28. Кого хочешь выбирай!

Сёма несказанно обрадовался, когда ему по телефону сообщили из роддома, что Ирма родила девочку. Стукнуло сильно, даже из головы вылетело, что ребёнок не его, главное мать-то, мать как обрадуется!

Забирать жену и ребенка из больницы Егоров пришёл один. Макуша и не подумал объявиться. Да чёрт с ним. Егоров и в ЗАГСе получил свидетельство о рождении, где родителями указаны он и Ирма. На следующий же день после возвращения предложил сходить в гости к бабке. Ирме не очень хотелось показывать дочку посторонним, вредно до двух недель, однако Сёма был настойчив, говорил, что бабка двух недель может не прожить и уговорил.

Когда они вошли, старуха самостоятельно поднялась с постели, чего в последнее время ей не удавалось,  испросила разрешения подержать ребёнка на руках.

– Не бойся, не уронит, – успокоил Сёма Ирму. – Я буду поддерживать, личико ей приоткрой.
При виде малюсенького скривившегося личика, старческое лицо матери будто разгладилось и осветилось счастьем.
– Ах ты, наконец-то радость пришла в гости к нам, вот и повстречались.

Ирма слегка усмехнулась старческим причудам.
Бабка продолжала радоваться:
– Вот мы и свиделись наконец-то, как давно я тебя ждала.

Когда прощались, мать вдруг спросила:
– Сема, ты мне помидорку-то принес?
– Так нет больше в погребе банок с помидорами. В субботу все полки обшарил, и на полу смотрел – нет, кончились.

Мать странно на него посмотрела, будто он ее обманывает, осуждающе отвернула в сторону разом потухшее лицо.

А Сема принялся рассказывать, как он искал на базаре небольшую баночку, чтобы купить, а там все трехлитровые, дорогие, потом смешался, замолчал.
– Ладно, идите с Богом. Я полежу, устала что-то.

На другой день Сёма пришёл к матери один. Она спала.

Солнце пронзало комнату светлыми лучами, ковер на стене полыхал ярким малиновым костром. Толпы народа шли по улице  потоком, сквозь двойные рамы доносились смех и выкрики. Подъездная дверь долбалась без устали, сотрясая стены. Сема был рад, что мать спит, и хоть немного отдохнет от этого постоянного шума. Он взял книгу, сел в кресло, стал читать много раз читанные страницы. Потом оторвался от чтения, поднял глаза, увидел, что мать уже не спит, глаза ее открыты, но затянуты вроде как серой пленкой. Она пошевелилась и сказала устало:

– Теперь я все видела, что там делается.
– Где? – полюбопытствовал сын.
– Там... – выдохнула мать, вглядываясь куда-то.
– И что там делают?

– Работают, – обессиленно произнесла она, не шевелясь, – работают все до одного, таскают, возят, лопатами кидают, на тачках глину эту , без всяких смен... ох, и работают... страшно.

– Это тебе, наверное твой хлопчато-бумажный комбинат приснился, ты же его с самого начала строила, с котлована. Как-никак всесоюзная стройка была. Город-сад строили.

– Жила я в городе-саде, – согласилась мать с той же отстраненной интонацией, – знаешь, что Сема, ты все-таки не сади в этом году картошку, хватит с ней надрываться, мешки эти таскать, черт бы их не таскал, год без картошки переживете, ничего не случится, у вас других забот полон рот будет, побереги здоровье ради ребенка.

– Да что ты расстраиваешься зря, еще и землю могут не выделить.
– Не сади. Не надо, ну ее.  Там тоже вон таскают и таскают без передыха.
– Где?... А там, ну что теперь поделаешь, так мир устроен.

Мать посмотрела на него с укором.Взгляд ее был отсутствующим, нездешним, и она, вроде как, посмотрела издалека на Сему,  и ей стало грустно.

Спустя несколько минут позвала громко:
– Сёма!
– Что?
– Сёма, жарко, открой форточку.
Несмотря на тёплую весну, на улице было не слишком солнечно.
– Не простынешь?
– Открой!
Отворил форточки обеих рам, с улицы потянул прохладный воздух, раздался шум машин, крики детей и разговоры прохожих. Сёма поморщился. Не дадут никак покоя человеку.
– Сёма, открыл?
– Открыл.
К удивлению Семы, мать вдруг попыталась взглянуть назад, где над её изголовьем располагалось окно.
– Жарко как. Сёма, может, раму открыть?

