вместе с перестройкой появился Гуревич, как оказалось, мужик неплохой, человек энергии немыслимо фантастической. Так что дальше всё очень понятно и про Базошвили, и про Штольца с Обломовым — можно переходить к эпилогу.
Спустя тридцать лет старший Гуревич был уже не у дел: зелёный холмик без всякого камня. Зато на могилах Базошвили и Куропаткиной — они похоронены рядом — камни большие, заметные, вокруг много цветов: Гуревич-младший из дальних далей своих перелётных, из часовых поясов своих недоступных печётся, не забывает.

Апреленко

Александр Маркович Апреленко, начиная с детского сада, упорно, день за днём, год за годом, за часом час выдавливал из себя Александра Мордковича Гринштейна, каковым родился и воспитывался в дружной советской семье, кроме него состоявшей из папы Марика и мамы Лоры. Выдавливание было не то, чтобы болезненным — обвыкся — но неприятным, даже противным, чтобы не сказать, гнусным занятием, очень схожим с выдавливанием прыщей, самым изысканным и дорогим мазям никак не подвластных. Впрочем, прыщей у юного Гринштейна было немного. Хоть в чём-то в жизни ему повезло.
Закончив институт лёгкой промышленности по специальности инженер-технолог чего-то под именем А.М. Гринштейн, не чувствуя ни малейшего желания работать по этой специальности и под этой фамилией, молодой специалист, избегая распределения в Тмутаракань (однако, не Керчь, мама Лора говорила: Тьмутаракань) и вечного выдавливания, женился. Пользуясь законом, подобное ухарство позволявшим, при торжественной регистрации брака он погусарил: взял фамилию жены и стал работать в отделе снабжения одного предприятия не лёгкой промышленности, но пищевой. Главный прыщ этот акт гражданского состояния убрать, конечно, не мог, но А.М. Апреленко звучало и писалось куда как симпатичней А.М. Гринштейна; чёрт его знает, еврей или немец, хрен редьки не слаще. А времена были ещё не совсем либеральные, стена в Берлине не разукрашенно мужественно стояла, так что всё это очень понятно.
Жену фамильные метания мужа волновали не очень, тема была ей понятна, но не близка, она отнеслась к этому, как к обычной превратности судьбы, вроде дефицита товаров первой и всякой иной необходимости. Ей было не до фамилии: квартира, мебель, кастрюли, ребёнок, одёжки и прочее без конца. Однако длилось это не долго. На предприятии пищевой промышленности бывший Гринштейн освоился удивительно быстро, так что за пару лет молодая семья с Иваном Александровичем Апреленко в вельветово импортной коляске въехала в квартиру, куда через неделю привезли югославскую стенку.  Ещё через пару лет в двухкомнатной квартире в не слишком престижном районе появилась Апреленко Марья, как и брат, Александровна.
Так что квартирный вопрос встал острым ребром, похожим на то, из какого Господь женщину сотворил. К тому же, югославская стенка вышла из моды, и перестройка (вначале ещё и ускорение, о котором вскоре забыли: куда ускоряться, лбом что ли в стену?) открыла горизонты, поначалу, казалось, невиданные. Александра Марковича, к тому времени полысевшего, со скудным венчиком-заборчиком вроде нимба вокруг клумбы блистательного сияния, это озадачило и подвигло, а вскоре горизонты настолько приблизило, что он их явственно разглядел и встрепенулся.
В большой трёхкомнатной, бывшей горкомовской, в которой выделили четвёртую, в очень приличном районе была мебель испанская, в гараже стояла не слишком подержанная иномарка, и всё было бы хорошо, но детей надо было учить и не тому и как здесь учили, а тому и так, как учили там, за шеломянем. Но нет таких преград, которые — такая была любимая поговорка А.М. Апреленко, которую он имел обыкновение недоговаривать.
Дети учились неплохо и выучились, так что маме Лоре посылают электронные письма и раз в год по телефону с днём рождения поздравляют: Мария Ганц (понятно, по мужу) из Мюнхена, а Иван Гринштейн — из Филадельфии.
А.М. Апреленко кремировали в присутствии жены и двух-трёх когдатошних сослуживцев, дети забугорно отсутствовали, урну закопали на старом кладбище, где Гринштейны, его родители, бабушки-дедушки, дяди и тёти, двоюродные братья и сёстры друг от друга недалеко похоронены. На многих камнях на женских могилах имена мужей, с войны не вернувшихся, в самом низу, сиротствуя, как нота бене или постскриптум.
Среди многочисленно разнообразных Гринштейнов Апреленко бедным родственником, чужаком, белой вороной; нет, не летает, конечно, и места у него очень немного. Сколько земли надо под урну? Над ней узкий столбик, всё-таки мраморный, сверху вниз выбито малыми буквами скромно и одиноко: Апреленко; на инициалы места на столбике не хватило.
Конечно, фамилия нормальная, даже приятная, весёлая, такая весенняя, все буквы хорошие, но не очень тактичная среди Гринштейнов: словно в синагоге сияет неблагозвучно, нетрезво лысиной без кипы. Или будто кипой погашенной лысиной в церкви или костёле тоскует.

