Эшелон
Старая кляча, низко понурив голову, тихо тащила телегу по наезженной полевой дороге. Справа алтайская ширь, слева алтайский простор – русская земля. Управлял старой лошадью, неведомо как ещё передвигающей натруженными на тяжёлой работе ногами, такой же старый, как и Савраска дед Силантий, рождённый за 52 года до революции семнадцатого года, солдат первой мировой войны, георгиевский кавалер, пришедший домой с "германской" без единого ранения. И вот теперь вёз дед Силантий Завьялов внука своего Николая и сына Панкрата на войну и молча молил бога о милости его к ним, чтобы пришли они с неё живыми и здоровыми, – с ногами и руками, если с ранами то не глубокими. Обращался к богу мысленно, поименно и образно представлял ему сына и внука, о каждом говорил, что почитают они его, верил, что хоть и не молятся на его образ святой, но душой рядом с ним. Молил за Россию, каждого воина её, чтобы изгнали врага проклятого с земли русской и возвратились домой к родным своим живы и здоровы, что, естественно, было невозможно. Но такова душа русская, каждому воину, – защитнику родины желает она долгой жизни.
– Приедем, надо бы напомнить сыну, чтобы приглядывал за Николкой, – подумал дед, – всё ж таки знает войну, партизанил в полку "Красных орлов" под командованием Фёдора Колядо, был обучен оружию всякому. – Панкрат, как и отец, пришёл с гражданской войны без единого ранения, – а вот внучек и ружья в руках не держал. Пусть обучит, что да как. – Подумал, а вслух сказал, тяжело вздохнув. – Немец он, что греха таить, хитрый и сильный враг, познал я его ещё в империалистическую, будь он неладен, а ноне, – шамкая наполовину беззубым ртом, – неведомо, что будет. Оно, конечно, не особливо моё дело, – кашлянул и окинул взглядом пустынный путь, как бы опасаясь чужих ушей, – хотя как ещё сказать, всё ж таки я человек нашей страны, значит, могу и слово молвить, всем-то оно не накинешь замок на роток. Вот я и думаю, хотя и не на верхах сижу, а на козлах, а всё ж таки мысль держу, побьём мы немца, это как пить дать, только и он нас крепко отлупцует, что уж тут греха таить, пол-Европы подмял ужо… под себя, значит.
Сын и внук промолчали. Оба знали о его геройском рейде в тыл германца в группе разведчиков. Один возвратился из той разведки и привёл "языка" – немецкого обера. Слышала его рассказы о той германской войне вся семья – мал и велик, возможно, где-то и в чём-то привранные, но всё же, как ни крути, имевшие место в его жизни – храброго русского воина. За того офицера немецкого Георгиевский крест получил. В праздники надевал Георгия, как ласково называл награду Силантий, и, подкручивая поредевшие усы, браво вышагивал по дому. На улицу с крестом на груди не выходил, слышал как председатель колхоза нелестно, мягко говоря, отзывался на общем собрании о солдатах, на груди которых были царские награды. От зависти, вероятно, не особо храбро, видать, сражался с немцем за Россию. Говорил: "Кабы не такие несознательные граждане, то и гражданской бы не было. Власть гонителей трудового народа, буржуев там всяких и белого офицерья, мирно перешла бы в руки сознательного пролетариата и крестьянства. А то, что немцу досталась бы какая-то там западная земля, не беда, зато народу не побило миллионы".
После того собрания, на котором присутствовало руководство из района, приехали из города люди в кожанках и забрали Парфёнова и Глушакова. На следующий день после их ареста сельская детвора нашла на дороге, ведущей в город, медную пуговицу, из-за которой между ним произошла буйная ссора. Стали разбираться, выяснилось, что пуговица от пиджака дважды Георгиевского кавалера Парфёнова Ивана Кузьмича, её признала его жена. Осмотр места, где была найдена пуговица, выявил характерные следы борьбы – сдвинутые с места камни, вырванная с корнем трава, вдавленная каблуками сапог земля и широкая полоса примятой травы, тянущаяся до болота, на которой явно просматривались следы крови. Берег болота – его трава на урезе с тропой была покрыта густыми тёмными сгустками крови. Все вопросы сразу отпали. Баграми шарошили болото, болотная трава и более ничего.