– Да ты что, там же пыль столбом. Нет уж, лучше давай, помашу на тебя.
Он взял картонку, стал махать ей, словно опахалом.

Благодарная улыбка осветила лицо матери. Сёма махал, махал, но тут на кухне зашипела вода в кастрюльке. Сёма отправился варить бульон. Улыбка с лица матери исчезло, осталось непонимание. Когда сварил бульон и зашел в комнату, мать спокойно лежала. Пальцы рук гладили простынь, как бы уверяясь, что она находится у себя дома, на своей родной кровати, в своей комнате.

– Мама, будешь бульон?
Она смотрела перед собой удивительно спокойным взглядом и не отвечала. Будто не слышала. Глаза широко раскрыты. Посмотрела на него, потом взгляд легко перескочил на другое, на третье, в зрачках не осталось и признака боли.
 Изменился цвет. Глаза стали светло-голубыми, ясными, как у новорожденного ребенка.

– Мама, – позвал жалобно Сёма. – Ну, мам, скажи, что мне делать? Ты меня слышишь? Ты пить хочешь? Воды дать? Или бульончика?

Глаза матери продолжали путешествовать по комнате, разглядывая все вокруг, иногда они натыкались на сёмино лицо, смотрели на него с небольшим любопытством, чем на все остальное и следовали дальше. Их безмятежное выражение никак не соответствовало страшному храпу, сотрясавшему голову и грудь. Сёма схватил со стола очередную ампулу, отщёлкнул стеклянную головку, сделал укол. Решительно ничего не изменилось.

– Клементовский, что делать?

– Ничего страшного, в гробушник пора и все дела. Да побыстрее.
Сёма метнул в него взгляд, разорвавший образ несчастного путешественника иных миров на мелкие кусочки, которые с поросячьим визгом вылетели через открытую форточку, прилипли к наружной решетке, изображавшей лучи восходящего солнца, еще некоторое время ныли о недостатке человечности, а так же полном отсутствии благодарности и необычайной сердечной чёрствости местного контингента.

Раздался телефонный звонок. Соседка Полыхалова спрашивала про здоровье. Да какое тут здоровье, ежели помирает? Полыхалова примчалась в одну секунду. Войдя в комнату, кивнула в сторону Клементовского, потихоньку спросив Егорова: «А это что за старичок пожаловал?»

– Сродный родственник, – пояснил Сёма, нагоняя туман.
– Хорошо, когда по-родственному не забывают, – ещё раз кивнула миражу старуха, взяла с кухни табурет, установила посередь комнаты, села и принялась смотреть на больную со слезливо-радостным умилением.

– И давно она так-то?
– Недавно, – Сёма присел у кровати, смочил тряпочку в стакане с кипячёной водой, стал смачивать губы матери, она жадно хватала мокрую материю.
– Пить хочет.

Сёма взял со стола ложку, одной рукой приподнял голову с подушки, другой начал поить из ложки, черпая воду из чашки. После нескольких ложек, Сёма протер горячее лицо влажной тряпочкой. Вода быстро испарилась с лица.

– Пойду, налью бульон, поди уж остыл. Она воду пить может, значит, и бульон ложечкой попьёт.

– Не надо, пусть отдохнет немного. Смотри, смотри, – зашептала Полыхалова, – потолок оглядывает, рассматривает. Человек так прощается перед смертью со своим домом, где жизнь прожита.

– Зачем прощаться?

И точно, с непонятным любопытством мать Сёмы рассматривала потолок, водя головой из стороны в сторону, и даже запрокидывая назад. Что ей там чудится на самом деле? Какие видения?

– С домом прощается, – повторила староверка, кивая сама себе. – Всё правильно. Давно ведь здесь живет, почитай полжизни провела.

Сёме не нравилось, то, о чём говорила соседка. Навыдумывают всяких примет и носятся с ними потом, приводя к месту и не к месту.
– Ничего не прощается.

Раздался не ко времени громко телефонный звонок. Аппарат стоял на швейной машинке практически в изголовьях матери. Сёма схватил трубку, услышал голос Тамары Георгиевны:
– Алло, Сёма, в пятницу картошку садим. Автобус отходит в восемь утра от общества. Семена приготовил? Постой, ты деньги на землю сдавал?

