Роман Последняя война, разделы 19, 20

                ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

                роман


                Павел Облаков Григоренко



                19

       Но он и на этот раз смолчал, только буграми на скулах заиграл,- ждал, наверное, что дальше из разговора получится, устал спорить и возражать, решил к тому же силы беречь, избегая словесных бессмысленных стычек. Правда,- он теперь это очень хорошо понимал,- каковой она должна быть - действительно у каждого человека только в собственном сердце звучит - потихоньку в нём образовывается; вся предшествующая человеческая жизнь - только преддверие к её, правды, в нём пробуждению... А правда по его, капитана, разумению была вот в чём - как он её ещё каменным, слабым к восприятию своим сердцем уловил едва ли не только что, - или даже не сама, пожалуй, великая правда жизненная, а только подход к ней, след её, аромат, пунктир следа её: она состояла в том, что каждый человек в этот мир приходит с одной-единственной целью: держать его, мир, на своих плечах, держать во что бы то ни стало, не перекладывая свою часть груза на плечи других. Ему казалось, что если не соблюдать это нехитрое житейское правило - свою часть работы, отмерянную судьбой, выполнять самому - то неизбежно вступает в силу особый механизм пресечения, имеющийся в обширном арсенале Природы. И как мы, люди, ослеплённые собственными самомнением и манией величия, не кричим, как не возмущаемся по поводу даже самомалейшего противодействия со стороны (на самом деле всегда высших, могущественных сил) всем нашим "начинаниям", всё  - мимо, всё - пустые звуки, действие этого механизма это непреложный закон, обойти который не в силах никто: быть полезной, положительно заряженной частью всеобщего целого и только тогда ожидать отсутствия жёсткого сопротивления окружающей среды и осуществления многих желаний; и нам, простым смертным, наверное, нужно только научиться различать главную причину всех наших неудач - врождённые эгоизм и незнание, научиться вырастать из них в правильном направлении - в труд, в знание, делать так, чтобы разрушительные столкновения и взрывы, неизбежные по самой сути нашего разделённого на различные куски мира вследствие неравномерности его развития, его зернистости, с его поэтому различными, противоречивыми интересами,- происходили поэтому подальше от нас, где-нибудь в безопасной, для этого специально природой и предназначенной камере космоса, причиняя таким образом нам как можно меньше вреда и страдания (а мы пока что научились наши проблемы лишь к соседу в огород скидывать, потирая руки при этом и тихо хихикая, не понимая, что, совершив некий магический круг, значительно утяжелев, они к нам всё одно возвращаются). И вот именно эта ужасная война на тотальное уничтожение,- отчётливо теперь видел Сафонов,- и есть роковой ответ на их, коммунистов (или тех, кто над ними так или иначе дёргает верёвочки) неуклюжую попытку грубо в свою пользу изменить мир... На всякое неправомерное действие, незаслуженное в результате его удовольствие приходит своё страдание, на всякое чрезмерное удовольствие, являющееся вопиюще незаслуженным, находится и страдание чрезмерное, великое... Так что же надо сделать, чтобы жить между собой в согласии? Любовь, как говорит этот замечательный человек? Да, наверное, любовь; она, рождаясь, существуя в сердце у каждого, как бы разделять, дробить начинает всё великое человеческое зло, которое, складываясь, умножаясь многими обманами, с каждой минутой растёт, превращаясь в могучий, всесокрушающий поток - разделяет, распыляет его на миллионы и миллиарды частей, как раз по числу всех земных жителей, чтобы каждый в индивидуальном порядке с её помощью мог решать свои маленькие, вполне поэтому решаемые проблемы - сам, отдельно от всех, а не сталкивался вдруг в результате неконтролируемого взрыва всеобщей ненависти, в который есть, разумеется, и его "посильный" вклад,- один на один с проблемами гигантскими, разбухшими до умопомрачения, которые его и других, таких как он, нерадивых и обманутых, часто рады обманываться,- и раздавливают, превращают в раба обстоятельства; каждый, при помощи любви уничтожая маленькое зло, живущее непосредственно в нём, в сердце его, вносит тем самым посильный вклад в уничтожение и зла общего, вселенского... Прислушиваясь к велениям космоса, действовать, помогая друг другу в решении важных, насущных задач, понимать эти задачи - вот что в жизни, во всю её длину, надо - то, для чего, возможно, мы и рождены на белый свет; а мы, явившись сюда, очень поверхностно, невнимательно разобравшись во всём, - поудобней в этом мире устраиваемся с одной-единственной целью - наслаждаться, да ещё непременно делать это за счёт другого, других...
       "Так - что? как весь мир устроен? можно ли прожить, не ломая других, не живя на их счёт, не сжигая их жизни в угоду своей, или это - насилие, кровь - неизбежность бытия, такая же, как  насморк и смена погоды?"- никак не мог взять в толк, то и дело терял нить рассуждения Сафонов из-за его, мира вящей огромности, непостижимости, и - мучился, мучился...
        - ... а то такой ещё случай... извиняюсь, товарищ капитан...- поменяв тему разговора, пошловато подхохатывая, говорили уже над ним, лежащим в мятой, нагретой его телом траве.- Был командир, киса, в учебке у нас - Швецов фамилия, комвзвода, старшой лейтенант; где он сейчас - врать не буду  - не ведаю, может - до полковников уже боевых дорос, а, может, и списан давно из армии за известные дела - хе-хе, за пьянку, тоисть... А тогда, значит, командовал нами, водил нас в главный корпус на занятия - сержантов из нас боевых помогал делать,- дела военные, обычные... Ага... И такой с ним случай из-за водки этой, будь она неладна, произошёл... Отмечали товарищи офицера - простите товарищ капитан, что тему такую деликатную затрагиваю, больно уж концовка у ей, у истории этой, интересная  - так вот: отмечали товарищи офицера в общежитии своей чей-то день рождения... Ну, собрались там, музычку лёгкую поставили, стол праздничный накрыли - всё как положено... Разрешение им на это мероприятие высшим начальством было дано - обязательно только, сказали им строго-настрого, чтобы всё пристойно было, никаких чтоб излишеств - понятно, каких - чтоб спать рано легли и чтоб до баб местных, живущих по соседству, не бегали, ну и другое прочее всё. Ну а где ж - хе-хе - пристойно себя вести, простите, человеку русскому да ещё к тому же при сильном подпитии? Не умеем мы пока этого... Ага... Достали самогону немеряно, ну и укачались все, как один, и жёны ихние тоже командирские, у кого, конечно, были они; песни горланить все разом стали, ну а холостые кто, неженатые - те за девками соседскими в обход всех запретов немедленно побёгли, благо они тут же под забором и ошивались, раскрашенные да разодетые... Тут, значит,  наш удалой лейтенант Швецов - сам светленький такой, тщедушненький, остроносенький - вот что отчебучил... Спьяну, поспорив, на перила балкона полез - а всё это сногшибательное действо на третьем высоком этаже происходило старого, царской постройки  ещё здания... Ага...  Полез, ну и не удержался, понятное дело, соскользнул вниз... Шмяк об землю, подпрыгнул всеми костями и лежит без движения с тихим, удивлённым таким лицом, вопрошающим... Ну, на этом вся их офицерская гулянка и закончилась, только слышно было, как иголка по пластинке с грохотом поехала... Ага... Сбежались все, над телом в предзакатной мгле сгрудились, глядят, как под ним чёрная блестевшая лужа расплывается, молчат в немом ужасе. Вызвали врача местного гражданского - наш-то лыка уже не вязал - приезжает, значит, тот, серьёзный такой дяденька, в пенсне и с бородкой козлиной. Что ж вы, говорит - пожилой, в старомодном галстучке, с интеллигентскими белыми ладошками - сучьи дети, здесь вытворяете, не сегодня- завтра война, а вы - водку пьянствуете, Красную Армию позорите и человеческий облик свой?