Роман Последняя война, разделы 21, 22

                ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

                роман


                Павел Облаков-Григоренко




                21

        Сквозь набегающую ядовитую дрёму уловил едва слышимые кряхтение и возню в нескольких шагах от себя; розовое, солнцем наполненное облако пыли, вздулось там; с трудом подняв тяжёлую, гудящую, голову, он поверх других поднявшихся голов увидел, как кому-то на земле неистово крутят руки, вприсядку, как будто танцуя гопак, с хрустом бьют ногами в лицо,- и всё это почти в полной тишине, где слышен был даже звон мухи и лёгкое завывание ветерка над головой. Отогнав от себя мгновенно возникшее, ошпарившее его  желание дать стрекача, он, сложив руки на груди и сжав их до состояния окаменения, стал хмуро, исподлобья смотреть. Сердце, удручая, удушая его, билось о рёбра в груди. Коротко замахиваясь, со звоном били коротким дрыном по лысому черепу человека лет сорока в простой, замызганной, явно не по размеру сидящей на нём солдатской гимнастёрке без знаков различия. "Ага,- соображал имеющий собственный подобный опыт отступления капитан, инстинктивно глубже за спины людей отступая,- не уберегла она тебя, мил-человек, с чужого плеча-то гимнастёрочка..." Изо рта у избиваемого вылилось чёрное густое облако крови. Сафонов был потрясён: землисто-серое лицо того не выражало ничего, кроме покорности судьбе и полного безразличия к факту насилия над собой. Бедолаге над ухом почти проломили голову - висел содранный ударом розовый лоскут кожи, в мокрую вмятину густо набилась пыль, быстро чернеющая, напитывающаяся кровью. "Ещё одного комиссара, поймали, перевёртыша! Затесаться среди рядового состава хотел..."- лилось отовсюду злорадное, змеиное шипение, и Сафонов вдруг с изумлением увидел вокруг себя множество глаз, сверкающих любопытством и даже - плотским удовольствием, и тут же в этом зверском, зверином выражении лиц безошибочно узнал свою собственную маску, так часто им в бытность свою на себя надеваемую... Вжав голову, попытался в самую землю втиснуться, заизвивался, как ящерица, на животе, отползая в сторону, дальше, дальше... Ему, обжигая огнём шею и спину, казалось, что и его, узнав, зорко выследив, вот-вот ловко и крепко ухватят пальцами за воротник, за сапог, крутнут, изобьют кулаками в переносицу, а потом все скопом легко разорвут на куски и раскидают их на съедение птицам или сами сожрут без зазрения совести... Оглянулся, весь дрожа, смотрел, ничего не видя, или видя перед собой вместо лиц какие-то оранжевые и жёлтые извивающиеся квадраты и треугольники, слыша вместо голосов одно сплошное жужжание и смешащее его и пугающее лязганье своих собственных челюстей, совсем закрыл чёрными, затвердевшими ладонями лицо, из щелей между пальцами его испуганные, перевёрнутые вверх дном глаза сверкали... Вроде,- спустя минуту определил,- тихо всё... Ах, значит, пока - мимо, пронесло...
         Комиссара уже с явно выражаемым наслаждением (делово вздутые ноздри, страшно и сладко звучащие полуулыбки) добивали, стараясь, точно картонную коробку, ещё и ещё раз проломить каблуком ему череп, оглядываясь воровито наверх, на потерявшую на мгновение бдительность охрану. На губах у несчастного вздулась высокая красная пена, стеклянные, начавшие сильно косить глаза уставились в никуда, грудь судорожно поднялась, и Сафонов, замерев, сам с ужасом и полувосторгом ожидая его, несчастного человека, а вовсе теперь никакого не комиссара (тут, в плену, все одинаковыми стали), последнего, отчаянного вздоха, никак не мог унять острого, сверлящего сердце чувства, что следующий в череде на расправу - уже он... На дёргающиеся колени комиссара упал здоровенный краснощёкий эстонец (металлический, акающий акцент выдавал того) и, рубя круглым сдобным кулаком хрипящее в агонии тело под подбородок в мякоть горла, важно хмуря рыжие брови, садистически-нежно от переживаемого им восторга отрывисто между ударами бубнил:
         - Пришли... па-анима-аешь... корову забра-али... лоша-адей... Мы вас... зва-али к себе... зва-али мы вас?- и бил, ещё сильнее, ещё звонче бил уже бесчувственного, почти уже мёртвого человека подхваченным огрызком полена в лицо, словно тот был не живое и дышащее, мыслящее, высшее существо, человек, возможно, ошибающийся в своих действиях, заблудший в громогласных, и посему опьяняющих агитации и пропаганде, но точно так же, как и взывающий сейчас к справедливости и воздаянию этот новоявленный жестокий судья, могущий рассчитывать на неё, на справедливость пресловутую эту, на снисхождение и прощение,- словно он был, повторим, не высшее, одухотворённое создание, а  - кусок раскрашенной фанеры с наведёнными на ней карандашом бровями и ресницами. Отчётливо послышался треск ломаемого черепа, комиссар, захрипев и широко распялив чёрные, до краёв затопленные ужасом и кровью глаза с влетевшим в них на мгновение осмысленным выражением, тотчас обмяк, голова безвольно качнулась на бок. Лицо его, с потускневшим взором и страдальчески наморщенным ртом, прямо взглянувшее на Сафонова, вдруг показалось знакомым ему (память у капитана на лица была отменная) - в Москве, возможно, встречал того, на приёмах у высших госчиновников или на закрытых партконференциях, или даже - на явочных квартирах, коих в каждом, даже малом городке у НКВД всегда имелось привеликое множество; или вовсе обознался он, капитан, находясь в состоянии аффекта и помутнения от нечеловеческих напряжения и усталости? Ему стало не по себе, точно он вдруг в одном загоне с разъярённым быком очутился, крупная дрожь стала сотрясать его, и он, унимая её, скрутился, съёжился, скатился вниз, боялся глаза поднять...  Кругом него сидели рядовые бойцы с тёмными крестьянскими, широкоскулыми, рябыми лицами, были все крайне возбуждены и озлоблены, на его офицерскую добротную форму с оборванными знаками различия очень недобро посматривали, легко могли словцом, а затем и локтем по носу зацепить его - просто так, за то, что физиономия у него была белее и холёнее, за то, что он был один, а их было много; просто - желая кулаками по податливым хрящам человеческим пройтись, зло накопленное своё хоть на кого-нибудь излить... Он, уворачиваясь от их тяжёлых, насмешливых взглядов, присев, низко на руки уронил голову. "Ах, недотёпы, мерзавцы!- думал он, боясь даже мысли свои слишком пристально разглядывать, чтобы ненароком не выдать себя, чтобы, не дай Бог, никто ничего плохого в свой адрес по выражению его лица, по шевелению его разбитых губ и бровей, по очертанию плеч заподозрить не мог.