Лесков Прозёванный гений

Николай Семёнович Лесков (4 [16] февраля 1831, село Горохово, Орловская губерния [3] — 21 февраля [5 марта] 1895, Санкт-Петербург) — русский писатель, публицист, литературный критик. Долгое время публиковался под псевдонимом М. Стебницкий.


                Лесков: Прозёванный гений
                Майя Кучерская, 2021

Прозу Николая Лескова читали все, но знают его по двум-трем текстам. Названный Львом Толстым писателем будущего, самый недооцененный русский классик XIX столетия и человек-скандал прокладывал свой путь в стороне от исхоженных дорог русской словесности и сознательно выламывался из привычных схем, словно нарочно делал всё, чтобы перед ним закрылись двери гостиных и редакций, а его книги не встретились с читателем. С Крестовским он посещал петербургские трущобы, с Чеховым – злачные места. Недоучившийся гимназист прошел на государственной службе путь от письмоводителя до члена министерского Ученого комитета, ненавидел и нигилистов, и обер-прокурора Синода Победоносцева. Современники подозревали его в связях с тайной полицией, а советские пролетарии считали своим. Любя всё диковинное и яркое и в жизни, и в литературе, он сконструировал собственный сочный лексикон, работой с языком предвосхитил авангардные эксперименты начала XX века. Книга Майи Кучерской, написанная на грани документальной и художественной прозы, созвучна произведениям ее героя – непревзойденного рассказчика, очеркиста, писателя, очарованного странника русской литературы. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление
Предисловие
Глава первая. Дорожные сны
Глава вторая. Киевские университеты
Глава третья. Журналист
* * *
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лесков: Прозёванный гений предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

; Глава вторая. Киевские университеты
Глава третья

Журналист

Вот и приходит Петр Петрович ко мне: «проедемтесь, батенька, в санках! первопуток!»

— Помилуйте, Петр Петрович, до санок ли мне! — воскликнул я, вскакивая из-за стола и кидая перо. — Мне надо на воскресенье написать фельетон, ничего в голову нейдет, а вы зовете кататься на санках…

Н. С. Лесков. Санный путь
Голубенький, чистый Подснежник-цветок! А подле сквозистый, Последний снежок… Последние слезы О горе былом И первые грезы О счастъи ином…

А. Н. Майков. Весна
У Вернадского

«В весеннем воздухе есть какое-то странное возбуждающее свойство: всякий человек как будто оживает; как будто новая, свежая кровь льется по его жилам. Душа требует мысли и деятельности. Мне кажется, что это самое чувствуют у нас теперь все благодаря тому времени, в которое нам пришлось жить, — писала в феврале 1858 года, вскоре после создания Главного комитета по крестьянскому делу, Мария Николаевна Вернадская, первая в России женщина-экономист. — Конечно, ни одна весна не может обойтись без того, чтоб не сломалось несколько колес и не заболело несколько лошадей; все это знают, но, несмотря на это, всякому живется как-то привольнее! Как всякой весной является множество вопросов, о которых не было и помину зимой… так и в наше время в сфере общественной явилось множество вопросов, важных и интересных, полезных и благородных, о которых прежде и не думали»141.

Лесков угодил в литературу в это весеннее, нервное, но счастливое время, когда всё вокруг дышало новизной и грезило о «счастье ином», как в те же самые годы писал поэт Аполлон Майков, включивший потом стихотворение об этом в цикл «На воле».

Время воли — эпоха реформ — началось, как известно, раньше календарных шестидесятых годов — с воцарением Александра II в 1855-м. Россия вкусила, пусть и совсем ненадолго, свободу слова. Под дождиком гласности начали стремительно, как грибы, множиться новые газеты и журналы — в конце 1850-х — начале 1860-х они вырастали целыми полянами.

Российская пресса давно не переживала ничего подобного. В 1850 году, например, появилось всего одно новое периодическое издание — официальная газета «Ставропольские губернские ведомости», в 1852-м — четыре: три научных журнала и «Саратовские губернские ведомости». И так все семь мрачных лет, пока действовал Бутурлинский комитет — секретный орган, созданный Николаем I для надзора «за духом и направлением» российской печати. Весной 1855 года комитет был закрыт, и, хотя официальные цензурные правила смягчили спустя еще несколько лет, начали выходить десятки новых периодических изданий разной степени глубины — от академических до литературных, от педагогических и детских до развлекательных. Рекордсменом стал 1858 год, когда в России было зарегистрировано 59 новых изданий142. Замечательно, что изрядная их часть — уличные листки, юмористические, шутливые эфемериды: «Бардадым», «Бессонница-шутница», «Весельчак», «Дядя шут гороховый», «Ералаш», «Попугай», «Пустомеля», «Пустозвон», «Шутник», «Фонарь», «Чепуха», «Юморист». Один из таких листков, «Щелчок», сообщал, что его редакция «находится в кармане, карман в сюртуке, сюртук на редакторе, а редактор в Петербурге». Еще задорнее бренчала «Бесструнная балалайка» — «листок забавного смехословия и потешного пустословия», весь написанный раешным стихом.

Глядя на эти названия, физически ощущаешь прибавление весны и веселья в воздухе. Общество наконец задышало, ему дозволено было просто шутить, потешаться, в том числе над собой. Но в списке зарегистрированных в 1858 году изданий немало и серьезных. Почти все они были связаны с экономикой, землевладением, каждое уделяло внимание готовящейся крестьянской реформе: и основательный «Вестник промышленности» Федора Васильевича Чижова (это ему будет адресовано первое сохранившееся письмо Лескова за 1859 год), и идеологически близкая «Указателю экономическому» газета «Промышленный листок», и славянофильский журнал «Сельское благоустройство», и «Журнал землевладельцев», и «Экономист», основанный Иваном Васильевичем Вернадским как приложение к «Указателю экономическому». Параллельно, впрочем, расцвел и «Подснежник» Владимира Николаевича Майкова, родного брата критика Валериана и поэта Аполлона (не в честь ли стихотворения последнего названный?). Это был журнал для детей и юношества, быть может, чрезмерно благопристойный, но со своим лицом и сильным авторским составом. Опусы безвестных сочинителей приятно разбавлялись текстами И. А. Гончарова, Д. В. Григоровича, Марко Вовчка, Чарлза Диккенса и Гарриет Бичер-Стоу.

Но новым газетам и журналам нужны были новые авторы — сотни страниц ежемесячных, ежедневных литературных изданий необходимо было заполнять. «Время нас делало литераторами, а не наши знания и дарования»143, — заметит Лесков несколько лет спустя.

В изящную словесность приходили теперь не из лицеев и университетов, не из родительских библиотек, забитых французскими и английскими романами, которые так уютно читать в беседке наследственного имения, под несущиеся из распахнутых окон звуки рояля (матушка решила помузицировать), не из литературных салонов — теперь авторы срывались «кто с бора, кто с сосенки»144. Перли из семинарий и духовных училищ, из купеческих лавок, с барок и разъезжавших по пеклу и пыли российских дорог таратаек или прямо с трактов, по которым они упрямо шли день за днем, месяц за месяцем, как, например, писатель Александр Иванович Левитов, который дважды приходил в Москву пешком. В российскую изящную словесность притопали плебеи. Литературные аристократы отвернулись и зажали носы.

Почему они вдруг явились — эти нечесаные дети дьячков и священников, эти бурсаки, «моя консистория», как отечески звал их дворянин Некрасов, эти сыновья вчерашних крепостных или в лучшем случае уездных врачей, эти бывшие приказные, учителя народных училищ, не окончившие курс студенты-медики, а если уж дворяне, то «колокольные», как Лесков? Потому что литература нуждалась в них, как в воздухе, пусть воздух этот был пропитан вонью постоялых дворов, мужицкого пота и навоза. Но это было даже хорошо. Язык не поворачивался назвать создаваемую ими новую словесность изящной, они изменили ее облик. Их деды, подобно деду тургеневского Базарова, землю пахали; но и у них самих под ногтями было черно — и это была грязь реальная, которую увидела в своем втором сне Вера Павловна, героиня романа Чернышевского «Что делать?», и убедилась, что в такой грязи ничего дурного нет.

Лесков спрыгнул в столичную журнальную жизнь с замызганного возка Шкотта. Его первые заметки проклюнулись из-под талого снега на обочинах столбовых дорог, выросли из разъездов по российским губерниям не подснежниками — молодыми упрямыми кустами в настырных почках.

Он умел говорить с торговым людом, ямщиком, ремонтером, хозяином постоялого двора. Житейского опыта у него было в избытке, литературного — ноль. По киевскому случаю с корреспоненцией о продаже Евангелия он уже испытал: слово может кое-что изменить. По истории с заметкой о полицейских врачах узнал и о том, что публичное слово в России страшит высокое начальство. Но не испугался. Доктор Вальтер защищал его, немногочисленные единомышленники были рядом, а государство далеко, высоко. Сражаться с ним было даже весело, и он отправился в Петербург — бороться за правду дальше. Он ведь ненавидел всяческую ложь.

Лесков ехал в столицу, чтобы стать профессиональным журналистом. Вряд ли тогда, в январе 1861 года, он думал о писательстве. В такую туманную даль он, скорее всего, не заглядывал. И без того он совершил поступок чрезвычайно дерзкий, поменяв не только место жительства, но и участь, порвав и с чиновничьим, и с коммерческим прошлым, ступив на совершенно новую дорогу.

И впервые оказался один, без родных. В Киеве его поддерживал дядюшка, в селе Райском — тетушка, ангелоподобная Александра Петровна, и ее энергичный супруг. Родственные связи создавали ощущение тыла — не самого надежного и, как выяснилось, не такого уж долговечного. Тем не менее на предыдущих поприщах рядом с ним шагали люди, для которых он был не обязательно любимый, но уж точно свой, по праву крови. В Петербурге всё оказалось иначе.

Давний приятель доктора Вальтера, уроженец Киева Вернадский готов был помочь способному журналисту, но в известных пределах, ограниченных другими делами. К тому же он был скорее ученый, лектор, никак не литератор, от мира искусства человек далекий. Лескова же, похоже, тянуло именно в этот пока неведомый ему мир.

Сразу по приезде он отправился к Тарасу Григорьевичу Шевченко. Об опальном «кобзаре» он впервые узнал еще в Орле от Марковича и затем, наверное, встречал его в Киеве: некоторое время Шевченко жил в доме лесковского тестя. Они виделись год назад в Петербурге, куда Лесков приезжал еще по делам компании Шкотта145. На этот раз они проговорили не так долго, Шевченко подарил ему свой «Букварь южно-руский», который составил для обучения грамоте на малороссийском языке в воскресных школах. Сам этот поступок — приехав в столицу, явиться к не самому близкому знакомому, однако поэту и художнику — выдает желание обрести связи в столичном литературном и артистическом мире. Встреча оказалась последней, через месяц Шевченко умер. Лесков посвятил его памяти теплую и печальную заметку146.

Именно к этому времени относится первый известный нам словесный портрет Лескова, исполненный библиографом и поэтом Петром Васильевичем Быковым:

«Впервые увидел я Лескова в редакции “Политико-экономического указателя”, издававшегося профессором Иваном Васильевичем Вернадским. Николай Семенович был здесь при одном из своих наездов в Петербург из Киева и доставил статейку “Об ищущих коммерческих мест в России”, где он хотел уяснить для читающей массы “разумение жизни”. Я сидел в приемной как раз против двери редакторского кабинета. Из нее вышел среднего роста, плотного сложения, красивый молодой человек, лет около тридцати. Профессор познакомил нас, и Лесков вперил в меня взгляд, слишком внимательный, от которого мне стало как-то не по себе. Но в общем новый мой знакомый производил впечатление обаятельное. Таким предстал предо мною Лесков. Мне было в высшей степени приятно выйти с ним вместе из редакции и вести беседу, в которой сказывалась его необычайная деловитость, серьезность не по возрасту»147.

В достоверности приведенного описания есть серьезные сомнения148. Скорее всего, Быков познакомился с Лесковым значительно позднее и сочинил этот портрет, опираясь на дагеротипы той поры и свои поздние впечатления. К тому же коренаст, статен — да, но красив Лесков всё-таки не был. В любом случае Быков благоразумно размещает эту, возможно, и мифическую встречу рядом с кабинетом профессора Вернадского.

Иван Васильевич Вернадский окончил словесное отделение Киевского университета, но вскоре, будучи отправлен в Европу изучать политэкономию, из словесника сделался экономистом и статистиком. Вернувшись в Россию, он получил звание профессора Киевского, а затем Московского университета. В 1856 году Вернадский переехал в Петербург, поступив на службу в Министерство внутренних дел, не оставив, впрочем, преподавания. Но быть может, самым удачным его предприятием стала женитьба.