– Сдавал, сдавал, а как же. Но картошку… садить не буду, – и положил трубку.

Безмятежный блуждающий доселе взгляд материнских глаз, по-детски беззащитных, вдруг остановился на Семе, выделил его из окружающего мира. Для этого ей пришлось сильно повернуть голову вправо, туда, где он стоял.

Целую минуту смотрели друг на друга не мигая, будто привязанные взглядами, пока глаза Семы не наполнились слезами, и он, боясь расплакаться, сделал шаг назад, растягивая и утоньшая нить, за которую мать держалась в этой жизни, потом ещё шажок, после чего отвернулся, вышел на кухню и встал там у окна.

Наступила тишина. На кухню неслышно вошла Полыхалова.
– Сёма, мама-то умерла.

Сёма скривился, бросился обратно к матери: её рука, лежащая с краю постели была холодна, лицо спокойно, глаза закрыты, глубокие морщины разгладились, мучение более не сковывало черт, и они разом приобрели выражение благостного долгожданного покоя.

– Пусть полежит, отдохнет страдалица наша с полчаса, а потом оденем в последний путь. Пусть отдыхает, пусть, всё окончилось, слава богу, жисть была долгая да трудная, сколько можно сердцу бедному биться – надрываться? Куда-то родственник девался, смотри как тихо ушёл, расстроился конечно, тоже не молодой человек, все там будем до единого, царствие ей небесное! Молитву надо прочесть…

Сёма сел рядышком с кроватью, взял холодную, мягкую, но уже не влажную материнскую ладонь и в горле его забулькали звуки, нечто весьма отдаленно схожие с песнью, которую так любила слушать по радио мать.

В день похорон Клементовский пропал, и надолго, почитай до самого сорокового дня не было о нём ни слуху, ни духу. Сёма стал полагать, что выздоровел, однако не тут-то было: в конце июня Клементовский проявился из воздуха вновь.

От образа участкового терапевта осталась одна примета – пенсне: он сделался меньше ростом, сгорбился, оброс седой неровной бородкой, раз и навсегда утеряв во взгляде достоинство госбюджетного чиновного интеллигента, вышагивающего по городским улицам со своим портфельчиком или докторским саквояжем.

– Что, не успел в рай проскользнуть, пропащая душа? А я по маме в церкви поминальную молитву заказал на год вперед, у ней душа, небось, легкая, как облачко, вознеслась она давно, зря ты здесь рыскаешь, людей пугаешь.

– Может и вознеслась, – простонал Клементовский, – за меня ведь свечу заупокойную некому зажечь.

– Хочешь большую свечу за шесть рублей, самую, что ни на есть толстую и горит жарко, как горелка у воздушного шара, так восходящие потоки вверх потащат, что только держись за стропы, айн момент и в раю.

– Мать не снилась тебе после похорон, так?

– И не должна. Раз не снится, значит всё хорошо. Полыхалова так сказала, и соседки подтвердили.

– Слушай больше свою Полыхалову, что бы она понимала в наших душевных делах. Должна маменька присниться обязательно, наказ последний оставить, простить, ибо вина на тебе, Сёма большая: помидорку солёную умирающая просила, а ты не принёс. Потом убегал каждый раз, не хотел с больным человеком посидеть, поговорить, всё торопился, а ей ведь одиноко, небось, было один на один со своими думами оставаться. Стыдоба.

Помидоркой терапевт доконал Сёму. Тот принялся оправдываться:
– Не нашёл я, ты же знаешь.  Чего пристал?

– Да ничего особенного, Сёма, мелочь, поспи братец здесь, на диванчике, как прежде ляг и поспи, должен тебе сон присниться обязательно. Не ушла она пока, знаю я, чувствую: здесь обитает. Поспишь с недельку, может и меньше, мы простимся и отправимся с ней… восвояси, куда положено. Не понимаю, чего упираешься?  Ложись,  покрывалом маменькиным накройся.

Но Семе ничего не приснилось. Клементовский неотступно сидел рядом, наблюдая докторскими серьёзными глазами, с истинно дореволюционным терпением и врачебным человеколюбием народного служителя, тёр пенсне уголком скатерти, а к утру сам расхныкался: «Неужто успела-таки прошмыгнуть, хитрющая девчонка, бросила клона беспомощного на произвол энтропии. Распадётся душа моя беспутная!». И во вторую ночь ничего не приснилось.

