Роман Последняя война, разделы 11, 12

               

                ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

                роман


                Павел Облаков-Григоренко



                11

         Шелестя, выедая глаза, сыпала тяжёлая горячая пыль; опаляя горло, едко саднило сгоревшими порохом и толом; перед оглохшим, обезумевшим капитаном почти беззвучно  вставали жёлто-чёрные горы разрывов, обдавая раскалённым каменным ветром, обжигая кожу и волосы. Ярко-красные клубки разорванных, дымящихся человеческих тел были разбросаны на изжаренной до черна земле; обгоревшие охлопки, ошмётки гимнастёрок и брюк болтались на костях, почти дочиста, добела вылизанных каким-то дьявольским языком, и измолотая в пыль земля сосала из них кровь, набухала. Он видел их круглые головы и чёрные лица, выпитые до дна, тела, потерявшие всякий стыд за выставленные напоказ половые органы, развороченные животы и грудные клетки, в которых аккуратно, как в анатомическом театре были разложены сизые внутренности. И алчно хохочущий, раскрытый рот земли. Ему стало плохо, тошнило.
           Сорвавшись с места, Сафонов вдруг по воздуху побежал. Куда? Небо, лопнув, на секунду совсем перестало звучать. Тишина. И полетел выше, выше, прочь от грянувшего перед ним кошмара... Мягко проваливалась под ногами взрыхлённая горячая земля. Травы совсем не было, исчезла - рыжее или чёрное. "А куда она подевалась?"- дёргая горлом, задрав голову вверх к захиревшему, заволоченному дымами солёному солнцу, захохотал капитан, чувствуя, что сходит с ума. На него с изумлением оглядывались живые, скорчившиеся в щелях солдаты. Он хотел плюнуть им всем в лицо, кукиш злобно скрутить, чтоб не смотрели, не сглазили. Он знал, что надо повернуться и бежать вперёд, поднимать людей в атаку, но вместо этого продолжал катиться назад, точно кто-то в плечи его толкал. С жутким свистом мимо его головы, перегоняя его, разрывая с гулом воздух, нёсся раскалённый металл, и он, запоздало стараясь увернуться, до хруста в шее дёргал распухшей, звенящей, опустевшей вдруг головой.
           - Эй, капитан!- едва слышно его позвали среди скрежета и грохота, бешеной винтовочной и автоматной трескотни. Никак не мог понять Сафонов - откуда, кто?  Зло, тяжко надув брови, задыхаясь, обливаясь потом, встал, завертел головой: бежать, спасаться надо, а тут... Из тяжело падающей, плывущей рыжей горы пыли вылетел майор Бабченко, задыхаясь от кашля и пяля в него синие пятна глаз на сизом от копоти лице, догнал и стал тяжко виснуть у него на плечах, за руки хватать, скатился на землю коленями. Ни ремня, ни кобуры, ни планшета на нём не было; выцветшая гимнастёрка колом сидела на нём; на круглом, задравшемся вверх лице чернела свежая, чуть присохшая кровь.
          - Вот и всё, вот и повоевали, ё-маё зяблики...-заламывая назад толстую бычью шею и сидящую на ней растрёпанную лысую голову, навзрыд завыл он.- Ах, едрёна в корень... Как же это так? Как же это мы? Что делать-то, капитан? - снизу лез он обескураженному его появлением Сафонову в лицо, и - руки ему своими круглыми мокрыми ладонями крутил, неприятно дёргал.
          - Не знаю!- грубо рявкнул Сафонов, отталкивая его, разыскивая глазами, куда дальше бежать надо.
          С пронзительным свистом ввинчивались в воздух снаряды и бомбы, оглушая, подавляя, заставляя душу всё время дрожать, и казалось - следующая, следующий непременно сюда, прямо ему в голову залетит. Сафонову теперь лечь животом на землю хотелось, странно, непонятно под ним прыгающую, прижаться к ней, зарыться в неё с головой, самому завыть, засвистеть, заулюлюкать. Он, плюнув, мутными, облитыми жёлто-белой пылью сапогами понёсся, рыча. Бабченко увязался за ним, не отставал. Мяукая, мимо резали невидимые, но очень злые, зубастые пульки, жгли натянутые до предела нервы. Капитан всем телом чувствовал, как одна его под лопатку, туда, где сердце, ужалит, обольёт кипятком. Перед глазами вставало: венки и длинный сиреневый гроб, а в нём, в гробу, - он, Сафонов, устало прилёг с чёрными полукружьями вокруг глаз, с обожжёнными сединой вихрами, да так и остался лежать навсегда... Бежать было тяжело, взрыхлённые, мягкие глыбы, рассыпаясь, дёргали за ноги, толкали вниз, в осыпавшиеся мелкие окопы. "Ах ты ж, бл... зря вчера спиртугана нажрался,- жалел в сердцах он,-  а то бы уже поле это в два счёта б преодолел, как стометровку на сдаче норм ГТО... И этот ещё... нытик святой... увязался..." В лес,- с жаром думал,- до ближайшего леска бы только достать, за деревьями схорониться... Он слышал позади себя хриплое дыхание начштаба,  мольбы и завывания того, наддал, сколько силы было, шуруя острыми локтями,- лишь бы оторваться от этой назойливой мухи. Подонок! Паникёр! А почему не в штабе со штабными он?- вдруг по привычке очень немилостиво подумал, на миг захотелось развернуть строгое, залитое бровями своё лицо к майору, ужалить из-под их кустов колючим, злым взглядом, вопросом припечатать и ещё одним, и ещё. Он махнул на него, на себя, на всё рукой, даже не остановился. Там,- думал,- в штабе полка - наверняка полная катастрофа. Везде катастрофа... "А я? Чем лучше я? У меня - особый случай!"- стал оправдывать себя. Он слышал, что Бабченко вдогонку истошно кричит ему что-то, силясь перебить клокочущий шум боя. Вдруг ясно уловил прозвучавшую фамилию начполка и остановился, как вкопанный, обернулся с вытянутым лошадиным лицом, тяжело дыша. Бабченко, нагнав, горячим круглым животом уткнулся в него, обдал частым пресным дыханием. Ветер стал чёрный горький рваный дым сверху наваливать на них, душить. Золотое солнце, вопреки всем невзгодам взлетевшее уже высоко, казалось, плавало в густом, зловеще-кипящем сиропе. Самолёты с крестами на крыльях и фюзеляжах, как железные злые птицы, с гулом и грохотом проносились над головой, легко пробивая и солнце, и поглотивший его синий дым своими стрекочущими острыми клювами; подняв пыль, ударила по ним сверху пулемётная очередь. Они, обнявшись, скатились на землю.
           - Что ты сказал, повтори?
           Сафонов увидел, что белое, осыпанное странно потемневшими веснушками лицо Бабченко мелко, испуганно дрожит, толстые, облитые серой пылью щёки тот сложил в жалобную гармошку, по-бабьи навзрыд плакал, и слёзы пробивали две светлые, вьющиеся борозды на его чумазом лице. Мокрые, скользкие, пронырливые глазки неприятно глубоко обожгли капитана.
           - Да-да, именно так,- снова стал хватать его руки  начштаба, всеми пальцами цепко ловил, не отпускал, влажно дышал в самое лицо Сафонову, заставляя того с неприязнью отворачиваться в сторону,- Ни в чём - слышите вы меня? -  он, полковник, не виноват, абсолютно ни в чём! Я попросту оклеветал его... Зло, видишь ли, затаил на старика,- снять с должности меня грозился, говорит - бесперспективный, избалованный... В такой критический момент заявление это сделать хочу... Виноват...
