Госпиталь

– Я вот думаю, пошто оно так случилось, раз, два и того… был человек и нет человека. Ладно бы с пользой какой, а так… А! – махнув рукой, тяжело и глубоко вздохнув, задумчиво проговорил сержант танкист, – никому-то до нас дела нет, одним словом пушечное мясо.
– Ты об чём это? – откликнулся старшина Бортников.
Бортников Спиридон Феофанович – сосед сержанта Масленникова Терентия по госпитальной палате был ранен в левое плечо и шёл на поправку.
– Вспомнил, как оно… того… – собираясь с мыслями, – всяко видел, а в тот раз… в предпоследнем бою, значит, это я уж после него, – уточнил, – через неделю ранен был, а тогда… – сержант вновь тяжело вздохнул, помял губами и тихо проговорил, – сердце щемит. Здесь, – ткнув кулаком в грудь, – на всю жизнь боль!
– Так оно у всех боль-то, не железные кажись, с нервами мы все. Всяк из нас много чего повидал. Вот, к примеру, меня того… в плечо, завроде как ничего страшного, только вот врач-то наш сказал, что если оно того, значит,  опосля меня бы привезли, то заражение там всякое пошло и меня того, значит, уже землёй сырой укрыли, а так вот… выпишут через день – два.  И того, значит, на фронт.
– Так-то оно так, Спиридон Феофанович. Вы человек бывалый, много в жизни повидали, и на войне почитай с первого дня, а я полгода как в танке, на войне, значит, непривычно мне по людям…
– Так ежели ты фашиста какого гусеницами придавил, так оно и поделом ему, – не лезь на землю нашу, не приглашали, вот и получай по зубам. Давить их надо, значит, гадов всех ползучих.
– Фашиста оно конечно, его нужно давить, это я понимаю, а как своих? Нет, не могу. Щемит здесь, – Терентий вновь приложил к груди кулак.
– Да ты облегчи душу-то, сержант. На людях-то оно завсегда легче. Чай, не железные мы, поймём.
К разговору сержанта и старшины прислушались остальные раненные, находящиеся с ними в одной палате.
– Говори, сержант. Свои все, поймём! – донеслось из дальнего угла палаты.
– Верно, говорит артиллерист, поймём. Говори, излей душу-то, – проговорил сосед Терентия слева.
Масленников, собираясь с мыслями, глубоко втянул в себя воздух, настоянный на запахах крови и лекарств, и громко, чтобы было слышно всем, повёл свой рассказ.
– Не душу я излить собираюсь, ибо вины моей ни в чём нет, и не вижу её, а боль души показать хочу, рану, что нанесли на неё командиры наши. Знаю, за разговор такой не погладят по головке, но жить так дальше не могу.
– Да не томи уж, рассказывай, – донеслось из дальнего угла палаты. – Что ж такое заковыристое произошло с тобой, что душу твою рвёт? Уж больно любопытно мне знать.
– Заковыристое, говоришь. Нет, то не заковырка была, – повернувшись лицом к бойцу с перевязанной головой, – а страшно даже произносить это слово… ну, да… слушайте. Коли начал говорить, то и высказать всё должен.
В лесочке мы стояли – в пяти километрах от передовой и ждали, находясь в машинах, команду к наступлению. Знали, что идти придётся по проходу в минном поле, но какая-то умная голова из высокого начальства решила, видно, поберечь танки и запустила в подготовленный сапёрами проход кавалерию. Это я уже, конечно, после боя узнал, а догадался во время движения по проходу. Короче, встретили немцы кавалеристов в этом проходе сильным огнем. Люди, лошади, всё смешалось. Лошади вправо и влево,  а там мины, назад тоже ходу нет. Завалил тот высокий командир проход трупами лошадей и кавалеристов и лишь потом дал нам команду "Вперёд".
Получив приказ, рванула наша танковая рота в указанном направлении, вошла в проход, сделанный сапёрами в минном поле, тут я и поседел, братцы.
Раненых, я уж не говорю об убитых, с того проходы вынести не успели, торопили, видать, шибко. Вот мы и  прошли весь проход по тому шевелящемуся месиву людей и лошадей и со злости или ещё как прорвали немецкую оборону. 
Терентий умолк, сглотнул горький комок, застрявший в горле, утёр рукой глаза и спустя секунду, сквозь всхлипы проговорил:
– После боя я вместе с экипажем монтировкой чистил траки от налипшей на них плоти людей и животных. Мои нервы, казалось, ещё миг и разорвутся, а я весь взорвусь не просто криком, а зверским воем и матом в адрес высших командиров, отправивших солдат на верную смерть без предварительной обстоятельной подготовки, ведь мы не просто наступали, а танками шли прямо по нашим раненным кавалеристам. Не могу больше говорить, простите, как представлю глаза наших ребят, ужас в них, сердце разрывается, готов зубами рвать того начальника. Да разве доберёшься до него.