- Подонки, пораженцы, чуть жареным запахло - шкуры свои спасая, повернули оглобли на сто восемьдесят, над вскормившей, взрастившей их партией глумятся, злобствуют... Кем деды, отцы их были - лапотники, свиней у помещиков пасли... Она, власть советская, им образование дала, выучила... вчера ещё, небось, кричали: да здравствует коммунизм в мировом масштабе, да здравствуют  партия и родной товарищ Сталин!.. Врали, значит, лицемерили... Ах, - искренне досадовал он,- вернись время хоть на месяц, на день назад - показал бы подобным субчикам всем, вот именно - перевёртышам, выискал бы, клещами пальцев за шиворот выхватил бы каждого!.. У него даже ладони зачесались, так он выкосить и выкорчёвывать эту осмелевшую, переставшую прятаться нечисть захотел...- Ладно,- думал,- ладно, испугались превосходящих в выучке и количестве сил противника, побежали, отступили - ну, с кем не бывает, люди всё-таки, не автоматы бесчувственные и... вон он и сам дрогнул, сдрейфил, как белошвейка последняя... Но окончательно предавать же зачем, очернять, злобствовать? Теперь ведь не коммунизм позади, теперь позади - Родина!.." Он себя почувствовал белой вороной, ни на одном лице, на них коротко из-под лба взглядывая, он не мог отыскать ни тени осуждения произошедшего, или хотя бы сочувствия казнённому только что человеку - невинно по сути убиенному... "Ах, - радостно жаля в сердце, тут же мелькнуло в нём,- хорошо,  что солдатскую гимнастёрку на себя, стянув, не напялил, а ведь были мысли такие, когда бежал... Стыдно..." Он, уткнувшись себе в колени лицом, горько одной щекой в темноте приулыбнулся: "Меняй не меняй шкуру, а у людей глаз намётанный, не дураки ведь люди, в душу самую глядят, душу насквозь видят встречного-поперечного, прячь не прячь её за чужими гимнастёрками, вон - быстро на чистую воду комиссарика сноровистого вывели..." Что - на лбу у них, у комиссаров, их непримиримая партийная принадлежность, как клеймо, выжжена?- удивлялся он, глядя, как из темноты в него, в душу самую его, убитый только что комиссар испытующе смотрит.- Носы у них по-особенному горбатые, языки бойкие, картавые?.. Свой, небось, кто-то, гад,  и выдал его, выслужиться захотел, вот только - перед кем? Перед немцами? Наверное, нет, немцы - там, высоко, слишком высоко, а этот, эти, - здесь, в самом низу. Перед эстонцем белобрысым и плечистым этим? Тоже вряд ли, смысла нет. Его-то, эстонца самого, понять можно, ему русский - чужой, он на пятьдесят процентов сам немец в душе, колбасник, ему только хутор его дрянной и нужен с коровой и лошадьми, пиво да свиной спелый окорок. Значит - зависть, значит - просто затаённая злоба на власть и на людей, ей в недавнем прошлом обладающим, и на этом низком фоне - предательство... Но - свой своего? Русский русского? Что ж мы за нация такая, русские, что сами себя уважать не умеем? Новую жизнь человечеству вознамерились принести, а сами себя - топчем, сами в себя - плюём? Сами себя как следует любить не научились? Загипнотизировала, околдовала, что ли, нас злая сила какая-то? Что с нами произошло? Мы вылечимся? Сафонов с омерзением видел, как вокруг большого, толстоногого прибалта, гордого своей победой над истерзанным человеком, самодовольно положившего на колени свои большие, розовые кулаки мясника, совершившие только что кровавое злодеяние,- прыгают какие-то  вертлявые тамбовские или рязанские мужички с чёрными беззубыми треугольными ртами и красными, испитыми лицами и, дуя жилы на шеях, что-то хвалебное шепчут тому в уши. Всегда, почти во всех ситуациях за те годы, пока военные сапоги носил, видел Сафонов: выходцы даже из народцев самых мелких в трудных ситуациях вместе держатся, взаимовыручку друг другу демонстрируют, друг за друга горой стоят, а наши... Э-эх!.. Когда русского мужика в его Тамбовах да Рязанях облапошит южанин-чужак, инородец - это ладно, это понять и объяснить ещё как-то можно, это в крови пока у людей - семь шкур с чужого драть; но когда свой своего дует по первое число, ещё даже больше, упрямей, жесточе, чем инородец его или чем он - инородца, не семь, семьдесят семь шкур с соседа или с брата в свою пользу сдерёт с привеликим удовольствием - вот этот факт в толк взять никак невозможно; вот оно - кулачество, прочно засевшее в жилах у нас, у русаков, не изжитое ещё, но непременно должное быть изжитым. И он, Сафонов, всю дорогу точно так вёл себя,- чертыхаясь, проваливаясь всё глубже в звенящую пустоту воспоминаний, вынужден был он признать,- перед чужаками пасовал, особенно перед горячими, как огонь, кавказцами и перед евреями, дьявольски расчётливыми и до крайности мстительными,- что ж, бывало и такое, зато на своих, безответных, улыбчивых, потом с лихвой отыгрывался... В крови это,- думал с горечью,-  у нас, русских, вражда друг к другу затаённая, не дай же Бог любовь свою показать к ближнему и уважение... Любви, получается, своей стесняемся, Господи...- приходил в ужас Сафонов, уже, как считал он, чуть начинавший всё видеть в новом свете, по-новому.- Запугали нас, мужичков подневольных, за века кровопийцы-завоеватели да свои душегубы-изменники, в постоянном страхе люди живут, что придут не сегодня-завтра супостат и приспешник того и вынет душу вон... Вот и привыкли перед заезжим шапку ломать, а свой... свой подождёт, небось не растает, не рассыпится... Грешным делом, значит, и думаем, что все, кто ни попадя, лучше нас, успешней, талантливей... А, может,- удивлялся своей такой проснувшейся в нём умственной прыти капитан,- окончательно не народилась ещё русская нация а - только нарождается, в процессе становления находится, в круговерти, во впитывании окружающих её соков, в отдачи части своих, в полезном и для себя и для других слиянии культур и территорий, в отпадении от неё всего сухого и лишнего? И все агрессоры в итоге, кто бы они ни были - частью нас неизбежно становятся? Значит -  что? Значит - время должно пройти какое-то, прежде чем можно будет сказать: мы вот они - русские, созреть ещё по многим статьям должны будем мы; возможно - кожа у нас будет более смуглая, а носы - горбатее, что ли, ноздреватее, точь-в-точь, как у нашего золотого, несравненного Пушкина... Что ж, хе-хе,- ухмылялся он, вполне теперь успокаиваясь,- вот тогда, наверное, и любить друг друга окончательно, по-настоящему научимся...
        Тут же над растерзанным, ещё то и дело судорожно вздрагивающим телом, сильнее заставляя Сафонова вжаться в землю, бросая его в самую гущу моральных страданий,  наперебой завели истории про то, как проклятая Советская власть жизни простым людям не давала, как крепко коммунисты и жиды простого человека охомутали-опутали... Особенно один пожилой, лысый, как колено,  мужик старался, суетился; в стороны выбрасывая коричневые загрубевшие, натруженные ладони и бело-розовые короткие предплечья под высоко, совсем по-фашистски задранными рукавами, раздувая гневно ноздри на коротком, вмятом, как у бульдога, носу, сипло свистел тонким бабьим голосом - как всю его родню в деревне сорвали с насиженных мест, как, якобы, в массе своей кулацкую, и выслали неведомо куда, на сибирские дальние просторы, без вещей, без харчей, на верную погибель; и других соседских всех прочих,  только за то, что колхоз люди сходу отказались у себя организовывать, как советская власть им грозно приказывала.