Мария Николаевна Вернадская, урожденная Шигаева, одна из первых русских феминисток в самом спокойном смысле этого слова — та, что уловила дыхание весны в общественном воздухе, происходила из хорошей дворянской семьи. Отец ее служил в департаменте государственной экономии Государственного совета, затем был товарищем (заместителем) министра финансов, в молодости переводил Вальтера Скотта и Поля де Кока, так что разговоры и на экономические, и на литературные темы Мария Николаевна слушала с юных лет. Она не сомневалась, что экономические знания способствуют росту благосостояния граждан, и предложила мужу открыть первый в России специализированный политэкономический журнал.

В 1857 году еженедельник «Указатель экономический» начал выходить в свет, в 1861-м изменил название на «Указатель экономический, политический и промышленный». Здесь публиковались статьи о свободной торговле, защите труда, податях, популярных на Западе финансовых идеях, краткие обзоры дискуссий политэкономических обществ в Европе, переводы иностранных статей и рецензии на российские и зарубежные книги по политэкономии. Все эти по преимуществу теоретические знания издатели пытались спроецировать на российскую действительность. Поэтому были здесь и заметки об «участи лошадей и состоянии дорог», и отчеты о ценах на зерно, масло, пушнину, и подробные сводки криминальных новостей в рубрике «Хроника несчастий в России», полные хтонической российской жути.

Хроники рассказывали, как крестьяне избивали, а часто и убивали своих жен, жены не оставались в долгу и травили мужей мышьяком; сообщали о бесчисленных несчастных случаях: кто-то случайно поджег собственную избу; другой опустил двенадцатилетнего сына в колодец для чистки на гнилой веревке, веревка оборвалась, а мальчик погиб; измученные работой молодые крестьянки ночью часто «засыпали» (нечаянно душили) своих младенцев. «Губительно действует беспечность нашего простолюдина; но его ли вина, что он до сих пор остается в совершенном невежестве? Его ли вина, что мрачный быт его до сих пор не озаряется светом образования?» — вопрошал журнал, из номера в номер рассказывая о новых и новых несчастьях с одной лишь целью: напомнить о необходимости просвещения «народной массы, коснеющей в невежестве самом безотрадном».

Журнал с такими повесткой и идеологией остро нуждался в корреспондентах «с мест». Одним из них и стал киевлянин Лесков. Он познакомился с Вернадским, по-видимому, еще осенью 1859 года, когда приезжал в столицу как поверенный компании «Шкотт и Вилькенс». Вероятно, тогда же они договорились о сотрудничестве. Со второй половины 1860 года «Указатель экономический» постоянно публиковал корреспонденции Лескова под заголовком «Вести из Киева», без подписи. Лесков рассказывал читателям основные городские новости: о мощении улиц, об открытии книгопродавцем Барщевским кабинета для чтения, о курсе физиологии, который прочтет для желающих профессор А. П. Вальтер, об открытии в Киеве женских воскресных школ, о благотворительных музыкальных вечерах, об учреждении новых газет, о строительстве общественной бани и новой тюрьмы149. С политэкономией это напрямую связано не было, но давало ценную для журнала панораму российской жизни.

Приехав в Петербург, Марию Николаевну Лесков уже не застал в живых — она скончалась от болезни почек на руках у мужа в Гейдельберге, по пути на курорт Монтрё. Овдовевший Вернадский принимал Лескова спустя всего два месяца, вероятно, радуясь возможности заполнить образовавшуюся пустоту, еще вероятнее — из чувства долга.

Выпуск журнала продолжался. В «Указателе экономическом» появилось еще несколько публикаций Лескова, написанных всё в том же духе протеста против русского мрака: в 1860 году — «Заметка», «Письма к редактору», «Несколько слов о местах распивочной продажи хлебного вина, водок и меда», «Несколько слов об ищущих коммерческих мест в России»; в 1861-м — «Вопрос об искоренении пьянства в рабочем классе», «Торговая кабала».

Самое начало 1860-х стало еще и эпохой комитетов, которые должны были способствовать реформам. Вернадский ввел Лескова в Политико-экономический комитет Императорского географического общества и в Комитет грамотности при третьем отделении Вольного экономического общества. Николай ходил на заседания с удовольствием, обсуждал то, что сам знал и видел, работая у Шкотта: положение и доходы управляющего имением, переселение крестьян на новые земли, аренду земли крестьянами, кредитование земскими банками, — а затем отправлял отчеты о работе комитетов в разные издания: «Экономист» (еще один журнал Вернадского), «Русскую речь», «Время», «Книжный вестник», что, впрочем, не помешало ему полтора года спустя назвать эти комитеты «говорильнями»150, а Вернадского пнуть за узость и устарелость экономических взглядов. Поиронизировал Лесков над комитетами и в повести «Смех и горе» (1871). Правда, статья о «говорильнях» вышла без подписи, но это не слишком меняет дело: быть благодарным Лесков действительно не любил, что подтвердила и более поздняя история с Е. В. Салиас-де-Турнемир.

Пока же бывший канцелярист и коммивояжер на глазах становился профессиональным журналистом и благодаря этому вошел в либеральные круги, оказавшись среди самых активных сторонников реформ и даже конституции. О необходимости конституции и ослабления цензуры начал писать и «Указатель экономический», но вскоре после этого, в марте 1861 года, был закрыт по постановлению Главного управления цензуры[25]. Интересно, что, выступая за свободу торговли и частную собственность, за невмешательство государства в частное предпринимательство, издатель «Указателя экономического», в отличие от редакции «Современника», не считал нужным сохранять крестьянскую общину, по его мнению, плодившую тунеядцев. Однако, не совпадая во взглядах с социалистами и революционерами, профессор Вернадский не отказывал им от дома. Именно через Вернадского познакомился с ними и Лесков.

В пылу либерализма

В квартире Ивана Васильевича жил тогда и Андрей Иванович Ничипоренко — он был репетитором сына хозяина, Николая. (Отметим, что самый знаменитый Вернадский, Владимир — академик, натуралист и философ, именем которого век спустя назвали московский проспект и станцию метро, — родился во втором браке Ивана Васильевича с кузиной Марии Николаевны Анной Петровной Константинович.)

Лесков и Ничипоренко подружились. Вместе ходили на заседания Комитета грамотности151, сотрудничали с «Указателем экономическим», после смерти Шевченко пришли в дом поэта почтить его память. Ничипоренко был известен тем, что разносил по домам Петербурга герценовский «Колокол», за что и получил, по свидетельству Лескова, прозвище «Андрея Удобоносительного»152.

Но в романе «Некуда», где Ничипоренко выведен под именем революционера Пархоменко, и в документальном очерке «Загадочный человек» (1870) Лесков пишет о бывшем приятеле брезгливо, почти с отвращением. Пархоменко в «Некуда» — «шальной, дурашливый петербургский хохлик, что называется “безглуздая ледащица”»153. В «Загадочном человеке», где Нечипоренко назван уже своим именем, дан еще один его нелестный портрет:

«…замечательно нехорош собою от природы и, кроме своей неблагообразности, он был страшно неприятен своим неряшеством и имел очень дурные манеры и две отвратительнейшие привычки: дергать беспрестанно носом, а во время разговора выдавливать себе пальцем из орбиты левый глаз»154.

Нещадно ругая «первого русского революционера»155, впоследствии члена общества «Земля и воля», о своей, пусть и недолгой, дружбе с ним Лесков умалчивает, несмотря на то, что в 1861–1862 годах он, возможно, даже участвовал в составлении революционной прокламации «Русская правда»156. Два ее выпуска, вышедшие в марте и апреле 1862 года, посвящались польским событиям и выражали сочувствие полякам, гонимым русским правительством. Но в июле началось «дело 32-х» о связях оставшихся в России революционеров «с лондонскими пропагандистами» Герценом и Огаревым — один из самых крупных политических процессов 1860-х, продолжавшийся три года. Ничипоренко был арестован и не дожил до развязки — умер в Петропавловской крепости.

Лесков сделал всё, чтобы замаскировать свою близость с ним и его единомышленниками. Автобиографический персонаж романа «Некуда» доктор Розанов приятельствует с подпольщиками, но индифферентен к их деятельности, а потом и вовсе сжигает отпечатанные в тайной типографии прокламации и выбрасывает в реку литографский камень. Сам Лесков едва ли жёг прокламации (во всяком случае об этом ничего не известно), однако о существовании тайной типографии он, конечно, знал и мог быть признан сообщником.

В записке 1866 года петербургского обер-полицмейстера говорится: «Елисеев. Слепцов. Лесков. Крайние социалисты. Сочувствуют всему антиправительственному. Нигилизм во всех формах»157. Обер-полицмейстер сильно опоздал с выводами — в 1866 году крайним социалистом Лесков давно не был.

И всё же вряд ли Лесков пытался отмежеваться от русских революционеров исключительно «страха ради иудейска»; к моменту написания «Некуда» он действительно давно перестал разделять их взгляды. А к некоторым друзьям революционной молодости он сохранил добрые чувства на всю жизнь.

Первый из них — Артур Бенни, англичанин по матери, полунемец-полуитальянец по отцу, на деле «безродный космополит»: вырос в Польше, социалистом и революционером стал в Лондоне. Лесков посвятил ему очерк «Загадочный человек», а в романе «Некуда» вывел в образе благородного, но немного нелепого Вильгельма Райнера. Бенни, искренне любивший и жалевший Россию, с детства владевший русским языком, приехал из Лондона в Петербург делать социально-демократическую революцию. Лесков любил его за благородство натуры, бескорыстие, верность высокой цели и почти умилялся наивности иностранца, который пытался помочь «русским братьям», не зная страны и ее нравов. Вскоре новообретенные братья обвинили Бенни в связях с Третьим отделением, в сущности, объявили шпионом — как показал Лесков в «Загадочном человеке» и подтвердили позднейшие разыскания историков, совершенно необоснованно. В этой клевете Лесков подозревал Ничипоренко.

Бенни также был привлечен к «делу 32-х», но не арестован, а выслан из России, в которую никогда уже не смог вернуться. Бенни погиб в гарибальдийском отряде в январе 1868 года, вскоре после этого Лесков взялся за повесть о нем. В позднейшем письме Суворину Лесков писал, что именно «клевета на честнейшего человека»158 окончательно оттолкнула его самого от революционного кружка.

Сам Суворин вспоминал о той поре: «Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики. Он предлагал мне даже изучать вместе с ним Фурье и Прудона по маленькой политико-экономической книжечке Гильдебрандта, явившейся летом 1861 года на русском языке…»159

Вероятно, примерно к этому времени относится и история спасения «падшей Маргариты», описанная С. И. Смирновой-Сазоновой: «Лесков еще юношей, когда только еще переехал в Петербург, попал квартирантом к одной гулящ[ей] даме; она отдавала комнату с мебелью. Потом он спасал из убежища еще одну такую Маргариту, дочь пастора Ольгу. Эта Ольга из дома терпимости попала в убежище для падших женщин, но и там ей не понравилось. Она умоляла Лескова найти ей место. Тот и определил ее бонной в семейн[ый] дом, к св[оим] родственникам, скрыв от них ее происхождение»160.

Итак, Лесков образца 1861 года — левый, неблагонадежный, антиправительственный, спаситель падших дам совершенно в духе героев Чернышевского и романтически настроенных радикалов и вместе с тем набирающий силу журналист. Ему заказывают материалы московский журнал «Русская речь», петербургские «Отечественные записки» и «Указатель экономический»; он пишет на самые разные злободневные темы: о способах искоренения пьянства в рабочем классе, о бесправии несчастных «торговых мальчиков», отправленных «в люди», о расселении крестьянства, о раскольничьих браках, о народном здоровье и женской эмансипации. Рассуждения его звучат задиристо, хлестко, самоуверенно, но не слишком самостоятельно. Пока это скорее интеллектуальная мимикрия. В прошлом чиновник из канцелярии, затем практик «на возке», отчасти коммерсант, отчасти этнограф, Лесков в начале 1860-х кто угодно, только не мыслитель, и принимает на веру взгляды, которые исповедует его ближайший круг. Его статьи того времени — выжимки общелиберальных воззрений, оживленные бойкостью пера, наблюдательностью и житейским опытом.

Летом 1861 года создательница газеты «Русская речь» графиня Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир пригласила его погостить и осмотреться в Москве. Лесков откликнулся с охотой и любопытством. Он поселился на Большой Садовой во флигеле небольшой усадьбы, которую снимала Елизавета Васильевна. Жила она на средства младшей сестры Евдокии Петрово-Соловово, разбогатевшей благодаря удачному замужеству. Самой Елизаветы Васильевны в городе не было — летом она переехала на дачу в Сокольники, в Старую Слободку. Лесков часто приезжал туда, ныряя в совершенно новый для себя круг.

«Русская речь»

В начале 1860-х Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир, урожденная Сухово-Кобылина, родная сестра знаменитого драматурга, с которым, правда, почти не поддерживала отношений, известный критик и писатель, выступала под псевдонимом Евгения Тур.