-правильно говорил, в общем-то... Ага... Поругался, пошумел он малеха, врач строгий этот, поворчал, и давай летёху старшого нашего на носилки грузить, от асфальта отковыривать. Понесли санитары, значит, в последний путь человека, в морг; руки-ноги летёхины с носилок свесились и сотрясаются, будто он знаки нам даёт, что жизнь ещё желанна ему, что много дел недоделано, чтоб поскорей остановили их... Ага... А дохтур - видно, опытный очень специалист - ухо к самым губам летёхиным напоследок приклоняет и слышит вдруг, как Шевцов наш слабый единичный вдох-выдох совершает..."Ах,- кричит, сам не свой, руками машет, как белыми птицами,- мать-перемать! Давай его тащи немедленно на стол в операционную - сшивать и трамбовать кости будем!"... Ну, короче, помчались в клинику, ну и склеили общими немалыми усилиями дежурные хирурги и сёстры нашего взводного - родные советские наши дохтура  - почти как новый стал, правда, чуть потом, когда окончательно уже выздоровел, подхрамывать стал из-за того, что бедро сломанное плохо срослось и одна нога короче другой на два сантиметра стала - ну, так это ничего, для нормальной жизни не помеха; с палочкой первое время ходил, но водку, скажу вам, глушить стал ещё пуще прежнего - прямо как с цепи после случая этого сорвался,- говорил: раз лап смерти избёг, теперь, значит, заговорёный я... Хромать даже, смешной человек, как выпьет, переставал... Ага...  В чём тут наука, спросите? А в том, что пьяным-то оно везёт,- был бы трезвый он, старшой наш, наверняка в дым разбился бы... А вот повезёт ли нам с вами, дорогие мои, живы останемся - уж того не ведаю, вопрос большой ещё...- и все, соглашаясь, тяжко завздыхали, закачали едва видимыми в темноте вопросительными знаками-лицами.
          - Погоди! Может, ещё свезёт,- возразил со смешком кто-то говорившему,- ведь там, кажись, не токмо о пьяных, но и о дураках сказано...
        Среди шума ветра и треска глухо падающих в чаще веток, стали просветлённо хохотать, хватаясь за животы, каждому что-то ещё забавное из жизни вспомнилось. Сафонову, тоже сладко во тьме растягивающему губы, ужалив его, вдруг показалось, что его, командира, молчание люди воспринимают, как одобрение своей разгулявшейся пошлости, ему стало крайне неприятно, что он тоже соучаствует в этом как будто небольшом, но всё же противозаконном и противоестественном  бесчинстве, и тем самым опять духовно пачкается, - он, капитан, благодаря своему новоявленному светлому страданию - как теперь представлялось ему -  наполовину уже очистившийся от въевщейся в его душу скверны. Он, надув в темноте брови, грозно и предупредительно кашлем выстрелил.
          - Э-хе-хе, и смех и грех... Вчера, расскажу, я такое видел, душу из меня прямо вынуло,- тотчас серьёзно заговорил третий, Корольков, вдруг прекратив шутить и посмеиваться,- в болотце одном меленьком, круглой жёлтенькой ряской поросшем, вон там, в той примерно стороне, где звёздочка та синяя светится, когда бежали, драпая, по ём наши люди - ой как бежали, говорю, будто птицы крылатые летели - красиво бежали, хто как - без оружия, без головных уборов, хто босой совсем, нараспашку, а хто и в одних, Господи прости, подштаниках,- отступали, в общем... Ну и я - э-хе-хе - среди всех бежал... гляжу, значит, тогда я, одна чья-то высокая фигура понуро, горестно так стоит по колено в чёрной грязной воде, не пошевелится, все, словно ручейки бесчисленные, на восток бегут, от фрица подальше, чтоб жизнь себе сохранить и... перегруппироваться, само собой, апосля, а этот, гляжу, - тихо так на запад бредёт, один против людского течения, или вдруг встанет, как вкопают его, на лице его улыбка какая-то странная играет, даже - ужасная, пугающая, от уха и до уха, и глаз за ей, за улыбкой ентой, даже не видать, в руке - пистолет... Да-а... Смотрю - майор, две бордовые шпалы большие под подбородком вбиты... Ну, майор так майор, думаю, мало ли что - может, в уме от горя или ещё от чего повредился,- такое ж дело страшное кругом происходит... Пробегаю себе мимо, волны мутной жижи вокруг себя разбрызгиваю, на пистолет его с опаской кошусь, как бы сгоряча не наказал меня, думаю, майор пулей из него за моё дезертирство невольное - полное право имел по законам военного времени... А какое же вообще тут к чёрту дезертирство, правильно я говорю, товарищи? Все, как один - и солдаты и офицера тоже - с испугу драпали, аж свистело в ушах! Такая стальная сила попёрла на нас вдруг, растерялись все... Ну, в общем, бегу, краем глаза его силуэт на фоне льющего жёлтые полосы дневного светила отслеживаю, а он вдруг - ёлки-палки! - прямо ко мне кинулся, до смерти напугал меня; ну, думаю, всё - кранты, щас в висок меня уложит прямо в эту жижу вонючую, маму стал вспоминать, деревню родную на Брянщине, жинку с детьми... А он - хвать меня за рукав и как взмолится надрывным голосом: "Убей, говорит, меня, добрый человек, товарищ родной, не знаю, говорит, твоего имени-звания (а я, как вы знаете, рядовой) помилосердствуй Христа ради, жизнь, говорит мне больше ни к чему..." И тут разглядел, наконец, я: Господи ты ж Боже мой! Страшное дело какое - пуля навылет ему от одного виска к другому прошла, да так умело, сволочь, саданула, что обоих глаз его напрочь лишила,- бац, и как не было их, а остального жизненно важного в голове ничего не задела; какие-то розовые жилки, гляжу, из дыры этой страшной на лице торчат, вибрируют, такая глубокая рана, что аж мозги видно,- как думает человек заметить можно - перекладывается там что-то в голове, булькает... Так вона что за улыбка у него на лице такая,- соображаю я,- весь изуродованный пулей, а издали - как хохочет, улыбается, ах бедовый какой... Вот - война проклятая, Господи ты Боже мой, думаю, что офицера для неё, что рядовой состав, что генералы - всё одинаково, всех в сыру землю без разбору укладывает... Хватает за руки меня, не пускает, нет - убей да убей, и пистолет мне значит, свой суёт, предохранителем щёлкает... Ах ты ж, думаю, бедная душа, как же тебе плохо теперь, что даже жизнь тебе, Божий подарок, не в милость; небось, были бы глаза, так заплакал бы, слёзы в три ручья из них, из глазонек милых, покатились бы, а так - страшно смеётся и смеётся только, дёсны, залитые кровью показывает... Ну, честно скажу, тут я за двоих слезу пустил, весь аж затрясся от рыданий - до чего человека было жалко, и себя, себя тоже, не скрою этого... Он, болезный, видать, шаги мои ближе других к себе услыхал, вот навстречу и кинулся... Верите, товарищи,- в душе, вот здесь, у меня всё перевернулось... Ах, думаю, проклятые фашисты, пришли на нашу землю и хозяйничают, жизни наших советских людей для них - что в траву плевок , и - шаркануть, растереть подошвой его... Ну, в общем, повис на мне, молит, упрашивает, чуть не руки целует мне, что-то про невозможность самоубийства бубнит - еле отбился от него, пальцы его едва отодрал от себя, отоврался каким-то образом и - бегу, хлюпаю дальше... Оглядываюсь, а он уже кого-то другого подловил, и, значит,- бултых на колени перед ним, а тот - тоже ни в какую, кто ж грех тяжкий убийства на душу свою возьмёт?.. Так он и метался, болезный, от одного человека к другому, пока я не убёг слишком далеко, и кусты с деревьями не скрыли его... Видишь, командир, коммунист,  наверное, а - на самогубство рука не поднимается, видать - что-то есть в этой жизни такое невидимое и высокое - не знаю, религия, не религия - что ежедневно и ежечасно диктует нам правила поведения...