         - А на хрена нам ентот захезанный колхоз их нужон был, скажите на милость - коммунизмь строить? Так он у нас давно был построенный, тольки настоящий, трудовой!- рыжие колкие глазки его вовсе готовы были от возмущения из орбит выскочить.- У нас у деревни Большие Тышки мужики и бабы были усе, как один, работящие, чуть свет - уже в поле, мнут, сеют, пашут, косють и так далее - до самого вечора заняты;  а дома скотинка ждёть, за ей надо ещё поухаживать, вот, не разгибая спины цельными днями и вкалывали, посему и достаток был, считай, у кажного - полный анбар зерна, коровка, кабанчик - это обязательно, - радуйся, гражданин начальник, что народ зажиточный, а они нам за это - в рыло! Это ещё они, большевички-комиссары картавые, с самого осьмнадцатого года так заповедали - всем дармоедам, какие были в земле русской, на свет божий выползти, и под их руководством начать куролесить!.. Плохо, значит, по-ихнему, что у тебя всё есть - мироед, значит, ты; отдай, что своим вот ентим самым горбом заработано... Получается, тудыть твою в дышло, грабёж чистой воды, грабют нас! А заступиться-то за тебя и некому! Власть-то новая сама супротив тебя! И, знай, своё твердят, енти, от имени её присланные с мандатами: эсплуататор, мироед... А кто, говорю, в их комиссиях заседает, кто?- одни бездельники и дармоеды, те, которые за всю жизню свою палец о палец не ударили, жиды опять же, до командирских должностей дюже охочие, которым изначально наплевать на русский народ,- все скопом в начальники позалазили, в захребетники, народными соками сладко питаться приспособились, а царя-батюшку единственного на свете заступника русского человека в яму чёрную сибирскую гнить сбросили...
          - Так это... индустриялизацию проводить нужно было, дядя,- кто-то ему возразил, не слишком, впрочем, настойчиво,- заводы-фабрики строить, танки и самолёты на них выковывать, границы обширные от врагов защищать... Вот твой хлебушек конфискованный и пригодился, на него всё это и возвёл товарищ, гм, Сталин...
         - Вон где твои танки и самолёты - видал? На обочинах  вверх тармашками догорают лежат... и Сталин твой до горы ногами на помойке тоже очень скоро очутится, понял ты?.. "Индустриализа-а-ация!" Ты видал, как жируют они, комуняки? Вот на что денежки-то наши шли - на забавы да на услады их! Говорили - царя и помещиков поскидываем, справедливость на всей земле установим, а сами - что? правильно, ещё слаще, чем помещики, стали жить на теле истерзанном народном, фараоны окаянные!.. Тьфу, прямо говорить об этом противно!..
         - Я что? Я - ничего... Так просто, к слову...- стушевался тот, кто возражать всей толпе осмелился, и Сафонов, вспыхнув к незнакомому человеку симпатией и одновременно сгорая боязливым стыдом от этого, пугливо дёргая шеей и щурясь на бьющий прямо в глаза белый прожектор неба, всё пытался по привычке высмотреть лицо того и звание.
       - Ты говори, мил человек, говори! Что дальше-то было?- все стали лысого упрашивать, покатые плечи нежно ему жать.- Чего на дураков обращать внимание?
       - Я и говорю... Пришла эта команда самая их  - карательная, глазищами жадными так и шарят вокруг; взялись вокруг деревни плотной цепью с винтовками наперевес - ни одна собака не проскочить мимо их;  людей согнали всех на центральный майдан, вышел вперёд их командир, вертлявый такой, востроносый, кокаином нанюханый, и давай свои слова сатанинские скороговоркой трындеть: "коммунизм", "партия" да "революция"; последний раз, мол,- потом насмешливо говорит,- вас спрашиваю, сдаёте прямо сейчас кулацкое зерно ваше государству для пропитания мирового пролетариата, али нет, а коров-лошадей в хозяйство совместное? будете под бумагой подписываться по такому светлому поводу? И зачем,- не говорит уже, а прямо кричать начинает,- по какому праву вы, капиталистические прихвостни, нашего уполномоченного представителя, присланного к вам на прошлой неделе на агитацию жестоко избили и унизили - без штанов обратно в район пустили?.. А что "избили", хе-хе, что - "унизили"? Бабы наши, дюже озлобленные словесными наглыми приёмчиками того, побаловались чуток, посмотреть решили какого размеру не партийный, а собственный рабочий орган у ентого агитатора говорливого, ма-а-аленький аппарат, до слова сказать, оказался, с ноготок прямо, не вровень его гонору... Ну и отпустили его потом с Богом, зелёного от страху и ртом хлопающего, а штаны он сам на дороге лежать бросил, точно говорю, по собственному своему желанию, не захотел за ими ворочаться, видать - бабы его дюже хорошо приголубили... Да или нет, говорит, в общем, вертлявый ентот, с красным бантом на груди - вступать в светлое социалистическое будущее будете? Вопрос, значит, ребром поставил. Ну, мы подумали-подумали, почесали у себя в бородах и в затылках, и так, дураки такие, отвечаем ему, - а знаете как, когда своё за долгие годы горбом нажитое отдавать приходится - нету, говорим, пока нашего согласия на колхоз, вот, заявляем, пущай другие по округе организовываются, а мы посмотрим, какие результаты будут тому - правильно, в общем, сказали... Ой, что тут сделалось! Как,- кричат и зубами щёлкают, маузеры свои чёрные подоставали,- вы линию партии не разделяете и её вождя лично товарища Сталина?.. Тьфу,  будь неладны они!.. И давай нас прикладами к заборам приколачивать. А какая ента ещё для простого мужика партия? наплевать ему по большому счёту на все партии на свете, ему хлеб сеять-убирать надо, за скотом с утра до ночи приглядывать, чтоб худого ничего с животными не вышло, да детей своих малых растить-воспитывать, одевать-обувать; что - партия за мужика это делать будет? Ну, в общем, стали тут нас обижать по-крупному... Дети, бабы - все в плач, атмосфера воцарилась жуткая, до предела накалённая, даже собаки со дворов лай подняли, так и заливаются... Ну, мужики тут некоторые за своих жён заступаться начали, кого-то толкнули из карателей невзначай,- так их, болезных, ай-яй-яй...- тут лысый всхлипнул, растёр нос кулаком, и квадратная, дрожащая ладонь его переползла на глаза, закрыв их на мгновение,- ... их за сопротивление властям тут же грубо оттащили за грудки в сторону, затворами клацнули - поначалу мы глазам своим верить не верили, рты пораззявили -  и в расход без обиняков пустили, только головы на шеях у них, когда в траву покатились они, дёрнулись... Комиссар их этот молодой с блестящими глазами туда-сюда бегает, под брови их от восторга закатывает, кричит - сам себя подзадоривает, маузером у каждого перед носом трясёт, зубы оскаливает - ну чистый зверь какой, антихрист... Я вам,-говорит,- сукины дети, кулацкое отродье, покажу, как сопротивление Советской власти чинить, всех к такой матери уничтожу, всех до единого в Сибирь комаров кормить сошлю!.. Есть у меня, говорит, такое право, уполномочен высшим руководством, говорит, на это я... Что тут среди людей сделалось!  Все, чуя беду, так и рассыпались, по домам своим норовят разбежаться, в щели-чуланы от злодеев попрятаться, а их солдаты с красными звёздами во лбах не пущають - хоть, видно, и жалко им нас; тут же пригнали - откуда они только и взяли их - подводы, штук двадцать, распихали всех кое-как - баб, стариков, детей, мужикам проволокой руки назад поскручивали, и - пошла душа в рай... Отправили кудысь всех, только их и видели... В район, на станцию прямиком обоз ентот страшный пригнали и - набили ими, как скотом, до отказа вагоны, опломбировали железякой, и - всё, поминай, как звали... С тех пор ни слуху не духу о людях, как канули... Отец мои там были, мать... А я - спасся чудом, верите? Убёг, сам не знаю, как - в туалет отпросился, живот, говорю, свело, не могу терпеть, и - отпустил один молоденький какой-то олух из охранников, ну я - огородами, огородами на брюхе,  а потом в соседней деревне, которая уже колхозный договор их сатанинский подписала, и охваченный нечеловеческим страхом у родственников в чулане затаился... Потом, говорили, команда этих ликвидаторов-демонов, как людей, считай, всех на тот свет отправила, три дня пустую нашу деревеньку безнаказанно грабила, беспробудно на чужих запасах в ней пьянствовала... А сколько же таких деревенек безымянных растоптанных по всей земле русской было за енти годы, сколько страдания человеческого в их пролито?..