           Сафонову, наконец, удалось из цепких пальцев майора вырваться, они, снова неловко обнявшись, осыпав землю, скатились в окоп, забарахтались там на дне с задранными вверх ногами под взлетающими в небо чёрными ядовитыми столбами дыма.
            - Ну? Ну?- теперь капитан сам крепко схватил Бабченко за плечи, сверкая в того гневно глазами, стал трясти, продолжения рассказа требовать.- Говори, сука штабная, что дальше было, ну?
            Майор красную мокрую точку носа кулаком тёр, всхлипывал.
            - Бесперспективный, говорит...- закричал Сафонову в ухо.- Нету, мол, военной изюминки, напрочь отсутствует... А как это? Как это - нету? Я всю жизнь свою к данным военным высотам шёл - стратегия, тактика,- день за днём, год за годом... А он? За что? Нельзя же вот так, в лоб! Сказал, коров мне пасти в моей Жмеринке надо... Да, я крестьянского происхождения, что же тут плохого, неправильного? А он, с позволения спросить, кто такой? Скажите, Николай Николаевич, кто он такой - из бывших? Да какое он право имеет вот так... А что бы родня моя сказала, знакомые все - если бы он с треском меня из рядов погнал? Что бы они все о родной нашей советской власти, о нашей армии подумали?.. Чего греха теперь таить - подсидеть его замыслил, место его тёплое, им нагретое, занять... Думал - арестуют, схватят  его за антисоветские высказывания, а потом пойди разберись в военной обстановке, кто прав тут был, кто виноват, когда уже факт ареста свершился... Э-хе-хе, какой большой грех это,- стал он шумно тягать носом, сморкаться в полу гимнастёрки, оттягивая вверх её.- Но теперь чистый, всё - очистился, душу свою перед возможной смертью спас...
            Сафонов не выдержал, на мгновение льющиеся отовсюду грохот и вой перестал для него звучать.
          - Ах ты ж... паскуда такая... Так скольких ты...- он уже подсчитывал, сколько тот в его прокуренном блиндаже и в других местах своим аккуратным круглым подчерком рапортов накатал, сколько раз мозги ему, капитану, получается, пудрил - про того, про этого... А он в свою очередь что - пудрил мозги своему начальству, понапрасну людей по этапу отправил?..
           Бабченко затряс головой, круглые возмущённые пятаки глаз покатились у него по бледному лицу.
         - Только его, только старика... Его одного... Остальное всё- правда, чистая правда!- грязные, исцарапанные ладони выставил, прикрываясь от разъярённого Сафонова.
          Капитан, перестав понимать, о чём идёт речь, пистолет уже тянул из-за спины, зверски зубами скрежеща; вот на нём, вот на этом, зло своё сейчас сорвёт. "За честность никому не нужную запоздалую твою,- думал душными, рваными кусками, нацепив страшную ухмылку себе на лицо,- сча-а-ас пулю получишь у меня!.."
          - Ах ты... вы... провокаторы паскудные!..- заорал, брызнув слюной, побагровел весь.
           Майор с лопнувшим на лице ужасом стал падать на спину, ноги высоко задрал, защищаясь от капитана. Эти ему мешающие ноги в грязных сапогах совсем вывели Сафонова из себя, ручкой пистолета захотел череп майору раскроить. В глазах оранжевые, сиреневые сполохи поплыли, он зарычал. С удивлением почувствовал, как палец его сам собачку на спине ТТ взводит. "А я? Чем я лучше?"- ослепив его, подрезав все жилы, снова прозвучал в нём.  Будто очнувшись, увидел, что майор, раззявив в безмолвном крике побелевший рот, бьётся своим грузным телом на рыжем дне окопа, закрываясь от него локтями, а он, Сафонов, с оружием в руке низко над ним навис, пытаясь самую душу тому разглядеть; прищурив один глаз, целится.
         - Прости, прости, капитан!- майор, метнувшись, жалобно задрав вверх лицо, стал Сафонову сапоги обнимать.- Чёрт попутал меня, прямо не ведал, что творю...
         Капитана внезапно стало тошнить. То ли ночная пьянка дала себя знать и бешеный кросс, все соки из него высосавшие, то ли от вида этой штабной бесхребетной крысы его мутить начало,- он резко бросив корпус вперёд, изогнувшись, уронив на дно каску и фуражку, облил нежно-розовой струёй стенку окопа и майорские сапоги. Пистолет на секунду безвольно повис в его руке; майор, вдруг утихнув, хитро щурясь, к его ладони кинулся. Цокнув предохранителем, капитан поднял пистолет, глаза у него стали страшные. Майор, в ужасе качая головой, на локтях и коленях заскользил прочь вдоль окопа.
          - Будь ты проклят, тряпка, сволочь такая!- раздирая мокрый, кислый рот, заорал Сафонов и, пробежав Бабченко по мягким ногам и животу, прыгнув, стал выбираться на бруствер наверх. Он оглянулся: над окопом торчала медная лысая голова майора и дулась в него от ненависти.
          - И в Жмеринке у нас,- накачав вены на круглой шее и на висках, истошно вдогонку Сафонову стал орать он,- хреново живётся, понял ты, мармидон? Жрать людям нечего, довели, понимаешь, людей до ручки... Верили, верили вам, а теперь - всё, изверились! Всех теперь немец из-за вас побьёт, туда нам, значит, и дорога, бессловесным да беспомощным!..
           "Он чужой, чужой в этом мире, как впрочем и я,-  звучало в Сафонове, пока он бежал между бесшумно и упруго, словно гигантские ступни ног, шагающими за ним разрывами, желающими его расплющить, раздавить,- не сохраняемы высшими силами, не нужны им... Кто раньше оберегал его, меня, всех нас? Никто. Над нами была - пустота; в душах - пустота. Попали в лапы самообмана, сладкой иллюзии всеобщего счастья... Вот оно теперь - какое наше счастие..."
            И тут, прозвенев,  прямо, показалось, в лоб ему ударила мина. Рот, нос, глаза сейчас же стали полны земли, горького дыма; зазвенело в ушах. Прошелестели совсем рядом осколки, в предплечье точно кто-то мягко, будто шутя, небольно пальцем ткнул. Он снова на земле очутился, минуту беспомощно барахтался в пыли, приходя в себя, со страхом ощупывая набухающий кровью, стремительно тяжелеющий рукав, чуть закружилась голова; и он с изумлением увидел, лёжа на локте с запрокинутой назад головой, как рыжее солнце, задрожав и легко разорвав налипшие на нём облака, сначала вверх, как футбольный мяч, полетело, а затем - резко вниз, исчезло. Никак не мог понять, где он, что такое происходит с ним. Рана, к счастью, оказалась пустяковой, по касательной разорвало кожу и верхние ткани, скоро кровь перестала течь.
