de omnibus dubitandum 33. 257

ЧАСТЬ ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ (1668-1670)

   Глава 33.257. ПРОБУЖДЕНИЕ ИНСТИНКТА…

    Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. После того, как проходит несколько лет привыкания к миру, который меня окружал, к его законам и способам мыслить, которые, вполне естественно, заполняли мою маленькую головку, во мне внезапно пробудился жизненный инстинкт приближения физического созревания. Он восстал против отвлеченных материй с таким пылом, что мир, кажется, только начал создаваться; это мир, куда пришла девочка — не знающая ничего и ничего не желающая знать, будучи отданной неистовству первых желаний.

    Я выросла между двумя ветвями династии руских царей в полном смысле. Мой отец был сыном Михаила Романова и в преклонном возрасте. И моя юная влюбленность, почти в восемь лет, относилась к очаровательному боярину Матвееву. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего кремлевского дворца и почувствовала непосредственно позади себя взгляд восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед — после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга, мы пристально смотрели друг на друга: он, — светло улыбаясь, а я — с немым восторгом.

    Мать была старше отца на 5 лет. Она родилась в Москве, но происхождения была гамбургско-северо-пруского, кроме того, по ее материнской линии — датского. В доме говорили по-французски и по-немецки. При этом отец был большим руским патриотом, пытался привить детям любовь к руской культуре и литературе. Мы чувствовали себя не только царями, но и рускими. Но по-руски я изъяснялась довольно слабо: ни у одной из наставниц, которые меня обучали, я ровным счетом ничему не научилась. Может быть, изначальный дух противоречия, поселившийся во мне, здесь принес волшебные плоды: я занималась самообразованием на протяжении всей моей жизни.

    Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям. Я часто была «непослушной» девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменному Доброму Богу. Я ему изливала легко, без понукания целые истории.

    Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать возможностью присоединиться к Доброму Богу внешнего мира, такого будничного рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных ощущениях, от встреч с людьми, животными или предметами, — иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно, я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: «Как ты знаешь…».

    Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку.

    Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с своей наставницей чуть старше меня, нас спросили: «Ну, хорошо, что вы видели на прогулке?». С множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя наставница, по-возрасту честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, вскричав ужасным голосом: «Но ты же лжешь!..». Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость…

    Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои старшие сестры прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без специального инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом матушке и на ее вопрос: «Чем же ты ее открыла?» — ответила: «Своими пальцами», — я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: «Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо».

    Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость.

    Сестринская сплоченность женщин в нашем семейном кругу для меня как средней из сестер столь убедительно запечатлелась в памяти, что с тех давних пор она, как бы излучаясь, переносилась в моем сознании на всех женщин мира; когда я раньше или позже их, где бы то ни было, встречала, мне всегда казалось, что в каждом из них скрыта одна из моих сестер.

    Позже, когда я сама поступала рискованно, меня буквально успокаивала мысль, что я с ними едина по происхождению.

    Самая старшая — Евдокия Алексеевна, Дуся, одновременно энергичная и добрая, — была для нас словно вторая матушка, такая же активная и, как мать, всегда готовая оказать помощь всем, вплоть до самых дальних родных; при этом её отличали превосходное чувство юмора и зажигательнейший смех, какой я когда-либо слышала; её юмор рождался каким-то образом из взаимодействия трезвой и ясной силы ума с теплотой её характера — качество, при наличии которого для человека нет ничего более естественного, чем оказать помощь другому.

    Вторая сестра — Марфа Алексеевна, Марфуша — самая элегантная танцовщица в мазурке на наших зимних домашних балах была одарена всеми артистическими способностями и чувствительным нравом; она охотно вышла бы замуж, создав семью, но между тем отцом все кандидаты на ее руку были отклонены и она в 46 лет приняла постриг. — Таким же образом патриархальный уклад решительно клонил к такому же результату меня, вопреки моим намерениям стать царицей.