       - А эти супостаты чем лучше - немчура?..- ещё кто-то, несмело прячась в волнующейся пене лиц и плеч, снова возразил, и снова Сафонов порадовался, что есть на свете правдивые, думающие люди, что для сущей правды все мнения должны быть высказаны, учтены,- ... согнали, как скот, людей в яму и держат, издеваются, хаты вон всюду в деревнях пожгли, людям где жить теперь? То ли будет ещё, помяните слово моё...
      - То война, остолоп, а то - мирное время,- заткнули рот смельчаку,- любовь в мирное время между людями должна цвести, а в военное - пылать ненависть, а у нас как было? Как было у нас? Прав парень, белобрысый эстонец этот, хотя и перебрал маненько...
         Сафонову хотелось крикнуть: "Мы не виноваты, нас заставили! Нас с толку сбили заморские вышколенные умники в мягких кожанках, заманили сначала красивыми словами и громкими обещаниями, запугали потом расстрелами и Сибирями, вырастили восторженных дураков и подпевал в каком-то перекошенном, страшном, грохочущем, отстроенным ими инкубаторе!.. Мы ведь не такие, мы можем быть другими, лучшими, честными! (А ты, капитан,- разве старательно не подпевал, всласть не подыгрывал?- тут же снова больно кольнуло его)" - но поостерёгся, благоразумно рот ладонью заклеил себе.
       - Их, немцев, никто не приглашал сюда, сами бы разобрались со своими проблемами!..- вдруг вырвалось из него, когда он лицо своё под крыло себе уже почти сунул, калачиком собираясь скрючиться на земле; он, услышав свой хриплый, едва узнанный им голос,  голову в плечи вжал, так и замер в пол-оборота, соображая: кто мог эти слова произнести? Он сам? Никак поверить не мог, что на это осмелился; всё - весь мир, показалось ему - повернулось, посмотрев в него, и - странное дело - никто не бросился, не стал руки крутить ему; у многих в глазах тёплое горело одобрение.
        Лысый, по-женски жалобно, некрасиво в щепотку сжав лицо, прослезился, по впалым волнистым щекам у него побежали две золотистые, сверкнувшие на солнце строчки. "Вот,- отовсюду полилось от впечатлённых его рассказом,- Гитлер избавитель пришёл, Сталину, душегубу, и приспешникам его - капут, вынесут их на помойку вперёд ногами...", "... давно пора, нет продыху простому русскому человеку..." Сафонов, слушая их, как бы на другой, чужой ему ранее, стороне очутился: у него ещё и теперь начинала воинственно вздыматься грудь, когда оскорбления в адрес ранее горячо подзащитной ему советской власти звучали,  до зуда в одном месте хотелось привычные ему характеристика к поведению людей применить: "саботаж", "вредительство", "шпионаж", "контрреволюция" -  и действовать в соответствии с  подобными формулировками. Одна мысль потрясла его до основания: если столько людей - вся страна, считай - так долго, четверть века без малого, так упрямо нутром своим сопротивляется большевистским властям,- значит, есть великая правда на их, простых людей, стороне и в их подобных самоотверженных действиях... "Так что же,-  недобро стал ухмыляться он,- в расчёты отцов-основателей коммунизма ошибка вкралась? Такая небольшая себе ошибочка ценою в тысячи и тысячи, миллионы человеческих жизней? Нафантазировали себе чёрт знает что в чаду, в бреду споров и взаимных восхвалений в сытых своих швейцарских да лондонских эмиграциях, а потом решили на практике бредовые идейки провернуть, заманили в хитро подстроенную ловушку миллионы не ведающих истинной подоплёки дела людей, целый великий народ заманили и другие народы с помощью сбитых ими, субчиками,  с толку и развращённых ими собираются заманивать? И, значит... значит, напрасны те бесчисленные жертвы, понесенные целым народом во имя выдуманных безумцами идеалов и ценностей, напрасны все те пожары, всего за несколько лет спалившие великую, гигантскую страну - и они не должны были запылать? Нужны были изменения, да - чистка зубов и отмывание лица от въевшихся грязи и копоти, но вовсе ведь не страшная операция - удаление её, грязи, вместе с головой? Или?-  бледнел от нахлынувшего ужаса он.- Или - с самого начала были неискренни бородатые старики и изначально преследовали сугубо корыстные цели - о своём собственном благополучии пеклись, о престиже, о чести мундира революционера - читай: нового барина -  шли на поводу у сидящей в каждом из нас природных жажды власти и - ревности, ненависти к более удачливому по жизни конкуренту; одних кровопийцев и эксплуататоров выгнали, и сами в угоду собственному неуёмному тщеславию стали ещё худшими кровопийцами, ещё худшими эксплуататорами; сознательно шли, получается, на массовые репрессии, шеи людям резали - ради только одного: удержания собственной власти, да ещё преступным путём к тому же полученной? ради доказывания собственной правоты стали кидаться не только благополучием, но и самими жизнями многих людей, как сорной травой, стали из людских костей и мяса лепить остов будущего, по их разуменью, счастливого общества; но разве может долго стоять построенное на таком фундаменте общество? Разве можно насильно осчастливить хоть малую толику людей? О, какая вопиющая недальновидность! О, какая сияющая несправедливость! И как мог он, Сафонов, попасться на эту дешёвую удочку: счастье, равенство, братство... а в знаменателе у всех троих - неисчислимые жертвы, страдания людей... О! Он знал, конечно, теперь ответ на этот вопрос, он знал, почему он стал одним из них и мундир жёлтыми нашивками расфуфыренный напялил на себя - страх... Великим страхом были пропитаны все, даже самые мельчайшие складки его времени, и страхом пропиталась вся душа его, и так - о, боги! о, святители! - всякий на новой, красной, Руси человек... Империя страха - вот чем стала, была его страна, и, возможно, вот чем всегда был весь этот переполненный скрежетом зубовным подлунный мир...