          Он  вдруг встал, развернулся и побежал назад, выискивая в каждую секунду меняющейся, быстро поглощаемой хаосом панораме местности вислорукую фигуру майора. Ему до сумасшествия остро захотелось оправдаться перед этим человеком, произнести простые, но чрезвычайно действенные слова примирения, сказать, глядя тому в голубые удивлённые глаза, что не прав был он, Сафонов, заставляя его доносы на сослуживцев строчить, охаивать их, говорить о том, чего вовсе не было и что было выгодно в тот момент ему, Сафонову; сказать, прокричать - что он, только он, капитан, по горло, по уши не честен, не справедлив, потому что, подталкивая других под руку, перво-наперво свою шкуру спасает и всегда, по сути, делал это, даже когда красивые и правильные слова произносил, клялся партией и Сталиным... А потом бы он - если живой, конечно, останется - перед всеми людьми покаялся, низко-низко до земли поклонился бы им,- за то, что наделал-натворил на этом свете, за всё то время, как его душу какие-то законченные мерзавцы и проходимцы, вдруг возникшие у него на пути, чёрным дёгтем вымазали. Он на мгновение неимоверную тяжесть ощутил всего им содеянного,- всю черноту, кровавость, муть... Время, что ли, такое сейчас,- сокрушался он,- страшное и неотвратимое наступило, а мы все, люди, в нём - подневольные гайки и винтики? Что за игра такая кровавая на всём огромном поле Земли разворачивается? Кто режиссёр, заводила всего? Зазвучит вдруг тихая команда неведомо откуда, будто, и правда, из поднебесья (или - из преисподней?) самого, и тотчас мы все, люди, как куклы-паяцы на верёвочках, начинаем дёргаться, действия совершать, какие мы ещё вчера и вовсе совершать не планировали. Всё это так, так,- вполне соглашался с последними доводами капитан,- много в нынешней ситуации объективного, независимого от воли отдельно взятой букашки-человека. Но... Ведь приятно же было ему, капитану - ему лично, а не кому-нибудь другому - произвол чинить, лбами людей друг с другом сталкивать, и на самом верху схватки в итоге оказываться,- над совершенно, получается, беззащитными и парализованными страхом людьми? Или, чёрт возьми, в этом вся дьявольская, тончайшая уловка и есть  - заманить в сети, подчинить себе, совратив ум и сердце постоянным ожиданием плотских удовольствий и побед - неважно каких и какой ценой достигнутых, толкая нас на бесконечные преступления ради только одного - немедленно получить искомое наслажденьице, лакомый кусок урвать? Так кто же, или что - какой закон  - толкает и подчиняет, подкупает, заманивает? Ведь мог же он, Сафонов, в принципе отказаться ещё в самом начале, когда только вербовали его хитрые "товарищи" из органов, или даже чуть позже, уже в дни его окаянные, когда истинная суть происходящего в стране стала предельно ясна ему, - сбежать, скрыться и - залечь на дно где-нибудь в дрянненьком сельце в утлом домике; мог бы, если такой честный и смелый,- сам во весь голос, не боясь неминуемого ареста, плюя с высокой башни на его неизбежность, заявить, что кругом повальные рабство и преступление,- ведь видел, понимал многое, если - не всё, уже тогда, годы и годы назад,- заявить, прокричать, как это многие делали? Делали и - пропадали... Мог, но не захотел, вот в чём печальный факт; не то, чтобы сильно боялся - нет, хотя и обычный человеческий страх в его действиях играл роль немалую; а просто - приятно ему было, когда его позвали, вдруг в элиту человеческую войти, в сплошных победах - больших и малых - начать купаться, то есть, когда он уже крупными глотками начал получать это проклятое совращающее и развращающее наслаждение, которое, как быстро выяснилось, было построено только на одном - на муках и смертях других людей, отказаться от него он уже не смог... Вот именно - приятно было побеждать, властвовать, вот именно - наслаждался своим положением грозного властителя и победителя, покорителя, а поэтому, чтобы оправдать это своё сладкое палачество,- и обману позволил пышно пустить корни в сердце своём - что какое-то великое, невиданное в истории дело делает,- освобождает ранее закабалённых капиталом, страдающих под его игом людей...
       Да все мы, люди,- подвёл невесёлый итог он, желая, скорее, и здесь себя обелить, чем обличая и сочувствуя,- до сего времени только тем и занимаемся, что власть друг у друга хапаем и быстренько делим её между собой и своими приспешниками. А проигравшие - что? А ничего - их дальнейшая судьба, обычно, мало кого интересует. Каждый носит это жирное и чёрное, шевелящееся, просящее, требующее себе жертвы пятно под сердцем,- каждый! Но видит его - вот ведь беда какая! - только у другого - у другого, а не у себя, и - туда бросается зубами яростно выгрызать его; вот и получается, что кругом - война и ненависть кипят, все с упоением воюют друг с другом, а надо как? а надо бы у себя это ужасное пятно увидеть, с собой хорошенько побороться, выскоблить дочиста это очень важное подсердечное пространство.
           Полуприсыпанный белой, солёной землёй, выставив круглый зад, обтянутый брюками-галифе, и торчащее из-под них грязное бельё, накрыв голову руками, Бабченко трясся от рыданий в окопе. Сафонову при виде его стало и весело и тепло - странная смесь чувств разорвала грудь. Он, налетев, обнял начштаба, круглое, горячее, потное, дрожащее тело того.
          - Что же это, и правда, как же это мы, а?- жалобно захохотал он, заплакал, захлопал губами, лизая солёную, грязную на плече гимнастёрку майора. Ему, всем сердцем жалеющему сейчас весь мир, хотелось и к себе жалости неописуемой - слёз, вздохов, любви, обниманий,- много, много, - захлебнуться ими чтоб...
           - Капитан, Николай... Родной ты мой!..- в ухо ему мокрыми от слёз губами зашептал белый, сам до смерти перепуганный Бабченко.- Всё пропало, знаете вы? Пропало всё! Где командиры? Командиры где, я спрашиваю? Нету их... Штаба нет - ничего нет... Почему же мы не наступаем? Наступать надо! Ведь в плане у меня всё подробно расписано...- он, выставив в сторону локти, сжал ладонями себе виски, точно крышка черепа должна была у него вот-вот расколоться на части, и он, вывалив от ужаса глаза, изо всех сил её удерживал.- Ах-ха-ха, бомбой, прямым попаданием накрыло блиндаж,- страшно подхохатывая, затараторил он,- всех в капусту там, один я остался, ё-маё зяблики... Как такое получилось - не пойму, трогаю себя - живой, ни царапины... Дым стоит, стоны  - ад кромешний... Солдата одного - я своими глазами видел - пополам взрывом перервало, он лежит без ног, без живота совсем, кровавые пузыри изо рта пускает, а в глазах, Господи... в глазах, знаешь, такое... вопрос там вбит: за что? За что, а капитан? За что нам всё это?.. Ах, всё к чёрту пропало, вся жизнь пропала!..- Он, дёргал, тянул Сафонова за лацкан, пуговица трещала.- Так что же делать, капитан?
           Сафонов в толстые, нервно танцующие губы его накрепко поцеловал, сам пугаясь того, что он делает, вдохнул из них энергию живую, их дрожащую плоть, солёность, и свою жадную энергию им тоже отдал.
           Свистели над головой, лаяли пули, земля от тяжёлых разрывов и сотен лязгающих танковых гусениц дрожала. Казалось, наступил конец света, и нужно отвечать за всё в этой жизни содеянное.
           - Я знаю, что теперь надо...- сверкая хитро, просветлённо глазами, затрясся майор.- Теперь главное - спастись... Так ведь? так? Бежать, а там, там - видно будет... Соберёмся, осмотримся...- Сафонов видел, как перед ним выплясывают, неприятно корчатся эти самые ещё секунду назад им странно любимые губы, дёргаются, деревенеют плечи, которые он горячо обеими ладонями держал.
           А потом вдруг слюнявый, истеричный Бабченко ему стал не интересен,- очень быстро, сразу,- безжизненен, пуст, как сучок высохший,- заезжен, выпит... Собрав переносицу в чёрный колючий ком, от себя его грубо оттолкнул, как выхлопанную разреженную хлопушку, ненужную тень. Всё, чего ему снова хотелось в данную минуту, было - да-да! -самому улететь от наплывающего на него ужаса как можно дальше, зашиться, спрятаться, забиться в нору, спастись... Да, бежать! К чёрту Бабченко! Пусть сам решает, как дальше себя вести. Слюнтяй! И другие - такие же!               
           К его удивлению разболелась  рука, резала,- словно железный, злой червь поселился в ней и начал вдруг шевелиться, кусать.