Дмитрий Вадимович Баобабов

Диме и Ире — почти беззвучно прихихикивая в унисон 

Дмитрий Вадимович Баобабов был, скажем прямо и не темня, якобы завлекая читателя, человеком доверчивым, позиционирующим себя антиглобалистом-интернационалистом для всех ошарашенных не уменьшающейся замысловатостью бытия, повторим: был человеком даже очень доверчивым, чего не скажешь о подавляющем большинстве его современников, не верящих ни в Бога, ни в чёрта, ни в предвыборные обещания партий и кандидатов на разные эксклюзивные должности, как-то президент, мэр, сенатор, прокурор или шериф, а может, ещё что-то не очень известное, африканское, скажем, ведь автор этих пугливых строк в Африке не бывал, в отличие от Дмитрия Вадимовича Баобабова, который, родословной своей и происхождением фамилии живо интересуясь, решил съездить, что логично, в далёкую и прекрасную землю, огромный, не слишком изведанный континент, куда призывал детей один антиафрикански настроенный не совсем советский писатель гулять не ходить, ввиду множества разнообразных животных, здоровью человека, особенно несущего белое бремя, настойчиво угрожающих, чему воспитанный на его стихах Дмитрий Вадимович Баобабов решил не внимать, а советы его, не ломая голову и прочее остальное, напрочь презреть, что и сделал, в Африке побывав, живо интересуясь и познавая, о чём по возвращении долго рассказывал родственникам, друзьям и знакомым в сопровождении слайдов, на которых был он и разные представители местной аристократии, плутократии, демократии, флоры и фауны, и, что простительно и понятно, баобабы доминировали в разных позах и ракурсах с Дмитрием Вадимовичем и без него, со слонами, львами и всем, кто только соглашался позировать, чтобы с самым тёплым чувством в морозные дни, лютые холода вспоминались жаркие дни и баобабы, что, повторяем, простительно, тем более что память о них, баобабах, Дмитрий Вадимович в виде семян вывез в карманах тайком, бо было нельзя из-за строгих норм санитарных, подобный провоз не дозволявших, поскольку хрен его знает, что будет, если пусть даже ненароком, случайно семена прорастут, баобабы взойдут и вытеснят из наших велесовых весёлых лесов дубы, сосны и прочие ясени, рифмующиеся точно, красиво, но не благообразно, наводя тень на плетень, огораживающий наши сады, в которых спелые груши нечем и некому околачивать, отчего они растут неприкаянно, словно пушистая пшеница и резвая рожь, дрожащие на дружном ветру, а их-то, эти наши злаки исконные, с полей наших бескрайних могут, не приведи Господь, изгнать варвары-баобабы, завезенные в карманах Дмитрия Вадимовича, вздумавшего в трезвости беспокойной и неприкаянной, по пьяни такого себе бы никогда не позволил, вздумавшего посадить не на дачном участке, которого с роду-веку не было у него, а в парке, как на беду раскинувшемуся, как наши обширные поля, не где-то там, куда Макар телят не гонял, а рядом и очень привольно с домом Дмитрия Вадимовича, который не с бухты-барахты, но, всё внимательным образом изучив, завёл для