                22

        Проходили минута за минутой, час за часом ожидания в полной неизвестности своей дальнейшей судьбы под раскалённым, испепеляющим июльским солнцем, застрявшем чёрным чугунным мячиком высоко над головой. Неподвижное, белёсое небе излучало волны зловещих тишины и сонливости, но такой сонливости, такой тишины, таких покоя и сна, которые граничат рядом с самой смертью, помечены ею: слипались веки, точно на них камни были навешаны, и, закрывая их, никто точно не знал - очнётся ли он, разлепит ли их снова, на каком свете, раскрыв их, окажется... Чёрные птицы, замеревшие под белолобым небом - там дальше - на качающихся ветках, зло шипящих от пролетающего в них горячего ветра, примолкли, дёргая клювами, смотрели с изумлением на четырёхкрылые неуклюжие существа со странными клокочущими  голосами, в страшной тесноте набившиеся в овраг, всегда пустой и безмолвный, а теперь  наполненный шумом и изрубленный движением; и в их птичьих головах, наполненных нехитрыми червячными проблемами, возможно, вдруг рождались недоумённые росчерки - зачем же сидеть вот так, прижавшись друг к другу плечами и коленями, сплетаясь странными тонкими крыльями -  зачем? если вокруг так невероятно много места - неба, солнца, травы? Лети, беги, куда глаза твои глядят, взмахни крыльями, догоняй ветер в чистом поле, играй с ним, пока не надоест! А потом и другое, ещё более весёлое дело непременно обнаружится!.. Но не вставали, не шли никуда, не летели,  эти удивительные, добровольно-приниженные, окорченные в три погибели создания с печальными ликами, будто они действительно сами себе дали команду сгинуть здесь, в этой ужасающей толчее...  Люди, те, кому удавалось не спать, не проваливаться с полуоткрытыми глазами в липкую и синюю, засасывающую в себя пустоту, не отрываясь со злобой смотрели сквозь залитые потом брови наверх, на оккупированные немцами просторные возвышенности, на уютные, отстроенные ими из белых мешков с песком блокпосты, в которых на каждом в тени брезентового козырька стоял большой ребристый металлический термос с холодной водой и гремящей на цепи алюминиевой кружкой, на торчащие чёрные жала ручных пулемётов - знаки мгновенной и, возможно, когда-нибудь - очень желанной - смерти, на полные явной недоброжелательности лица часовых под чужими, пугающе угловатыми касками; ловили оттуда, сверху, их каркающие, изломанные ветром голоса, всякое их движение, всякий жест, которые бы говорили о предстоящих в их судьбе изменениях, о том, что им в конце концов будет дарована жизнь и счастливое освобождение... Но никаких особых сигналов оттуда не было - вместе с солнцем, забравшимся на самый край неподвижного неба и застрявшего там, казалось, всё, вся жизнь, тоже остановилось, замерло, точно сама война уже закончилась, и не нужно уже было решать судьбу тысяч и тысяч всё ещё здоровых и сильных мужчин, одетых в военную форму вражеской армии, собранных вместе и представляющих поэтому опасность немалую. Метались, протяжно стонали раненые, и их, со страхом оборачиваясь наверх, тщетно уговаривали, молили молчать, терпеть, ещё потерпеть серьёзные, усатые дядьки с суровыми, сосредоточенными, морщинистыми лицами. Своим колыханием и горячим дыханием разбудили в глухих зарослях комаров, и те,  злые и невыспавшиеся, целыми  звенящими полчищами обрушились на людей, терзая их, добавляя  к их бесчисленным моральным и физическим мучениям ещё  одну составляющую, и делая муки их запредельными, абсолютно невыносимыми.
          Умерших от ран бережно, чтобы не слишком те, сокрушаясь как бы и жалуясь, трясли чёрными головами с перевёрнутыми распухшими лицами на истончившихся соломенных шеях, относили в сторону, уступив им самое удобное, залитое глубокой тенью место, уберегая их тела от немедленного, жарой ускоренного разложения, слишком губительного для других, оставшихся жить пока, с боем разгоняя привольно разлёгшихся "блатных" и их подшакальников, и страшная шеренга тел с искажёнными, торопливо задёрнутыми тряпками ликами, вздувалась, разбухала, словно в неё какая-то дьявольская, хохочущая на разные лады, сила - то шелестом ветра, то птичьим гомоном, то окриками немецкой охраны оборачивающаяся - свою злую энергию вкачивала. Немцы, задрав пулемёт, с холодным безразличием взирая сверху на эту жуткую, ни на минуту не останавливающуюся работу, пренебрежительно сплёвывали в землю, между собой подгогатывали. Сафонова, который теперь стал, словно по волшебству или наущению, больше знать и дальше видеть, остро ударила в грудь уверенность, изумившая, даже - развеселившая его - что, чем больше в этой страшной войне поражений с их, советской, русской, стороны грянет, чем больше павших бойцов и командиров страшная жатва соберёт - до определённой, критической точки, разумеется,- точки, что ли, неизбежного окончания растяжения или, точнее сказать- сжатия, уплотнения некоего общенародного глубинного ресурса, пласта, некоей гигантской живой пружины - тем быстрее эта великая пружина, выхлопнув, начнёт разворачиваться в обратном направлении, тем быстрее фашисту конец придёт, тем скорее у самого фашиста этот благоговейный пласт - имеющийся, как сокровенное, в теле у каждого народа, утроенно им, фашистом, растрачиваемый теперь понапрасну на злое и неправедное, на сжимание других, не принадлежащих им пространств, на отбирание пространств у других - тем скорее этот их пласт сойдёт на нет, кончится, как заканчивается воздух в лёгких у человека, взявшегося надувать слишком тугой шар. Как будто там, на никем не видимой половине существования, называемой нами смертью, некая всё увеличивающаяся масса русского духа собирается, перед тем, как взорваться, невероятно расширится и силой своего расширения, наконец, опрокинуть извечного противника; будто все безвременно павшие и умершие, складывая энергию своих душ в одно общее целое, начинают питать ею это всё уплотняющееся ядро народного сопротивления - сопротивления живых - дальнейшему порабощению. Он вдруг остро почувствовал его, дух светлый этот, витающий прямо здесь, в этой скользкой, пропитанной запахами тления и испражнений яме между измученными, густо источающими страх и ненависть людьми, терзаемыми взаимными упрёками и обвинениями - эти серые, зелёные и голубые прозрачные глаза людей, затуманенные минутной слабостью, из своей глубины его излучали, их требующие работ и побед руки, их, людей,  даже кажущееся окончательным смирение перед своей грустной участью его излучало, и Сафонов, тихо хохоча, отгоняя от себя слёзы, стал захлёбываться им, светлым духом, чувствуя его - как он прибывает, растёт - и у себя в душе... Пусть, пусть проигрываем, пусть отступаем! Победим! Накопиться воля людская должна...
         Это громадное несчастье целого народа, в которое теперь с головой окунулся и он, Сафонов, так привыкший к роскоши быть в общей массе людей избранным, иметь власть почти безграничную, а теперь - сброшенный в самый низ, в ад, точно какая-то жестокая, но очень всё же справедливая сила, вытолкнула его туда,- выхолостило, выбелило его душу. Он с разъедающим его ужасом воображал, как по всей громадной стране трещат пожары и лязгают гусеницы вражеских танков, вырезая великими трудами взрощенные пшеницу и рожь, разбивая всё до основания, до кирпичика, ими, советскими людьми, таким неимоверно тяжким  трудом построенное, и весь звенящий и сияющий мир вокруг него, всегда удивлявший его своей мудрой размеренностью и лаконичностью, теперь казался ему далёким, ненужным, излишне наполненным шумом и суетой, беззастенчиво давящим.