    С Марфой мы якобы составили «фракцию мятежников» в лоне семьи. Мы всегда поступали вопреки и назло всем остальным, вплоть до общих болезней. При этом Марфуша оставалась в глубине своего «я» скрытной и «дипломатично»-таинственной. Я помню, как она осуждала меня из-за слишком явно агрессивной манеры поведения по отношению к запретам и, однажды при этом так разозлила, что я бросила в неё свою чашку с горячим молоком, — причем, вместо того чтобы вылить молоко на неё, я выплеснула его себе на шею, откуда оно, горячим кипятком, растеклось по спине; Марфуша, хоть и отличалась такой же внезапной вспыльчивостью, как и все мы, сказала удовлетворенно: «Видишь ли, о том же подумала и я, — и вот как это происходит, когда поступают неправильно». Годы спустя, после того как она, уже сорокалетняя (1692), страдала от туберкулеза, мне многое вновь открылось в ней, в частности также и то, почему она — коротконогая, плотная совершенно некрасивая вызывала у мужчин, несмотря на это, безумную страсть, однако никогда ни одному из мужчин она не дала шанса стать ее спутником жизни.

    Порой, размышляя о том, в чем же заключался её шарм, я усматривала его источник в присущем Марфуше элементе демонии. Иногда это связывалось у неё с большим чувством юмора, — как, например, когда она решила на одном из наших балов заменить меня. Наложив на свою голову красивый, как картинка, парик, слишком длинную и узкую неудавшуюся фигуру затянув современным корсетом, она завоевывала большинство приглашений в мазурке от молодых посторонних гостей, лишь примерно знавших, что во дворце имеется еще не повзрослевшая дочь, которая держится полностью обособленно.

    Я не любила балов. Мне нравились только бальные туфли без каблуков, которые и помимо уроков танцев я носила очень охотно, чтобы скользить в них по паркету большого зала как по льду — к этому соблазняли также и другие большие помещения дворца, такие сверхвысокие, как в церквях… И это свойство, это скольжение в них было прочно связано с моим ежедневными радостями; вспоминая, я вижу себя скорее всего в этом движении: оно было как будто одно… Это было божественно! Но потом Бог оставил меня.

    А дело было так. Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, «семейную пару», которая хотела войти и, которую он выпроводил. Когда он пришел в следующий раз, я у него спросила о парочке, конечно же, потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:

    — Куда же они ушли?

    — Ну, — сообщил он мне, — они не ушли.

    — Тогда они все еще перед домиком?

    — И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли. Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь пара мятых рукавиц; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.

    То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, — это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные. Это была катастрофа. И не только моя: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал.

    Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, — его потеря коснулась всей Вселенной. Рушились все мои представления о добром и вечном. Я помню — в разгар моей кори, в приступе горячки — кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною.

    Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их не могло остановить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время, на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я больше не начинала их больше с уверенного: «Как Ты знаешь…».

    Я направила свои взоры на церковь. В двенадцать лет я стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформистской церкви, в немецкой деревне. Но проповеди пастора не только не возвысили меня, но пробудили мой извечный дух противоречия.

    «Нет такого места, где бы ни присутствовал Бог!» — возгласил однажды пастор.
   
    — «Есть такое место, — ответствовала я ему. — И это место — Ад!».

    Пастор поспешил нажаловаться на меня больному отцу. Мне пришлось на следующий год повторить весь курс у ненавистного пастора.

    В ящичке-календаре у меня над кроватью я хранила 52 цитаты из Библии на маленьких карточках. Каждую неделю они менялись.

    Не могу объяснить почему, но я долгие годы хранила один листочек. Непонятным образом это четверостишие примиряло меня с извечным чувством заброшенности, смешанным с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим.

    В конце концов, я отказалась от конфирмации у пастора. Это был скандал. Мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, отчего, в частности, сильно страдала моя матушка. Незадолго до этого она умерла (1664), но я знаю, несмотря ни на что, она, одобрила бы этот шаг… Случайно, я попала на проповедь голландского пастора и властителя дум московского дворянства в то время. Естественно, он был ненавистен моему прежнему пастору, а его проповеди гремели на всю Москву. Я была потрясена. Вот, думала я, настоящий человек, квинтэссенция действительности. Вот, говорила я себе, Господь и орудие Господа.

    В мае 1664 года я, одиннадцатилетняя отправила Артамону Матвееву (1625) письмо. Замечу, что Матвеев был на 28 лет старше меня…

    …Вам пишет, господин Матвеев, одиннадцатилетняя девушка (1664), которая одинока в своей семье и среди своего окружения, — одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным, глубоким познаниям.

    Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь.

    Буду ли я конфирмоваться в будущем году у своего прежнего пастора и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин Матвеев, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…

    Мы встретились.

    Когда он увидел меня, он обнял меня так, как будто знал давным-давно… Вот что произошло со мной: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в «нимбе» из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами «человеческое существо» — нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе.