проращивания нелегальных баобабьих семян могучий аквариум с водой, но без рыб, для сырости, а для тепла возле парового отопления поставил, сам же уснул, устав от разномастных букв и всяческих сует, и, в медово-тягучем золотистом предутреннем сне утопая, после которого просыпаться — смертная мука, в стилистике безнравственных желаний, неочевидности очевидностями перемежая — как было бы замечательно, если бы это была обыкновенная галлюцинация — спал долго и ласково, однако проснулся всё-таки и с нетерпением ожидал, что семена прорастут, по расчётам аккурат выходило к весне, когда их надо будет высаживать в ямках, в которые аккуратненько по пять килограммов слоновьего навоза и проросшие семена уложить, заветные африканские слова прошептать (он их знал, научился!), после чего, включив «Поле чудес», и поджидать первых побегов лет через пять, после чего лет ещё через сто начать молодыми баобабами вдали от чёрной Африки наслаждаться, и эта мысль, в сердце Дмитрия Вадимовича валдайски звеня, его на крыльях орлиных несла, над серыми буднями, словно строительным краном подъёмным неистово возносила, ну, а пока суть да дело, надо было ход к слонам отыскать, что было непросто, хотя очень близко: кроме обычного парка рядом с домом Дмитрия Вадимовича, напомним, если позабыли вы, Баобабова, располагался с незапамятных времён, когда Дмитрий Вадимович ещё не родился, зоологический парк, или ZOO, если помните, острослового писателя, в юности бомбы метавшего, в знаменитом своём произведении описавшего приступ совсем не изящной, напротив, мощной, (не) трезвой любви к женщине, которая заслуживала и не такого, о чём наверняка думала про себя, как Дмитрий Вадимович думал о семенах баобаба, завезенных нелегально, о лунках, уже намеченных в парке, не ZOO, а главное о том, как со слоновьим навозом контакт навести, и, хорошенько обдумав, Дмитрий Вадимович, будучи наследником славных традиций, преодолел все преграды, даже такие, какие зачинателям традиций вовсе не снились, контакт с навозом за пару бутылок наладил, потом, слонов ублажив, тщательно подобрал, осторожненько тачечкой вывез, лунки по ночам этим делом аккуратненько, как положено, инкрустировал, семена проросшие, не забыв на прощание поцеловать, уложил и стал ждать, когда приидет баобабье царство, его мечтой озарённое, его душой и руками взлелеянное, ждал год, ждал три, пять годов уже ждал, по ночам неистово баобабствуя, невтерпёж стало, поехал в Африку консультироваться, предварительно, конечно, списавшись и захватив деньги для гонорара и слоновий помёт для анализа, который и показал, что всей трагической неудаче причина, сведшая на нет все усилия, а самого Дмитрия Вадимовича Баобабова в безвременную, как сказали на панихиде, могилу, всему виной слоновий навоз: бедных животных в зоопарке кормили не тем и не так, потому те трубили неправильно, не слишком призывно самок сзывая, которых в зоопарке не было вовсе, отчего пищеварение гигантских животных страдало ужасно, короче, всему виной было говно.   