          Птицы чёрными точками безмолвно висели вокруг него, точно время уже закончилось и вместе с ним исчезло всякое движение, или наоборот вдруг - безобразно, пугающе квакали, проносясь мимо, целясь костяными, щёлкающими клювами ему прямо в лицо; пылающий не то белый, не то чёрный  шар солнца с самого верха, казалось, прямо за шиворот, мокрый от пота, ему лил свои раскалённые неласковые воды, и жёг,  жёг измученные его, истаявшие в маленькую точку душу и сердце, и всегда прохладное, синее, как девичьи глаза, небо не могло остудить их. Под сердце ему будто колючий, злой камень сунули, и оно неровно дрожало, обжигаясь о его острые, холодные края, мучительно стараясь увернуться  от них и вот-вот готовясь остановиться, уйти.
          Он с откровенным ужасом глядел на свои ещё сутки назад изысканно, с выкрутасами отутюженные, ремнями и лампасами отстроенные и оттянутые гимнастёрку и галифе, на отлизанные жирным, отборным гуталином сапоги, а теперь - оплёванные, почти уничтоженные, на свои всегда ухоженные, холёные, а теперь - чёрные, истерзанные ветками и колючками ладони и ногти, с содроганием ощущал грязное своё - чужое почти - съёжившееся точно от укусов пиявок, безмерно страдающее тело и страдающую поэтому свою душу, затопленную по горло, по самые губы страданием - рядом с собой, почти отдельно от себя... И его уже почти не страшил тот ранее с великим страхом ожидаемый им момент,  когда окончательно произойдёт этот разрыв. И больше того - он как бы всё чаще теперь желал этого,- чтобы поскорее, как можно поскорее, хотя бы таким ужасным, но кардинальным способом покончить со своими мучениями, улететь отсюда - далеко, высоко, к самому небу и выше ещё, в прохладную и ласкающую, наверное, глубину окунуться - чтобы пылающие лоб и сердце в ней остудить, и - будь что будет потом...
         А потом наступила точка полной, потрясающей ясности, когда заработали где-то очень глубоко в нём спрятанные дополнительные мощные батареи питания. Сухость во рту прошла, руки перестали дрожать, взор, до этого момента затравленный и замутнённый, замусоренный нитками боли и отчаяния, стал отточен, разборчив и холоден. Ему теперь стало глубоко наплевать, грязная или чистая форма на нём. Он улыбался. И самое поразительное - измучившее до тла его желание пить куда-то совсем на задний план отодвинулось, и на место его пришло умение ждать и бороться, основанное на чёткой и ясной, усвоенной каждой клеткой его организма необходимости во что бы то ни стало выжить.               
         Он бояться перестал прежде всего, глубоко, со свистом всосал раскалённую полосу воздуха полной  грудью и, коротко выдохнув, выбил из себя вместе с горячей струёй свой острый, ежеминутно колющий его страх непременно быть растерзанным, проигравшим; он отчётливейше понял, что раз у других есть когти и зубы, то и у него они - ещё и какие! - тоже в наличии имеются. Подумал, и тотчас над всей разорванной страхом и ненавистью толпой людей возвысился; ещё шире, во все зубы стал улыбаться. Ему ангелы в розовом кучерявом облаке стали махать крыльями и руками.
         И тут он услышал, как работает один комиссар (на нём была простая солдатская, выгоревшая до бела на солнце гимнастёрка). "Не унывайте, товарищи, не вешайте нос, нам обязательно помогут наши!.. Уже наверняка началось контрнаступление, не могло не начаться! Фашистским мучителям скоро прийдёт конец! Мы - на своей земле... Передайте дальше по цепи... я - комиссар Коновалец... дальше по цепи!.. Нужно во что бы то ни стало сопротивляться..." У многих людей, видел Сафонов, начинали радостью светиться глаза, волны надежды всходили на лицах, но никто открыто не поддержал того. Он знал, что сейчас произойдёт, подивился смелости человека. Из-за согнутой в три погибели спины коммуниста, с гордой головой стоящего под синим рвущимся навстречу ему небом, грубо растолкав молчаливую податливую толпу, выскочили несколько скрюченных громил с лисьими взглядами и тотчас повалили на землю того лицом вниз, с хрустом завернули руки за спину,- и снова коротконогий, толстозадый эстонец старался больше всех. Сафонов увидел, как взлетели вверх, замахнулись его кулаки, застучали, и у комиссара вылился из носа и из ушей красный густой мёд. И здесь никто не вступился. Продолжавшего упираться и что-то глухо выкрикивать человечка за шиворот потащили наверх, оставили на пригорке стоять и качаться одного, Сафонов отчётливо различил слова: "одумайтесь, товарищи" и "мы победим"; вытянув шею  и прикрываясь ладонью от яркого солнца, он видел, как с залитым кровью лицом комиссара срезала рассыпчатая автоматная очередь, и тот, падая и извиваясь, задрав высоко вверх босые ноги, провалился, точно в преисподнюю, вниз, на ту сторону холма,-  и смеющиеся, ликующие лица фашистов.
          Настроение в толпе воцарилось крайне подавленное; рассевшись гроздьями под палящими лучами солнца, развесив с колен скрюченные в узлы руки, наклонив низко головы, все молчали. Жужжали вездесущие мухи и без умолку стрекотали невидимые в траве кузнечики, не понимая, не желая понять, что время песен и веселья уже кончилось. Солнце, точно, и правда, стало на службу к фашистам оно, превратилось в неумалимого, самого изощрённого мучителя. Сколько прошло в подобном тягостном ожидании - час, два, три или целая вечность  - Сафонов не знал, ни одной мысли в голове не было. Ему казалось, что он превратился в бессловесное, полое растение, врос навечно корнями в землю, и ветер колышит, звенит его негибким, гладким стеблем и тяжёлыми, окаменелыми листьями. Наконец, он стал засыпать, голова, словно тяжёлый камень, свалилась на грудь. Ему снилось, что он, звеня зубами о край стакана, глотает из его прозрачной глубины холодную, ломящую зубы воду, без тени жалости  чёрным пушистым воротником разливая её себе на горло и грудь, и этот сон принёс ему громадное облегчение; затем он вдруг оказался дома, тихо, совсем не касаясь пола ногами полетел по комнатам, перебирая вещи на залитых тенью тумбочках и сервантах, что-то чрезвычайно важное, беспокоящее его разыскивая; прохладно было, полутемно; вдруг он ощутил чьё-то присутствие у себя за спиной - будто тяжёлое, чёрное, давящее душу облако над ним пронеслось - но обернуться и узнать, кто там был, не хватило смелости; задохнувшись, он рванулся в сторону, побежал в разламывающиеся перед ним, падающие в него стены и шкафы, сквозь какие-то другие, чужие комнаты