          Сафонову отчего-то вздумалось, что это начштаба Бабченко был - полуобезумевший, наступивший сдуру на свою же противопехотную мину (иначе и быть не могло!), осколком которой оба глаза ему и выжгло. Он живо представил, как неуклюжий, толстый майор с изуродованным, облитым кровью лицом по колено в гнилой, мутной воде - мечется, крутится, подскуливая и размахивая длинными обезьянними руками, проклиная всех на свете и свою судьбу.
          - Лысый майор? Невысокий? Полный такой?- вскрикнул он хриплым, смолчавшимся голосом, повыше на локоть взлетел.
          - Не-а - высокий, жилистый,- возразил ему боец удивлённо - удивляясь тому, что капитан вдруг вообще говорит, разговаривает, не приснул ещё.- Вот такенного роста, выше меня на целую голову...
            - А-а-а...- капитан тотчас интерес потерял к истории, уронил голову в холодную траву, так сладко зовущую его к себе, и тотчас через неё, через висок, убаюкивая, успокаивая его, пробежали прохладные голубые и розовые волшебные нитки, пронизали мозг, полетели вдруг снова перед ним недобрые картины, наполненные взрывами, криками, болью, страданием, бегущими и прыгающими куда-то людьми и их уродливо дёргающимися телами...
          - А я волка придушил неподалёку тут,- сказал он неожиданно для себя с полным безразличием, не поднимая из чёрной травы лица, глядя как над ним звёзды, взявшись за руки, ведут хоровод, - напал на меня, животина вот такенная...- Ему показалось, что голос его не в нём самом, а рядом с ним звучал, будто не его был, чужой, измученный. Он склеившиеся глаза с таким большим трудом разлепил, что аж зарычал, задёргался, вылезая, исторгая себя из какого-то вязкого и шипящего, цепко держащего его вещества, вознамерившегося его без остатка, с сапогами и с пустой кобурой поглотить, и, возможно, вместе с его ничего не ведающими подчинёнными - широко, пряно вослед кажущемуся злу улыбнулся, сопротивляясь ему или самому себе - он точно не знал.
         Ему, конечно, не поверили.
        - Волка? Вы? Да ладно, тарищ дорогой капитан... Откуда здесь, где люди кругом, взяться волку? Это там, где посевернее будет, там - может быть; а здеся - нет...- все очень недоверчиво захихикали.
         Ему и самому теперь казалось, что та схватка с сильным и хитрым зверем во снах его, двоящих и троящих действительность,  теперь, произошла. Было? Не было? Какая теперь разница... Где вообще сейчас он, капитан, на каком свете? Ему заплакать, маму позвать захотелось от полного бессилия.
          - Вот, можете потрогать, ладонь мне клыками, гад, порвал...- обиженно он сказал и протянул вверх, в тёмно-синюю гущу воздуха руку, сейчас же почувствовал к ней многих тёплых пальцев прикосновение, вдруг с нетерпением, не дыша, ждал их, своих новых друзей, решения, точно от него что-то важное зависело...
       - Да, есть рубец, свежий, длинный такой, вроде от зубов острых...- поддержали все Сафонова, на мгновение воодушевив его.- Болит? А, может, кустом, колючкой какой оцарапало вас, али пулей шальной, когда бежали, товарищ капитан, а остальное всё - померещилось? Да так оно и есть... Волк, скажете тоже... Ложитесь, поспите, мы посторожим...
           Капитан одёрнул ладонь, вжал её в себя, как осьминог раненное щупальце.
       - Так, будем спать, хватит языками трепать...- буркнул с крайней неприязнью, закряхтел, спиной показательно ко всем поворачиваясь, испытывая желание немедленно нагрубить и жестоко покарать, квадратную скулу пистолета крепче под собой сжал. "Ишь, не верят, слушать даже не хотят,- ревность, злость по обыкновению ужалили его, тотчас до краёв душу заполнили.-Только себя любят, только себя слушают..."- И тут же, приятно, мягко разорвав сердце, обливая его елеем, всё перевернулось в нём - и безумно жаль ему стало и себя и этих осунувшихся, перепуганных, ни в чём не повинных солдат, и весь свет, тяжело заболевший от ненависти. Поразился - сутки ещё назад жизнь бойца, человека была для него разменной монетой, меньше даже - нулём почти, всегда необходимость чувствовал ей пожертвовать, а теперь... Ему обнять, целовать их хотелось, мужиков этих простых и незатейливых, таких до самой последней точки русских, русаков, своих, даже без намёка на лукавство в их наивных сердцах, неспособных, казалось, даже на малейшие насилие и предательство - как и он сам теперь казался себе неспособным на них.      
           Ему показалось, что он поднялся, вскочил, побежал, дёргая локтями, захрустел по сухим веткам сапогами, синее, ярко вспыхнувшее дневное небо завертелось над ним. Он заплаканные, счастливые карие глаза Аси вспомнил. Как? и её он не забыл в этой страшной, опрокинувшей всё кутерьме? Приглянулась ему по-настоящему девка, видать,- как та, в своё время, волшебница Лариса... Но слабее, впрочем, она, все они, в нём звучали, чем он хотел, как блеснувший отголосок далёкого костра, нежный и потухающий, лишь - штрих в душе, вздох, эхо слабое. О! Он до сих пор очень ясно её, Асино, терпкую, пульсирующую девичью глубь, как вечнозовущий поцелуй в себе, в сердце своём ощущал.