– Ему-то что, тому начальнику. Плевать ему на нас. Он орден получит, и будет гордо ходить, и бахвалиться, какую успешную операцию по уничтожения фашистов разработал, – с сочувствием взглянув на Терентия, ответил старшина Бортников.
– Оно, конечно, это беда наша, только такое, братец, повсеместно, на всех фронтах, – проговорил сосед Терентия слева, седой солдат лет пятидесяти раненый в шею. – Не стоит душу рвать. Не вместит она всю боль, оттого многие и разума лишаются, особенно те, кто слишком чувствительный, как ты, например.
– Да, я что?! Я стараюсь, только не получается, – ответил Терентий.
– А ты постарайся не думать об этом, о том, что видел и слышал. Война, она, брат, ещё и не такое может вытворить, так душу перекорёжит, что порой и подумаешь, что лучше, – жить или помереть. Только думать так не след, жить надо, как бы тяжело ни было.
– Как оно жить-то теперь. Сгорел я шибко в танке, – ответил Терентий. – Любаня теперь не посмотрит на меня. Кому я такой теперь нужен?
– Сгорел! Глупая твоя голова! Жив, вот главное. А Любаня, если любит, любого тебя примет, поверь мне, брат! Я вот, к примеру, обезножил нынче. И что теперь, помирать? Накось вот выкуси, фашист проклятый, – вскинув вверх правую руку с кукишем и помахав ею, – выпишусь и снова на фронт, зубами всех фрицев грызть буду. А у тебя руки есть, глаза тож и ноги, и то, что между ними в целости осталось. Радоваться надо, а девкам, браток, больше ничего и не нужно! Подлечат тебя, домой поедешь, детишек родишь с Любаней своей, не жизнь, сказка!
– Хорошо бы, – мечтательно ответил Терентий и закрыв глаза, представил свою деревню и себя идущим по её главной улице рядом с Любой Самойловой, самой красивой девушкой на селе, на виду всех ребят – сверстников своих. Только не знал он, что товарищей его уже нет в живых, погибли они, кто-то в первом своём бою, а кто-то спустя месяц. Не знал Терентий, что и Любоньки его тоже уже нет. Санитаркой была в полевом госпитале и погибла при налёте на него фашистской авиации.
– Вот я и говорю, чувствительный ты сильно, а на войне чувства нужно в кулаке держать. Я вот, как и ты, тоже танкист, хоть и не механик-водитель, а стрелок-радист танка "Шерман", знаешь, конечно, такой средний американский танк. Так вот, повидал я не меньше твоего, а может быть и более, как-никак с самого сорок первого воюю. Так вот, был в нашем 71-ом отдельном танковом полку капитан – политрук, вроде на должности парторга или полкового агитатора, толком не знаю. Так вот он своим мужеством и самоотверженностью заставил меня в корне поменять свое мнение о комиссарах. Этот капитан, согласно своей должности мог спокойно передвигаться со штабом полка за наступающими подразделениями, – не ходить в бой, так как не был включен в состав какого-либо экипажа, но по своей личной инициативе, залезал в "Шерман" шестым и там, скрючившись в три погибели в неописуемой тесноте, по сути, ничем не помогая нам в бою, шёл наравне со всеми навстречу смерти. Вот это человек! Одним этим вызывал наше неподдельное восхищение, знали мы и чувствовали, что политрук с нами, от того и в бой шли с мыслью как бы не осрамиться перед ним, а не то, чтобы уж как там и что, хотя… за родину конечно.
А был и такой, кто откровенно боялся залезать в танк, опасался сгореть заживо. Как его угораздило попасть в танкисты, до сих пор не пойму, но дело не в этом, а в том, что однажды дело дошло до смешного, абсурд прям какой-то и только. Хотя…как сказать… Поступила команда "Вперёд". Танковая атака, а он за своим танком сзади, бегом. Ну, его почти силой затащили в танк, как-никак командир, командовать должен. И ведь что ты думаешь?.. После того, как затащили его в танк, метров двести он прошёл и прямое в него попадание. Этому старшему лейтенанту оторвало голову. Вот как оно бывает, от одного смерть бежала, а за другим, кто хоронился от неё по пятам шла. Чувствовал он, видать, свою смерть, а поначалу храбрый был офицер, взводом командовал, потом ротой и спёкся. И тоже после того как по своим раненым бойцам гусеницами… Вот как оно бывает, браток. Был и у нас такой случай в начале лета сорок второго. А ты держись, позади всё это у тебя, домой приедешь… забыться, конечно, оно всё долго, а может быть и никогда, не забудется, только вот жить будешь, а это, браток, великое счастье и заслужил ты его своей храбростью.