Раздражение — вот основное чувство, которое она стала вызывать у Лескова спустя совсем недолгое время. «Сальясиха» осталась в его памяти говорливой, шумной, фальшивой, недалекой, уже увядшей, слишком самоуверенной. Взгляды графини сформировались в 1840-е годы, но и спустя два десятка лет она жила, опираясь на идеалы юности, и пыталась руководить молодежью, быть властительницей дум — как смела?

Кажется, раздражала она не только его. «Elie est seche et ardente[26]», — говорил о ней один из самых любимых ее друзей, университетский профессор Тимофей Николаевич Грановский161, и непонятно, чего в этом лаконичном отзыве было больше — приязни или усмешки. Воспоминания других, самых разных и непохожих людей о Салиас-де-Турнемир также полны именно иронии.

Она любила оказывать протекцию, помогать, и все дружно признавали ее доброту[27], но не могли простить взбалмошности, тревожности и какой-то безбашенной страстности, затмевавших ее достоинства. Над графиней смеялись даже самые близкие162. Вот и Николай Платонович Огарев, признавая за ней преданность и благородство, закончил всё-таки «чувством напряженного бешенства»; немаловажно, впрочем, что его с графиней недолгое время связывали романтические отношения163.

Елизавета Васильевна была одаренный литератор и не слишком счастливая женщина. В ранней юности она полюбила своего учителя, русского шеллингианца и университетского профессора Николая Ивановича Надеждина, но столбовым дворянам Сухово-Кобылиным сын сельского дьякона (снова попович!), несмотря на всю его образованность, показался неровней. Судя по переписке влюбленных, они готовы были пренебречь родительским словом. Случилась даже таинственная история с неудачным похищением невесты — Надеждин, по свидетельству Герцена в «Былом и думах», его проспал. Любопытно, что среди домашних учителей юной Елизаветы Васильевны был и Семен Егорович Раич, поэт и переводчик, однокашник Семена Дмитриевича Лескова.

Тогда Елизавета Васильевна и не подозревала, что впереди ее ждут гораздо более прямые пересечения с родом Лесковых. В конце концов она вышла замуж за французского графа, подарившего ей звучную фамилию Салиас-де-Турнемир, который приглянулся не ей, a papa и maman — за древность некогда славного рода. Попытавшись наладить в России производство шампанского, граф благополучно промотал приданое жены; шампанское вышло дурное, и никто не пожелал его покупать. Через восемь лет после женитьбы, в 1846 году, граф за участие в дуэли был выслан из Российской империи. Елизавета Васильевна с тремя детьми — Евгением, ставшим потом крупным чиновником и известным писателем, Марией и Ольгой — за мужем не последовала, да он не особенно и звал. Чтобы не оказаться приживалкой у собственной сестры и зятя, она занялась литературой, которой и до того была не чужда — Надеждин когда-то публиковал в «Телескопе» ее переводы. «Ради заработка явилась в русской литературе Евгения Тур», — писал впоследствии ее сын164. Но еще до расставания с мужем Елизавета Васильевна сделалась хозяйкой салона. Здесь собиралась окололитературная и академическая публика: кроме Грановского, культ которого царил в ее доме, к графине заглядывали и Александр Иванович Тургенев, и Огарев. После отъезда супруга она окончательно утвердилась в роли эмансипированной литературной дамы.

В 1849 году «Современник» опубликовал дебютную повесть Елизаветы Васильевны «Ошибка» под псевдонимом Евгения Тур — о молодом человеке, который искренней привязанности предпочел брак по расчету. В следующем году вышел роман «Племянница» о жизни и любовных увлечениях девушки Маши, снискавший в том же журнале несколько двусмысленную похвалу Тургенева: признав в авторе несомненный талант, он разделал роман под орех за многословие и отсутствие четкой структуры. Салиас-де-Турнемир обиделась, но дружеские отношения с Тургеневым сохранила и продолжила публиковать новые повести одну за другой. В 1856 году она начала сотрудничать с тогда еще либеральным «Русским вестником» Михаила Никифоровича Каткова, среди прочего опубликовала там и статью о Жорж Санд165. Иногда и саму ее, сильно льстя, называли русской Жорж Санд.

В начале 1860-х, одновременно с переменой декораций на литературной сцене, салон графини Салиас стала посещать публика заметно более демократичная: уже упомянутые нами литературные разночинцы Александр Левитов, Василий Слепцов, Алексей Суворин и Лесков.

«Дом ее сделался мало-помалу сборищем, бог знает, какого люда, — вспоминает Евгений Михайлович Феоктистов, историк, ученик Грановского и учитель детей графини, а впоследствии начальник Главного управления по делам печати, душитель свобод и ненавистник Лескова, — всё это ораторствовало о свободе, равенстве, о необходимости борьбы с правительством и т. п.»166. Графиня ни революционеркой, ни социалисткой не была, но терпеть не могла цензуры, давления и прочих ограничений и не прочь была об этом повитийствовать. «Сама она, — вспоминал Феоктистов, — была, бесспорно, женщина умная, образованная, талантливая, но исполненная больших странностей… Она вся была пыл, экстаз, восторженность, но условливалось это не сердцем, а невероятною какою-то болезненной ее нервозностью… Никогда, даже в очень старческие годы, не удавалось ей достигнуть неоцененного блага — душевного спокойствия; она всё волновалась, выходила из себя; одно до последней крайности доведенное увлечение сменялось у нее другим, столь же крайним; беседа с ней представляла нередко очень много интересного, но гораздо чаще действовала утомительно. И, Боже мой, как любила она говорить! Это была для нее жизненная потребность, необходимое условие ее существования; она была в состоянии просиживать по целым часам даже с вовсе неумным человеком, лишь бы он с покорностью прислушивался к потоку ее речи. Под влиянием обычного своего возбуждения она постоянно создавала себе миражи, видела людей не такими, какими они были в действительности, а какими создавало их ее воображение; эта женщина, по натуре своей в высшей степени искренняя, извращала факты, выдавала за достоверное то, чего никогда не было и не могло быть, и всё это отнюдь не с умыслом, а с твердою уверенностью в своей правдивости»167.

Не только общение с Грановским, Огаревым, очеркистом Василием Петровичем Боткиным, писателем и переводчиком Николаем Христофоровичем Кетчером, но и пристрастие к обсуждениям и рассуждениям выдает в Салиас-де-Турнемир человека говорливых сороковых годов. В ее доме не смолкали споры, бурлили долгие, страстные речи. И газету свою она, графиня с нерусской фамилией, назвала «Русская речь». Лесков, с его-то слухом к этой самой речи, и тут не мог не поперхнуться.

На свое издание Елизавета Васильевна употребила небольшой капитал, подаренный сестрой. Газета выходила раз в две недели, публиковала М. В. Авдеева, В. В. Крестовского, А. С. Суворина (под псевдонимом Василий Марков), профессора Ф. И. Буслаева, Левитова, Слепцова, наконец, Лескова. Познакомившись с молодым журналистом лично, Елизавета Васильевна пригласила его в сотрудники редакции, поручив вести «внутреннее обозрение», то есть отвечать за материалы о так хорошо знакомой ему русской жизни. Лескову было назначено жалованье в 1200 рублей в год с отдельной оплатой его собственных статей и заметок.

Это была внушительная сумма; будучи губернским секретарем (чин XII класса по Табели о рангах) в киевской Казенной палате, он получал по крайней мере в десять раз меньше[28]. Впервые журналистика стала полностью обеспечивать его материально. Получив это предложение, Лесков наверняка возликовал, но много лет спустя, вспоминая свою московскую редакционную жизнь, морщился. В ноябре 1888 года он писал Суворину:

«Сальяс и вообще наш тогдашний московский] кружок были плохою школою для молодого, не бездарного и не глупого, но маловоспитанного и не приготовленного к литературе человека, каков был я, попавший в литературу случайно и нехотя»168.

Вероятно, он был прав: издание не было особенно известным и профессиональным. Но ни в задиристый «Современник», ни в основательный, но уже утрачивавший последние крохи либерализма катковский «Русский вестник», ни в благонамеренные «Отечественные записки» Краевского его работать не приглашали, а Салиас позвала и обласкала.

Конечно, «Русская речь» оказалась заложницей ее литературных интересов и предпочтений, при всей их пестроте довольно ограниченных. Язвительный М. Е. Салтыков-Щедрин обозвал это издание «журналом амазонок» — на самом деле оно получилось слегка жеманным, эклектичным, с расплывчатым обликом. Чтобы получить право на обозрение политических новостей, Елизавета Васильевна назначила главным редактором Феоктистова и расширила название: к исконной «Русской речи» присоединялся «Московский вестник». Направления издания это не изменило, и фактически им по-прежнему руководила графиня.

В результате «Русская речь» сочетала очерки о московских нравах, архитектуре, маскарадах и балах с рассказами об общественной жизни в Англии и обзорами французских изданий, криминальные хроники с финансовыми и промышленными, сообщавшими о ценах на зерно, пушнину и кожи и разбиравшими особенности акцизной системы питейных сборов. Исторические заметки профессора Московского университета Сергея Соловьева, очерк Федора Буслаева о русских духовных стихах (Лесков познакомился с ним лично, так как он вместе с Николаем Тихонравовым заведовал в журнале «отделом истории литературы и народности русской и западной»), письмо о необходимости женского образования, статья Петра Бартенева о Пушкине на Юге, анонимная рецензия на новую поэму Некрасова «Несчастные» и, само собой, критические обзоры Евгении Тур — в этом наборе трудно разглядеть продуманную политику и направление издания, если не принять за них любовь ко всему хорошему и интересному в культуре и гуманитарных науках. Впрочем, в тематический спектр газеты входили и вопросы русского общественного развития. Им и посвятил себя Лесков с конца июля по конец ноября 1861 года.

Он вполне предсказуемо приветствовал освобождение крестьян, общественные и правительственные реформы, призывал повышать экономический и культурный уровень России, беспокоился о народном просвещении, разоблачал коррупцию и антисемитизм, скорбел о смерти «одного из благороднейших и талантливейших представителей» отечественной словесности Николае Добролюбове. Трижды оплакал в «Русской речи» Тараса Шевченко169. Материалов, в которых сквозь либеральный джентльменский набор пробивалось свое, было не так много. Помимо публикаций о Шевченко, это разве что нашумевшая заметка «О замечательном, но неблаготворном направлении некоторых современных писателей». Цензорам она показалась подозрительной и была задержана; в итоге ее опубликовали не в 57-м номере, как предполагалось, а в 60-м.

Укрывшись под псевдонимом В. Пересветов, Лесков скорбит в ней о «милом прошедшем» в «периодической литературе», сменившемся «шутовством, гаерством, паясничеством», невежеством и бранью, сердито отчитывает журналистов за «неуважение к личности и праву», за оскорбительность тона в адрес конкретных лиц, за жажду «ругаться и обругать»:

«Они не станут спорить о мнениях, как это делается в иностранных органах, выражающих стремление самых враждебных партий, а прямо ex abrupto[29] обзовут автора “узколобым”, “тупоголовым”, а статью его “ерундою”, “ерундищею” и т. п.; если же можно, то не упустят случая: запустят свою грязную руку и в самую душу автора и поворочают в ней своими пальцами все, что автор как человек считает своею святынею и хранит от прикосновения дружеских рук с запачканными ногтями»170.

Русские публицисты и в самом деле друг с другом не церемонились, а либерализация общества обернулась тем, что в журнальной полемике припечатать оппонента похлеще да побольнее стало считаться хорошим тоном. «В. Пересветов» был совершенно прав. Прав, но бестактен. Как заметил критик и исследователь Лескова Александр Измайлов, «в блестящий 1861 год беспристрастный ценитель не имел никакого права говорить о развале и разрухе, о какой говорит так рано озлобленный Лесков»171.

Ведь о «милом прошедшем» и падении журналистских нравов он скорбел, когда российская печать наконец пригубила свободы — да, всё еще ограниченной цензурой, но значительно в меньшей степени, чем прежде. К тому же заметка о дурных журналистских нравах была написана в тот самый момент, когда на улицах Петербурга и Москвы появилась прокламация «Великорусе», критиковавшая Крестьянскую реформу за половинчатость, призывавшая отдать крестьянам землю, которой они пользовались до освобождения, и грозивщая правительству пугачевщиной. Цензура вновь ужесточилась; статья Лескова «о неблаготворном направлении» попала под горячую руку и была задержана цензором за «площадные ругательства» (которые Лесков лишь цитировал и осуждал!), но после гневного письма Феоктистова всё же вышла в свет. Корить братьев-литераторов, за резкость выражений (явно метя в «Современник») летом 1861 года, было верхом недальновидности, нарушением неписаных корпоративных норм.