        Лес, подхватив, помчал его на себе. Луна, звёзды, колпак яркого, теперь ядовитого чёрно-красного неба закружились над ним, в бескрайней реке наверху над деревьями. В гудящей, тягучей, окружившей его тишине снова замелькали вспышки и сполохи минувшего дня: он снова куда-то бежал, что-то кричал, и по летящим рядом тяжёлым, тянущимся, как и он сам, на восток теням видел, что он не один; никто его к себе близко не подпускал, ощерившись всеми иглами души, и он сам, Сафонов, вдруг таким тоже сейчас был - ожесточённым и озлобившимся, до последнего патрона отстреливался бы от тех - от своих же - кто зачем бы то ни было подступился к нему...
         И только один вопрос, в конце концов вдруг остался звенеть в мозгу. "Как?- думал, безмолвно хохоча, он.- Убийство стало повсеместно нормой сегодня, убить - легко, как прогуляться по улице, или - всегда так было, только он не понимал этого?.."- И грудь его совсем льдом охватило: сам-то он как густо в грязи и в крови выпачкался! сам-то всю дорогу с какими остервенением и злостью, а теперь кажется - от своих врождённых слабости и безволия - хлопая, разбивал из револьвера чужие головы, отбирал и насиловал! А - за что, по праву какому?.. И подуло в него, начало дуть - открывающейся, скрытой от него всё время великой, но очень простой истиной, он даже ноздри раздул навстречу ей, словно ветру приходящему, ловя новый, несомый им и не ведомый ему доселе её чудесный аромат, глаза так широко распахнул, что, кажется, до самого горизонта весь мир с каждой его золотой строчкой увиделся и дальше ещё...
        И вот сейчас, лёжа полуживой во влажной, томной утробе леса, сладко изнемогающей от обилия жизни в ней, он ясно - слово, отделённое от слова - услышал: нельзя красть, нельзя убивать, нельзя чужую волю, как бы то ни было, ломать и насиловать! То есть - это не то, чтобы услышал или увидел он, но - почувствовал, всем телом и дальше - всей душой, всем пространством и временем, которые в нём, как в живом мыслящем существе непостижимым узлом были завязаны: нет, нельзя! это - убийство, насилие, грабёж, до чужого счастья вожделение - есть то состояние души, или, точнее, состояние её отсутствия, из которого всеми силами человеку надо вырваться, иначе... иначе распад и вырождение... Он даже с забившимся сердцем подпрыгнул на локте и - снова бежать хотел: небо, лес, звёзды склонились к нему, касаясь его лица нежными тёплыми пальцами, как девушка, и, глядя сияющими от счастья глазами, пылко, протяжно прошептали: люби!.. Тёмные деревья, как безумная, сорвавшаяся карусель, затанцевали перед ним, тряся в него зелёными бархатными подолами, луна наверху, перевернувшись через голову, такое потрясающе весёлое сальто сделала...
        - Что?- ахнув, громко переспросил, задрав голову, Сафонов и захохотал, разбросал в траве широко руки.- Так просто, Господи?- Отовсюду, громыхая истиной, сияло: люби, пока время твоё, сверху тебе отпущенное, не кончилось, учись любить всеми силами... И он стал ловить, ловить губами, как воду, эти слова, глотать, исцеловывать, пока в изнеможжении не рухнул в тёплую, мягкую, с головой поглотившую его траву.
        - Вы что, товарищ капитан, а? Никак контужены?- засвистел шёпотом над ним дежурный. Сафонов ничего не ответил ему, отвернулся на бок с широкой невидимой в темноте улыбкой на губах.
         Тонкий, прозрачный, тихо струящийся ночной воздух, наполненный прохладой, был тягуч, приятен на вкус. Сочно пахло душной влагой и прелой прошлогодней листвой; тихо, нежно поглаживал висок ветер, невесть как минующий плотно сбитый частокол ветвей и стволов - что ли, падая сверху сюда? Над головой шептались листы, и Сафонову казалось, что он - один из них, дрожащих и кланяющихся, и вот-вот оторвёт, понесёт, завертит его поток неизвестно куда, неизвестно зачем... Влажный и грозный, настойчиво призывающий лес, словно, и правда - губы женщины -  звал, втягивал в себя Сафонова, и он вдруг был чудовищно рад - это просыпалось в нём очень глубоко, глубже даже, чем сердце его - слиться с живой,  сто тысяч раз живой, природой, словно он действительно был лист, или атом, и должен был лететь, возвращаться домой, где он не был очень давно,- в море, в океан листов или атомов, таких же, как и он, и там сладко спать, ждать... Ждать - чего? Другого своего в этот мир пришествия? Он в темноте, чувствуя каким-то всегда живущим в нём глубинным чутьём, что жизнь это всегда больше, глубже, чем лес, горы, небо, солнце, и это большое, великое  - везде, и в нём тоже, есть,- заулыбался дёснами, всем телом, потягиваясь, заоргазмировал...
          Так как же он умудрился сделать то, что было им сделано, как хватило на это сил, если - продирался совсем от счастья в другую сторону?
          А делал он это - гулко стреляя из револьвера в чёрных, тенью налитых подвалах, - признавался теперь он себе,- будто отделяя, отдаляя себя от себя же самого, отодвигался как бы в сторону, замуровывал себя непроходимой, но прозрачной стеной, зажмуривал иногда крепко глаза, а тот, второй человек с тонкими, белыми, липкими от пота ладонями, с его, Сафонова, чертами лица, всё делал за него, как тому приказано было. Сказать себе самому: что ты и только ты виновен во всём содеянном, что не каких-то двое, а один орудует,- он, Сафонов, не в силах был. Он и сейчас, подтолкнув плечом, ловко задвинул неугодные, без предупреждения выпрыгнувшие картинки подальше прочь... "Дорогая Шура, Шурочка!- стал он снова выводить строчки ненаписанного письма жене, на этот раз очень восторженные, желая поскорее - сейчас прямо! - вымолить хотя бы у неё прощение, ещё больше очиститься.- Люблю тебя до безумия, вижу теперь только одну вещь, только одно на свете - любовь! Ею, понял я, наполнено все должно быть исходящее от нас, людей, а всё вокруг и так, изначально, полно ею... А тут у нас, на фронте,- ад,- добавил он последнее слово с неподобающей ему, слову этому, нежностью.- Ад?-  быстро, стремительно трезвея, он переспросил себя.- Ад?!"- И сейчас же и цветы, и все солнца над его головой погасли, и только одно вылезло: чья-то дико хохочущая чёрная и огнеглазая рогатая рожа, застучала копытами...
         И, засыпая, последнее или первое в разламывающейся реальности он увидел, как перешли все, и он вместе со всеми, рубикон, ту черту, за которой нет возврата, и всё - весь мир - приобретает новые очертания: ужасные очертания.


                20


          Его разбудил ломкий, колючий, злобный, рассыпанный, казалось, повсюду лай немецких собак. Сразу у самого горла, вызывая густую маслянистую тошноту, ударило сердце. Лес, птицы, мутный желток перевёрнутого раннего солнца, прозрачные бесконечные пласты листьев и веток обвалились в него, выбелили ему душу, захлестали, зашипели, ошпарили.