Исаак-Давид-Егор Луцатто-Донелли

Исаак-Давид-Егор Луцатто-Донелли с двумя «т» и «л», как обыкновенно он добавлял, официально себя представляя в государственных учреждениях, был скромным фармацевтом одной из больничных касс и аккуратно обслуживал посетителей в назначенные часы согласно врачебным рецептам. Остальное время посвящал семейным делам: жена, дети, магазины, квартира. И всегда непременно, праздников и суббот не исключая, хотя бы часок, в ночное время обычно, он посвящал…
Нет, так просто, походя об этом рассказать невозможно. Придётся внимание читателей, хоть на минуту, на родословную Ицика, так его звали и дома, и на работе, переключить.
По матери Исаак-Давид-Егор Луцатто-Донелли был чистокровным евреем-сефардом, что означало: потомок евреев, в пятнадцатом веке изгнанных из Испании и по миру разбежавшихся широко и просторно. «Но это не всё, это только начало», — в который раз повторял ему дед, мамин отец, род которого и, значит, его, Ицика, восходил к великому кабалисту, раввину великому, главе общины великого города Толедо, который, согласно достоверным источникам, знал непроизносимое тайное имя Господне и, будучи приговорённым Папой Римским к сожжению, произнёс его — Папы, врага еврейского мира, не стало за пару дней до костра, на котором его должны были дымом отправить в серое хмурое небо.
После этого, не сбиваясь, дед твердил родословную, понятно, только главную ветвь, называя имена, страны-города проживания и примерные годы жизни, ведь тогда учёт, сам понимаешь, был очень плохой. Последним, вздыхая глубоко-тяжело, дед произносил его несуразное с точки зрения сефардской традиции имя, добавляя, что с помощью Божьей род будет, хоть и по линии материнской, продолжен, и его, Исаака-Давида-Егора, Господь благословит многочисленными сыновьями. Ицик был мальчик смышлёный, развитый вполне по годам и не понимал, каким образом Всевышний будет его благословлять, помогая в производстве многочисленных сыновей.
Надо заметить, что воспитание Ицик получал очень уж светское, чтобы такие речи выслушивать. Однако деда любил и все имена и подробности, к ним прилагаемые, знал наизусть. Когда же дед умер, великолепное древо рода Луцатто, красно-зелёное, золотистое, перекочевало к ним, на стену в гостиной, и мама ежедневно метёлочкой тщательно-аккуратненько пыль с древа сметала. Ицик просил поручить это дело ему, мама удивилась и сказала: не надо.
Ладно.
У Ицика был ещё один дед. Папин отец. И пока дед этот не умер, успел внуку много порассказывать, из чего следовал вывод: со стороны папы Ицик не только не чистокровный, а, вообще, бог знает кто. Мамина стопроцентность со стороны отца дробилась не только на половинки и четвертушки, но на восьмушки и какие-то невообразимо шестнадцатые огрызки, из которых в его великолепное имя итальянской каравеллой под великолепно белоснежными парусами вплывало Донелли, величественно и роскошно удвоенным «л» поражая, и как-то довольно угрюмо из невообразимо холодной сибирской деревни вверх по косогору, над огромно холодной во льду рекой нависающему, в тулупе, валенках и шапке ушастой тащился Егор. Кроме того, фривольненько шестнадцатидольной фрейлиной, щебечущей по-французски, кокетливо смоляной прядью играя, в разноязыко безалаберную гостиную парижская уроженка вбегала. За ней шествовал её действительно статский супруг в генеральских летах из немцев, до того прочно осевших в России, что, начисто обрусев и вконец оборзев, брали взятки совершенно по-русски и щенками борзыми, и ассигнациями, и серебром. Где-то на обочине дороги просёлочной осьмушкой украинский драматург с польской фамилией обретался. И, конечно — как без него, подбородок-скрипка-платочек — на старом инструменте выворачивал душу еврей с нервными пальцами и толстой женой. Кому он только её, т.е. душу — была она или нет, не знал он, не ведал — не выворачивал: и самому на том самом приёме, где его приметили и отличили, и начальнику лагеря, садисту-интеллигенту, и супруге его, бабе в талии неохватной.
Вот, пожалуй, и всё. Ах да! Чему же Ицик ежедневно посвящал хотя бы часок в пору обычно ночую. Нет, постойте. В это время он был не Ициком. Нет! В эти часы в нём не только фармацевт заживо умирал, но и — да простится нам это кощунство — муж, отец семейства куда-то девался, и полноправно, и полнокровно Исаак-Давид-Егор Луцатто-Донелли являлся. При этом, правду сказать, чуть-чуть — но только чуть-чуть, плохого думать не смейте — Егор и Донелли таящим снегом и парусами слегка провисали.
Наследник великого рода и потомок четвертей и осьмушек, знавших о предках одни имена и редко-редко подробности мелкие, жизнь их творил, надеясь, великое имя узнав, всех их на малый миг возродить, чтобы пусть парой слов перекинуться-пообщаться.
С детства был любопытен.