Этим дело не ограничилось. В тот самый год, когда прогремевшие на всю Россию статьи Михаила Ларионовича Михайлова в «Современнике»172, наконец, сдвинули с мертвой точки вопрос о женском равноправии, когда в русском обществе заговорили о праве женщины на высшее образование, получение профессии, квалифицированный труд и материальную независимость от мужа, а значит, и свободный выбор в любви, Лесков написал довольно двусмысленную статью «Русские женщины и эмансипация» о том, что неверно истолкованные идеи о женской свободе легко могут привести женщин к «разнузданности» и «падению», а рабство сменится отказом от нравственных ограничений. Отчасти это было резонно: безмозглые последователи и последовательницы в состоянии испортить самую лучшую идею. Однако опять-таки о «растлевающей пропаганде французских эмансипаторов» Лесков писал в то время, когда у женщин появился, наконец, шанс попасть в университеты. Он сам не так давно приветствовал появление дам-вольнослушательниц на лекциях в Петербургском университете173, но всё же не смог удержаться от нравоучений и предупреждений об опасных последствиях неверно понятого феминизма. Аскоченский в «Домашней беседе» запросто мог себе такое позволить — либеральному публицисту это было не к лицу. Но объяснить это Лескову, как видно, было некому — или он никого не слушал? Суворин писал своему воронежскому приятелю Михаилу Де-Пуле, что Лесков и графиня спорили174. Возможно, спорили они как раз о женском вопросе. Во всяком случае Салиас сочла нужным снабдить статью Лескова редакционным примечанием, в котором взяла идею женской эмансипации под защиту.

Взвешенный либерализм, умеренную оппозиционность, жоржсандизм и светский щебет «Русской речи» о французских книжных новинках внезапно вспарывали очерки о той самой Руси, которую было не разглядеть ни за публицистикой, ни за учеными статьями, ни тем более за статистическими отчетами о промышленности и финансах.

Василий Слепцов в дорожных заметках «Владимирка и Клязьма» рассказывал, как собирал по русским селам сведения об устройстве фабрик и строительстве железной дороги, как бродил по проселочным дорогам, заходил в дома и всюду натыкался на страх державших фабрики купцов перед властью и любыми расспросами, нищету рабочих и пьянство как единственный способ отвлечься.

Благопристойную гладкость журнала взрывали и сочинения Александра Левитова: жутковатый рассказ «Московские нищие на поминках», очерк «Целовальничиха», где половина персонажей пьет или мечтает выпить, а измученный бесконечным пешим путешествием герой то и дело проваливается из яви в сон… И еще здесь звучит не салонная, но та самая устная народная речь, в которую с такой жадностью вслушивался и Лесков. Приютившая путника сердобольная баба, ее непутевый муж-птицелов, деловая, резкая целовальничиха, ее кроткая сестра — все они у Левитова говорят и не могут остановиться, все рассказывают прохожему человеку, чем живы:

« — Ты куда же, красавик, собираешься-то? Ты вот отдохни возьми: в избе хошь, так в избе, а то бы на сенницу пошел, аль в сенях, может, хочешь? Ну, в сенях отдохни, — отдохни в сенях-то. Ишь вить, рай у нас в сенях-то. Ни мушки, ни блошки, ни комарика. <…>

— Иерусалим-то, стало быть, не в нашей стороне, а то солдатик один прохожий рассказывал мне, что до Иерусалима-то от нас только тысячу верст. А ведь дальше его, говорят, ни одного города нет. Там вон, солдатик-то говорит, за Иерусалимом-то — слышь? — и земля кончается, — там уж, он говорит, пошла вода одна да высь поднебесная. Ты не слыхал про это? Страшно, надобно быть, как там это вода-то около города ходит? <…>

— И вот ты слушай, Параша, хошь ты мне верь, хошь не верь, а я тебе вот что скажу: вчера на Наяновом бугре (знаешь, в соснечку-то?) в самую полночь клад я видал. Свечкой он, этта, да такой светлой, таким, этта, огнем разноцветным так и горит. Я к нему; а он взял с сосны-то дерев через пяток перелетел да и говорит мне (слышь?), человек ровно, и говорит: я, говорит, здесь лежу…»175

Тихо льется река человеческой речи, неторопливо плывет в ней герой очерка. Левитов, явно влюбленный в эту музыку говорения, с большим вкусом передает все ее звуковые и лексические оттенки.

Внимание к звучащей речи делает Левитова одним из самых близких Лескову писателей-шестидесятников. Разумеется, стилизация под народную речь к 1860-м годам давно не была новостью, во многом благодаря прозе Владимира Даля — без нее, а не только его словаря сочинения Левитова и Лескова скорее всего были бы другими.

Лесков впитывал всё, что читал и слышал, учился писать на общественные темы, думать, спорить; что-то в участниках кружка его смешило, что-то нравилось. Нравился и он — умный, яркий, даровитый, тогда казалось — «обучаемый». Он стал своим человеком у графини Салиас; домашнее, частное уже и не отделялось от редакционного, профессионального. Прошло спокойное, уютное лето, полное свободы и шумных, но мирных бесед. В Петербург Лесков пока не собирался — обжился, прижился на Большой Садовой.

И тут грянуло, загрохотало.

В Москву явилась Ольга Васильевна с Верой. За свободные от жены и дочки полгода Лесков словно бы подзабыл, что они живут где-то в далеком Киеве.

В надежде соединиться или поставить все точки над «i» и расстаться окончательно приехала Ольга Васильевна? Возможно, она и сама ясно этого не понимала. Наверное, устала быть «соломенной вдовой». В «Некуда» Лесков так описывает внезапный приезд жены героя, Дмитрия Петровича Розанова:

«Нынешний раз процесс этот совершился даже гораздо быстрее: Ольга Александровна обругала мужа к вечеру же на второй день приезда и объявила, что она возвратилась к нему только для того, чтобы как должно устроиться и потом расстаться. <…> Ребенок, по мнению доктора, был дурно содержан в течение лета. Девочка вернулась, нимало не поправившись, такая же изнеженная, слабая, вдобавок с некоторыми, весьма нехорошими, по мнению Розанова, наклонностями. С первого же указания на это Ольга Александровна поставила себя в отношении к мужу на военное положение. Ее всегдашняя бесцеремонность в обращении с мужем не только нимало не смягчилась от долговременного общения с углекислыми феями, но, напротив, стала еще резче. К тому же Ольга Александровна вообразила себе, что она в кого-то платонически влюблена и им платонически любима. При столь благоприятных шансах Ольга Александровна хотела быть нарочито решительною: — развод, и кончено. Прошла неделя, другая — содом не унимался. Розанов стал серьезно в тупик. Скандал скандалом, но и ребенка жаль, да куда же деться? а жить порознь в Москве, в виду этого самого кружка, он ни за что бы не согласился»176.

Немало зачерпнуто здесь из его собственной жизни: дочка, недовольство отца ее содержанием, скандалы с женой. В романе «Некуда» Розанов перед женой невиновен. А сам Лесков?

«Жили мы тогда, — вспоминал А. С. Суворин, — на Б[олыпой] Садовой, против Ермолая, во флигеле, который отдала нам графиня Салиас после того, как Н. С. Лесков, занимавший этот флигель, уехал в Петербург, после скандальных историй со своей женой… Она приходила к графине и Новосильцевым[30] и жаловалась.

Раз она убежала от него, и он подал заявление в полицию»177.

Писатель И. И. Ясинский в романе «Лицемеры» (1893) выводит во многом списанного с Лескова купца Хаврушина, который рассказывает, как жил с женой: «Скопил я десять тысяч и стал задумываться, как от нее отделаться… Принялся я ее щипать, схвачу и поверну круто, прекруто; сделал одну браслетку, другую; стал надевать браслетку на браслетку, и так до плеч довел. Мозг у меня горит… Обвел ожерелье вокруг шеи — синее твоего са[п]фира, Эм[м]ануил Давидович; побежала у меня пена изо рта»178[31]. Только в романе Ясинского заявление в полицию подает сама купчиха. Ясинский, бывший на 20 лет моложе Лескова, писал свою карикатуру, опираясь на слухи. Но слухи эти были до того устойчивы, что докатились до начала 1890-х.

Суворин 29 ноября 1861 года писал Михаилу Де-Пуле: «Лесков уехал — оказался негодяем страшным, и мы его выжили»179.

Этого «мы» Лесков так и не простил до конца участникам московских событий. Только с Сувориным он потом примирился, с остальными от всей души расквитался в «отмщевательном» романе «Некуда», дав уничтожающие характеристики и сестрам Новосильцевым, и Феоктистову, и бледному, вечно просящему взаймы Левитову, но с особенной безжалостностью разделался с графиней Салиас. Непоследовательная, легко увлекающаяся, но совершенно безвредная, безопасная, добрая «Сальясиха» помогла Лескову расширить круг литературных знакомств, углубить журналистский опыт, обеспечила достойным заработком и в итоге литературным именем — обо всём этом было забыто. Зато в «Некуда» появилась комичная и жалкая «углекислая фея» маркиза де Бараль, списанная с графини:

«Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о ее красоте, конечно, уже никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всём, о чем вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещенное содействие или просвещенная оппозиция просвещенных людей, “стоящих на челе общественной лестницы”. Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, “miala zaj дса w glowie[32] ”, и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под ее черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лапок, ни его куцого, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверка чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали “чела общественной лестницы” и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы»180.

Маркиза в «Некуда» нелепа, неумна и окружена как льстивыми, так и беспардонными «друзьями». В ее доме живут канарейка и попугай. Попугай, между прочим, существовал в действительности и чуть не клюнул в начищенный сапог начинающего литератора Суворина, явившегося представиться графине.

За что же Лесков отомстил Елизавете Васильевне всего три года спустя после самого тесного сотрудничества?

За всё вместе. За беспутную, как казалось ему потом, литературную молодость; за старт в издании средней руки; за приятельство с людьми, которые вскоре станут его врагами. Но главное — за то, что графиня участвовала в его личной драме, пыталась примирить его с женой и явно жалела Ольгу Васильевну, приняв, как и весь московский кружок, ее сторону. И за то, что в ее глазах он «прослыл зверем»181. Позднее Лесков готов был признать, что с маркизой де Бараль всё-таки погорячился, и, кажется, даже передал Евгении Тур изысканный литературный привет. «Жемчужное ожерелье» называлась одна из поздних ее сказок, а потом и сборник182. «Жемчужное ожерелье» назвал один из лучших своих святочных рассказов 1885 года Лесков, ласково и весело окликнув в нем «матримониальную» тему, сквозную в прозе Елизаветы Васильевны, а возможно, и ее саму.

«Северная пчела» и третий путь

С кружком Евгении Тур Лесков порвал вскоре после приезда супруги с дочкой — осенью 1861 года. До конца ноября он еще вел в журнале внутреннее обозрение, пока его не сменил Суворин. Из Москвы Лесков переехал в Петербург, теперь уже навсегда. С 1 января 1862 года он начал сотрудничать с газетой «Северная пчела». Это было во всех отношениях лучше: работа в крупной столичной газете позволила заострить публицистическое перо и шагнуть на следующий уровень журналистского мастерства.

В 1860 году «Северную пчелу» возглавил давний ее сотрудник и редакционный секретарь Павел Степанович Усов. Времена Булгарина и Греча, когда-то создавших эту газету и определявших ее политику на протяжении тридцати с лишним лет, ушли в прошлое. Жало ее давно затупилось, в материалах царила, по выражению Белинского, «золотая посредственность». Да и немодно стало сражаться с вольнодумцами и конституцией; теперь любое издание, желавшее быть на слуху, просто обязано было числить себя либеральным. И Усов делал всё, чтобы сложившаяся при Грече и Булгарине репутация «Северной пчелы» как газеты продажной, проправительственной и неприличной поскорее разрушилась.

У него были свои мании. Одна из них — англофильство.

Воспитанник частного английского пансиона Гирста, выпускник физико-математического факультета Петербургского университета, Усов с юности читал и любил английские газеты. Однажды он даже опубликовал в знаменитом британском журнале «Экономист» статью о торговле салом в России183. И теперь очень надеялся нацепить на «Северную пчелу» цилиндр истинного английского джентльмена, а именно — открывать каждый номер leading article — передовой статьей с обозрением внешней политики. Его мечта исполнилась даже до того, как он возглавил газету: именно «Северная пчела» образца 1857 года впервые в России опубликовала передовицу с обзором внешнеполитической ситуации. Этого не случилось бы без резолюции цензора Министерства иностранных дел, которым был тогда поэт Федор Иванович Тютчев, — именно он «безо всякого затруднения» дал передовицам «права гражданства»184.