    По-новому взглянуть на природу Католической Церкви, предлагал мне Матвеев, - как бы выделяя в ней то, что осталось в ней от истинной Церкви I тысячелетия, и то новое, что было изобретено самим католичеством после отпадения от Вселенской Церкви.

    «То, что Римская Церковь провозгласила “божественный примат” и “непогрешимость” Римского папы как догмат веры, для меня, – говорил Артамон Матвеев, – имеет такую же ценность, как если бы Римская Церковь провозгласила за догмат веры, например, то, что папа является самым богатым человеком в мире. Это не относиться к вере, не является средством христианской этики и вечного спасения».

    Таким образом, предлагая смотреть на католичество, очищенное от новых ложных догматов как не относящихся к области веры, он выявлял общий базис Православия и католичества и отмечал, что «греческая вера и римская вера – это одна вера и одна Церковь».

    Следовательно, только отбросив католические ереси, на догматическом фундаменте Церкви I тысячелетия, при условии единства в вере можно создать, как он говорил, «новые унии», «подлинно унийные понятия о единстве веры и Церкви».

    В контексте этой богословской позиции мы рассматривали и другие так называемые криптокатолические* высказывания Артамона Матвеева.

*) КРИПТОКАТОЛИЦИЗМ — (греч.) - Тайная приверженность к католической вере. Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка. Чудинов А.Н., 1910.

    Будучи еще формально униатом, хотя и лишенным многих своих прав, он пытался отыскать путь соединения с Православием для униатов таким образом, чтобы он был наименее трудным и унизительным для них. Он доказывал, что православные – такие же христиане, как и католики, однако сохранившие веру Церкви в неискаженном виде.

    Поэтому он говорил: «Для меня православные малороссы такие же мои с точки зрения веры и Церкви, как и униаты – в настоящее время и в минувшем. Мне одинаково дороги и православный Киевский митрополит Петр (Могила), и униатский митрополит. При том я, говорил он мне, исхожу не из национальной точки зрения, но из чисто религиозной и отношу это ко всем православным, хотя они не все являются малороссами».

    Никаких прозелитических целей в отношении Православия он не ставил перед «новой» унией. Более того, он требовал от «старой» унии очищения от католических заблуждений, а ее вклад в Православную Церковь он мыслил только в образовательной сфере.

    Еще одним поводом к подозрению в криптокатолицизме Артамона Матвеева следует считать его интерес к опыту стигматизации среди униатов. Он, настолько проникся мнением о сверхъестественном происхождении стигм у униатов, что вступил из-за них в конфликт с Львовской митрополией униатской Украинской греко-католической церкви (Бресткий собор 1596 г. был лжесобором, потому что не удовлетворял требованиям, предъявляемым к собору со стороны Православной Церкви, и кроме того, участники этого лжесобора никогда прежде не принадлежали католичеству. Согласно православному учению, благодать епископства дается Церковью, и за отступление от Ее веры отступник лишается ею благодати священства и более епископом не является. Поэтому участники брестского «собора» 1596 г. епископы-отступники епископами не были, так как были извергнуты из своего сана. Кроме того, решение любого собора, чтобы стать легитимным, должно быть признано всей Православной Церковью. Из истории Православной Церкви до 1054 г. известно много соборов, составленных отступниками от Православия, еретиками, претендовавшими даже на статус Вселенских соборов, но их решения никогда не были признаны Церковью. Наконец, собрание отступников от православной веры в Бресте в 1596 г. не соответствовало каноническим требованиям, предъявляемым к собору), считавшей подобные явления псевдостигматизацией.

    Однако его увлечение стигматизацией вызвано не влиянием католической лжемистики, а было проявлением его интереса к мистицизму вообще (который возник у него еще в иноческие годы, которой он заразил и папашу Алексея Михайловича), и стигматизация в данном случае была одной из форм его выражения. Увлечение мистицизмом Артамона Матвеева – тема отдельная и важная, но выходящая за рамки данного материала.

    Таким образом, никакого догматического криптокатолицизма у Артамона Матвеева не было, а его богословские взгляды по принципиальным вопросам православно-католических отношений были вполне православными задолго до его канонического соединения с Православием.

    Целый год втайне от семьи я встречалась с Матвеевым. Мы говорили о философии, истории религии, голландском языке… Матвеев, казалось мне, освобождал меня от груза моих недетских проблем. Этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе более позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит, в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир.