– Одним словом, – Ведьмино болото, – сказал кто-то из мужиков. – Со времён царя Гороха снискало о себе недобрую славу. Э-хе-хе! Народу здесь потоплено… немерено. Тут, видать, и нашли свой конец Георгиевские кавалеры Пётр Глушаков и Парфёнов Иван.
– А вот подишь ты, Силантия Завьялова не заарестовали, – удивился Трофим Карпов.
– Его-то за что? – хмыкнул Прохор Пахомов.
– А энтих за что? – кивнул головой в сторону болота Софрон Безбородько.
– Кто его знает, за что заарестовывают. Вред, небось, какой колхозу-то нанесли, – пожав плечами, ответил Пахомов.
– Глупый ты человек, Прохор. За ордена их Георгиевские, вот за что. Сразу опосля собрания, на котором председатель-то говорил об них, значит, награждённых крестами, их и забрали, значит, на следующий день.
– Во-о-от оно что-о-о, – расширив от удивления глаза, протянул Прохор Пахомов. – Дела-а-а!
– То-то и оно, что дела, как сажа бела, – буркнул Безбородько.
– Нет, тут что-то не сходится. Завьялова-то Силантия не заарестовали? Хотя у него тоже крест есть, – не согласился Пахомов с выводом Софрона Безбородько.
– А оно и верно, мужики! Значит, оно того, не в крестах дело-то. Значит, навредили они колхозу чем-то, – почесывая мясистый нос, изменил своё мнение относительно ареста односельчан не постоянный даже в мелочах Трофим.
– Подишь ты как оно, вредители! Поделом им! Ежели вспомнить, так хозяйства-то у них справные были, а как в колхоз вступили, так вровень со всеми стали. Укрыли, видать, богатства-то свои и вредили втихую, – твёрдо, уверенный в своей правоте, поддержал изменившего мнение Карпова – Пахомов.
– А, ну вас, – махнув рукой, – глупые вы люди. Завьялова не заарестовали, так сват он председателю. Дочка-то его за сыном евонским, – Панкратом, и внук у них обчий, – Николка.
С того дня, Силантий Завьялов, прекрасно поняв, за что были загублены души односельчан, никогда не выходил в село с Георгиевским крестом на груди, и с годами колхозники забыли, что среди них есть герой прошедшей мировой войны.
Ехали молча, всё, что хотели сказать сказали ещё загодя, просто ехали, вспоминали и думали.
– Вот так и батька провожал меня в четырнадцатом. Этой дорогой и вёз меня. Ништо и не изменилось, – сдвинув на затылок картуз и потерев лоб, вспоминал Силантий ушедшие в прошлое годы, когда был относительно молод и силён, когда имел уже двух дочерей и последыша – четырнадцатилетнего сына Панкрата. – А ноне ему уже сорок один, ровесник века, и на вторую войну провожаю его. И вот подишь ты как оно бывает, тоже две дочки и сын за ними. Дай бог и Николке бы деток, а то, что ж это, – дед скривил губы, – это ж, – дед хмыкнул, – род мой и прервётся, не приведи господи, тфу на меня, мысли какие-то неладные.
Дед вспоминал.