Сёма вспоминал, ворочался на диване, ходил, умывался и пил воду. Поэтому заспался в позднее утро: яркое, июльское и почти проснувшись, сквозь затрепетавшие веки увидел радостное событие: открывает дверь ключом, входит как обычно в квартиру, где солнца – полная комната и ярче всех полыхает в лучах разноцветный ковер над материнской кроватью. Сёма загляделся на жизнерадостный узор, содержащий много красного и белого. Лежавшая на кровати мать увидала Сему, обрадовалась, подняла голову и с улыбкой спросила, совсем как раньше:

– Сёма, чай пить будешь?

И сразу гигантский груз, постоянно давящий сверху, под действием этих слов упал куда-то, аж земля загудела. Он радостно вздохнул светящийся солнцем воздух полной грудью. Мир вернулся в нормальное состояние. Значит, смерть матери только приснилась, она жива, слава тебе, господи, и бескрайнее счастье наполнило его существо. Конечно, мама по-прежнему болеет, но это ничего, это исправимо, пройдет, и первое, что он сказал, было:

– Сейчас супчик сварим и покушаем!

Он стоял на пороге в комнату, не успев разуться, во все глаза разглядывая дорогое материнское лицо – теперь-то он сделает всё как полагается, и помидорку солёную притащит, и «Рушник» прямо сегодня закажет на радио. И она восторженно глядела на Сему, лицо излучало свет ярче солнечного дня. Оно было чистым, гладким, без единой морщинки, как до болезни наполненным жизнью и здоровьем. Только вот глаза широко и радостно распахнутые были непривычно голубого цвета, детские глаза, совсем девчоночьи. Может это от голубого шелкового платочка, что подвязал ей в последний путь?

Воспоминание кольнуло Сему прямо в сердце, ведь глаза сделались младенчески голубыми перед самой смертью, а прежде всегда были зелёными.

– Мама, ты же... умерла! – горько воскликнул Сёма, по-детски кривя губы и морща подбородок.

Мать растерянно оглянулась по сторонам, словно ища доводы в свое оправдание, но не нашла ни одного и оттого смущенно потупилась. Не успела она сказать и слова, как яркий день померк и тут же вновь заблистал, но уже без нее.

Сёма вскочил с дивана, сердце неукротимо колотилось в груди: в одну секунду жизнь перевернулась обратной, тяжелой стороной действительности. Вот только что, мгновение назад, мать была жива, смотрела на Сему во все глаза радостно улыбаясь, как при встрече, и вновь умерла и похоронена, и нетронутая постель её застелена пушистым зеленым покрывалом.

Какое несчастье, какое горе! Кажется, вся тяжесть мира, какая только была, навалилась на плечи. Он опустился на диван.

Клементовский в почти неузнаваемом обличии с жиденькой пегой бороденкой, маленький, скрючившись на сидении кресла, посапывал тихо, похожий на старенькую кудлатую собачонку, одетую в цветные трусы. Под замороженным взглядом Егорова заворочался, замычал, откашлялся, вскочил:
– Неужели проглядел? Ах, вот незадача! Обвела меня вокруг пальца, а всё же здесь она, не хочет уходить, значит не всё потеряно Сёма. Давай завтракать будем. Волосы причеши, дыбом стоят.

Егорова мучили собственные слова, произнесенные во сне, действительно, зачем сказал матери, что умерла, почему воскликнул с укором? Всё было так хорошо. Чего испугался? И что было бы, если не сказал этого?

Через несколько дней и ночей вновь почудилось. Во сне он встал будто бы утром со своего дивана и стал открывать шторы, чтобы впустить в комнату солнечный свет. Мощными потоки его за хлестнули, одеяло, лежащее на материной кровати пошевелилось, край резко откинулся и из-под него показалось веселое и светлое лицо матери:
– А вот и я!

Так в детстве маленький Сёма играл с матерью в прятки. Он укрывался одеялом на кровати и громко кричал, чтобы его было слышно на кухне: «Я спрятался, меня нет, иди искать!»