            "Что,- убегая прочь, выпрыгивая из окопа, стал укоризненно хлестать себя Сафонов,- разве это неправда, что мне, ещё каких-нибудь два часа назад горячо и беззаветно любившему свою Родину и свою работу, сейчас наплевать на всё это, на все эти формальности,-  на страну, на друзей, на командиров и подчинённых - на всё, что только есть  под этой луной, а только шкуру свою драгоценную хочу из беды побыстрей вытащить? И тот, вчера расстрелянный мной человек,- разве он не был прав? Разве он не умнее оказался в итоге меня и предусмотрительней - в сто раз, в тысячу, потому что понял - пусть даже отчасти, задним умом - что важнее всего на свете - жизнь, и её надо во что бы то ни стало в себе сберечь; жизнь - важная, а всё остальное, что мешает ей, тормозит её развитие, мучает её - нет; он понял это, тот парень, и выстрелил в себя, захотел перехитрить всех тех - нас перехитрить - для кого главное было - смерть; тех, кто настойчиво толкал его умереть. Но - ах, какая жалость! - не вышло у него, был бы чуть проворнее, умнее, удачливей чуть - уже б в тылу ошивался, комиссовали б, наверняка, потом. Я помешал... Он, этот мальчик, понял это уже тогда, а я, человек, умудрённый громадным опытом борьбы за власть - не понял, и только теперь, не в уютном своём блиндаже, надёжно охраняемом, заваленном водкой и банками с консервами, а на поле брани, когда возле самого моего сердца вот-вот чужая безжалостная пуля засвистит, я осознал, наконец, что вся эта горькая революционная каша, без особых раздумий нами заваренная, все эти... опасные игры для взрослых - вражда, подготовка к войне, бряцанье оружием - сплошное преступление, очередное преступление против себя и других... Надо жить, а жизни-то как раз больше и нет,- всё, кончилась... Ах, прости, солдат!.. Нет же, нет! Всё не так, всё гораздо сложнее!- прятал, кидал голову он себе под крыло, прочь гнал горькую правду, скользил подошвами по траве и, казалось, скользил - в саму преисподнюю...
           Он видел, как под ослепительным солнцем прямо на него бежали выпуклые, сутулые, тяжело нагруженные походными коробками и термосами фигурки с чёрными глазницами под широкими угловатыми касками, и белые, не по-русски длинные точки носов и подбородков горели под солнцем у них на внимательных, сосредоточенных лицах. Разборчиво докатилась резкая, каркающая, пугающе чужая речь. Медленно ползущий, лязгающий гусеницами пятнистый танк остановился перед покосившейся какой-то крестьянской хатой, из окна которой торопливо строчил пулемёт, и вдохнул хоботом внутрь оранжевую струю огня. Лопнуло со звоном стекло, в разорванной короткой вспышкой полумгле мелькнуло белое, смертельно испуганное лицо и исчезло в столбе дыма и пыли; вздрогнув всем телом, весело загремев гусеницами, железная гора ударила грудью в стену, брызнули доски, песок и глина, и на дуле, вылезшем с другой стороны рушащегося дома, заколыхалась, подхваченная ветром белая, растерзанная взрывом гардина. Вдруг блеснуло на солнце, как рыба, смотровое стекло разворачивающегося танка совсем рядом с ним, содрогнувшись, тускло плюнул хобот. Он увидел мельком небо, солнце - синее, жёлтое. Прямо перед глазами встала стена огня и чёрной земли, Сафонов хотел закричать, но глаза и рот плотно забило песком, на зубах густо захрустело. Словно острым, твёрдым каблуком с размаху заехали ему в переносицу. Голову сладко тряхнуло, и как будто стало сразу два лба, два носа, несколько - по пять с каждой стороны - глаз и щёк, ушей, и он со всё слабеющей жалостью к себе, печально улыбаясь, плечами и шеей, головой, плотно въехал куда-то, во что-то оглушающе большое и твёрдое, тотчас звук боя тошнотворно покатился прочь, погас. На плечи, казалось, ему свалился целый холм, стал давить, накрыла голову тяжёлая, кипящая, всё быстрее вращающаяся воронка, поглотила, холодная трава влезла к нему под воротник, уколола острым лезвием, а затем, полоснув, отрезала ему голову.

                12

          Через год, через сто лет, через тысячу, а, может, всего через короткое мгновение он открыл глаза. Странно изогнувшись, коленями и животом он лежал у себя на лице. Густая, сладкая кровь, пульсируя, забила нос, плавала за щеками. И снова белое, ослепляющее небо оказалось где-то сбоку, внизу, и ему пришлось его с усилием переворачивать. Вместе с ним скользя, падая, едва не свернул себе столб позвоночника; хрустнув, больно плечи вывихнул. Покатился вниз, вниз... Спиной, затылком облизал холодную мокрую вывороченную  землю. Странно, ему казалось всё время, что он падает. Куда? И правда - в ад, что ли? Куда-то в самый низ его упрямо затолкать хотели.
           Высоко поднялся, качаясь, чувствуя, как раскалённое солнце ему выдавливает глаза, льёт кипяток на голову. Качаясь, отряхнув глину с лица, совсем рядом с собой увидел пригнувшиеся фигуры в серо-зелёных мундирах, в угловатых, низко набитых касках, и - чёрные, внимательные щели их глаз, услышал картавые окрики. Контуженный, встряхивая звенящей, почти ничего не соображающей головой, он двинулся прямо на них, скатываясь сверху с холма по комьям земли. Они - он видел - испуганно присели в высокой траве, защёлкали с колена затворами в него, прицеливаясь прямо в самую середину ему, в ставшее вдруг прозрачным его существо. Споткнувшись, высоко задрав длинные ноги, он упал, и это спасло ему жизнь; бахнул неровный залп и над головой у него засвистели пули. Ахнув, заскользил ещё быстрее вниз, только, казалось ему, нечеловеческим усилием воли удерживая немцев на расстоянии от себя; рванул на ремне истошно позвавшую его кобуру, не отрывая глаз от странно вдруг замедлившихся фрицев, и - захлопал с руки в них из своего подпрыгивающего ТТ.
          - Бл.ди, сволочи, нате, нате!- стал непотребное орать он, и ещё ему злее, похабнее слова хотелось придумать, по-звериному зарычать.- Думаете - взяли нас? - Он поразился быстроте и отточенности своих действий. Длинный нос  пистолета сухо, язвительно среди всеобщего грохота заплевал. "Я не должен ничего бояться, вот закон...- стал умолять себя он, стегать плавящийся от напряжения и жары мозг в наступившей вокруг, звенящей тишине, заставил растянуть разбитые губы в улыбке, и та вышла страшная, злая.- Покажи им свой боевой характер,  ты можешь..." Да кому же показать, кому?- тут же стал удивляться капитан,- Немцам? Ведь они же культурная нация, умницы,- и Гёте немец, и Бетховен, и Энгельс даже сам...
           Заметив его, показывая на него пальцами и нагло, весело хохоча, они и - другие, ещё и ещё - стали (капитан видел каждый их шаг, каждое движение, плывущие в жёлто-белом солнечном океане) рассыпаться, окружать его полукольцом, тянули с себя ремешки винтовок. Небо, заизвивавшись, удвоив, утроив свой свет, вдруг синей, ядовитой волной полетело в него, он задохнулся... Заклацал железными губами у него в руке пустой пистолет, а он твёрдый зуб курка всё дёргал, дёргал, клацал... Повернулся на каблуках к ним спиной, тяжело двинул, задыхаясь, по склону вверх, в сторону, как хвост, поджимая между ног голову. Град пуль, вздохнув, толкнув в него воздухом, с гулом закружился вокруг него, вспорхнули в лицо ему срезанные терпкие листья травы. Ломаной волной сзади грохнуло.