Андрей Антонович Андриевич

Возвращаясь домой с учёного совета, профессор Андрей Антонович Андриевич, обходя лужу, споткнулся. Высокое и узкое тело профессора согнулось в направлении спотыкания, очки с переносицы поползли, планируя в лужу, профессор инстинктивно потянулся за ними, хотя ничего страшного не было: линзы пластмассовые, но за очками — и это было ужасно — свалилось и так державшееся очень непрочно лицо. Потеряв лицо и очки, Андрей Антонович подслеповато в осенней кромешности, плюнув на несгибаемость, трипогибельно изловчившись, стал вокруг ног своих шарить, замарав не только руки, но и не так давно сшитые брюки: фигура у профессора была нестандартная, готовое на нем не держалось, приходилось иметь дело с портным, не только за шитьё завышавшим расценки, но и требовавшим материи больше, чем, как Андрей Антонович полагал, требовалось для пошива. Чем больше А.А. Андриевич исследовал не только мокрый асфальт, но и лужу, чем больше пятнал одежду свою, чем больше грязных брызг вокруг себя поднимал, чем больше успокаивал себя, мол, его совесть чиста, а белая риза, которую сроду не надевал, ничем не запятнана, одним словом, чем больше он суетился, тем меньше была надежда очки найти и лицо отыскать. И, хоть профессор был очень дотошен, простым языком говоря, чрезвычайно настырен, но его надежда на возвращение статус-кво угасала, словно свеча в старые времена, когда еще не было электричества, а дамы из кокетства обнажали, обходя лужи, приподнимая подолы, лодыжки. Тогда и профессора пешком, в слякотное время в особенности, с ученого совета домой не возвращались, но на извозчиках приезжали, у подъезда лакей поджидал, поклонившись, дверь отворить, снять калоши, согнувшись. Но так было. И так, увы, больше не будет. Потому — пешком без калош-галош возвращайся: татоши сожрали, спотыкайся, и, шаря в грязи бесполезно, ищи очки и лицо. И то сказать, шарить-искать — затея зряшная, глупая, бесполезная. Очки еще можно отмыть. Но — лицо! Отмыть-отскоблить — положим, допустим. Но назад водворить? Как и куда? Наука, даже многих гитик набравшись, потерянное лицо возвращать на прежнее место не научилась. Что ж теперь стой у лужи и жди, когда научатся водворять? А очки? Если некуда надеть, к чему шарить-искать? Одним словом, страшные мысли в голову Андрея Антоновича даже не лезли, этого бы он не позволил, но сами собой увёртливо проникали. Что с ними делать? Когда такое случалось даже в спокойные времена, когда лицо и очки были на месте, профессор Андриевич обычно терялся. А теперь и вовсе раскис. Ноги промокли. Холод проник под пальто, оттуда просквозил сквозь пиджак, продувая рубашку, чтобы сперва было нервно-щекотно, а затем застыло-постыдно: словно голый, стоишь возле лужи, ни лица, ни очков, ни пальто, ни даже, прошу прощенья, исподнего. А в таком виде, в жуткой такой несуразице последние лет шестьдесят Андрея Антоновича не видел никто, кроме одной худощавой студентки, покусившейся на положение и оплату труда профессора Андриевича. Но уже тогда — она звала его долговоющим А-А-А — чувствовал он: это совсем ненадолго. Так и случилось. Грянуло. Статус упал. Жалованье сморщилось до смехотворности. Худощавая в осенней слякотности испарилась болотно, а лицо всё чаще стало с того, на чем держалось, неотвратимо сползать. Приходилось все силы душевные и физические тратить на то, чтобы от окончательного сползания и в лужу падения удерживать его до изнеможения. Вот и сейчас, изнывая от холода, сырости и отчаянной трезвости, А.