    Между тем наши занятия шли с предельной интенсивностью. В течение нескольких месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры. Напряжение оказалось избыточным: несколько раз за время занятий я падала в обморок.
В то время Матвеев работал в Посольском приказе. В капелле Вознесенского монастыря. Церковь Екатерины великомученицы** я, не пропускала ни одной проповеди.

**) В ХVII веке Екатеринин день после Вознесения был вторым по значению монастырским праздником. В качестве придела церковь Екатерины упоминается в 1626 году, но местонахождение его неизвестно.

    Мне было безумно любопытно наблюдать, насколько присутствующие испытывают надлежащий подъем и насколько они пленены пастором. А он был блестящим оратором! Пастор вовлек и меня в работу, я часто писала для него проповеди. Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему «Имя как звук и дым» вместо библейской цитаты. Это стоило ему выговора папского легата, о котором он мне сообщил с удрученным видом.

Чувство — все.
Имя — звук и дым,
которым мгла заслоняет
Небесный жар!

    «Звук и дым» в интерпретации пастора были неслыханным богохульством. Папские власти стали проявлять к нему повышенный интерес…

    Для меня Артамон Матвеев был Богом. Не Богочеловеком, а скорее Человекобогом, мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как оказывалось необходимым для моей самореализации. Впрочем, всегдашняя моя раздвоенность проявилась по отношению к нему в том, что я никогда не была с ним на «ты», даже когда он обращался ко мне именно так. И это невзирая на то, что мы вели себя как любовники, не будучи ими.

    Моя жизнь протекала в интимных нюансах, — и слово «ты» не могло их никак передать… Скорее всего, он заместил «Божественного Деда» моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний. Цель и средство одновременно, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужденно стал в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви.

    Во всем была тайна. Нежные пожатия рук, отеческие — и не очень — поцелуи Артамона …Однажды я потеряла сознание, сидя у него на коленях… Да, чувственная зрелость — это второе рождение. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня ни с чем не сравнимое очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Я не могла ему ничего объяснить, он же непрестанно размышлял о разводе.

    Развязка наступила с годовщиной смерти матушки. Я рассказала отцу о наших с Артамоном Матвеевым уроках. Он потребовала встречи с ним.

    — Вы виноваты перед моей дочерью! — кричал он.

    — Хочу быть виноватым перед этим ребенком! — отвечал он.

    Разговор, однако, закончился тем, что Артамон Матвеев попросил у батюшки моей руки…

    Я была в шоке. Не хочу ничего, ничего… Как он мог! Конечно, меня многое оправдывало: и разница в возрасте, и полярность поздней страсти и первого пробуждения любви. Кроме того, он был женат! Но, самое главное, я была еще ребенком, — тело юной девочки с Севера развивалось медленно. И это тело должно было сделать то, к чему психика была еще не готова?

    Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который Артамон Матвеев предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно растерянной.

    То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости. Вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось совлечь меня с пути к себе. Обрести, наконец, себя, чтобы отдать себя в рабство Другого? Так пусть исчезнет этот Другой. Навсегда.

    Я придумала переехать из дворца к Артамону Матвееву (1695). В 1671 г. Матвеев сменил Ордина-Нащокина и в заведовании Посольским приказом. В конце концов, это бы решило многие проблемы. Отец был категорически против. На Артамона было больно смотреть. Кроме того, я не определилась с вероисповеданием, и тогда Артамон Матвеев решил сам конфирмировать* меня.

*) КонфирмАция (лат. confirmatio утверждение) — в латинском обряде Католической церкви другое название таинства миропомазания, в ряде протестантских церквей — обряд сознательного исповедания веры.
      
    В реформистском (современном) иудаизме, церемония гражданского совершеннолетия (в отличие от бар-мицвы), участник которой подтверждает свою верность ценностям иудаизма и заповедям Торы. Аналогов нет

    У него был друг в маленькой церкви Екатерины великомученицы, который имел соответствующие полномочия.

    Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные жители и, которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев — мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться — то, чего я боялась как смерти. Мой отец, который нас сопровождал туда, к счастью, не понимал ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, — почти слов о браке: «Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне». Действительно, он (проповедник) дал мне имя Шарлотта, потому что не мог выговорить по-руски «София». И я, коленопреклоненная, сквозь святые слезы благодарности внимала библейским стихам, которые, казалось, он вонзал в меня с языческой силой пращура:

Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.
И когда через реки, они не затопят тебя.
И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.

    И тогда я поняла, что Другой в любви — даже если он не представляет Бога, как здесь, — преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова — быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнение в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность…

   


Рецензии