          И тут с недалёкого пригорка дробно застучал наш максим. Немцы, вскидывая руки, покатились в траву, и пули стали с остервенением резать над ними стебли травы...
           Когда-то высокие и изящные, а теперь - разбитые, изгрызенные, чадящие чёрным горьким дымом железные остовы машин и тракторов, поглотив его, спасли ему жизнь. Пригибаясь так, что надламывалась спина, закрывая то с одной стороны, то с другой локтями шею и голову, он ворвался в их безмолвные ряды, прижимаясь к их нагретым, горячим и гладким, приторно пахнущим соляркой бокам. Захлопали сзади, догоняя его, пули, покорно отозвалась, зазвенела броня. С криком одновременно облегчения и отчаяния, упав на колени и локти, он проехал по свежевспаханной осколками буро-чёрной, маслом залитой земле, мгновение лежал лицом вниз, дёргая грудной клеткой, глухо рыдая. 
          Кругом в наступившем аду бегали, кувыркались, падали ногами вверх красноармейцы, взмахнул ему зло кулаком какой-то безоружный, сражённый пулей, сползающий вниз солдат, и лицо его погасло. Перемешанный с грязью, одним большим чёрно-бело-зелёным пятном, словно странное стонущее, страдающее существо, раздавленное невероятным ударом громадной кувалды, лежал уничтоженный лазарет, хлопая на пролетавшем ветру теперь бесчувственными полами-плавниками, под ногами захрустели разбросанные и раздавленные стеклянные пузырьки, пакеты бинтов и ваты, продолговатые шприцы, похожие на гигантских замерших в полёте комаров; ослепив, сверкнули на солнце рассыпанные никелированные хирургические инструменты, железные, причудливо изогнутые ванночки. По жирным, бордовым и фиолетовым пятнам из разорванных осколками канистр и баков машин Сафонов прыгал всё дальше, улетал.
          И тут со свистом, с лязгом и грохотом, одна за другой посыпались сверху на голову мины. Догоняя его, покатилась к нему гирлянда рассыпающихся столбов пыли, потянула к нему руки сизого, синего дыма. Сознание его вдруг вырвалось из оледеневшего от ужаса тела, которое, казалось ему, застряло, замерло на одном месте, и с невероятной скоростью рванулось вперёд, к близкой уже жёлто-зелёной полоске спасительного леса, и тут же мутное, душное, колючее, звонкое облако накрыло его с головой, из под ног выбили землю, и вот здесь, задыхаясь душной, кислой пылью, сквозь снова сковавший его тяжёлый, солёный сон, погасивший кругом все звуки и запахи, он увидел яркие лениво плывущие, ожившие вдруг перья неба, взмахнувшие в него, как мягким опахалом, и оттуда, из бескрайней вышины - чей-то взгляд, наполненный любовью к нему и состраданием. "Мама?- с удивлением спросил он, медленно, став вдруг невесомым, поднимаясь наверх и задирая к ней голову.- Мама, ты? Вот,- подбирая слова, прижимая руки к сердцу и ощущая ладонями его горячий, трепещущий комок, стал объяснять ей он, пытаясь по выражению её лица разобрать, злится она или нет,- не знаю, что со мной... Меня убили, мама?"
     Встал; опять, шатаясь, заковылял.
     Он не то, чтобы боялся смерти теперь - нет; абсолютная неясность его положения больше всего угнетала и мучила его. Он устал всё время, точно трусливый заяц, прыгать, бежать, закрывая голову и мокрую, потную шею руками, страдать от жажды и отвратительного после вчерашней попойки самочувствия; его больше всего мучила в конце концов эта унизительная роль неудачника, человека, который сам о себе надумал много очень гордого и высокомерного, а на деле оказалось, что он - такой же, как все, даже ещё хуже экземпляр, ибо важные офицерские шпалы у него горят под подбородком, и цвет околышей - многозначительно жгуче-малиновый, а он, вместо того, чтобы, честно, красиво жертвуя собой, в самое кипящее пекло кинуться,- обгоняя всех, задирая ноги так, что аж брюки на жопе трещали,- несётся в противоположном от боя направлении. За что?- глотая слёзы и пот, он думал, вспоминая слова Бабченко,- действительно, за что это нам всем, Господи?.. Он на секунду, искривив губы в унылую улыбку, представил всё это - войну эту проклятую - не обычной, но всё-таки шуткой, каким-то до умопомрачения глупым розыгрышем,- и он вполне серьёзно стал недоумевать, чувствуя в самой глубине себя, что это начало сумасшествия: зачем же из винтовок в него по-настоящему палить, если вот-вот всё кончится, и все артисты - или кто они там - разойдутся отдыхать по своим уборным комнатам; зачем пули в патроны вложили настоящие? Убьют же - убьют! Гёте, Бетховен, бородатый Карл Маркс, будь он неладен, носились у него в голове, как заведённые, надувая мрачно брови, бубнили какие-то заклинания на чужом, страшном, непонятном, режущем уши языке... Нет, бежать, бежать...- яростно, всесокрушающе стучало у него в голове, заглушая все грянувшие в нём, как кошмар, миражи и все иные пустые видения, и он нёсся, скакал, летел, как угорелый, хрипя и урча от напряжения, падая на локти и колени в мокрую, больно жалящую его траву, петляя, обходя препятствия и намечающиеся скопления противника, захлёбываясь, задыхаясь густо подвешенной в воздухе пылью и копотью. О чистоте и неотразимости своей формы он больше не думал, каска, фуражка с удалым козырьком, которую он по знакомству за большие деньги сшил на заказ в одном московском очень престижном ателье на улице Горького, уже давно были им потеряны, и когда-то высокие лихие сапоги представляли из себя мутное, пыльное, мокрое от пота месиво.               
          В какую-то секунду невероятного, неправдоподобного затишья, вынырнув из едкого, кислого пепла, раздирающего, обжигающего лёгкие, он увидел, что, рубя локтями и коленями, летит, обгоняя посечённые осколками, раненные деревья, прочь, подальше от перевернувшегося, упавшего на землю, горячего, пронзённого пулями и снарядами, истошно орущего неба; и рядом - внизу, вверху - везде - порхают по траве, как изумрудные бабочки, красноармейцы, тряся белыми от ужаса щеками, рассыпая с голов потемневшие от пота пилотки и квадратные картузы. Ему вдруг вспомнилась красавица Ася, её белые, тёплые руки и грудь, и тут же ему захотелось ей под подол спрятаться, затаиться там. Из-за спины прямо в затылок тонко строчили, жужжа, как осы, немецкие автоматы. Легко догоняя, сочно цвиркали пули, их сжигающих ниток было так много, что весь воздух туго дрожал и шлёпал отрезанными и несросшимися кусками; и - валились, валились, давили сверху переполненные ядовитым железом, как бабы беременные, с торчащими упругими ляжками под юбками фюзиляжей самолёты, и тотчас, сбрасывая огневой свинцовой рекой мягкие беззащитные фигурки на землю, утюжа и втрамбовывая их в дымящуюся рыхлую почву, поднимая фонтаны жёлтой пыли, резали зашитые в их крыльях пулемёты. И к Сафонову посреди неистово гремевшего этого ада, пришла страшная, почти уничтожившая его мысль. Ему показалось, что это - за его бесчинства в спецподвалах ему наказание (о, он прекраснейше все до единого свои случаи помнил, как не гнал, не прятал их след глубже под спуд!) - бег этот, сродни в преисподнюю падению; он всё ждал, всё ждал, пугливо прижимая к шее плечи, что вот сейчас, зашипев, ему в череп ввинтится раскалённый острый осколок, будто палец с ногтём самого дьявола - пора уже! Ему даже похабный хохот послышался за спиной вместо лязга гусениц - этого всегда и всюду за ним следующего мрачного вседержителя.