А. Андриевич, профессор, стоял и размышлял, как бы ему удавиться. В смысле, разумеется, переносном. Ведь ни верёвки, ни крюка, ничего на улице мокрой не сыщешь. Можно под поезд. Но железная дорога от лужи, лицо и очки поглотившей, далеко — не дойти, не… Доехать бы можно, только на чем? И как без лица ехать, допустим, в такси или того гаже в метро? Можно в реку с моста — и без лица такое прокатит. Но ни мостов, ни рек в городе сугубо сухопутной судьбы не было и в помине. Яду мне, яду! Ну да, без рецепта, сейчас. Приходилось признать, что руки на себя наложить — дело практически невозможное. Как всегда, профессор оставил зазор: мало ли что, редчайшее стечение обстоятельств, допустим, или же чудо: по нынешним временам в определенных кругах аргумент вполне допустимый, иногда даже с радостью принимаемый, лица отнюдь не лишающий. Подумал об этом профессор, представил себя на ученом совете выступающим без лица — и ужаснулся: все с лицами, ergo, он лишний, чужак, понаехавший. И тут же слова сродные, наверняка однокоренные в уставшую душу нахлынули: лишенец, лишайник. Что такое лишенец он знал, а что такое лишайник, попытался представить. Не получалось. Никак. Лишайник — это в лесу. Или в парке заросшем. Стал Андрей Антонович вспоминать: где в городе парк, в какой стороне, и, если решит там скрываться, где находится лес. Не осеняло. Тогда стал мозгам помогать, вспоминая, когда был в парке или в лесу, ассоциациями, как кислородом, мозги насыщая. Появились деревья, кусты, мишки с обёртки, и так шоколадной конфеты захотелось Андрюше, что он с постели в чем был вскочил и, стул подвинув, залез, открыл дверцу буфета и шарить стал в темноте, что-то свалилось, разбилось, запрыгалось, закричалось, в еще не потерянное лицо без всяких очков резким светом, в уши детским плачем ударилось, между стен заметалось. И так Андрею Антоновичу захотелось всё это вернуть: ни ученых советов, ни очков, ни луж, ничего, что мешало жить в предвкушении конфеты, может, и двух, обе с мишками на обёртке. Господи, вороти! Впервые в жизни, ни на что не рассчитывая, на ответ и подавно, Андрей Антонович к Всевышнему обратился.
— Куда, Андрей Антонович, вас воротить? Пожалуйста, изъясняйтесь яснее.
Растерялся профессор. Попытался тезис основной сформулировать. Не получилось, поэтому промычал:
— Господи, вороти!
Решил Всевышний не чваниться. Излишней педантичностью не стал профессора донимать.
— Наклонись, дружок, подними.
Представил себе Андрей Антонович белобородого старичка с улыбкой сакральненькой и утешенный тихо подумал: слава Богу, решил Господь вернуть ему лицо и очки. Хрустнув суставами, согнулся, как прежде, он трипогибельно, пошарил — наткнулся: сухое и теплое, в обёртке, и, хоть было темно, догадался, что с мишкой. Развернул, обёртку бережно снял, откусил кусочек тем, что от бывшего рта оставалось. Стало А.А. Андриевичу, с ученого совета идущему, сухо, тепло, и от нечаянной радости он тихо, никого не тревожа, заплакал.