и домы, наполненные белыми испуганными глазами и лицами, и громыхающие, сводящие его с ума шаги неотступно следовали за ним по пятам, он слышал почти возле самого затылка своего хриплое и леденящее чьё-то дыхание, бряцанье оружие и отчётливый, твёрдый стук в доски тяжёлых подошв, вжимал голову в плечи, при каждом ударе о пол каблука; потом к нему дошло, что здесь нужно было ему - пистолет, да, именно пистолет! Он помнил, что куда- то сунул его, но - куда, когда и, главное, зачем... и вдруг он увидел - рифлёная чёрная ручка и курок на ней, точно приглашая его, торчали из-под изломанных, пожелтевших газетных страниц!.. В грудь, в мозг, ожгя, жарким ручьём хлынула радость, кинув ладонь, он быстро поймал холодный металл, излучая огненную решимость, резко развернулся - он хорошо запомнил: из-под железной каски прямо над ним горела чёрная линия глаз и - злорадно щерящаяся дыра автоматного дула была уставлена прямо в сердце ему... Он, беззвучно зарычав, нажал на твёрдый, толкнувший в палец его крючок, испытывая громадное облегчение: успел первым выстрелить, спасён!.. Но здесь, следом, вместо тяжеловесной квадратной маски лица в железном уродливом шлеме образовался лик его жены, исполненный неописуемого ужаса и, исказившись, изломавшись, точно в тысячах зеркал, стал таять, рассыпаться, взлетели, всплеснули белые птицы рук... "Что я наделал?!.."- стал клевать себя капитан, видя, как лицо её заливает шевелящаяся река красного, чёрно-бордового... И он, весь сжавшись, желая, как нашкодивший ребёнок, скрыться от ответственности, снова прыгнув в сторону, побежал: какие-то жёлтые, красно-синие линии понеслись мимо него, он так неистово двигал руками и ногами, как никогда раньше не двигал - суставы, все сухожилия его взвыли, стали одно за другим рваться, коленями в грудь себя хлестал... Он поворачивал, и линии, проносящиеся мимо него, изменив углы, изламывались, на мгновение он различил остановившуюся перед ним с вытянутой лапой ковша, ярко засверкавшую Медведицу... Две горячие звезды скатились ему за шиворот, обожгли... Убежать, исчезнуть, хотел, не видеть им содеянного... Он почти проснулся, толкал себя встать... И снова он увидел всех их, им на допросах замученных: они стояли многоликой, молчаливой толпой под угрюмо нависшей над ними, изгрызенной пулями кирпичной стеной, с живым интересом поглядывая на него, как будто ждали его, как будто знали, что никуда от них он не денется, что непременно будет в их власти; их ниспадающих и бурлящих водопадов рук и глаз Сафонов так испугался, так... Он стал разворачиваться, его вместе с куском летевшей над ним галактики занесло и бросило этим полутеням-полулюдям под ноги, он закрыв лицо локтями, протяжно закричал...
         - Слышь ты, дядя... А-ну, цыц!- его грубо толкнули вбок, в раненную руку, причинив ему острую боль.- Уснул, что ль?
         - А? Что?- с хрустом разогнул шею Сафонов, сощурил глаза, ослеплённый, ошеломлённый грянувшим на всю вселенную солнцем, видел впереди себя какие-то плывущие медно-красные кольца и очертания, ямы ртов, глаз, подбородки и зубы на них, и приход его в этот мир был ещё более мучителен... Куда хватало глаз он видел выпуклые серо-зелёные спины людей - море спин, и долго не мог понять - что это, куда он попал? В груди загремел колокол боли и отчаяния. Запах грязи и пота - скорой, казалось, смерти - полился в него, он вспомнил, где он, всхлипнул, подавился, задохнулся раскалённым воздухом, плечи его затряслись.
         - Цыц, шельма, говорю, немец услышит... Приснилось плохое, али что?
         - Приснилось,- буркнул хмуро, недовольно Сафонов, растирая затёкшие шею, лицо, вытирая рукавом мокрые глаза и нос. Мельком взглянул на говорившего: квадратная, стриженная под ноль голова, брови - молнии, колючки синих глаз возле самой переносицы  - картинка не очень приятная. Он ненароком представил и своё отражение: слипшиеся на лбу грязные волосы, распухший нос, серое, осыпанное пылью лицо, а глаза - глаз, наверное, от стыда и от слёз и не видно совсем,- хмыкнул подавленно. Стал, разглаживая лицо, волосы, уши, в порядок приводить себя.
        У фашистов наверху вдруг пролетело движение: всё тотчас поменялось; исчезли брезентовые, хлопающие на ветру козырьки и даже тяжёлые мешки с песком, появился злой, горластый унтер-офицер в серой форме, туго затянутой ремнём, стал в линию строить охранников, неистово хлопающих каблуками сапог и подобострастно вытягивающихся перед ним, точно перед маленьким божеством; зазвучали, покатились к ним в самый низ, на дно, режущие ухо команды на чужом, странно заполнившим всё пространство вокруг языке, на ярко-зелёном, изумрудном гребне оврага высыпала густая цепь автоматчиков с беспокойно мечущимися на поводках собаками, и отрывистый, беспорядочный их лай стал обжигать, отравлять душу Сафонову. И над ними сиял, переливался голубой шёлковый квадрат неба, их непередаваемо русского, глубокого, сладкого неба. Капитан выматерился.
      - Сейчас погонят баранов!- с горькой насмешкой прозвучало за спиной у него. Все, привыкнув уже к обнадёживающему затишью, задрав головы, с тревогой всматривались в действия охраны, особо никуда не желая двигаться. Сафонов, чувствуя близящуюся перемену, скинув сапоги, быстро стал мокрые портянки перетягивать, в нос, вызвав тошноту и неприятно вскружив голову, ударила жаркая, затхлая струя отравленного потом воздуха. Не успел вдеть ногу в сапог, как их стали поднимать; сначала, нарастая, пошёл гул голосов, затем люди стали вскакивать, и через мгновение к Сафонову, с головой захлестнув его, дошла тугая волна людских тел, и он вдруг оказался в самом низу, почти в темноте, а кругом него уже бежали, толкались, взлетали люди; его сбили на землю, едва не затоптали. Спустя секунду, с расширенными от ужаса глазами, подпрыгивая, дёргая локтями и распихивая таких же, как и он, обезумевших от горя и страданий людей, он уже нёсся вместе со всеми наверх, наверх к ярко-синим полосам, точно гигантские губы втягивающей их в себя. Привыкшие за несколько часов безделья к покою, ноги подгибались, отказывались слушаться. Небо и облака, качаясь, проваливаясь, стали вдруг улетать прочь от него, чтобы - другим светить, других радовать, другим что-то радостное, заветное на ухо шептать. Он обиделся, почувствовал себя одиноким и покинутым, жестоко обманутым, совершенно обессиленным перед обрушившимся на него - на них всех - страшным несчастьем.