          Он увидел на фоне ярко горящего синего неба, как какой-то командир с дико развёрстым, оскаленным, бордовым от натуги и гнева лицом мечется между отступающими, обезумевшими людьми, стараясь развернуть их в обратном направлении, одного в грудь застрелил, затем другого и те, словно мешки с песком, повалились на землю. Сперва Сафонов не узнал того из-за низко набитой на глаза и пристёгнутой ремнём к подбородку фуражки с длинным козырьком, отбрасывающим глубокую, до самого горла тень. Но потом сутулая невысокая фигурка, с самого начала смутно казавшаяся знакомой ему, распрямилась, озарилась солнечным светом, и сейчас же, тревожно толкнув в подвздошье, к нему принеслось: что это полковник Звягинцев, смешно и неловко  подпрыгивая на тонких слабых кривых ногах, носится туда-назад, пытаясь, кажется, собой, своим тщедушным телом закрыть громадную дыру, которая образовалась на месте рухнувшей обороны полка. Его обжёг стыд, ему показалось, что старик заметил его, он быстро присел и на четвереньках, стараясь остаться незамеченным в ставшей высокой траве, переполненной истеричными криками кузнечиков, зигзагами, как гигантская зелёная ящерица, заскользил прочь. Когда через минуту Сафонов во второй раз оглянулся, на том месте, где только что стоял комполка, шелестя и потрескивая, садилась вздёрнутая высоко тяжёлая сизая волна пыли и дыма. Ему стало страшно, так страшно, что он, задрав горло и голову вверх, зажмурив глаза, сжав до боли внизу кулаки, завыл, как загнанное в угол, обезумевшее от безысходности животное; и правда: от человека в нём в тот миг только и оставалось, что - руки и ноги, да дрожащее тело в щегольски когда-то ушитых, а теперь вытянутых, висящих на нём клочьями, перепачканных ржавой глиной гимнастёрке и галифе; остальное - ум, совесть, дух высокий сам, смытые кипятком несчастья и физического страдания - подевались куда-то, рассеялись на мельчайшие атомы.
          Ему было мучительно больно осознавать, что он, капитан могущественнейшей организации, держащей в страхе полмира, многое повидавший в своей жизни тридцатилетний человек с железными, как он думал, волей и нервами, подчиняясь низким инстинктам самосохранения, ничего не в состоянии поделать с ними,- драпает, как последняя институтка, подняв подол юбки. Убегая, поглядывая затравленно по сторонам, стараясь держаться особняком, подальше от всех - таких же, как и он отчаянных беглецов от смерти - он испытывал только одно чувство: стыд. Весь облитый чёрной копотью, со сверкающим от пота лицом, на котором горели безумством громадные, словно выдавленные изнутри глаза, с грязными растрёпанными волосами, безоружный, дрожащий, как листок, от первобытного, разъедающего его ужаса,- он катился, низко пригибаясь, треща кустами, падая в мокрые от утренней, не просохшей ещё росы овраги и ложбины, в палисадники, и это совсем не было похоже на те торжественные парады и смотры, когда он, готовясь побеждать в будущих сражениях, в отутюженной форме и в начищенных до блеска сапогах, вышагивал по звенящей брусчатке площадей, и водопады восторженных женских взглядов и хлопков с трибун обрушивались на него, приводя его пряно наодеколоненную душу в изумление и трепет... И всё время висели над головой глаза казнённого им юноши, глядящие на него совсем не с осуждением, не с укором - нет, а с нежным каким-то вниманием, с участием даже, с теплом, и именно это-то  - незлобивость взгляда того - больше всего угнетало Сафонова, именно это-то и было для него настоящим укором и испытанием, потому что  настойчиво заставляли и его тоже быть честным и любить, а быть честным сейчас и любить он никак не мог, и он шипел, отворачивался, прятался от этих тихо струящихся нежностью глаз и никак не мог спрятаться.
         Наконец, гул разгорающегося боя - хлопанье и скрежет гигантских железных челюстей - стал звучать тише, отодвинулся назад и в сторону. Он стал под нежное, слышимое вдруг посвистывание ветерка скатываться с холма навстречу жидкому, трепещущему листьями леску. Стали отчётливо слышны - о чудо! - трели, перезвон каких-то бойких пичужек, натужней зазвучал хор кузнечиков. Синее небо очень успокоенно горело над головой. Сафонов стал широко, старательно улыбаться, словно продемонстрировать хотел сам себе, что не разучился ещё делать это. Срезая ветки и листы со свистом сюда, угасая, залетали шальные пули, и капитан, дёргая привыкшими уже дёргаться шеей и головой и падая в приятно влажную лесную траву коленями, чертыхался,- ему жаль было бы получить тяжёлое ранение или умереть, когда спасение уже было так близко. Сладко, дурманяще, усыпляюще запахло лесной влажной прелью; наверху, между величественно раскачивающимися кронами деревьев закружился жёлтый пушистый диск солнца. Сквозь редкую листву - слева, справа - он видел юркие, колченогие фигурки красноармейцев, словно жиденькие ручейки, стекающие с близлежащих холмов и балок и соединяясь в поток здесь, в лесу. Жирные, чёрные, грохочущие столбы дыма - когда он обернулся - стояли вверх рваными подолами позади него, на самом лбу холма, стараясь сотрясти до основания, выпотрошить землю и уничтожить до капли всё, что в ней пряталось, пытаясь выжить и выстоять, и жёлтую кипящую пыль ветром сносило далеко и высоко. Думая, что всё уже миновало, Сафонов мгновенно успокоился, не спеша потащил усталые ноги, никак не мог остановить угловато дёргающуюся, вздымающуюся грудь, негнущимися пальцами цеплялся за шершавые, тёплые стволы дубков, то и дело валился ладонями на колени, стоял, выдавливал из себя тягучую нитку слюны. Ему казалось, что подталкиваемая никак не желающим остановиться сердцем горячая кипящая кровь сейчас хлынет из ушей и из носа, из лёгких. "Нас попросту первым же щелчком из окопов вышибли, выпили, как стакан воды,- как же так?- с недоумением и странным восторгом думал он.- А ночные дозоры, а разведка, а наблюдатели, передовые, хитро расставленные посты, минные заграждения, бетонные доты, пулемётные замаскированные гнёзда, ощерившиеся орудия, тяжёлая техника, люди в конце концов - где это всё? куда это всё, чёрт возьми, в одно мгновение подевалось? Ведь он сам, собственными глазами всё это ещё вчера видел, и выглядело всё так прочно и внушительно, непобедимо. Так что же произошло? Внезапность удара, или всё-таки предательство?" Он не мог найти ответа на эти вопросы, только смутно чувствовал, как в сердце набирается одно: это - наказание, наказание, наказание... Платить, видать, по счетам время пришло многим, и ему, Сафонову, тоже...
            Наказание - за что?- не хотел сдаваться капитан.- Ужасная катастрофа эта, падение в самый низ - за что? Какие, к чертям, ещё счета, по какому поводу? За незрелость,- сразу к нему пришло, точно готовый ответ - вот он - лежал где-то рядом на тарелочке,- за отсутствие любви друг к другу, за полное безразличие к делам друг друга, за глупость, за жадность, за преступления... Перед ним встал их последний ночной шабаш - водка и патефон, пьяные, краснорожие, жирно отрыгивающие командиры, сквозь кривые фальшивые улыбочки одаривающие один другого ненавистью, из-за баб лютая конкуренция, словно не в армии они, а на Пушкинском бульваре в Москве; и то, как он, победив, забыв обо всём на свете - про мужскую дружбу, про то, что вокруг война - Асю своим жадно пульсирующим шевелящимся... шлангом в её сладкое бабье пространство бьёт... Не так надо было!-корёжило, рвало душу Сафонова.- Не так? А - как?- морщась, словно от боли, сопротивляясь изо всех сил обваливающейся на него, всесокрушающей волне правды, себя он спрашивал... Вот в этом-то как раз всё дело и было - как?