Став в 1860 году у кормила «Северной пчелы» и одновременно сделавшись ее половинным владельцем (Булгарин продал ему свою часть, вторая половина принадлежала Гречу), Павел Степанович надеялся открыть газетные площади для свободного обсуждения острых общественных проблем, превратить свое издание в российский аналог лучших европейских — иначе говоря, создать авторитетную, респектабельную, космополитичную газету. Он пригласил авторов совсем иного, чем у Греча с Булгариным, направления: социалистов Василия Слепцова и Артура Бенни, литературных пролетариев Александра Левитова и Федора Решетникова, собирателя народной поэзии Павла Якушкина, Марко Вовчка и Владимира Даля. Одновременно с газетой сотрудничал П. И. Мельников (Андрей Печерский), публиковавший в ней очерки о расколе и, между прочим, не скрывавший своих вполне консервативных взглядов, а также Евгения Тур («Северная пчела» разместила, например, ее знаменитую рецензию на тургеневских «Отцов и детей», предложившую новую формулу замысла нашумевшего романа: «ни отцы, ни дети»). Лесков относил себя к лагерю «постепеновцев», оппонентов «нетерпеливцев»[33]. В той же умеренной партии желал числить себя и новый издатель «Северной пчелы», стараясь двигаться точно посередине между консерваторами и радикалами. Передовицы Лескова, занимавшие верхние столбцы газеты, это направление довольно последовательно центровали.

Лесков отстаивал право на независимость суждений, уже привычно упрекая либералов в том, что они «тирански кладут каждую личную свободу на прокрустово ложе», а журнал «Современник» — в «деспотствующем либерализме»185. Но пока не отбушевала общая радость по поводу повеявшей в воздухе весны, состоявшихся и грядущих реформ, это не означало окончательного разрыва с «нетерпеливцами», «постепеновцы» всё еще были с ними во многом заодно. Но весна уже плавилась и таяла, близилось лето, воздух дышал жаром, вот-вот должны были вспыхнуть знаменитые пожары, спалившие последние иллюзии.

Однако пока Лесков стоял за «непонятный правильный прогресс», как выразилась одна героиня «Некуда» про доктора Розанова. Это значило: за просвещение крестьян, хотя бы и с помощью самой доступной народу книги — Библии, за борьбу с их невежеством в ведении хозяйства; за изучение как собственной, так и мировой истории[34]:

«…забывчивость, одна из наших слабостей… Что до нас, то мы… особенно скорбим о недостатке в нашем обществе знакомства с историею человечества. История учит многому…»186

Не раз говорил он и о преодолении изоляционизма, отказе от веры в уникальность русского пути, на которой настаивали славянофилы и газета «День», взявшая на себя роль «опекуна младенствующей и развращаемой западною цивилизацию Руси», который «с нежною любовью старого дядьки пестует своего тысячелетнего младенца»187. Лесков не сомневался, что на «гнилом Западе», как язвительно цитировал он оппонентов, люди «подняты цивилизациею на другую ступень гражданственности»188 и что Россия уже движется похожим путем, но пока сильно отстает в развитии, а потому вполне может поучиться у просвещенных соседей.

Вот только двигаться к преображению нужно постепенно, не выжигая старинных привычек огнем и мечом. Мгновенно изменить то, что складывалось столетиями, невозможно, да и не всегда нужно. Вскачь не напашешься; воробьи торопились да маленькими уродились.

«“Если ты не с нами, так ты подлец’". Держась такого принципа, наши либералы предписывают русскому обществу разом отречься от всего, во что оно верило и что срослось с его природой. Отвергайте авторитеты, не стремитесь к никаким идеалам, не имейте никакой религии (кроме тетрадок Фейербаха и Бюхнера), не стесняйтесь никакими нравственными обязательствами, смейтесь над браком, над симпатиями, над духовной чистотой, а не то вы “подлец”!»189

Опрометчивость либералов объяснялась, по мысли Лескова, незнанием и непониманием народа. И значит, им не следовало, с одной стороны, так самоуверенно учить и переделывать этот народ, с другой — противореча себе, его же «ставить на ходули». Несмотря на безусловные достоинства и красоту народной поэзии, стать учителем образованных сословий мужик всё-таки не может:

«Разве народная доблесть нуждается в лести, в криках, что у нас всё хорошо? Я никак не думаю, что, отстаивая родную народность, следует видеть особую прелесть и в грязных ногтях, и в чуйке, и в сивушном запахе, а тем паче в стремлении к кривосудству…»190

Позднее, в 1886 году, в статье «О куфельном мужике и проч.» Лесков, полемизируя с Достоевским, утверждал, что людей высшего круга «куфельный» (кухонный) мужик не может научить «ничему отвлеченному ни в политическом, ни в теологическом роде», однако «научает жить, памятуя смерть», и приходить послужить страждущему»191. Он готов был признать, что народный быт верно описан в некоторых рассказах Щедрина, Николая Успенского и письмах Якушкина, но считал, что все эти тексты тонут в «благонамеренной болтовне», которая лишает читателя доверия к любому литературному высказыванию о народе.

Первые рассказы

Его голос креп, позиция и взгляды делались более последовательными. Эта растущая уверенность в себе, убежденность, что уж он-то знает народ изнутри и сможет рассказать о нем не хуже прочих, очевидно, и привела к появлению первых небольших рассказов из народной жизни: «Погасшее дело»[35], «Разбойник» и «В тарантасе».

Два последних — дилогия со сквозными персонажами-путниками, едущими в тарантасе на Макарьевскую ярмарку и ведущими неспешную беседу. Оба текста погружают читателя в стихию бесконечного, но занимательного дорожного разговора: о лихих людях, что шалят на дороге и готовы срезать у путешественников «чумодан», о том, почему русские любят воровать, англичане торговать, а французы воевать, и правда ли, что в «Ерусалиме» расположен пуп земли. Подобно многим в тогдашней российской словесности, Лесков вслушивался в народную речь, но у него затейливые выражения собраны и выставлены на обозрение, словечко к словечку, как экспонаты в музейной витрине, в отличие от Левитова, у которого народный говор лился рекой.

«Правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит»192.

«Аль одна дома? — спросил купец. — Одна! зачем одна? не одна, а с Богом»193.

«Бекет у лощинки поставили, а вчера тут вот сусед вез баринка в своем тож кипаже: весь задок-то истрошили».

«Животов отнимет, а то и веку решит!»194

«А ты пьешь? — спрашивает купец. — Теперь не пью, а как поднесут, так выпью»195.

Эти переклички отдельных реплик-колокольчиков в конце концов сливаются в густой звон анекдотов, страшных историй, старообрядческих апокрифов.

«Вот как разошлись это все, куда кого послал странник, воины и вернулись от царя с пребольшущим железным костылем[36], наставили этот костыль страннику прямо против сердца и пробили им насквозь его грудочку. А он ни разу и не вскрикнул, только воздохнул ко Господу и сказал воинам: “Скажите, говорит, вашему царю злочестивому, что на мое место, говорит, другие придут, из каждой, говорит, из капли моей крови по человеку вырастет, и станут те люди поучать народ любви и единодушию”, — да так и испустил свою душеньку ко Господу»196.

Где легенды, там и тонкие сны, и дивные видения. В финале «Разбойника» дюжий хозяин постоялого двора рассказывает, как испугался встреченного в лесу «разбойника», одетого в «лохмотенки суконные» и похожего на беглого солдата. Испугавшись, что бродяга отнимет у него деньги, хозяин ударил его палкой. Тот упал и лежал ничком, «словно лягушка какая». Но на обратном пути его уже не было, тела так и не нашли. Убил его хозяин или только пришиб, неясно. Заканчивается текст жуткой фантазией рассказчика:

«Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солдатик, о котором говорили с вечера.

Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мертвая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь; язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпочке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.

Ждите, друзья, ждите»197.

В один абзац Лесков уместил целый мир, в котором соединились и сострадание рассказчика к солдатику, и вполне писательская внимательность к мелочам, и гоголевская Диканька, и стилизация под солдатскую речь, и злое отчаяние — до дома этому путнику не добраться. Вот она — мрачная жуть настоящей русской народной жизни.

И «Разбойник», и «В тарантасе», опубликованные в «Северной пчеле», четко обозначают вектор интересов раннего Лескова: он исследует сознание простого русского человека, пределы его фобий, страхов, особенности мировоззрения. Не идеализирует, не высмеивает, не презирает, только наблюдает и слушает — зорко, чутко.

В ряду самых ранних беллетристических сочинений Лескова выделяется рассказ «Погасшее дело», опубликованный в артельном журнале «Век»198. Хронологически это самый первый, законченный и полноценный опыт Лескова в прозе. Именно этот рассказ обнаруживает: сочинитель задиристых заметок, имевший все шансы вырасти в еще одного публициста средней руки, несчастливый муж, неумелый отец, не слишком верный товарищ внезапно оказался писателем большого дара с неповторимым голосом и оригинальной темой. Лесков как будто и сам сознавал, что вступает в новый этап литературного пути: именно «Погасшее дело» он впервые подписал псевдонимом «М. Стебницкий» и после этого использовал его регулярно вплоть до 1872 года[37]. Происхождение псевдонима не совсем ясно; А. Н. Лесков связывает его с именем любимого орловского столоначальника отца Иллариона Матвеевича Сребницкого, библиограф произведений Лескова П. В. Быков — со словом «степь»199. Сам автор объяснений не оставил.

Путь от публицистической заметки, даже длинного журналистского расследования, каким, по сути, были «Очерки винокуренной промышленности», к художественной прозе неблизкий. Лесков проделал его, опубликовав три рассказа на границе художественной и документальной прозы.

В «Погасшем деле» он рассказывает анекдот, как мужики одного дальнего села, борясь с засухой, по совету прохожего «грамотея» выкопали из могилы труп пьяницы-пономаря и выбросили его за церковную ограду, после чего дождь — «теплый, частый, благодатный» — полил как из ведра и шел двое суток, да так обильно, что водные потоки унесли мертвое тело в неведомом направлении. Мужики сначала приходили советоваться к священнику (тот, разумеется, им объяснил, что не надо выкапывать мертвых), а теперь явились покаяться, что его не послушались. Батюшка отправился в губернский город хлопотать, чтобы дело о вскрытии могилы и исчезновении покойника замяли. Сначала он попытался поговорить с секретарем консистории, но тот оказался недоступен; затем побывал у помещика, который и уладил дело, повелев только собрать с мужиков тысячу рублей, якобы отданную нужным людям за успешное разрешение казуса.

Спустя семь лет, в 1869-м, для издания «Рассказы Стебницкого» Лесков переименовал «Погасшее дело» в «Засуху» и многое переписал; в результате игривый анекдот о реальном закрытом юридическом деле превратился в рассказ с глубоким и страшноватым посылом.

Сравнивая две редакции текста, можно увидеть процесс превращения публициста и репортера в писателя.

В первом варианте у рассказа был эпиграф — пословица «Быль — не укор», придававшая тексту задора; во втором, более драматичном, Лесков эпиграф снял. Исчез и подзаголовок «Из записок моего деда», возможно, бывший не литературной виньеткой, а правдивой ссылкой. Речь шла о деде по матери Петре Сергеевиче Алферьеве: как сообщал Лесков в примечаниях к очерку «Борьба за преобладание (1820–1840)», тот вел «ежедневные записи всего, по его мнению, замечательного», в которых встречаются «любопытные рассказы»200. Эти бы записки почитать! Но судьба их неведома. Петр Сергеевич был, как мы помним, управляющим селом Гороховом, в котором появился на свет его внук, и немало сил положил на сражения с мужицкой верой в порчу, сглаз и колдунов201.

И всё же во втором варианте перед нами не просто жутковатая история о дикости мужиков, силе языческих верований в русском народе, взяточничестве консисторщиков и высокомерии помещика — для высказывания об этом достало бы ресурсов публицистического жанра. «Засуха» — полноценный художественный рассказ с главным героем и тонко выписанными типажами: «серый мужичонка в рваном кафтанишке» — «олицетворение обдерганного крестьянского мира»; седой старик «с простодушным выражением лица», поехавший в город вместе с приходским священником; вальяжный брезгливый барин, презирающий и собственных крестьян, и сельского попика; остающийся за кадром грозный секретарь консистории Афанасий Иванович, который «лише змея желтобрюхого». У него одно про всех угощение: «много не говорит, а за аксиосы да об стол мордою»202.

И главный герой — сельский священник, забитый, кроткий, глубоко сострадающий своим прихожанам, но не имеющий возможности развеять тьму их невежества. Это выглядит почти символично: в центре первого рассказа свежеиспеченного писателя оказался скромный батюшка, представитель сословия, внимательным и проникновенным портретистом которого и станет Лесков. Польская исследовательница Марта Лукашевич указывает, что это был первый рассказ в русской литературе со священником в роли главного героя — раньше беллетристы интересовались скорее семинаристами и их бытом203. Впрочем, с середины 1860-х годов ситуация изменилась, и священники всё чаще появлялись в изящной словесности[38], что и понятно: русскую литературу создавали теперь сыновья иереев и дьяконов.