Фишка

Фишка была собачонкой, мелкой глуповатой домашней зверюшкой, евшей особую пищу, которую в собачьем магазине невозможно купить, собачонкой, у которой отношения с четвероногим сообществом складывались неприязненно, напряженно. Точней, вовсе не складывались. Да и где им было не то что сложиться, но завязаться, случиться. Разве что в телевизоре, где на собачью случайность Фишка лаяла громко, заливисто, самозабвенно, словно на случку визави приглашая. 
Фишка была призвана забавлять, скрашивать, удивлять, между ногами вертеться, издали похожая на большую мудрую крысу, но только очень издалека. Цвета она была серо-пегого, которого в природе вовсе не существует, и вот тебе на. Угревалась она на диване, в кровати, одним словом, где было мягко, тепло и уютно, ведь она сама была частью тепла, мягкости и уюта, чего ни у кого нигде никогда не бывает в избытке. Воспитана была хорошо. Не гадила — ни боже мой, грязь с улицы — лапы ей протирали, не заносила.
В доме часто была не слишком заметна: Фишка, ты где, Фишка, куда убежала? Зато на улице — глаз да глаз, без поводка — она его не терпела, да и неудобно было на такое его надевать — без поводка могла юркнуть: ищи, куда занесли Фишку любопытство и глупость.
Свое имя оправдывала вполне: дорогая и редкая, породы изысканно привозной, она была фишкой, знаком, отметиной, символом нового уютного времени, которое то ли уже наступило, то ли куда-то туда, где были Шарики и Полканы, нежданно-негаданно провалилось.

Сергей Михайлович

Душа Сергея Михайловича наконец решилась с его телом расстаться. Эта душа паучьей дерзостью обладала и с телом, мягким и розоватым, словно пятачок умильно свинячий, была не в ладах.
С самого начала союз был неравный. С раннего детства тело было тяжело непомерно, в землю врастало, а душа — воспаряюще необыкновенно легка. Как было ужиться? Всю жизнь, претерпеваясь, тщились нить с нитью сплести, но узел, скрепляющий братский союз, никак не случался. Не смогли: пытались, да не слюбилось. 
И вот случилось то, чему давно надо было случиться. Отделившись, тело грузно осело, землю за собой осыпая, в глубины проваливаясь, в тёмные неведомые тартарары.
А душа взлетела стремительно, бабочкой новорожденной облака прорывая. И когда стемнело, красоте дивясь среди звёзд, заметалась метеоритом восторженным, на землю пасть не желающим.
И не вспомнили друг о друге душа и тело, друг друга не пожалели.

Эрос Танатосович, Танатос Эросович

Называли по-разному. Несуразно — и те и другие. Одни — Эрос Танатосович. Другие — Танатос Эросович. И те и другие ради прикола, по-моему, безобразного, язык безбожно ломая. Ни на тех, ни на этих не обижался. Идет, бывало, по коридору, в древнегреческие размышления по уши погруженный, изредка вздрогнет, на юное лицо-и-фигуру юноши-или-девицы на миг отвлечется, и дальше — с каждым годом шаркая всё отчетливей, всё сильней. Каждая новая метла — в последнее время они мелькали всё чаще — его желала смести, но древний грек на факультете был зачем-то положен. А где взять нового древнего грека? Задача в нынешние времена нерешаемая.
Кто же так, весьма образно, но совсем безобразно русского человека так безродно, почти космополитно прозвал? Нынешние студенты? Ну что вы! Преподаватели? Полноте! Оно им надо? Других забот у них нет? По коридору пробегают, себя не замечая, не то что древнего грека, на юное падкого.
Остается один путь познания истины — в прошлое заглянуть: кафедра, чай с печеньем, дым из трубок, одним словом, античность, обнаженная, скромно генитальная, краснофигурная. И вопросов вопрос: как Эрос Танатосович выжил, как дожил Танатос Эросович до наших беспокойно бесплодных времен? У кого спросить, если никто больше не дожил? У него самого? Но даже в наши времена задать такой вопрос до крайности неприлично.
Оставим. Поступим иначе, от неприличия увильнем. Юнца и юницу отловим, настропалим и направим. Им всё нипочем. Что в страусиное нарядиться. Что голым явиться.
Она справа по ходу шарканья древнего грека, он соответственно слева.
— Эрос Танатосович, кто вас таким прекрасным именем наградил?
— Танатос Эросович, кто вас так безобразно прозвал?
— Вопрос, мои юные други, нелепый. Ведь говорим Эрос Танатосович, а подразумеваем…
— Танатос Эросович!
— Молодцы! Говорим Танатос Эросович, а подразумеваем…
— Эрос Танатосович!
Еще долго, от согласных докучных отделавшись, вслед за древнегреческим шарканьем гласные упоенно неслись меднозвонко.