           Их сбили в длинную, извивающуюся по склонам чёрную ленту и, окружив с обеих сторон овчарками, погнали в облаке кислой пыли, накрывшем и солнце и небо, вперёд, вперёд, туда, где сливается воедино синее и зелёное,- закружились вокруг мёртвые, истерзанные гусеницами танков пшеничные поля, крестьянские хаты по краям их, объятые оранжевыми, высокими столбами огня, чадящие, точно гигантские факела. Глотающие чёрный дым пожарищ, заливающиеся кашлем люди в колонне были так плотно один к другому сбиты, что никак не могли как следует разогнаться и то и дело целыми гроздьями сыпались на землю, стоило одному кому-то впереди потерять равновесие и споткнуться, и тогда их под захлёбывающийся, ослепляющий лай собак пинками поднимали, и снова продолжалось это уже не мучающее, не унижающее - нет,- чувствовал Сафонов,- а какое-то искупительное скольжение вниз, вниз, вниз - в какую-то чёрную зловонную, всё глубже втягивающую их в себя яму, откуда выхода, наверное, уже не было, и где всё чаще мелькая чёрная без носа тень лица - смерть. Смерть! О, как он боялся её! Да-да! Раньше он думал, почти с улыбкой глядя на покорно умирающих у его ног людей, пережидая их последнюю короткую агонию, что смерть это то - что только он может дать, ему же - никогда. Их было так много, этих сломленных судьбой, подавленно притихших или, наоборот, неистово и фанатично вопящих людей, так был велик и быстротекущ этот горький поток, брошенный к его ногам, омывающий их, его - стоящего нерушимо, как скала, как остров, - что он уверовал в свою абсолютную неуязвимость и поэтому правоту. Он жадно всматривался в их сгасающие, как вечерний закат, глаза, когда они, раскинув руки и изломав, завязав узлом ноги, растягивались под ним, и не находил в них ничего, кроме знака полного поражения и отражения его, Сафонова, великой победы; и он, чувствуя кажущуюся ему несокрушимой и вечной свою правду,- всего лишь совершал над ними некий священный ритуал, то, что и так, без его участия, должно было непременно свершиться - суд скорый и праведный. Теперь же, словно по какому-то волшебству, всё, весь миропорядок, перевернулось, в мгновение ока поменялось местами, теперь жертвой стал - он, а эти, свободно разгуливающие по бывшей когда-то его, Сафонова, красивейшей из красивейших земле, гонящие его, как скотину, в пыли окриками и прикладами, травящие его, словно дичь, собаками, эти - хозяева теперь жизни и её законодатели, блюстители порядка и вершители людских судеб оказались выше его, наверху, и ничто, казалось, уже не могло этот расклад изменить... Ничто? И смерть - его смерть - теперь стала так же реальна для него, как то, что на небе днём светит солнце, а ночью - луна, почти обыденна, как входящая в дом с печальным ликом странница, и даже - желанна посреди бесконечных, обретённых раз и навсегда нечеловеческих страданий; он теперь ясно различил, что над всем, ранее казавшимся ему непоколебимым, нетленным, распростёрла она свои чёрные, ледянящие крылья, и... над ним, получается, тоже?.. Он, подняв глаза, с опаской покосился в небо, высоко-высоко наверху затянутое розовой полосой перистых облаков... Вот когда он спокойно и прямо задумался над тем, что в их советской системе было что-то совсем не так, как изначально предполагалось оно, какой-то важный механизм, придающий вообще жизни людей оттенок правильности и законченности - сломался у них к чёртовой матери или изначально был плох, и вся система, вместо того, чтобы давать людям, стала у людей только брать, и, кто знает,- не наступила ли пора возмездия, когда нужно будет сторицей отвечать за содеянное, возвращать теперь уже в небесную канцелярию ранее здесь на земле у людей отобранное... И смерть, могущая быть прекрасной в бою или при героическом восхождении на вершину горы, казалась ему теперь мелкой, мелочной, несправедливостью чудовищной, свирепой местью за всё им и его подельниками, равно как и их предшественниками -"первооткрывателями" навороченное. А за что - смерть?- стал почти возмущаться теперь он,- если он уже честно раскаялся, если он почти, почти - самая малость разве только осталась - понял уже, как и почему и где солнце и земля вертятся, и как устроен человек снаружи и изнутри со всеми его страстями-любовями и ненавистями, хотениями и сомнениями; и он вдруг сам того не ожидая стал так горячо молиться, так горячо и сбивчиво зашептал, такие горячие и неожиданно нашедшиеся заклятья полились с его уст, что, показалось ему, розовое небо в клочья разлетелось у него над головой, и оттуда, из ахнувшей, чёрным бархатом обшитой дыры, полилось вовсе не солнце, а нечто в тысячу раз более яркое - некий неземной, сказочный, чудесный свет и коснулся его лба и сердца, как волшебный перст, приятно обжёг его...
          Но всё очень быстро закончилось - снова закрался в душу червь сомнения и пожрал, разрушил весь милый, сладкий дом и высокие в нём своды. "А кого просить, зачем?- зло крикнул внутрь себя он, обречённо усмехаясь.- Разве это поможет?"
         Сзади и спереди, пугая Сафонова, трещали автоматные очереди и, спеша, пробегая, с лёгкостью неся своё ставшее почти невесомым, почти ангельским тело вперёд, он с ужасом видел в измятом бурьяне на обочинах корчащихся в агонии людей с белыми, высосанными до капли лицами и замершими кистями рук, с алой взбитой пеной у губ, бессильно таращившихся вверх в небеса,- расстрелянных только за то, что у них оказалось меньше сил и терпения, чем необходимо было теперь для существования в новом, более счастливом мире, начавшем вдруг так требовательно и так грозно звучать на целую половину Вселенной. Казни ослабевших людей подействовали на остальных отрезвляюще - все подтянулись, выровняли ряды; бежали упрямо сцепив зубы и сверкая исподлобья глазами даже те, кто ещё минуту назад был не в состоянии двигаться, с ног до головы грязными и окровавленными бинтами исполосованные. "И мы такой же творили террор, и мы террором народу рот затыкали!- был потрясён капитан.- ...Но ведь это фашисты, звери, выродки, суть сути империализма, а мы - коммунисты, передовой класс, защитники, по идее, слабых и угнетаемых... Так что же мы, прости Господи, за люди такие были и есть, если похожи как две капли воды на озверевших безумцев, вознамерившихся по собственной прихоти весь мир на колени перед собой поставить, что за дела у нас такие мутные и кровавые, или - это болезнь, зловредный рок, и все люди до одного на этом свете заражены бациллой каннибализма или самопожирания?.. Только мы, получается, во сто крат этих проклятых фашистов глупее, страшнее, потому что эти хоть армией на армию прут, на штыки и пушки худо-бедно против них ощерившиеся, на чужих прут, а мы - своих безоружных сограждан целыми толпами топтали и топчем, и добро их, горбом за долгие годы нажитое, весело гогоча, потом с чистой совестью делить начинаем... Когда это всё началось, с чего это всё началось, кто первый свихнулся из нас или кто первый свихнул, сбил с толку, совратил нас, с какой целью сделано было это? Или же всё-таки это - вся кровавая свистопляска наша под гордой вывеской революция - последствия закономерного взрыва великой, давно кипящей силы, легко расплющившей изнутри, разорвавшей в клочья прогнивший, вкривь и вкось законопаченный котёл под названием Российская Империя; и подобные страшные человеческие катастрофы всегда происходят, если вовремя не решать то, что непременно должно быть решаемо?.. Мог отказаться?- спрашивал себя Сафонов,- когда предлагали мне сотрудничество, мог прожить жизнь и не запачкаться? Мог, конечно, но этот шаг был бы равнозначен подписанию самому себе смертного приговора; раз запущена машина террора - будет работать, пока всех и всё не перелопатит, пока сама себя не разрушит и поэтому не остановится, тихо-тихо ткнувшись своими когда-то грозными, коваными и железными, глухо урчащими колёсами в гранитный бордюр; и никто, ни один человек, не в состоянии в одиночку помешать её страшной разрушительной работе - отказывайся-не отказывайся участвовать в её действиях, бунтуй-не бунтуй - раздавит, и следа даже не останется; он, Сафонов, одним из рабочих винтиков этой чудовищной машины оказался, что ж, гадко, подло... зато живой теперь, способный к действию, а был бы по другую сторону - давно бы и кости его сгнили в сырой земле...



1999 - 2004


Рецензии