Священник в рассказе Лескова, очевидно, был списан с реального, уже известного нам отца Алексея Львова из села Собакина, который венчал чету Лесковых, крестил их сына, будущего писателя, и потом не раз еще появлялся на страницах его сочинений204. В первом варианте рассказа — «Погасшем деле» — он выведен под своим именем, во втором переименован в Илиодора.

Отец Илиодор — посредник между крестьянским «миром», помещиком и также официальной Церковью, но представляет всё же интересы крестьян: два дня едет в своей неуклюжей тряской тележке в далекий губернский город, чтобы заступиться за мужиков; ласково утешает и дворовых девушек, набранных в городской барский дом из того села, где он служит, и двоих своих сыновей, которые учатся здесь же в семинарии. В конце концов отец Илиодор спасает мужиков от каторги.

Один из опорных эпизодов рассказа — мимолетная встреча героя с сыновьями: грамматиком (второклассником) и ритором (четвероклассником).

«Домой он вернулся поздненько, погладил белокурую голову спящего сына, грамматика, и поговорил со старшим, ритором, об отце ректоре, о задачках, разрядах и тому подобных ученых вопросах… Каганец погасили, и в комнате всё стихло, только за досчатою перегородкою два семинариста долго за полночь бубнили вслух: один отчетисто, с сознанием своего собственного достоинства и достоинства произносимых слов, вырубал: “Homo improbus aliquando dolenter flagieiorum suorum recordabitur”[39], а другой заливчато зубрил: “Полатини Homo, человек, сие звучит энергично, твердо, но грубо; а по-французски человек л’ом — это мягко, гибко и нежно”.

Отец Илиодор всё это слушал, слушал и задремал, убаюкиваемый тихим, как бы перепелиным, воркотанием того же семинариста, заучивавшего на сон грядущий: батю бато — бить палкою; батю бато — бить палкою; батю бато — бить палкою»205.

Возможно, Лесков здесь еще и каламбурит — получается, что батю бьют.

Правда, неясно, спит ли грамматик, чью белокурую голову погладил отец, или зубрит латынь. А может, он нарочно проснулся, чтобы повторить урок? Положим, что так. Но важнее другое: оба мальчика заучивают непонятную абракадабру, никак не связанную ни с их нынешней, бурсацкой, ни с будущей пастырской жизнью, да даже и к латыни имеющую отдаленное отношение.

Форма «батю бато», вероятно, отсылает к латинскому глаголу battuo — бить, избивать. Семинарист явно заучивает основные формы этого глагола, но в загадочном порядке и с искажениями: «батю» — это, возможно, форма прошедшего времени bat(t)ui и означает «я избил», bat(t)uo — настоящее время: «я избиваю»[40]. Но в таком порядке спряжения глаголов не учат. Можно, конечно, предположить, что Лесков к тому времени, когда писал рассказ, подзабыл гимназические уроки. Но как раз с латынью дела у Николая обстояли не так уж плохо — в начале гимназического учения он получал «четверки»206, а в экзаменационной ведомости, составленной летом 1846 года, когда он, не переведенный в четвертый класс, покидал гимназию, по латинскому языку у него стояла «тройка», тогда как по алгебре — «единица», по немецкому и геометрии — «двойка»207.

Если предположить, что латынь Лесков знал прилично, то форма «батю бато», то есть «избивал избиваю», использована им в рассказе совершенно сознательно. Смысл этого соединения прошедшего и настоящего времени прост и печален: избиению нет конца. Человека (Homo) в России били и бьют. Для усиления эффекта Лесков не только трижды устами гимназиста повторяет эту формулу, но и добавляет ей выразительности, переводя ее как «бить палкою», хотя в значении глагола batuere никакой палки нет — это просто «бить». Возможно, повлияло тут и французское «baton» («палка»), но Лескову эта палка необходима — с ней битье из абстрактного слова делается конкретным действием, она усиливает ощущение неравенства: это уже не просто драка, в которой участники колотят друг друга на равных, а избиение.

Так сквозь мимолетную сцену проступает ключевая для Лескова тема человеческого достоинства, попираемого в России всегда и везде. Латынь внезапно оказывается языком описания российского бытия.

И если один семинарист — очевидно, тот, что помладше, — еще готов наполняться важностью от величавой загадочности латинских выражений, другому, долбящему латынь четвертый год, похоже, уже всё равно. Слова, которые повторяют мальчики, делят мир на два полюса: грубый, где человека «бьют палкой», энергично и твердо, и нежный, где человек может себе позволить быть мягким и гибким.

Последнее возможно лишь в недоступном мире французского языка и европейских просветительских ценностей. Помещик «с розовыми ногтями» в беседе с отцом Илиодором, конечно, недаром упоминает двух знаменитых французских священнослужителей XVII века: «Еще бы, загнали попа в село без гроша, без книги, да проповедника из него, Фенелона или Бурдалу требовать». Франсуа Фенелон — просветитель и воспитатель наследника престола, внука короля Людовика XIV, автор «Приключений Телемака», авантюрного и одновременно просветительского романа о том, как мудрый государь должен управлять своим народом и страной. Луи Бурдалу — один из самых знаменитых французских ораторов XVII столетия, прозванный «королем проповедников и проповедником королей». Тот же помещик из рассказа Лескова говорит, что пастор у немцев и англичан — «это человек, это член общества». Там он пастырь, а в России, как остроумно замечает отец Илиодор, пастух: «Вы изволите говорить, что не пастыри-то, так я к этому: пастухи, говорю, сельская бедность… в полевом ничтожестве… пастухи…»208

Но не так прост и наш «пастух». Засыпая под бубнеж сыновей, он видит во сне семь тучных и семь тощих коров и смущается, что «сон не по чину»: в Книге Бытия подобный сон видит египетский фараон, а праведный Иосиф толкует его как предсказание грядущих семи лет изобилия и семи лет голода (Быт. 41:1—35). Погружая героя в сон, пронизанный библейской символикой, Лесков, возможно, намекает на его праведность и богоизбранность, хотя сам отец Илиодор ощущает только свое недостоинство.

Второе видение посетило отца Илиодора, когда он в тележке отправился домой, после того как старик-крестьянин сообщил ему: мужики не просто вынули тело пономаря из могилы, но и из содранного с трупа сала сделали свечку, зажгли — тут и полил дождь.

«Телеман-сорт, “корабль, погибающий в волнах”, припоминает отец Илиодор и сейчас же впадает в раздумье: что это, однако, такое телеман, телеман… телеман-сорт, где он слышал это французское слово?.. Ах, какая досада: ни за что не вспомнишь! Семинарист ли это учил, или это он сам знал прежде? Да, это он сам знал: вот оно что! — он видел печать, на которой был вырезан корабль на волнах и над ним надпись, которую он вычитал и перевел себе таким образом: телеман-сорт — это “корабль, погибающий в волнах”.

Отец Илиодор заснул и, ныряя по кочкам, воображает самого себя кораблем, погибающим в волнах. И как отец Илиодор ни хочет спастись, как он ни старается выбиться — никак не выбьется: за ноги его сцапал и тянет тяжелый, как тяга земная, мучинко с разорванным воротом, а на макушке сидит давешний королевское еруслание и пихает ему в рот красную пробку.

— Вот это, — говорит королевское еруслание, — инструмент, чтобы ты, идучи ко дну, вслух отходной себе не читал»209.

«Телеман-сорт» (вероятно, искаженная французская фраза tel est mon sort — такова моя судьба) — еще одна отсылка к французской просветительской культуре, на этот раз изобразительной, поскольку «корабль, погибающий в волнах» — это отнюдь не перевод вспомнившейся герою фразы, а, скорее всего, память о виденном им аллегорическом изображении тонущего корабля[41]. Отец Илиодор ощущает себя таким кораблем. Но смысл, скрывающийся за этим образом, еще безнадежнее: такова судьба не только героя Лескова, но и любого сельского священника в России. Бедность, бесправие, темные мужики, которые никогда не двинутся дальше «королевского еруслания», как в рассказе назвал своего барина растерявшийся старик-крестьянин. Эта контаминация (вполне в духе будущего «Аболона Полведерского» из «Левши») «Бовы Королевича» и «Еруслана Лазаревича», героев двух самых популярных в России лубочных романов, — еще одно указание на предел народных знаний, почерпнутых преимущественно из тогдашних комиксов.

Неграмотный мужик затыкает пробкой рот своему пастырю, чтобы тот «вслух отходной себе не читал», и дальше, шире — потому что не желает слушать его проповеди. В этой жутковатой сюрреалистической сцене, возможно, скрывается понятный только близкому кругу намек автора на печальный конец реального священника Алексея Львова, под конец жизни потерявшего рассудок210.

Дебютный рассказ Лескова, переписанный семь лет спустя, стал демонстрацией, с одной стороны, спектра его писательских возможностей, включающих психологизацию образов, мастерское изображение типажей, языковые ребусы, печальную иронию, с другой — набора любимых тем и вопросов, от судеб духовенства и необходимости просвещения крестьян до крепостничества в России.

Лесков и разночинцы

Тринадцатого мая князь Владимир Федорович Одоевский записал в дневнике: «У меня Лесков — толковали о глупых прокламациях и о нелепости нашего социализма. “Уж если будет резня, — сказал Лесков, — то надобно резаться за Александра Николаевича” (императора Александра II. — М. К.). “Северная Пчела” начинает поход на социалистов»211. Князь был близок к «Северной пчеле», и, по-видимому, Лесков оказался у него именно как сотрудник этой газеты. Одоевский преувеличивал, подлинного похода на социалистов редакция так и не предприняла. Замечателен, однако, сам факт их встречи: Одоевский, представитель ушедшей литературной эпохи, имел совсем иной круг общения — был близок ко двору, в 1861 году стал сенатором — и давно отошел от занятий изящной словесностью, но молодым литературным поколением живо интересовался.

Они говорили на самую злободневную тему — по Петербургу разбрасывали прокламации с призывами к революции, в воздухе висело ощущение близкой катастрофы. Но пока до нее осталось еще две недели, попробуем разобраться, как Лесков ухитрился не пропасть, не сгинуть в пьяном чаду, в болезнях, в нищете вместе с теми, чьи имена уже столько раз появлялись на страницах этой книги, — с шестидесятниками XIX века.

Никто поначалу не осознал, что в литературу пришел не еще один Николай Успенский, Левитов, Якушкин, Решетников или Помяловский, а писатель, чем-то очень похожий на них и всё же совершенно иной по интересам и устремлениям. Вычти из раннего Лескова любого из перечисленных авторов — пропадут сказовая манера, интерес к народной речи, останется отец Илиодор со своими странными снами и нежным сердцем, сохранятся ажурное кружево литературной игры с источниками, вполне модернистской по духу, и языковые загадки.

Приход в литературу писателей-шестидесятников напоминал реку, вскрывшуюся после долгой чистенькой зимы.

Пошел черными трещинами лед мистической и светской романтической повести, лопнули искрившиеся кристаллические решетки эпистолярных романов. Все эти постылые марлинские с их псевдоразбойниками, говорившими с вальтер-скоттовским акцентом, — ни за что не потерпели бы их суровые русские леса; все эти Лермонтовы, переносимые лишь в пародийных переделках (И скучно и грустно, ; И некого в карты надуть ; В минуту карманной невзгоды…»); все эти искусственные страсти, тщательно выстроенные симметричные сюжетные схемы, заимствованные из европейских романов; все эти изящные треугольники и четырехугольники любящих сердец — разнесены были в осколки, в пыль. От прежнего блестящего паркета остались чумазые щепки, которые плыли рядом с полуштофом, экскрементами, в треске, в шуме. Бурный напор отдавал черной злобой, прежде литературе неведомой; на дне реки темно, холодно лежало отчаяние. Талая вода затопила и идиллические избушки селян, и раскрашенные псевдоисторические декорации из романов Загоскина.

Придумывать они не умели, а когда придумывали, всё равно опирались на то, что видели и знали.

Но что они видели, что знали? Одну бесконечную русскую беду, горе-злочастие, злую кручину, которую не размыкать никак, никогда. Их очерки часто не имели последовательных сюжетов — какой у горя сюжет? Их судьбы были похожи так, будто шились по одним лекалам.

Николай Успенский — сын сельского священника, окончив семинарию и так и недоучившись в Петербургской медико-хирургической академии, пережил краткий миг славы в некрасовском «Современнике», публиковавшем его натуралистические очерки, безжалостные к дикости и убожеству крестьян, а закончил тем, что ходил по улицам Петербурга гаером с двухлетней дочкой. Пел под гармонику частушки, изображал сцены в компании с чучелом крокодила, чтобы не умереть с голода; в конце концов он совсем спился и зарезался прямо на улице. Федор Решетников — сын екатеринбургского почтаря, не имел даже семинарского образования, но опубликовал всё в том же «Современнике» повесть «Подлиповцы» об абсурдном русском крестьянском мире, тоже много пил и умер от отека легких, не дожив до тридцати. Помяловский, тяжелый алкоголик, скончался и того раньше — в 28 лет, каким-то чудом успев написать несколько очерков и повестей, в том числе легендарные «Очерки бурсы». Продолжать ли? Уже не раз упомянутый нами Александр Левитов по сравнению с ними долгожитель — протянул 41 год, последние пять лет полунищим, ютясь по чердакам и трущобам, и тоже запивал свое горе отнюдь не ключевой водой. Они сочиняли с голодухи.