          Он сел, встал, побежал, наступая тяжёлыми, затвердевшими за ночь сапогами на коряги и пни, снова упал, заблудившись в тумане, коленями и локтями во что-то твёрдое врезался. Полные нос и рот набил мокрых, прелых, взбитых с самого дна листьев. И влажные дрожащие стебли трав и какие-то голубоглазые цветы с удивлением на него снизу взглянули. Остро, режуще загорелась раненная рука. И всё это - и снова безумная начавшаяся гонка, и белёсая, злая, натужно зазвучавшая над ним круговерть - насквозь пронзило его, враз лишив сил и способности трезво соображать.
       - Вашу в дышло мать!..- заскрежетав зубами, застонал он, бережно обнял ладонью пульсирующую рану. "Ах, пистолет выронил!"- вдруг с весёлым ужасом заметил он, заметался. А потом, точно посыпалась, завертелась перед ним злая, недобрая кавалькада, он снова вспомнил лица убитых людей, чёрные, без затылков и лбов, и новые при этом, ещё не выношенные ими гимнастёрки - из вчерашнего дня, а, значит,
и из сегодня... Это - было... Было? Было это, страшное?
          Война.
          И стала, гремя, разворачиваться от края и до края железная цепь, поднялась в груди у него рождённая этим её трагическим звоном полоса, полная недоумения и удивляющего какого-то, пугающего восторга. "Ждали её, окаянную, столько лет ждали, готовились и как готовились, сил не жалели! Предательство... Вот что это - предали, продались, мерзавцы, сволочи... Кто? Б.ядво продажное кругом позасело, только шкуры свои берегут... жратва... бабы... А я? Хм..."- тут же урезонил себя Сафонов, и сейчас же, как рукой, кто снял для него эту тему. Всё - штиль.
         А где бойцы?- догадался подумать он.- Разбежались, как тараканы, едва сон сморил его; и оружие унесли, сволочи...
         "Та-ак..."- он стал присматриваться, припадая за мокрые кусты, окрашенные розовыми брызгами раннего солнца, слушал свистящий в ушах утренний ветерок, приносящий ему звуки движений и неожиданных окриков. "Фрицы, значит, для нас, беглецов, притащили собак, с полкилометра, видать, ещё до них будет, всего - ничего. Вли-ип..." Он и сегодня надеялся от них убежать.
         Из ям, из укрытий - он отчётливо видел это - поднимались растревоженные шумом, злые, заспанные рожи с припухшими щеками. "Эти - наши, наших за версту видно. Ишь, как монголы нам скулы подпортили..."
          Его взяли так быстро среди счастливо трепетавшей утренней листвы и звона проснувшихся птиц, что он даже пикнуть не успел. Встали прямо у него перед носом кривоногие каркающие немцы в колёсах очков на лицах, пахнущие чужим, приторным запахом, востроносенькие, как курицы. И стали жалить в плечи и в бока чёрными дулами винтовок, а один гад, здоровенный детина с рыжей густой проволокой волос на голых икрах рук, наклонившись над ним, твердейшим, как каменным, прикладом саданул Сафонова в мякоть между лопаткой и шеей, выгоняя того из берлоги под хвойной лапой.. "Ах,- думал Сафонов точно враз отрезанной, отдельно витающей от него головой, пытаясь остановить скачущие в глазах оранжевые круги и треугольники,- хорошо, что не в раненную руку угодил, паскуда, а то бы помер от нестерпимой боли обязательно..." Да и теперь вбок скрючило его, и рука, вторая уже, от умелого удара увисла тяжёлой взбухшей пульсирующей плетью. И Сафонов, задрав вверх голову, поднимаясь, видя, как над ним вертятся свирепо и нагло ухмыляющиеся лица врагов, стал беззащитно и жалобно улыбаться им твёрдыми, непослушными, обросшими жёлтой щетиной щеками, его воробьиная спесь, густо висевшая на рёбрах его души ещё секунду назад, в прах рассыпалась. Немцы в кривых и новых, на перевёрнутые бутылки похожих сапогах, самодовольно хмурясь и картавя, погнали его по мягким, поросшим красноватыми мхом и травой животам ухабчиков вверх прямо в синее небо; сквозь больно хлестающие и кусающие его ветки Сафонов видел, как грубо тянули за вороты, толкали, выталкивали без церемоний пинками в зад и кулаками в зубы оглохших, ослепших, ошеломлённых вмиг обрушившимся на них несчастьем, робко жавшихся друг к другу красноармейцев из ям и уключин. А некоторые - и это поразило его сильнее всего - сами охотно сдавались, высоко и прямо, как оглобли, задрав вверх чёрные грязные ладони, вылезшие из всего за каких-то полтора дня изгаженных рукавов гимнастёрок, и услужливо, почти застенчиво, улыбаясь. "Всё, свершилось... плен..."-  точно бетонной стеной придавила Сафонова страшная действительность, и только где-то далеко-далеко, совсем, казалось, за горизонтом существовала теперь для него крошечная, незначительная возможность спастись.
          Наверху, на вершине холма,  куда из залитой густым туманом низины выгнали капитана, тугой волной ходил ветер, толкал в плечи и в грудь. Небо, показалось ему, было злое, холодное, точно оно тоже стало на службу к немцам, чужую, тесную серо-голубую военную форму на себя напялило. Он был изумлён: сколько пленных красноармейцев - целые грязно-зелёные реки - тянулись отовсюду к просёлочному шоссе, с беспомощно поднятыми вверх руками - крепкими, способными ещё хорошо сражаться, и лица их - лица забитых и затравленных зверей - колыхались белым морем на розово-фиолетовом фоне кустарников и травы; они закружили, захлестнули Сафонова, ему и вправду показалось, что он в разбушевавшееся, вышедшее из берегов море попал - в море несчастья, неопределённости и страдания. Немецких солдат в сравнении с этой массой дезорганизованных пленных было так изумительно мало, что Сафонову, вызвав в нём буйный восторг, на мгновение показалось, что не будет никакого труда внезапно опрокинуть их,  и, захватив у них оружие,- дальше пробиваться к своим; конечно, в случае успеха - он, капитан, примет общее командование, а кто же ещё?! Но он довольно быстро сообразил, сам чувствуя внутри себя громадную чёрную гудящую пустоту, вобравшую в себя всю его волю и всю энергию, что плен - это прежде всего понятие психологическое: в тот момент, когда ты сдался врагам или захвачен ими безоружным врасплох - всё, точка, никакого более сопротивления и в помине не может быть, хоть золотом тебя с ног до головы осыпай или, наоборот, бей палками...  И он, сам себе удивляясь, опустив низко голову, покорно брёл туда, куда ему указывали. Фашистские патрули, высоко, горделиво вздымая груди с железными бляхами и лица, красные от прилива азарта и возбуждения, сгоняли к шоссе притихших, грязных, измождённых людей, потрясённых произошедшими в них и вокруг них переменами, безнаказанно шарили в их карманах, строили их в колонны и гнали бегом на запад, и тяжёлый гудящий столб пыли стоял в воздухе, поднятый тысячами торопливо бредущих ног. Остро порезало грудь чувство подступившего непоправимого, вселенского несчастья, какой-то очень большой опасности, гораздо более изматывающей, иссушающей, вычерпывающей силы, чем когда он на поле боя бежал под пулями: точно сжали горло и лёгкие стальными кольцами - не продохнёшь, и вот-вот уже сама смерть явится от нехватки свободы и воздуха.