– А в Барнауле невесть что творилось. Приехали, а там, господи помилуй! призывники лютуют, – магазины грябют, склады грабют, а на 3-й Луговой склад какой-то спиртовый разорили и пожгли. Пьяные ватаги с гармошками, пьяными песнями, драками и руганью бродили по улицам, сокрушали всё по одному только слову: бей, громи, круши. Забритых было тьма и многие подались разбою. Народу-то скоко побили… ужасть… и пожарище… басурманские склады пограбили… постреляли их… призывников-то уйма сколько. Буйствовали и никакого сладу с ними не было, да оно и ясно… говорили, что их двадцать тыщ было. Силища! А вот, подишь ты, скрутили всех буянов и судили… побили тож … дай бог сколько… не счесть. Аккурат в это время беспорядки были, летом, значит, только 27 лет назад, в четырнадцатом, значит, году-то. А вот, думается мне, неспроста всё это было. Кто-то руководил всем тем безобразием. И в газетах о том бунте полслова. Пошто, не пойму?! Хотя… оно, конечно, ясно, что почём! Только неча мысли эти мои с языка срывать. Думать можно, а говорить нельзя, особенно Николке знать это не к чему, молодой шибко, не дай бог сболтнёт где, не сносить тогда головы… ему. Ум-то мне не за зря даденый, неча языком молотить, а думать-то оно ништо… думать можно, в голову никто не залезет. Нешто нельзя, можно… конечно. Это… дай бог памяти… рехпентиция была, так я думаю, но помалкиваю. – Дед вновь потёр лоб. – Об чём это я? – напряг мысли и вспомнил. – Так вот. Рехпентиция это была перед великим пожаром семнадцатого. В тот год, говорят, много городов пожгли. А вот думается мне, рехпентиция в четырнадцатом была, эт чтоб власть законную перевернуть. Переворот одним словом, а народу горе, будь они неладны – рехпентиторы эти безбожные, всю матушку Расею с ног на голову поставили, вот оттого и прут басурманы разные в пределы наши. Ну, ништо, мы покажем им, этим злыдням, как кровушку нашу пить.
Кого имел в виду дед Силантий, понять было не трудно, – немца вновь вторгнувшегося на землю русскую.
Панкрат, свесив ноги с продольной лаги телеги, курил самокрутку из своего доморощенного табака. Табак Панкрата был его гордостью. Прежде чем скрутить из него самокрутку, табак проходил многодневную обработку со смесью листьев вишни, смородины и мяты. Листья он заворачивал в тонкую ткань и помещал их в ёмкость, затем укладывал на этот сбор сухие листья табака, и оставлял весь этот состав на несколько дней в тёплом месте. Табачный лист впитывал в себя эфирные масла сбора и табак, рубленный из него, приобретал необычный для него аромат и вкус.
Дым самокрутки, ввинчиваясь тонкой струйкой в аромат полевых трав, всколыхнул в памяти Панкрата год рождения его первенца, до дня которого, казалось бы, можно было дотянуться рукой, и вот уже его сын едет рядом с ним на войну.
– А ведь как всё ладно шло. Нюра моя, дай бог ей долгих лет жизни, первая красавица. Кто только не сватался к ней, а вот... надо же, – Панкрат улыбнулся, – выбрала меня, не дала от ворот поворот. А страшно, ох как страшно было, когда шёл свататься. Петру Марфину и Кириллу Уварову отказала, а парни-то видные и крепше меня, а вот поди-ка… приглянулся-то я. Жили… хорошо жили, дом справный поставили, сына Николку и двух дочек – Любушку и Верочку родили. Жить бы, да жить… немец проклятый… и что он всё лезет и лезет на русскую землю, нешто ему своей неметчины мало… Враг, злобный враг… одним словом. Батя рассказывал, что уж больно лютый он… немец-то, из войска он чёртова – рога на голове. А вот всё ж таки били его мужики русские и на сей раз несдобровать, побьём, как пить дать побьём! Это уж точно, к бабке не ходи!
Эх, сейчас бы сюда командира моего полкового – Фёдора Ефимовича Колядо, славный, боевой человек был. А может оно и лучше, что в бою погиб, сколько их командиров-то партизанских потом в распыл пустили… не счесть. Враги. Как это враги? Что-то я не разумею. Бил белых – герой, победил, стал враг. Это ж что выходит?.. А выходит, что как бы вовсе и не мы разбили белых, а они нас. И стали они потом тех, кто их бил, в распыл пускать. Вот такая чертовщина получается… прям заковыка невесть какая. Что тут к чему, никак понять не могу, голова кругом идёт.
А друг мой боевой – Парфён Самохин. Он-то чем не угодил? Приехали, связали и с концами… сгинул человек, ни слуху об ём, ни духу, как вовсе и не было его. Ни семьёй, ни детишками обзавестись не успел.