«У нашего поколения, — напишет Глеб Иванович Успенский в 1888 году, — не было портфелей, но наброски были, только лежать в письменном столе они не могли, а тотчас же по напечатании сохранялись на прилавке в овощной лавке. Обо всём этом времени будет написана целая глава литературных воспоминаний о нашей бесприютности, об отсутствии таких кружков, которые, как в 40-х годах, воспитывали наших писателей. Когда я появился в Петербурге в [18]61 г., то было два резких явления — начало движения молодежи и пьянство остатков и полуталантов людей 40-х годов, людей старого воспитания. Я жил между тем и другим. Аполлон Григорьев, Аверкиев, Курочкин, В. Якушкин, Левитов, Решетников, Помяловский, Кущевский, Демерт, С. В. Максимов (его спасло то, что он сделался редактором “Полиц[ейских] ведомостей]” и получал 5000 в год) и тьмы тем пьяных людей. Никуда нельзя было прийти, чтобы не натолкнуться на пьяные сцены. Я года два только и делал, что возил пьяниц в белой горячке в больницы, выправлял из квартала, звонил дворнику — “не ваш ли?” Хороших руководящих личностей не было. [В 18]61 г. в ноябре я видел Добролюбова в 1-й раз, в гробу, в [18]63 увезли Черн[ышевского] в Сиб[ирь]. Писарев до [18]67 был невидим, сидел в крепости. Некрасов написал стихи Муравьеву, Комиссарову. Салтыков был в Рязани начальником] контрольной] палаты. Мих[айловский] еще не показывался] на свет литературы. Я готов был наложить на себя руки, но, получив как-то случайно 300 р., уехал за границу и прожил с женой и ребенком там целых два года. Тут я пришел в себя и, несмотря на крайнюю бедность и нищету, стал писать уже по возможности сознательно. Наша хорошая молодежь, среди кот[орой] я был, окончательно прервала мои связи с пьяным миром»212.

Разночинный разгул был недоброй версией дружеского пира поэтов пушкинской эпохи. Но утраченная истина, которой питались отцы и деды, не открывалась в вине.

Лескова тоже коснулось это неистовство. Уже в пожилом возрасте, говоря о поэте Фофанове, еще одном известном любителе напитков, волнующих кровь, он сделал признание: «Это поэт с головы до ног, непосредственный, без выдумок и деланности. Он творит даже против воли. Но и пьет, может быть, против воли. Страшно пьет, как теперь в редкость, но как пивали мы когда-то»213.

Как Лесков не утонул в этом омуте?

Во-первых, был он рядом с ними, но всё-таки не разночинец — дворянин, хотя и «колокольный», и со своей средой так резко, как они, не порвал, принимал от семьи помощь. Сначала ему, письмоводителю, пусть и иронично щурясь, подал руку дядюшка-профессор, выволок из пыльного, «прогорелого» Орла, это его связи помогли племяннику не только начать служить в Казенной палате, но и сделать первые шаги в журналистике. Потом другой «дядюшка», англичанин Шкотт, позвал Лескова в контрагенты и подарил драгоценный жизненный материал.

Второй причиной был талант — вероятно, большего масштаба, чем у многих его современников-разночинцев, до дна исчерпавших свои личные впечатления и иссякших. Лесков обладал счастливой способностью описывать не только личный опыт, но и мир вокруг; каждый встреченный попутчик был ему интересен, каждый услышанный анекдот увлекал. К тому же он был художник, рисовал редкими, подслушанными словами, а не хватало подслушанных — вымышленными, складывал фантастические языковые миры, создавал параллельную реальность, в буйных узорах, в лабиринтах которой всегда мог затеряться, схорониться. Так и получилось: разночинные соблазны коснулись и покружили Лескова, но не затянули, не погубили. Его поджидали иные бездны.

Горим!

Духов день, 28 мая 1862 года, выдался солнечным, теплым. Ветерок прихватывал, но казался нестрашным, летним. Холода откатили, ледяные дожди схлынули. Облетела черемуха, сирень еще доцветала.

По широким аллеям Летнего сада текла праздничная толпа. Сквозь гомон голосов, смех, вскрики булькала музыка — в разных концах парка играли духовые оркестры. Мраморные нимфы и музы рассеянно глядели, как, точно в танце, степенно приподнимаются над аккуратными лысинами черные циммерманы[42], плавно качаются зонтики-парасольки и женские шляпки, как ветер колышет голубые и розовые ленты, завязанные под нежными подбородками. Вспыхивают околыши фуражек приказчиков и чиновного люда, пестреют головные платки. Нет-нет да и вынырнут из цветной реки суровые бороды староверов — не удержались и тоже пришли на гулянье, тешить беса. Дамы бросают друг на друга зоркие взгляды, высматривают, что нынче носят; сынки, незаметно отстав от родителей, огрубевшими голосами сговариваются, как сподручнее бежать от старших да и махнуть на Минерашки[43]. Шныряют лавочные мальчишки — и у них выходной. Цветочные ароматы перебивает тяжелый запах пачулей, дегтя, деревянного масла.

Праздно, приподнято, возбужденно — наконец-то тепло и после вчерашней Троицы выпал еще один праздник. А тревожные слухи, что на Троицу непременно подожгут Апрашку, не подтвердились — пустая трескотня.

Но в начале шестого часа кто-то крикнул высоким тенором: «Пожар!»

Через мгновение снова, уже густо, басовито: «Апраксин горит!» Апраксинцы заозирались. «Апраксин двор! Толкучий! Горим!» — неслось уже отовсюду.

Утратив и величие, и степенность, мужчины бросились к выходу — спасать товар. Началась давка; карманники не терялись — подхватывали бумажники, рвали цепочки, драли серьги из ушей. С кого-то тащили бурнус, с барышень — шали с брошками, с мужчин сдергивали жилетные часы. Музыканты еще играли, но уже вразнобой, потерянно, пока их совершенно не заглушили брань, вопли, рыдания, женский визг.

Те, кто вырвался, наконец, на Невский, всё еще надеясь, не веря, застывали: из середины Апрашки тянулся густой черный столб дыма, затмевая солнце и небо. Воняло гарью, рынок смердел. На Каменном мосту уже толпились загруженные вещами возы — когда успели? Мелькали помертвевшие от ужаса лица.

На самом рынке царил хаос. Все улицы и переулки, что вели на Садовую, были запружены снующими людьми, каретами, телегами с мебелью. Ножки стульев торчали вверх, громоздились тюки с товаром, оплавленные зеркала печально глядели в медленно смурневшее небо. Полицейские метались, расталкивая народ. Дорогу! Какое там… Лошади ржали, пожарные с бочками воды не могли пробиться — цеплялись за мебель, вставали, чтобы не подавить людей. Глухие удары, звон, скрежет — на улицу летели шубы, сапоги, картонки, отрезы сукна, подушки, исподнее. Ловкий худенький паренек лез по водосточной трубе; два плотных бородача, явно отец и сын, выламывали двери лавки; дюжий молодец в праздничной красной рубахе зачем-то сбивал вывеску. Кто-то пытался помочь, кто-то норовил украсть, кто-то, потеряв рассудок, пробивался сквозь толпу, бормоча несвязное.

Вдруг крикнули злобно: «Вот же, вот поджигатель! Лови!» Толпа рванула за молодым человеком с большим мешком, из которого тянулась струйка темного порошка. Остановили быстро. Окружили кольцом. Парень в низко надвинутом картузе, бледный как полотно, не убегал, что-то пытался сказать, да кто его слушал! Сбили картуз: рыжий! Рыжий и есть! Толканули, мешок порвался, содержимое посыпалось прямо в тлевшую под ногами ветошь, и ползший огненный язычок сейчас же угас. Не порох — песок он тащил, тушить! Эх… Беги-ка проворней! Разошлись разочарованно сразу, без лишних слов. И в тот же миг сгинул рыжий с мешком.

Пылал и соседний Щукинский рынок.

В птичьем ряду метались куры, горько пахло паленым пером. Клетки заперты, хозяев не видать. Клокотали индюшки, голосили петухи и гоготали гуси, на глазах превращались в обугленные тушки.

На Садовой шло другое веселье. Народ, окружив разорванные кули со сладостями, ссыпал в карманы орехи и пастилу, черпал чай горстями. Взять съестное — не грех, всё одно пойдет прахом! Молодые ребята из приказных уже набрели (знали?) на запас водки и шагали красные, бешеные. Кто поджег? Там и здесь вспыхивал злой шепоток: опять поляки!., студент балует! Только попадись!

На Фонтанке торговцы сбрасывали товар на подходившие к берегу барки, лодки. Над чугунной решеткой гранитной набережной летели ружья и картины, миски и горшки.

Вспыхнул дровяной склад в Апраксином переулке, загорелись окружавшие рынок дома. Жители, обезумев, выталкивали из окон перины, выбегали в шубах и теплых пальто, с иконами и шкатулками под мышкой.

Ветер делался всё сильнее и гнал пламя дальше, на Министерство внутренних дел. Вот уже огонь лизнул его крышу, еще миг — охватил и здание; белые бумаги полетели по набережной, а пламя перекинулось через Чернышев мост.

Розовое зарево дрожало над черными обгорелыми трубами. Сиреневело небо. Толпа погорельцев, гудя, валила к мосту. Вдруг крики, проклятия, вой стихли, подернулись восхищенным рыдающим выдохом: «Ур-ра!»

К Чернышеву мосту скакал верхом император.

Осунувшийся, белый, скорбно глядел он на свой народ, на алое сияние, осветившее ночь.

«Ура!» не смолкало. Народ тянул к нему руки, бабы падали на колени, голосили, плакали: кормилец, спаси! Сгорело всё, до последней ниточки. Глаза государя налились слезами.

Довольно. Я бросаю перо.

«Пожарная» статья

Пламя полыхало всю ночь. Наутро солнце озарило то, что осталось после пожара: «…там, где кипела деятельность, где стояли сотни лавок, набитые товаром, где тысячи торговцев зарабатывали себе хлеб, было гладкое поле; только кой-где на земле тлелись уголья, да стояли почернелые остовы каменных строений и придавали еще более ужаса этой страшной картине разрушения»214. На месте скученного торгового города тянулся едкий дым.

«В несчастный день 28 мая… сгорел Апраксин двор, Толкучий рынок, Щукин двор, много капитальных домов частных владельцев, дом Министерства внутренних дел, Чернышев и Апраксин переулки и многие дома и деревянные дворы по левой стороне Фонтанки, Троицкий переулок от Пяти углов до Щербакова переулка, Щербаков переулок, барки и рыбные садки по Фонтанке»215, — писал Лесков 30 мая 1862 года в печально знаменитой статье «Настоящие бедствия столицы», опубликованной в «Северной пчеле», не подозревая, как скоро это пламя поглотит и его самого.

«Да когда же в России что-нибудь не горело? Из этого петербургского удивления перед пожарами и поджогами только видно, что Петербург в самом деле иностранный город»216, — язвил из Лондона Герцен. В самом деле, в то время редкая газетная хроника обходилась без сообщения об очередном пожаре — загорался то дом, то амбар, то сарай, то поленница, обычно по чьей-нибудь оплошности. Пламя уничтожало дома, улицы, кварталы. Тот же Орел полыхал многократно, за что и удостоился от Лескова презрительного «прогорелый». Но и на этом неизменном русском огненном фоне весенние пожары 1862 года выглядели страшно, необъяснимо.

За две последние майские недели Петербург пережил больше полутора десятков пожаров. Что-нибудь вспыхивало буквально ежедневно, иногда и дважды в день. Лиговка, Нарвская, Рождественская, Каретная, Московская часть, Петербургская сторона, Большая и Малая Охта. Эта системность наводила и простой народ, и власти на мысль о поджигателях. Но, перебирая кандидатов в злоумышленники, никто и думать не хотел о самом очевидном: правила пожарной безопасности не только не соблюдались — они попирались, высмеивались, особенно на Апраксином дворе.

В квадрат, ограниченный тремя улицами, а четвертой гранью прижатый к Фонтанке, был втиснут городок торговых лавок, набитых горючими вещами: ветошью, паклей, смолой, серой, воском, порохом и просто старым тряпьем, книжками — от кургановского «Письмовника» до старых номеров новиковских журналов, пачками литографированных портретов давно забытых генералов.