          Птицы, ветер, небо, розовые облака, свет - всё вокруг него теперь звучало по-другому,- глуше, смазанней; будто ватой уши заткнули и глаза мутной пеленой завесили, и с трудом к нему снаружи пробивались звуки, краски, запахи. Подгоняемый немецкими грубыми окриками, спотыкаясь о камни и бугры, бежал, падал  вверх, вниз и снова - вверх, пока в общей бесформенной куче харкающих, кашляющих и сморкающихся людей, таких же грязных и оборванных, как и он, не оказался. Оплеухами и зуботычинами их погнали по твёрдой, точно каменной, узкой дороге, сбитой колёсами и гусеницами.
          Сафонов видел на обочинах дымящиеся и искорёженные, с опаленными красными звёздами остовы советских танков и бронемашин, на траве широко руки раскинувшие смрадные трупы солдат и офицеров, за сутки которые успели уже на солнце раздуться и почернеть, и лики их совсем не похожи были на человеческие; и он, пробегая, поспешно отводил глаза, чтобы не ожечь слишком глубоко своё сердце горем, начинавшем и без того густо в нём звучать; он задавал себе всё время один и тот же вопрос: почему? почему они, сильные и здоровые русские мужики, так страшно в самом низу, на дне, оказались? Чёрные, горькие, густые столбы дыма, как жирные черви, шевелились в бледно-голубом, широко распахнутом от ужаса небе - горели резиновые шины и развороченные утробы машин, и эти странные жирные вертикальные карандашные полосы придавали всей картине непередаваемо скорбный, траурный вид - были как чёрные ажурные ленты на пышных похоронных венках.
           Навстречу им, сотрясаясь и рокоча, двигалась чистенькая, нетронутая боем, разрисованная пятнами и крестами немецкая техника - набитые людьми грузовики, скуластые, ехидно улыбающиеся металлическими губами бронетранспортёры, плюющие чёрным едким дымом и лязгающие стальными гусеницами короткоствольные, приземистые танки. Из открытых люков по пояс торчали немецкие танкисты в новеньких добротных комбинезонах и щегольски завёрнутых на висок беретах, с неприкрытыми превосходством и самодовольством, с хищным интересом разглядывали колышущееся под ними тихое, убитое горем море пленных русских солдат, выкрикивали им, судя по сопровождавшим выкрики жестам, что-то очень похабное, и сами же грубо ржали над своими страшными шутками. Капитан, маршируя в общей массе, с ужасом понимал, давясь сухими рыданиями,что это всё, весь этот грянувший ужас - только начало...
          Фашистские флаги, близко увиденные, удивили и испугали Сафонова - чёрные, живые пауки, шевелящиеся внутри раздувшихся красных пузырей. Они, как зловещие и умные существа, внимательно следили за всем, что происходило вокруг, готовые по первому знаку своих хозяев наброситься и растерзать любого, хоть в чём-то, по мнению тех, повинного, - были горделиво развешаны и растянуты везде: на танках, на кабинах машин, на полуразрушенных зданиях с выбитыми стёклами, даже - на трясущихся мотоциклетных колясках, снующих со страшным треском туда-сюда, и, глядя на их бесконечные изгибающиеся на ветру чёрные мохнатые тельца с тонкими лапками, казалось, что началось великое паучье нашествие.
          Гудящую, как улей, группу, в которую он попал, численностью человек пятьсот, прогнав колонной по степи несколько километров, бросили в глубокую и широкую балку, расставили наверху автоматчиков. Задыхающиеся, злобно сквозь зубы матерящиеся чернолицые люди, притащив вместе с собой жёлтое, едкое пылевое облако, посыпались на траву, тотчас измяв, избарабанив её подошвами и коленями. Слабые, приглушённые зазвучали разговоры, протяжно повсюду стонали, просили пить раненые. Сафонов, бережно прижимая к груди пробитую руку, со злым, угрюмым лицом следил за тем, чтобы ненароком не толкнули, не зацепили её в толпе, сам себя считал тяжело раненным, бросал вокруг взгляды, полные немых упрёков ко всем за причиняемые ему неудобства и страдания. Рана теперь почти не беспокоила его, бешеные, сводящие с ума, ядовитые пульсации в ней за ночь, словно по волшебству, кончились. Капитан с громадной признательностью вспомнил украинца старшину, большие и сильные руки того, умело промывшие капитану спиртом из фляги вспухшее, измазанное сухой кровью предплечье, туго, по-отечески увернувшие его чистым, белым почти до голубизны, праздничным бинтом. Где тот - жив, убит? Сафонов затосковал, снова от глухих рыданий затрясся, укусил грязный солёный кулак.
         Людей всё утро и весь день пихали целыми пригоршнями к ним вниз по грязно-жёлтым, почти до голой земли вышарканным, вертикально вздёрнутым склонам. К полудню, обезумев от немыслимой тесноты, от слепящего, удушливого запаха пота, грязных тел и человеческих испражнений,- растоптанные, уничтоженные морально и физически люди принялись между собой свирепо ругаться и выяснять отношения. Мат, стоны и ругань висели над бесформенным клубком людей, ещё вчера представлявших из себя сбитую в одно целое и хорошо натренированную, дисциплинированную армию, одну из самых грозных в Европе,- а сегодня дрались за удобное место, за тень, за лишний кусок пространства, и немецкие автоматчики в лихо завороченных выше локтя рукавах, то и дело вынуждены были звенеть очередями в воздух, чтобы обуздать и утихомирить их. В пошло смеющихся их, фашистов, лицах Сафонов видел жирный, похабный след абсолютного превосходства над беснующейся под ними толпой дикарей и варваров и полного отсутствия снисхождения к кому бы то ни было из них. А там, дальше,- похолодев от стыда и возмущения, видел капитан,- гогочущая немецкая солдатня, свободная от нарядов и служб, подбрасывала изломанные на куски хлеба с откоса высоко в небо, и, визжа от восторга и возбуждения, наблюдала, как внизу начинается дикая давка, и люди, обезумевшие от жажды и голода, с глухим рёвом мечутся взад-вперёд, в тщетной надежде получить хотя бы кроху еды, совершенно не чуя ни подвоха, ни явного над собой издевательства, - давили, терзали друг друга, затаптывали насмерть. Глядя на это беснующееся зелёное море коленей, изогнутых задов, спин и плеч, на облитые смертельной усталостью чёрные лица людей, на их бесчисленные страдания и унижения, у Сафонова силилось, росло чувство абсолютной катастрофы, фатального, полного, бесповоротного поражения. Обидно и нестерпимо больно было за то, что - такие же солдаты у них, как у всех, такая же техника, такая же наступательная современная тактика - не хуже ничуть, а - всё в тартарары посыпалось, не успев толком начаться ещё, всё к такой матери оказалось в итоге негодное...