Но матери было некогда, только когда крикнет раза три-четыре, она оставив дела: варку или стирку, шла в комнату, громко оповещая: «Я иду искать, кто не спрятался – я не виноват». Входила в комнату вопрошая удивлённо: «Где же наш Сёма?». Сёма не дыша наблюдал через дырочку из-под одеяла и видел, как заглянув под кровать она говорит: «Здесь, конечно же, нет никого». Потом открывала дверцы шифоньера: «И здесь тоже, куда мог спрятаться, а? Просто удивительно».
Сёма хихикал под одеялом.
«И под столом нет, – продолжала поиски мать, поднимая длинную кисею скатерти, – да я просто и не знаю даже, где ещё можно спрятаться, не в комод же залез, – на всякий случай выдвигала ящик, – нет, сюда невозможно влезть. Всё, я не знаю, сдаюсь!».

Семе только этого и надо. Сбрасывает с себя одеяло, радостно визжит: «А вот он, я! Не нашли! Не нашли!» Голова матери по-прежнему повязана небесно-голубым шелковым смертным платочком, что при жизни она не разу не одевала, а радостное от игры лицо светилось необыкновенным светом.

И как Сёма изо всех сил не противился внутреннему испугу, укоризненные слова вышли из него:
– Мама! Ты же умерла!

Улыбка исчезла с лица, сменившись растерянностью. Сёма подскочил среди ночи, забегал по комнате, и до утра не смог больше заснуть – так бешено колотилось сердце. Клементовский хныкал возлежа на кресле, что он не умеет уже перемещаться так быстро, как некоторые, а для игры в прятки у него слишком слабое зрение.
– Что, не нашел? – поинтересовался Егоров.

Пришелец лишь рассерженно махнул худой голой лапкой, мало похожей на человеческую руку. Сёма громко расхохотался, и, меряя шагами комнату, стал повторять одно и тоже: «Не нашли, не нашли!».

Очень хотелось Егорову увидеть мать во сне. Однако она больше не являлась. Возможно, действительно перешла в другое пространство и упокоилась с миром.

Когда Сёма так размышлял, Клементовский начинал с треском ломать хрупкие артритные пальцы, стеная повешенной за помойкой кошкой, что, мол, ему, несчастному, никогда теперь уже отсюда не выбраться, и обречён на вечные мучения и непреходящие страдания.

Это действовало на нервы бывшего инвалида, который сделался необычайно жалостлив ко всем встречным старушкам, а особо имевшим хоть отдалённое сходство с матерью толи походкой толи фигурой, лицом или голосом, тотчас бросался им помогать на улице, когда требовалось и не требовалось.

Однажды шёл по базару и услышал голос матери из глубины толпы:
– Почём это у вас?

Мигом насторожился, осмотрелся. День выдался жаркий, без облаков, но асфальт в тени высоких тополей не успел просохнуть от вчерашнего ливня. В такую яркую полуденную пору народу кругом – яблоку некуда упасть Люди перемещались плотными слоями в обе стороны меж двух бесконечных рядов палаток и ларьков.
 
Он жадно высматривал мать потерявшимся в толчее ребенком. И внезапно увидал сбоку у овощного прилавка на асфальте её стоптанные летние туфли сероватого цвета, усеянные многочисленными трещинками, как полотно старинной картины. Мелькнули за толпой простые нитяные чулки, которые уж давно никто не носит, край светло-коричневого летнего плаща, что надевался при дальних походах. Сёме хотелось увидеть лицо, однако народу было слишком много. Он замер на месте, пропуская толпу: наступило время обеденного перерыва, все кому не лень хлынули на базар из контор купить себе яблоко или банан вместо обеда для сохранения фигуры. То один заслонит от Сёмы мать, то другая втиснется.

Так и не смог разглядеть лица, хотя всю фигуру со старой коричневой сумкой в руке разглядел и даже увидел, что ручка обмотана синей изоляционной лентой, и пуговицы на плаще знакомые, что совсем удивительно – узелок синего платочка на шее, а вот лица нет, не удалось высмотреть.

Проснулся под бессильное кваканье Клементовского, слабо улыбнулся сухопарому привидению, что бегало по комнате, хлеща себя с размаху по щекам, и подумалось, что специально мама не стала лица показывать, не захотела. Ведь стоит ему увидеть во сне слишком светлое родное лицо, как тотчас вспоминается, что она умерла, говорит ей зачем-то и просыпается с ужасным сердцебиением, а сейчас проснулся легко с быстропроходящей грустью: «А всё же встретились».