«Узенькие переулки лабиринта были вымощены сплошь тоненькими дощечками. В каждой лавчонке дымились чайники с горячим чаем, — описывал Апрашку критик Александр Скабичевский. — Надо прибавить к этому громадную часовню среди лабиринта, где теплились массы неугасимых лампад и горели тысячи свечей, ежедневно ставившихся благочестивыми торговцами. Принимая всё это в соображение, остается только удивляться, как мог уцелеть такой базар в азиатском вкусе до 1862 года!»217

Зимой лавки не отапливались, торговцы стояли на сквозном ветре при любой погоде. Неудобно, тяжко, холодно — что ж… Не гляди на лицо, гляди на обычай. Обычай и грел, место было насиженное, отстраивать новые отапливаемые ряды в другой части города или даже по соседству никто не хотел. Покупатель приходил сюда по давней привычке, за любой надобностью, твердо зная: нигде не сыщешь — на Апрашке сыщешь. Мужик шел за подарками деревенской родне, барыня — за отрезом на платье, чиновник — за рождественской игрушкой для сына, хозяйка — за новой кастрюлей.

Было чему полыхнуть! К тому же ветер к вечеру обратился чуть не в ураган. И всё-таки в пожаре винили не ветер, не скученность, не лампадки — студентов, поляков, злых людей. Мещанина Ивана Петрова, просившего милостыню218; загадочного человека, шагавшего по набережной Мойки: на нем вдруг загорелось пальто, он сбросил его в реку и убежал. Полицейские выловили пальто из воды, обнаружили в карманах «стклянку с спиртовою жидкостью, несколько газовых металлических рожков и связку ключей»219, но хозяина так и не отыскали.

С этого, самого болезненного для всех вопроса — были ли поджигатели? и если да, кто же? — Лесков и начал свою злополучную статью «Настоящие бедствия столицы». Она вышла без подписи, но вскоре авторство Лескова стало общеизвестно. Выделим в цитатах курсивом те места, которые вызвали особенно острое возмущение самых придирчивых читателей.

«Среди всеобщего ужаса, который распространяют в столице почти ежедневные большие пожары, лишающие тысячи людей крова и последнего имущества, в народе носится слух, что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных концов 300 человек. В народе указывают и на сорт людей, к которому будто бы принадлежат поджигатели, и общественная ненависть к людям этого сорта растет с неимоверною быстротою. Равнодушие к слухам о поджогах и поджигателях может быть небезопасным для людей, которых могут счесть членами той корпорации, из среды которой, по народной молве, происходят поджоги… Насколько основательны все эти подозрения в народе и насколько уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашающим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда — дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу… Но как бы то ни было, если бы и в самом деле петербургские пожары имели что-нибудь общее с безумными выходками политических демагогов, то они нисколько не представляются нам опасными для России, если петербургское начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно может располагать в настоящую минуту. Одно из таких могущественнейших средств — общественная готовность содействовать прекращению пожаров»220.

Лесков пересказывает слух о том, что город поджигают «с разных концов 300 человек». Это очевидная нелепица. Чтобы запалить Апрашку и Щуку, а заодно устроить еще десяток-другой пожаров, 300 человек не нужны. Зачем же в ситуации, когда все раздавлены и напряжены, повторять глупости на страницах столичной газеты?

Дальше Лесков, с того же голоса улицы, дает примерный социальный портрет поджигателей: они принадлежат к определенной «корпорации». Какой? Имевший уши слышал в этом месте статьи не произнесенное автором, но повторяемое толпой слово: студенты.

Наконец, вслед за молвой Лесков связывает поджоги с «мерзким и возмутительным воззванием», не поясняя, что за воззвание имеет в виду. Но читатели и так понимали: это он о прокламации «Молодая Россия».

Сочинил ее сидевший в тот момент в полицейской камере в Москве студент-математик Петр Заичневский, а его товарищи напечатали в нелегальной типографии и разбросали по столице незадолго до пожаров, в первой половине мая. Надо сказать, даже для начала 1860-х годов этот манифест молодых революционеров звучал необычайно резко, призывая к социальной и демократической революции, «кровавой и неумолимой». Для осуществления «великого дела социализма» предлагалось учредить Национальное собрание, повысить жалованье солдатам и сократить срок их службы, уничтожить институт брака, закрыть монастыри, дать независимость Литве и Польше. Начать преобразования предлагалось с истребления царской семьи и ее защитников: «…мы издадим один крик: “в топоры”, и тогда… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!..»221

Герцен в «топоры» студентов не поверил и снисходительно списал всё на «юношеский порыв»: «Горячая кровь, а тут святое нетерпение, две-три неудачи — и страшные слова крови и страшные угрозы срываются с языка. Крови от них ни капли не пролилось, а если и прольется, то это будет их кровь — юношей-фанатиков»222. Но его благодушие разделяли не многие. А выкрик «В топоры!» молва связала с пожарами.

Оппоненты Лескова говорили потом, что необразованная чернь не ведала про прокламацию «Молодая Россия» и что вовсе не народ, а полиция распускала слухи о студентах-поджигателях223

Конец ознакомительного фрагмента.

; Глава вторая. Киевские университеты
Оглавление
Предисловие
Глава первая. Дорожные сны
Глава вторая. Киевские университеты
Глава третья. Журналист
* * *
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лесков: Прозёванный гений предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания
25

Цензор А. В. Никитенко записал в дневнике 25 февраля 1861 года: «Вернадский, по словам члена, барона Бюлера (сотрудника Главного управления цензуры. — М. К.), неистовствуя в своем “Экономическом указателе” против правил цензуры, дошел, наконец, до того, что начал ясно говорить о необходимости конституции в России. Решено: призвать его в следующее заседание Главного управления цензуры и объявить, что, так как он уже неоднократно доказал, что не заслуживает доверия правительства, то ему при первой выходке запрещено будет издавать журнал. Некоторые из членов требовали немедленного запрещения, но я уговорил Тимашева (начальник штаба корпуса жандармов и управляющего Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. — М. К.), сидевшего возле меня, удовольствоваться на этот раз выговором. С нами согласились и другие» (Никитенко А. В. Записки и дневник: В 3 т. М., 2005. Т. 2. С. 243–244. См. также: Сурнина И. А. Цензура и «Экономический указатель» И. В. Вернадского 1857–1861 годов // Филологические науки: Вопросы теории и практики. № 2 (80). Ч. 2. С. 244–249.

26

Она суха и пламенна (фр.).

27

«Графиня русская, замужем за французом, который после одной дуэли вынужден был вернуться к себе на родину. Она остроумна, добра, искренна… Мы с ней большие друзья. Она вращалась в светском обществе, но потом отдалилась от него. Она немолода, нехороша собой, но располагает к себе… а к тому же у нее и вправду настоящий талант», — характеризовал Елизавету Васильевну И. С. Тургенев (Тургенев И. С. Письмо Полине Виардо от 1 (13) декабря 1850 г. // Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Письма: В 18 т. Т. 2. М., 1987. С. 373).

28

Для сравнения: начинающие литераторы тогда получали от 30 до 50 рублей за авторский лист; следовательно, гонорар за роман в десять авторских листов мог быть до 500 рублей; жалованье учителей в народных училищах составляло 300–500 рублей в год, в гимназиях — 900—2500 рублей, фармацевтов — 700—1000 рублей (см.: Рейтблат А. И. Русская литература как социальный институт // Рейтблат А. И. Писать поперек: Статьи по биографике, социологии и истории литературы. М., 2014. С. 29). Гораздо хуже обстояли финансовые дела у низших чиновников: титулярный советник, чиновник X класса, в конце 1850-х годов получал около 260 рублей в год, коллежский асессор (VIII класс) — 715 рублей (см.: Зайончковский П. А. Правительственный аппарат самодержавной России в XIX в. М., 1978. С. 80–84).

29

Внезапно (лат.).

30

Сёстры Новосильцевы — Екатерина Владимировна (1820–1885), писательница, историк, и Софья Владимировна, в замужестве Энгельгардт (1828–1894), писательница, сотрудница газеты «Русская речь».

31

Кроме того, в книге воспоминаний Ясинского есть реплика Атавы о том, как Лесков «щипал гусиным щипом свою жену на даче у Евгении Тур» (Ясинский И. И. Роман моей жизни: Книга воспоминаний. М.;Л., 1926. С. 339).

32

Имела зайца в голове (польск.).

33

Эти определения появились у Лескова в цикле очерков «Из одного дорожного дневника» и потом использовались им неоднократно: в романе «Некуда», очерке «Русское общество в Париже» (1863, 1867) и «Товарищеских воспоминаниях о П. И. Якушкине» (1884).

34

Передовицы Лескова, опубликованные в «Северной пчеле» в 1862–1863 годах, убедительно атрибутированы (см.: Видуэцкая И. П. Передовые статьи по вопросам внутренней жизни России в «Северной пчеле» (1862–1863) // Лесков Н. С. Полное собрание сочинений. Т. 1. С. 787–858).

35

Под этим названием рассказ был напечатан в журнале «Век» (1862. № 12. 25 марта); в издании 1869 года Лесков переименовал его в «Засуху», изменил имя священника, добавил и переделал отдельные эпизоды, написал другой финал (см.: Лесков Н. С. Полное собрание сочинений: Т. 1. С. 697–701).

36

Костыль — большой гвоздь, несортовой. Костыли отковываются нарочно, и размер их соответствует надобности, для которой они предназначаются. (Прим. Н. С. Лескова)

37

Другие подписи и псевдонимы Лескова — «Фрейшиц», «В. Пересветов», «Николай Понукалов», «Николай Горохов», «Кто-то», «Дм. М-ев», «Н.», «Член общества», «Псаломщик», «Свящ. П. Касторский», «Дивьянк», «М. П.», «Б. Протозанов», «Николай-ов», «Н. Л.», «Н. Л.-в», «Любитель старины», «Проезжий», «Любитель часов», «N. L.», «Автор заметки в № 82», «Л.» (см.: Лесков А. Н. Указ. соч. Т. 1.С. 129).

38

См.: «Озерской приход» Н. Ф. Бунакова (1863), «Ставленник» Ф. М. Решетникова (1864), «На погосте» — первая часть романа «Перед рассветом» Н. А. Благовещенского (1865), «Семейство Снежиных» В. А. Райского (1871), «Жизнь сельского священника» Ф. В. Ливанова (1877), «Велено приискивать» Г. И. Недетовского (1877), «Господа депутаты» А. И. Краснопольского (1878) и др.

39

Дурной человек когда-нибудь с прискорбием будет вспоминать свой бесчестный поступок (лат.).

40

Благодарю за консультацию Милу Назырову.

41

Благодарю за подсказку Марию Сергеевну Неклюдову.

42

Циммерман — мужская высокая круглая шляпа, называемая так по фамилии известного владельца фабрики и магазина головных уборов.

43

Так петербуржцы называли лечебницу с минеральными водами в Новой деревне, в которой с 1834 года действовал и сад с буфетом и музыкой (на одном из местных балов побывал и А. С. Пушкин с женой), а с конца 1850-х — открытый театр с живыми картинами и акробатами (см.: Стеклова И. А. Феномен увеселительных садов в культуре Петербурга — Петрограда // Архитектура и культура: Сборник научных трудов. М., 1991. С. 165–177; Конечный А. М. Петербургские общедоступные увеселительные сады в XIX веке // Europa Orientalis. 1996. Vol. 15. № 1. Р. 37–50).

Смотрите также

Булгаков на Патриарших

Борис Мягков, 2007


Люди, годы, жизнь. Под колесами времени. Книги первая, вторая, третья

Илья Эренбург, 2017


И плеск чужой воды… Русские поэты и писатели вне России. Книга вторая. Уехавшие, оставшиеся и вернувшиеся

Юрий Безелянский, 2017


Какие они разные… Корней, Николай, Лидия Чуковские

Евгений Никитин, 2014


Американская империя. С 1492 года до наших дней

Говард Зинн, 2014


Погибель Империи. Наша история. 1913–1940. Эйфория

Николай Сванидзе, 2019


Ярославские страдания

Валентин Пикуль


Третье отделение на страже нравственности и благочиния. Жандармы в борьбе со взятками и пороком. 1826—1866 гг.

О. Ю. Абакумов, 2017


Терроризм в Российской Империи. Краткий курс

Олег Будницкий, 2021


Главная тайна горлана-главаря. Пришедший сам

Эдуард Филатьев, 2014


1917: русская голгофа. Агония империи и истоки революции

Дмитрий Дёгтев, 2017


Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников

Марк Уральский, 2020


Воспоминания. Шум времени

Осип Мандельштам, 2016


Маги в Кремле, или Оккультные корни Октябрьской революции

Валерий Шамбаров, 2012


Лесков: Прозёванный гений
СКАЧАТЬ
А Б В Г Д Е Ё Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
Научи бота!

Игра в ассоциации

Открытые данные

Карта слов (английский язык) БЕТА

WordTools.ai BETA

 

Обратная связь

Сообщество во ВКонтакте

(Материал из Интернет-сайта)

 

 


Рецензии