Лев Леонидович

А это имя-отчество, лёгкое, изящное, музыкальное — вздох-выдох кларнетный, смычок на отлёте, с грузным, просевшим обликом кулацко-мужичьим совершенно не сочеталось. Кому пришло в голову? Как угораздило? Не угадалось. Бывает такое. Не всё же Александр Сергеевич — к чёрно-бакенбардной изысканности, романтично-кипренской. Или — Державин. «Н» ещё не отзвучало — а уже бронзовый памятник, тяжело — не Фальконе — руки к Богу вздымает, ноги хлябь поглощает, на ладонях — императрицы на тронах. 
Лев Леонидович? Словно насмешка. С густой лохматой чёрно-седой бороды тянутся выстраданные религиозные интуиции, до которых великий охотник, тянутся, слюняво свисая, свечно оплывая, собираясь увесистой каплей, готовой плюхнутся в солянку, которую обожает.
Блюдо истинно православное, прекрасно похмельное, кисло-остро-солёное, а вот бульон — категорически не солить, еще до закипания обязательно слить. Мясо — говяжье, основа основ, а уж к нему и язык, и копчёные рёбра, и томление лука, на томление духа похожее, и немного моркови, и веточка сельдерея — пастернак с полпути убирая, и маслины — в самом конце, чтобы твёрдыми, как русский дух, оставались, и корень петрушки, и чёрный перец и лавр благородный с венка славы, которым был бы Лев Леонидович непременно увенчан, если бы у него имя-отчество были другими.
Какими? Мало ли. Пётр Кириллович, например. Кирилл Петрович, к примеру.
Главное, чтобы не плыл мягкий затейливый «л», кружевным платочком верхнепалубно прощально-ласково не махал. Но отчётливо, твёрдо, пусть грубовато иной согласный из почвы не просом, и, не дай боже, рисом, но рожью убедительно произрастал.
Краюха ржаного к сборной солянке — лучше нигде никогда не бывало!

Агафья

Шла, подолом улицу подметая, и пела самозабвенно, простонародно, курносоголосо. Это было в те времена, когда девочек Агафьями, а мальчиков Агафонами, что на греческом означает «добро», нарекали. Шла Агафья, выросшая в доме обширном, под крышей железной, с полом тёмно-красным дощатым, в доме, где лишних ртов отродясь не бывало, а двор был полон звуков дневных — ругани безобидной, ржанья, мычанья и лая удивительно звонкого. Шла по улице тёплой южной рязанской или хоть летней, но пасмурной северной вологодской, шла напевая или идучи пела. Шла Агафья, голова чуть вздёрнута вверх, словно хлябями подножными брезгуя, шла, вниз не взирая: хоть жемчуга, хоть коровьи лепешки, то ли прежние бежали, власть по дороге теряя, то ли враги их накатывали, упавшую в грязь поднимая. Шла широко Агафья просторно, шла царицей или казачкой донской, гордой и своевольной, служивым барином или сосланным за дуэль ненароком замеченная: на всю жизнь крупногубый, черноглазый, насмешливый профиль запомнит. Шла, елейность, медовость, похотливость взглядов минуя, всё-таки не в рязанскую-вологодскую — в станичную пыль взгляды втаптывая разноцветные липкие. Шла утром-ли-вечером — вовсе не суть. Важно лишь, что плывет лебедино, выступает по-царски — скажут другие. Нет, что скажут, неважно. Главное: пыльное пространство под ноги Агафье охотно ложится, пригорками вместе с нею вздымаясь, огибая огромные лужи, берега совсем не кисельные — жидкая грязь, оставленная то ли всемирным потопом, то ли таяньем льдов, понятия не имевшими, что здесь Агафья будет идти.


Рецензии