         По рядам сидящих и полулежащих людей с чёрными, изжаренными на солнце лицами пронёсся мгновенно взволновавший всех слух: создаются прямо сейчас где-то рядом удобные и просторные лагеря военнопленных, где будут хорошо кормить и поить, всем желающим будет предоставлена - это с особым значением подчёркивалось - возможность перейти на сторону немцев, и тогда, - уже с полным восторгом добавляли, - вообще будет предоставлена абсолютная свобода перемещения,- хоть любовницу в городе иди заводи или топай в ресторан целый день пьянствовать,- таков цивилизованный немецкий подход к службе в армии. На секунду, вытянувший шею, раскрывший рот, готовый сам себя обманывать Сафонов представил, что он сможет, наконец, помыться, побриться, отдохнуть, перестать каждую секунду смерти бояться, и ему показалось, что только за одну эту возможность - привести себя в нормальный человеческий вид, а ум в обычное для него спокойное состояние - он готов был хоть форму чужую на плечи надеть, хоть стать прямо сейчас с автоматом своих же стеречь, безжалостно стрелять по ногам и по головам за малейшее своим новым хозяевам неповиновение. Ему стало страшно, даже дыхание в груди на секунду пресеклось: как это, предательство такое низкое совершить, ещё ниже упасть? Видеть в себя уставленные, полные ненависти и презрения глаза твоих вчерашних товарищей и братьев по оружию? Быть в итоге до полусмерти замученным обличающим голосом совести? О, нет... И сейчас же, снова рождённые каким-то проснувшимся в нём могучим механизмом интуиции или предвидения, в нём замелькали картины бесчисленных, предстоящих ему, Сафонову, и многим, многим другим - дней и ночей, наполненных постоянным мучительным ожиданием перемен к лучшему, физическим и моральным страданием, напряжением всех его духовных сил, предстала во всей своей тяжести долгая, чёрная и ненасытная к людскому горю полоса, название которой - война. "А за что же нам всё это, Господи?"- в которой раз спрашивал себя он, и не мог ответить на этот страшный, без остановки который день терзающий его вопрос, терялись слова ответа где-то в глубинах раскрывшегося наяву перед капитаном - бывшим уже капитаном - кипящего и гремящего ада. Он поставил себе цель - из плена во что бы то ни стало вырваться, пусть хоть ящерицей ему придётся сквозь щель проползти, хоть птицей в небо взлететь, и - клялся, клялся, клялся до слёз...
          Он стал экономить силы, просто на локте в заполненном солнцем, медленно и тягуче плывущем океане пространства и времени тихо полулежал, сквозь хмуро набитые брови наблюдая вокруг него происходящее, в бесполезные, пустые разговоры с окружающими не вступал - боялся лишней растраты сил и ещё больше - внезапного предательства. Он видел, как командиров и комиссаров, то здесь, то там самоотверженно пытавшихся вести просоветскую агитацию и призывать к открытому сопротивлению оккупантам, наполненные страхом и злобой рядовые бойцы тут же выдавали немцам, и тех, не успевших даже опомниться, не вполне верящих в происходящее, с растянутыми, растерянными лицами ставили на край оврага и срезали залпом стрелкового отделения... Спать днём, громко разговаривать, перемещаться с места на место было запрещено, за непослушание был через переводчика объявлен расстрел, и тёртый калач Сафонов расценил это, как грозное предзнаменование. Дадут они хлеба с маслом и парным молоком, как же,- карман шире держи! - тяжело усмехался он, глядя на разожжённые надеждой лица красноармейцев,- пулю в лоб за мельчайшую провинность - вот это пожалуйста. Ему было ясно, что немцами преднамеренно дэза пущена насчёт скорого улучшения положения пленных - чтобы обнадёжить смертельно уставших, вконец отчаявшихся людей, готовых в силу своего критического положения на любые действия, даже на самые безрассудные и отчаянные. "Что ж, в высшей степени логично, правильно...- оценил Сафонов грамотные действия противника.- Если люди поймут, что впереди их ждёт полная безысходность, ничто их не удержит на одном месте,- сметёт обезумевшая толпа и охрану, и тылы, и все близлежащие, растянутые на марше подразделения. Пусть сотни, тысячи полягут под пулемётами и гусеницами танков, остальные - ещё большее количество решительно настроенных людей - прорвутся и, завладев оружием, устроят фашистам такую кровавую баню, что те надолго её запомнят! И неизвестно ещё, не станет ли удар этот всеобщим сигналом к общему мощнейшему советскому контрнаступлению..."
         Невыносимо хотелось пить, иссохшие губы горели, точно к ним спичку с оранжевым клубком огня поднесли, желание прикоснуться ими к шипящей холодной струе воды, затмевало собой сознание - весь громадный и натужно звенящий мир затмевало, и вконец измученный этим желанием капитан, отгоняя его прочь, изо всех сил старался заставить себя думать о чём угодно другом - о доме, о друзьях, даже о женщинах, но оно, это ощущение глотка холодной воды, как наваждение, всегда возвращалось, с каждым разом разрастаясь, всё сильнее заполняя собой его существо, и, наконец, вообще ни о чём другом Сафонов больше думать не мог, как только о тонком, прозрачном, позванивающем о зубы гранёном стакане - и ещё одном, и ещё - чистой и голубой, душистой влаги, с красиво натянутой на его, стакана, поверхности, поющей дугой.  Белое, уже к полудню напрочь выглаженное солнцем небо, ослепительно, как отполированная кость, сверкало над его головой; ни облачка. Сафонов, задрав вверх жёлтое сухое лицо с загрубевшей на нём, странно бесчувственной кожей, близоруко от усталости щурясь, с тоской вглядывался вдаль, пытаясь различить хоть какие-нибудь признаки собирающегося дождя, но горизонт был девственно чист, и небосвод, точно нетронутая стеклянная чаша, выставленная напоказ, ровно и непоколебимо лежал на громадных и круглых, натруженных плечах земли.
        Некоторые смельчаки из ушлых, деревенских, безрассудно рискуя жизнями, точно не в страшном плену они были, а на колхозной сходке возле сельпо, поднявшись в полный рост и сотворив в целях вящей безопасности придурковатые физиономии, показывали охране жестами, что пора, наконец,  пленных и обедом попотчевать, но те, угрожающе дёргая затворами, показательно отворачивали  суровые маски лиц, залитые тенью касок, широкополых, как железные самбреро, а капитан, точно на футболе до войны, потея и мучаясь, вцепившись крючьями пальцев в сухую траву и страдальчески наморщив грязный лоб, болел за русских мужиков, чтобы тех тут же не схватили и не пустили в расход. 