– И то верно ты говоришь, танкист. Был, помнится, и у нас случай, когда с ранеными как со скотом, – проговорил, казалось бы, не вникавший в разговор, всё время молчавший пожилой солдат. Из Сибири я, с Барнаула, слыхали о таком городе, али нет, не знаю. Под Москвой дело было, в ноябре. Мороз до костей пронизывал и ветер ещё, будь он неладен, сильный был. Полегло тогда много наших солдат и офицеров. Страшно было, но труса в себе никто не хотел показать. Мы сибиряки, к морозу привычные, и то костьми гремели, кто не убит был – выжил, а народ, что из тёплых республик, так тот мёр пачками. По-первости мы могилы копали, только вскорости всем невмоготу это стало. Мало того, что земля как камень, промёрзла, копать могилы некогда было. Укладывали всех своих в ямы и воронки, а в них раненые были, ещё живые и шевелились. Закапывать, конечно, не закапывали, но и помощи какой-либо оказать не могли. Санитары перевязывали, которые ещё не сильно ранены были и в строй могли встать, а до тяжелораненых руки у них не доходили. И в Сталинграде то же самое было. Складывали раненых в ямы, а они шевелились в них. Помирали, конечно. Некогда было нам ямы рыть, пули, осколки свистят, и промёрзшая земля. Чтобы выкопать яму и захоронить в ней убитых, время нужно, а его не было. Под Сталинградом в нашем полку три человека осталось, и так во всех других, – по три, четыре, пять человек – а так-то три тысячи! В общем, валили в эти ямы людей, одного на другого, – на живого мёртвого, на убитого раненого. Ямы глубокие, до самого верха набивали… Сколько людей… боже, сколько людей полегло… и ведь некоторых можно было и спасти. Ямы те, как сейчас вижу, долго шевелились.
– На войне оно завсегда страх божий, только такими разговорами мы душу танкиста совсем разбередим. О жизни надо говорить, о любви. Тебе сколько лет-то, танкист? – обратился к Терентию старшина Бортников.
– Двадцать в прошлом месяце сполнилось.
– Ну, тогда слушай. Врать не буду и не сказка это, быль самая, что ни на есть настоящая. Был в моей жизни эпизод один, породивший желание жить, а ранен был, не приведи господи, можно сказать, душу господу уже отдавал.
Упал я, сражённый осколками разорвавшейся мины, в горячке хотел подняться, но не смог. Руки поднял, – целы, ноги горят, голову приподнял, – увидел шаровары свои солдатские в крови, понял, в ноги ранен и всё же попытался  встать, знал, вряд ли подберут, тут и скончаюсь. Лежу, как говорится, скучаю, и ясно понимаю, что конец мне, двигаться не могу, и помочь мне абсолютно некому, вокруг ни души. В таких ситуациях одна надежда на санитаров, звать их, а кричать не мог, рот как будто песком раскалённым был набит, куда там кричать, дышать сил не было, может и память терял, – в беспамятство впадал, не знаю. Лежу, тихо, ни разрывов снарядов, ни свиста пуль, значит, подумал, рота ушла далеко вперёд, а санитаров в ней и в помине не было. У нас во всём батальоне-то была только одна девушка-санинструктор, два пожилых санитара, и всего одна санитарная повозка. Ну, сколько человек они могли спасти? С Гулькин как говорится этот самый. Поэтому выживали, в основном, те раненые, которые сами могли добраться до медсанбата, но мне крупно повезло! Слышу визг тормозов, а я прямо на дороге лежал. "Виллис" рядом со мной притормозил и из окна харя такая жирная, – на значительном расстоянии охватив руками щёки, старшина показал, какое именно лицо,  – высовывается и обращается ко мне, как будто я на пляже, на песочке лежу и загораю.
– Солдат, где тут немцы контратакуют?
В машине кроме этого мордатого офицера был ещё один худощавый лейтенант с рацией и водитель.
Я глазами и лёгким кивком головы показал направление, они передали это по рации и…. развернулись, чтобы уехать. Я закричал: "Ребята, заберите меня отсюда!"
Мордатый мне отвечает: "Много вас тут валяется, всех не увезёшь!"
А лейтенант, век не забуду его, слышу, сказал: "Хрен с ним! Давай возьмем его".
Да, оно и правда, что стоит солдатская жизнь? Ничего! Вот тебе и ответ, Терентий, на твою думу о наступлении по проходу в минном поле. Всё ж таки подобрали, и отвезли в тыл, но медсанбат, в который меня доставили, уже почти был готов к эвакуации, и меня не хотели принимать. Связисты выволокли меня из машины и уехали, опять я один оказался. Рядом повозка стояла, а в ней санитар, готовый двинуться следом за госпиталем. А мне было уже очень плохо, набравшись последних сил, я сказал тому санитару:
– Браток, забери меня. Помирать мне шибко не хочется!