           Им вдогонку немец, презрительно плюнув, послал сноп лёгких малокалиберных звенящих мин и, зашипев, между деревьями стали вспухать и рваться колючие, наполненные оранжевым огнём облачка, выкашивая обезумевших, почувствовавших уже близкое спасение людей; засвистели, ойкнули осколки, кусая острыми зубами всё, что попадалось им на пути; посыпались срезанные лоскутки листов. Сафонов, вывалив глаза и захрипев, снова побежал, еле волоча ноги и то и дело срываясь на четвереньки. Куски раскалённого металла, догоняя его, весело хлопали и стучали в стволы, снова бросили в лицо ему искромсанные горячие зелёные листочки и ошмётки коры. Ждал, холодея и цепенея от ужаса, себе Сафонов "подарка" в шею, в сердце или в живот - с вымотанными на ветки разноцветными кишками - и, спасая, подгибал, втягивал как можно сильнее его, сбивая ритм бега и задыхаясь. Увидеть свои собственные, выбитые острым краем железа внутренности, их ало-золотистый цвет капитан боялся больше всего. Слава Богу, ранен уже,- затвердил он, светясь изнутри весь приходящими волнами радости, треща кустами, нагибая в них голову, продираясь сквозь ветви и пни, осматривая на бегу густо бордовый, отяжелевший кровью комок рукава,- теперь не стыдно будет в глаза посмотреть товарищам - там, там, в тылу, куда так настойчиво он бежит.  Он вдруг отчётливо представил пустую, тускло освещённую комнату с голыми, серыми, унылыми стенами, стол, стул, табурет, чёрные, злые после минувшей пьянки глаза следователя... Всё,- в который раз с удивлением отметил он,- всё в этой жизни странным образом - приходит время - повторяется, поменявшись местами: теперь уже ему, гляди,  нужно будет перед кем-то лебезить и, сгорая от стыда, оправдываться, искать жалкие, лживые слова оправдания. На мгновение парализовав волю, показалось, что его, когда обнаружат, попросту без суда и следствия к стенке поставят по законам военного времени, как дезертира и предателя,- и, наверное, правы будут; он бы и сам так поступил, окажись он на той стороне: если с каждым в такой напряжённой обстановке чикаться, то... да и сразу девять грамм прописав, дешевле выйдет. И снова он увидел над собой прозрачные, неоправданно чистые и ласковые, без тени в них противоречия глаза убитого им мальчика красноармейца - и, горько морщась, рукой замахал в него, чтобы тот поскорей убирался. "Скажу: в смертельной схватке с противником, решительно контратакуя,  на пулю вражескую нарвался - многих убило, поранило... отступили мы..." Ему легче, спокойней становилось от этой новой, вновь придуманной им лжи, и то, что комполка, главный свидетель его позорного бегства с поля боя очевидно убит - было очень полезным для него обстоятельством. "Старый, усатый таракан!"- обругал его капитан, ощущая на самом дне души всё-таки солёную зависть к старику за то, что тот смог сделать то, о чём ему, капитану, удавалось лишь думать и говорить, героически бросить на противоположную чашу весов смерти свою жизнь, пожертвовать собой ради чего-то более важного - ради жизней многих других людей, ради общего достояния; Сафонов попытался, чтобы поддержать себя, вызвать у себя в душе радость и злорадство по поводу своей очередной победы над опасным соперником, но не смог сделать этого, будто что-то - новое, светлое начало какое-то - вдруг поселилось в нём и мешало теперь ему мыслить по-старому - агрессивно и зло, по сути дела незаметно, мало-помалу разрушая при этом себя. "Помоги мне, Господи!"- вдруг тихо прошептал он, чувствуя почти полную безысходность своего положения и особенно перед лицом возможного предстоящего следствия, задирая полные слёз глаза к жёлтому, тревожно струящемуся в него небу, в грудь руки свои впечатывая, точно сердце свое хотел вынуть и показать его глубокую в данную секунду искренность, и потом испугался этого своего небывалого откровения - такой запредельной сладости, такого неконтролируемого с его стороны восторга он ещё никогда не испытывал; он увидел, как глаза и голова красноармейца, висящие в солнечной золотой дымке над ним, одобрительно качнулись, растаяли. Он от них попятился, натыкаясь спиной и затылком на твёрдые, каменные деревья, сильно ударился раненной рукой, но боли - странное дело - никакой не почувствовал. Он робко попытался представить себе Его - могучего Вседержителя, жалобно улыбаясь Его нарастающему, колеблющемуся над ним образу. А вдруг Он,- пугался Сафонов, испытывая тем не менее в душе тайное благоговение от того, что не только думает об этом, но и понимает это - то заоблачное, запредельное, что ранее было невидимо для него, недоступно его пониманию,- вдруг Он в величии, в огромности Своих безобразен, и Его отвратительный, непостижимый лик, увидь я его, испугает меня? Да нет же, нет!- успокаивал себя капитан, ломая у груди кисти рук и снова начиная мучительно бежать по шипящим колючим кустам и между толкающими злыми деревьями.- Он прекрасен, велик, ведь Он же повелитель всего сущего, Он - Создатель, и, следовательно, может в любой миг подвинуть Своё творение в любом, Ему угодном направлении, Он - спасёт его! Простит его, Сафонова, помилует, перенесёт в тихое, безопасное место, нужно только - молить, умолять Его!.. А вдруг,- ещё сильнее отчаивался капитан, - Его вовсе нет, всё - выдумки, и мир просто сам по себе исходя из присущих ему свойств движется? Слепили просто люди из своих чаяний невидимую красивую фигурку, по сути дела идеальный образ самих себя, и - поклоняются, и назвали ещё вдобавок каждый по-своему...- И тотчас ему снова среди наступивших хаоса и духовных потёмков хотелось драться, брыкаться, кусать до крови всех до одного людей, виновных, как ему казалось, во его несчастиях. Голое и горячее, гудящее, как колокол, небо безразлично теперь пялилось сверху на него. Он погрозил в него кулаком, желая, чтобы всевидящие глаза там - свидетели его падения и позора - пропали. "Ах, гады, гады такие!- рвались в нём ненависть к немцам, страх перед быстрой их поступью и зависть к военным успехам тех, и его израненная могучим неприятием происходящего душа дёргалась на тонкой нитке, готовой, казалось, вот-вот оборваться и обрушить всё его жаждущее спасения существо в чёрную бездонную пропасть. Его захватил вдруг какой-то головокружительный, терпкий и лёгкий, как глотки шампанского, азарт - хотелось мстить фашистам, без жалости резать им каркающие горла, отыграться за всё перенесенное на них - на отдельных, тёплых, живых человеках, он даже остановился, хватаясь за грудь и унимая неистово разбушевавшееся в ней сердце, обернулся, выглядывая из-за деревьев: не появится ли один прямо сейчас в сером мышином своём мундире, чтобы он мог, незаметно подкравшись, огрев того, выпить с наслаждением его жизнь - загрызть, раструщить зубами сухожилия.