         И вот здесь спящая душа Сафонова взбунтовалась, перестала терпеть. Ему показалось, что какая-то очень значительная часть его существа, в которой он весь почти всегда находился, вдруг вырвавшись из тела, одним махом взмыла вверх к самому небу, залитому расплавленным сверкающим золотом и оттуда - о! свободная уже, счастливая! - облегчённо взглянула вниз: куда хватало глаз море зелёных спин и плеч, мокрых от пота стриженых затылков колыхалось под ним, а ещё дальше, вокруг, угрожая это море разрушить, взмутить, иссушить - сжимались стальные тиски вражьих танков и машин, и не было им, этим железным и гремящим кольцам числа,- одно в одном лежало, словно свернувшееся для прыжка тело змеи... Но капитан теперь насмехался, хохотал над ними, чувствуя, что он вырвался уже, окончательно избежал опасности погибнуть, быть уничтоженным ими. Он и дальше, выше хотел полететь - в самое трепещущее прохладой небо, наполняясь всё большей радостью, всё большим чувством, что может теперь всё, ярко улыбаясь летящему прямо на него облаку ровными белыми зубами, рванулся, вонзился грудью в нежно-пульсирующую глубину... но какая-то прочно держащая его за сердце стальная нить вдруг натянулась до самого предела, задрожала, дёрнула - и он, ахнув, кубарем покатился обратно, с ужасом наблюдая, как всё, весь мир, бешено вертится у него перед глазами в обратном направлении, и, задрав ноги, угодил прямиком в ту самую точку, откуда началось его это странное вознесение, с удивлением и отчаянием оглянулся вокруг, губу до крови укусил, чтобы не зарыдать, не завыть с досады...  Грязь, теснота, матершина, лица, скорченные от злобы, боли и ненависти... Он показался себе крошечной, никому не нужной точкой в сонме таких же, как и он жалких, с пробитыми, обожжёнными крыльями точек-насекомых, которым суждено непременно погибнуть от силы в миллионы раз, чем они, более могущественной... Каждая ветка, каждая травинка, каждый бугорок кричал ему - пропал! пропадёшь! И он всеми фибрами души начинал понимать то ужасное, свершившееся уже - что он попросту живой труп теперь и более ничего, а его реальная смерть - лишь дело самого ближайшего времени. Погибнуть в бою от хищно заурчавшей возле груди пули было бы наслаждением теперь для него, никаких мучений - хлоп! и лежишь уже на земле с разожжёнными в последний раз ярко глазами под перевёрнутым, падающем на тебя небом, тяжёлым и густым, как закрывающийся бархатный занавес; хлоп! и твое тело уже ноль, ничто, ветер - хоть плетью его хлещи, хоть штыком протыкай, - ты остался на секунду, на две, на три теперь позади него, хрипящего в агонии, от стремительно бегущего вперёд времени, заключающего живой мир в себя - там, в прекрасном далёке, наполненном разноцветным мерцанием небесных сфер и... неумолимой, всеобъединяющей, увиденной воочию им, наконец, любовью, сладким, дарованным ею, покоем... А тут... как шелудивый пёс, в дерьме, в грязи подыхай, среди таких же, как и он, безродных и обездоленных. И сама смерть, в принципе одинаковая для всех, теперь, показалось ему, будет грязна и беспокойна, его, Сафонова, нынешние беспокойство и грязь в вечность перенеся... Капитан почувствовал, что от него, как от дикого животного, воняет въвшимися, кажется, навсегда в кожу - нет, не потом, не грязью и не плохим запахом изо рта - а несчастьем, страхом быть настигнутым и проглоченным... Он инстинктивно подальше от других, густо наваленных вокруг него, отодвинулся, чтобы скрыть ставший теперь очевидным для него и, значит, для других, факт его морального и физического разложения...
          К его великой радости разбуженное отчаяньем, поднявшимся, наконец, до самого края у него в груди,- появилось и сначала маленькое и едкое, а затем всё более и более увеличивающееся и чувство противления, несогласия - острое и жгущее, как тугой моток колючей проволоки, - точно, закончив качаться в одну сторону, какой-то волшебный, зашитый у него в груди маятник начал раскачиваться в другую - во всё более светлую, радостную, туда, где - веселье и надежда на будущее; ему захотелось озорно смеяться, дерзить, отчаянный заговор по рядам пустить... Наплевать, если никто не поднимется - он тогда сам в гордом одиночестве начнёт согласно своему сумасшедшему плану действовать, проползёт на брюхе сто, двести, тысячу, сто тысяч, если понадобится, метров, найдёт удобную расселину, втиснется в неё, переждёт в ней всеобщее сумасшествие первых дней... потом - лес, а там - ищи-свищи, опыт уже есть у него!.. И потом он снова себя летящим в облаках обнаруживал - куда-то в другой мир, в другую галактику, и снова упругая, зазвеневшая струна, дёрнув, тянула его вниз... Он понял, что бредит наяву, стал чугунные веки пальцами разлеплять, впуская внутрь себя солнечный ревущий водопад, чтобы глубже не уснуть и чтобы его по его же глупости, за нарушение приказа, автоматчики, плюнув сверху свинцом, не прикончили.
          В поисках желанной влаги, люди выбили и обтрясли всю молоденькую зелёную поросль - всю оставшуюся свежей после их каменных сапог и задов на склонах траву, все листики на колючих, пыльных кустах, плевались от их дикой природной горечи, с отчаяньем ругались, гневно взмахивая кулаками в сторону безучастно расхаживающих на буграх сытых, мордатых охранников,- матерились так зло и вычурно, что видавший виды Сафонов только качал головой. Он и сам было, стыдливо закрывшись, дрожащий стебелёк зубами попробовал, но тут же зачертыхался,  рукавом стал отирать губы и язык, облитые жгущим, почти ядовитым привкусом. И сейчас же - точно бетонная плита ему на плечи свалилась, окончательно расплющив, раздавив его - он понял, что не выберется отсюда никогда. Никогда не увидеть тех, кто близок и дорог ему, не порадуется их радостям, не утешится их утехами... Грудь и горло его наполнились горькими, рваными кусками, он, сжав лицо, затрясся, забился на твёрдой, горячей, безучастной ко всему происходящему на ней земле...
        И небо... О, небо! О, великий визирь и наблюдатель! О, судья и одновременно злой искуситель, князь князей земных! Ты всё видишь, всё знаешь, всё подвластно воле твоей, всё находится в твоём неумолимом ведении, что расположено внизу под тобой! Одно твоё желание - и на землю проливаются благодатные дожди и люди смеются, довольны и счастливы, одно презревающее движение губ твоих - и страшные невзгоды обрушиваются на головы тех, кто не угоден тебе, кто забыл тебя ради собственных утех и излишеств. Скольких ты спасло по воле своей, скольким молящим о тебе даровало ты свободу и удачу и счастливое вознесение! Так вынеси и его, этого человека, лежащего сейчас ниц перед тобой с раскрытым сердцем для тебя, готовым к тому, чтобы оно было заполнено чувством признательности и терпеливости, светлой любви,  и - так же других достойных людей, имеющихся, возможно, здесь в этом едином страждущем скопище и праведников и грешников! Дай им, о небо, всем везение вырваться отсюда, из открывающихся у самых ног их ада!..




1999 - 2004


Рецензии