А он, скотина, теми же словами, что и тот мордастый офицер-связист: "Много вас тут валяется, всех не увезёшь!"
Винтовка при мне была, связисты выбросили меня из машины вместе с ней. Поднял я её, затвор передёрнул и наставил на того "урода", обязанного раненых доставлять куда надо и сказал: "Сейчас пристрелю тебя, и мне за это ничего не будет. Умру, так с мыслью, что гада прикончил".
Угроза подействовала, отвёз он меня в прифронтовой госпиталь, там прооперировали и через несколько дней загрузили в машину и с другими такими же прооперированными повезли в стационарный городской госпиталь.
Привезли в него, а в нём заведено было всех вновь прибывших в бане мыть, толи чтобы заразу какую вновь прибывшие не занесли, толи с какой ещё целью, не знаю, только думается мне, что с умыслом всё делалось. Происходила эта процедура в хорошо протопленной комнате. Десяток молодых здоровых девушек, совершенно обнаженных, только в небольших клеенчатых передничках, отмывали нас от окопной грязи, срезали старые повязки и промывали раны. Я достался молодой чернявой украинке Оксане, вижу её как сейчас. Молодая, красивая, трёт меня руками своими нежными, а у меня того, мужская сила взыграла, боль с тела израненного слетела и жизнь слаще некуда показалась. Оно, конечно, стыдно, а что поделаешь, мужик всё ж таки, хошь и раненные, а чувства есть, да, ему и не прикажешь… этому органу… что меж ног в то время как кол в небо… А она видит моего вздыбившегося жеребца, улыбается, ещё сильнее склоняется надо мной, так, что грудки её с холмиками розовыми из-под того передничка клеёнчатого в полной красе своей взгляду моему открываются. Я её как бы невзначай рукой по бедру, она тихо так и говорит мне:
– Потом, потом поговорим с тобой, когда на поправку пойдёшь.
– Ну, и как, поговорили? – донеслось из дальнего угла палаты.
– Кого там… Узнал потом, с умыслом продумана была эта процедура. Молодые, горячие тела этих девушек, их ласковые руки, вернули многим раненым желание жить. А девчоночки-то они, что… совсем молоденькие были, лет по шестнадцать, да семнадцать им было. Они как бы шефство над госпиталем держали что ли, если можно так выразиться. Приходили из города и мыли нас, и стригли, и каждый раз другие, чтобы опять-таки чего лишнего не сделалось и каких глупостей не натворилось.
– Эх, хоть бы разочек так вот… помыться-то,– мечтательно произнёс сосед справа от старшины.
– А по мне бы лучше ран не иметь. Ежели у меня вся голова забинтована с глазами вместе, что ж я увижу.
– А тут глаз-то не надо, браток, они на руках на каждом пальце. Коснёшься бёдрышка молодицы, всё перед глазами и встанет само собой, – вновь мечтательно проговорил сосед справа от старшины.
– Тебе бы, Спиридон Феофанович, книжки писать, а не воевать. Складно сказываешь, – хмыкнул молчун. – Так прям, сразу десять девах и все голые, да при таком раскладе и безногие побежали бы.
– А я верю. Надо вообще ввести моду в каждом госпитале, чтобы сестрички ходили в коротеньких халатиках и с большим вырезом на груди, пользы больше было бы от лечения. Мы б тогда и без лекарств каких все быстро поправились и снова фашистов бить пошли, а так… не могу я уже больше тут, – с силой ударив кулаком по матрасу, – злой я на них.
Покрывало тишины опустилось на госпитальную палату. В наступившем звенящем молчанье каждый воин думал о своём, – о доме, о живых и погибших товарищах, о своей неизвестной судьбе, но более всего, о любви, что было явно видно по их глазам. И жизнь, какая бы тяжёлая она ни была, – в пропахших кровью госпитальных палатах, в окопах или далеко в тылу, – в мыслях каждого воина была в ярком свете и приятных звуках, эта жизнь виделась ими не во мраке и тишины, ибо они носители смерти, а в любви, так как в ней смысл самой жизни. 
Через два дня солдат с ранением в голову умер.
– Двадцать лет было ему, – сказала медсестра.
– Жаль парня! Умер и не познал, вероятно, девичьей любви, – сказали его соседи по палате.
А война шла, и ещё тысячи, сотни тысяч солдат, не познавших полной женской любви, сложат свои головы за тех, кто родится под мирным небом, кто будет любить, кто будет жить! Вспомнят ли они тех, кто дал им своей смертью возможность жить и любить?


Рецензии