           Минут двадцать, закрывая лицо и шею от цепко и мстительно хлещущих его веток орешника, он продирался в полном безмолвии - даже птицы примолкли вверху, и -  оказался в самой непролазной чащёбе. Тонкая невидимая паутина неприятно липла к щекам, лезла в ноздри и в рот. Страшно хотелось пить, пересохший, охрипший рот глотал раскалённые воздух и пыль в надежде зацепить хоть атом прохлады, посылая их внутрь в дрожащий мешок лёгких, и его разгорячённая, раздутая грудь ещё сильнее пылала, разливая жгущий огонь дальше, дальше - в руки, в ноги, в звенящую голову. И он, пронзённый, испытуемый жаждой, шкандыбая по кустам и кочкам, зорко высматривал, не блеснёт ли где лужа или болотце, не засияет ли за поворотом белой лентой сладкий ручей? Он, странно и страшно подхохатывая, стал разговаривать сам с собой,  выкатывая из охрипшего горла не слова, а круглые сухие шары, и его исхудавший почерневший нос шевелился над разбитыми улыбающимися губами. "Вы,- говорил, обращаясь к тонкой, почти зримо вращающейся в листьях над ним фигурке,- полковник, зря кричали тогда: "распутство, мол, развели, разврат..." Какое же, к чертям, распутство? Где - разврат? Эх, если бы по-дружески, по-товарищески всё дело обставил, в сторону бы отозвал, а то - во всё горло, как мальчишку отчитал, да ещё при сослуживцах, при бабе... Поймите же, Леонид Андреевич,- оправдывался Сафонов, стараясь поглубже заглянуть полковнику под козырёк и одновременно страшась там что-то необычное, пугающее увидеть,- люди не могут всё время по стойке смирно стоять, им иногда нужно пар из себя выпустить, расслабиться... И потом: я молодой, а вы - согласитесь, старик уже, тут явно две разные точки отсчёта, несоответствие... Лучше бы,- недобро ухмылялся,- в начальники штаба себе более подходящего человека искали, более преданного, а то - видите, как обернулось: ещё б чуть-чуть, и не сносить вам головы, я бы лично вас, руки назад заломив, передал бы вышестоящим карающим  инстанциям, или - того... из пистолета бы в дальнем окопе... по законам, как говориться, военного времени... Но этот,- неодобрительно хмыкал он,- каков - Бабченко! Свой в доску парень якобы... В Жмеринке их, говорит, плохо, бедно живут... Ах, гад! Так из-за таких, как ты, и живут недостойным образом! Работать надо с большей самоотдачей, а они - яйца там на местах чешут ходят, очковтирательством занимаются, о повышении личного благосостояния только и заботятся; а - страна? а общее для всех дело революции? а самопожертвование?.. Ох, он бы, Сафонов,  врезал таким, была бы воля его, взлети он хоть на день на самый верх..." "Зря вы так злобствуете,- ему отвечал полковник, печально проплывая над ним, поворачивая к нему пробитую осколком и залитую кровью голову.- Жестокость порождает жестокость, а любовь - любовь, это закон. Десяток вы на тот свет благополучно отправите,- одиннадцатый, подкараулив, обязательно опередит вас. Сегодня - вы победитель, завтра, гляди-ка - в самом низу трепыхаетесь. Диалектика, милейший, закон жизни - не знаете? А надо знать... А вот истинная любовь - не бл.дство, замечу, не нахальничанье - с доброй улыбкой добавил полковник, снова под длинным козырьком пряча лицо - дело другое, с ней мало кто сможет вас одолеть..." "Да, наверное, вы правы",- мрачнея, соглашался Сафонов; он и на своей шкуре успел убедиться уже в этом - насколько судьба человеческая переменчива. А скольких из его чекистского окружения, сначала в полустоличном Харькове, а затем в областном Чернигове, куда его с повышением перевели перед самой войной,- безжалостные жернова смели? Работали, служили честно, верой и правдой, как и было им вождями заповедано, в поте лица, как говорится, своего, очищали её, революцию, от разного налипшего к ней дерьма, а потом - бац, и сами в числе врагов народа оказывались. Как же так? В форме со звёздами,  долгие годы в тесных товарищицких рядах и - враги? Раз - и ты уже без ремешка с раздутым сине-красным, избитым лицом, с закрученными назад проволокой руками на допросы под охраной выхаживаешь... И ведь - все, как один, верили! Верили, что очередной затаившийся враг разоблачён! Хотя где-то глубоко под сердцем большое сомнение лежало в правильности, в адекватности всего вокруг происходящего. Но... Пока живы люди, сыты - о плохом думать не хочется... Он очень хорошо чувствовал, что скоро, очень скоро - и его черёд придёт, что всё это, вокруг него время от времени происходящее - какой-то страшный, мрачный, но неизбежный закон самоистребления - один раз начавшегося и продолжающегося до самого своего логического конца,- когда никого из заваривших всю кашу и их успешных приемников больше не останется,- вполне применимый к поведению ядовитых пауков в закупоренной стеклянной банке... И самое главное - действительно никуда не убежишь: везде стенки, стекло, и на всех этажах посажены осведомители... "Чёрт его знает,- думал он с чувством поднимающегося протеста и возмущения,- может, убирали его сослуживцев только потому, что слишком много знали те и видели, пряча все концы в воду таким образом? что наступал такой момент, когда просто необходимо было тех, кто давно в системе работает, при помощи кулаков и нагана "рассчитывать", - кому только и зачем?  А молодняк, который шёл на смену стёртым и отброшенным, ничего не зная и ни о чём плохом не догадываясь, с новой силой, с новой утроенной энергией за дело принимался, пока спустя какое-то, весьма короткое, время уже их черёд не наступал быть с потрохами ненасытной машиной проглоченными..." Вот и он, Сафонов, с каким рвением в начале самом карьеры своей за дело принялся - врагов народа выкорчёвывать - аж свистело в ушах, нёсся так, дела сложные и запутанные щёлкал, как семечки, головы налево и направо снимал, не раздумывая,- всё делал, как старшие, умудрённые опытом товарищи ему указывали, верил им безоговорочно, лукаво, всезнающе в кулак посмеивающимся! И как-то вдруг, в последнее совсем время уже, когда сам давным-давно оперился, почувствовал вдруг недобрую возню вокруг себя, как бы увидел шершавую толстую верёвку, вокруг его плеч и шеи всё крепче сжимающуюся: дела важные перестали давать - так, чепуху одну, руку в коридорах приветливо больше не жали, взгляды, встречая его, прятали в сторону, начальство на все его неизбежные в ходе следствия заминки смотрело очень неодобрительно. В общем - наедине сам с собой вдруг очутился, друзья, приятели, какие были,- сгинули. И если бы не война,- доходило во всех красках теперь к нему,- если б по горящей необходимости не направили в действующую армию шпионов и диверсантов вылавливать,- не сносить бы ему головы. Какое-то время сам сидел с подавленной волей, ареста ждал,- ко всяким шагам за дверью пугливо прислушивался...
            В голове у него посреди сладких стонов и пения лесных птиц голос насмешливо вдруг зазвучал: "Как же ты, мудак, с полковником разговариваешь, если он убитый в поле лежит, на части снарядом разорванный?" Капитан боялся глаза вверх поднять,- а вдруг, и правда, там - кто-то есть? "Жестокость, говорит,- слишком много жестокости...- вдруг обозлился до крайности.- А что он понимает? С государством ведь шутки плохи, оно - это такие злые всесокрушающие шестерни и колёсики - береги только голову! - наедет, уж не на кого тогда пенять... А мы, работники доблестных спецорганов, и есть эти самые - зубчатые колёса. Врагов и их подлых происков против нашей великой Родины, между прочим, пока никто не отменял, всем, как одному, поэтому нужно быть бдительными, вот тогда и жестокость не к кому будет применять, каждый сам, на своём месте отпор врагу уверенно будет оказывать."



1999 - 2004


Рецензии