Эх и славно же мы с Парфёном повоевали. Я бывало, готов был пленных саблей порубать, а он нет, не пущал, говорил, что раз человек пленный, то пущай народ, али власть судит. Жалостливый был, коли не в бою, а в бою храбрый. Это ж надо, когда коня подо мной убило, так он возле меня рубился, не дозволял никому из беляков голову мне снесть. Всё кружил и кружил, пока я в память-то приходил, да другого коня, что без всадника оказался, не словил. Где ты теперь, друг мой, в каких краях и жив ли, – Панкрат украдкой перекрестился, знал, не принимал сын бога и почитания его, комсомольцем был, а сам вспоминал его, когда тяжко становилось.
Заложив за голову руки, лежа на спине в корытообразном кузове телеги на ароматной соломе, Николай рассеянным взглядом смотрел на плавно парящих коршунов.
– А как славно всё получилось, вроде бы, как и случайно. Поверил, вот и слава богу. Созналась потом, конечно. – Николай глубоко и протяжно втянул носом настой полевых трав смешанный с конским потом, прикрыл глаза и унёсся со всей этой мирной картиной к заречью, где впервые поцеловал Наденьку. – Сети поставил, возвращался уже, а Наденька на берегу. Подошла, а у меня коленки дрожат, в глаза её посмотреть стыжусь.
– Страсть как на лодочке покататься захотелось, – сказала Надя. – На реку пошла, авось, подумала, кто и покатает, а ты прям, как услышал меня. Так как, Коленька, прокатишь до того бережка? Там саранки уж больно красивые, и веночек хочу из цветов полевых сплесть, по травке босиком побегать, слиться… с природой нашей русской, душе сладостной.
Смотрит Надя на Николая, а в глазах хитринка, которую он и не видит, склонил голову к земле, страшится посмотреть в её глаза, боится, как бы Наденька не поняла по его взгляду, что давно люба ему. Боится, что будет смеяться над ним. Головой только кивнул и помог Наде перебраться с берега в лодку. Это уж потом призналась она, что высмотрела его на реке и сказку эту выдумала, давно люб он ей был.
Лежал Николай в телеге, тихо катящей к железнодорожной станции, куда было предписано явиться для отправки на войну, и видел свою милую Наденьку как наяву. Как наяву вновь жил тем днём, когда страстно целовал её шею, щёки и воспалившиеся от его жарких поцелуев губы. А она, сгорая от жара, смеялась от счастья познания любви и крепко прижимала его к своей маленькой оголённой груди, оплетала его ноги своими тёплыми бёдрами.
Видел как наяву, ощущал как в реальности, целовал как в яви, но одновременно и в тумане, отчего образное видение было расплывчатым, и как бы уже не из его жизни, а из жизни какого-то неведомого ему человека, пришедшего в его сладостные воспоминания из чужого фантастического мира, где нет войн, где существует только любовь.
И вот уже действительность полностью овладела Николаем, он открыл глаза. Терпкий аромат полевых трав и цветов ввёл его в реальность дня с мирным, ласковым солнцем, стрекотом кузнечиков, пением лесных птиц. А в безоблачном небе парили чёрные коршуны, как предвестники слёз. И вдали от этих алтайских полей, лугов, гор и рек уже свистели пули, разрывались снаряды, гибли люди, и умирала ещё не рождённая любовь.
…
Они ехали в теплушке на фронт. Неожиданно хищными коршунами налетели фашистские самолёты на поезд и сбросили на него свои чёрные бомбы.
Отец и сын лежали на земле. Отец отдал сыну свою последнюю любовь, – прикрывал его своим телом, сын обнимал отца, – оберегал от смерти, но в месиве горящего, зловеще шипящего металла их любовь была раздавлена огненно-осколочным смерчем. Оба были убиты. А через восемь месяцев после той бомбёжки в далёкой алтайской деревне у Николая родился сын. Наденька назвала его Коленькой. Род Завьяловых продолжил жизнь.
Свидетельство о публикации №223091900787