Однако Клементовский не был рад такому явлению:
– Нечестно, нечестно, – выкрикивал он. – Я не успел! Я ничего не понял! – И подобострастно, суматошливо завертелся кругом. – Поспи, Сёмочка, ещё немножко. Поспи, ляг, родной. А я тебе песенку спою, как маменька, бывало, пела:

Будешь в золоте ходить,
Нас обновками дарить,
Кому клин, кому стан,
Кому весь сарафан.

Э,  чего плачешь? Ладно, другое тогда слушай:

Девять маленьких  ребят,
Все по лавочкам сидят,
Кашу с маслицем едят.
Каша масляная,
Ложка крашеная.
Ложка гнется,
Рот смеется,
Сердце радуется!

На улице стемнело. Не зажигая света, Егоров сидел на диване, глядя на улицу через окно. За стеклом разговаривали прохожие, ясно долетали обрывки фраз, было прекрасно слышно, как в театре с хорошей акустикой. Сёма заснул сидя. С улицы в комнату сочился светло-розовый свет  догорающего заката.

Ему приснился большой новый деревянный дом. Очень высокий, сложенный из длинных золотистых бревен, ровно без потолка, где-то высоко наверху проходили толстые балки, а крыша терялась в черноте.
В раннем сёмином детстве они ездили  к родственникам, где поздним вечером вся компания решила  плыть  на большой вёсельной лодке по ночной реке. Сему тоже посадили в лодку. Потом в неё начали  прыгать с мостков взрослые.

Они были  веселы и тяжелы. Сёма тихонько сидел на краю скамейки, осторожно держась пальчиками за борт. Кругом ничего не  видно,  черна ночь на реке. И вода и небо и лодка сливались в  общий солидарный мрак. Только отблеск невидимого фонаря плавал и колыхался на волнах совсем  рядом с Семой, по нему он догадывался, как  глубоко погрузилась лодка  в густую, чёрную, холодную воду, уже лизнувшую кромку борта и его пальцы.

А невидимые люди прыгают и прыгают в лодку с мостков. Так им смешно и весело, что никто не замечает, как та всё глубже погружается в холодную черноту,  вот ещё чуть-чуть и уйдут все  разом под воду навсегда. «Вода близко, близко вода-то совсем», –  бормочет Сёма себе под нос, вцепившись в борт, один из всех понимая, что скоро их не станет. Из дна лодки забили фонтанчики.

Мать закричала, что лодка  дырявая, в такой плавать нельзя, её родственники  послушались,  никуда не поплыли, перешли в подобный увиденному во сне высоченный дом без потолка, где высоко наверху проходили толстые балки, а крыша терялась в черноте.

Дом главного родственника – деда был старый, с закопчёнными  серыми бревенчатыми стенами. Может быть, и не дом даже. В нём не было потолка, крыша где-то высоко – высоко, к тому же он слишком сильно  пропах рекой, рыбой, сетями,  людей вокруг  собралось очень много, все  крутили   из газетной бумаги «козьи ножки», курили, и старый дед тоже  курил ужасно крепкий самосад, от которого у Семы закружилась голова. Он сбежал тогда во двор под прохладное  ночное небо.

Изнутри приснившийся дом напоминал большую конюшню с сеновалом, но не сеном пахло в нем, а свежими смолевыми стружками. Стены светились золотистыми боками ошкуренных бревен, пол тоже новый, из струганных некрашеных плах, как нынче модно делать на дачах. Замечательно пахло сосновой янтарной смолой.

Сёма оказался сразу внутри, не заходил через дверь и не знал, как выглядит дом снаружи. Он водил хоровод вроде как на чьём-то дне рождения, смысл происходящего доходил до него постепенно, сначала думалось, что попал на новоселье, потом склонился к мысли, что, скорее всего, это всё-таки детский день рождения, хотя никто ничего ему не объяснил, но так Егорову стало казаться, во всяком случае, он ощущал себя единственным взрослым среди множества маленьких детей. На улице день, а в доме темновато и туманно. Сёма мог весьма приблизительно разглядеть детей – лишь контуры лиц, очень далеких, ибо хоровод кольцом двигался по очень большой зале.

Да, он попал на день рождения, не на свой, конечно. Дети страшно развеселились, орали пронзительными голосами, и он тоже старательно пел с ними про именины, как когда-то в детстве, но хоровод слишком уж длинный, а зала размером с ту, во Дворце пионеров, где проводились городские елки для всех школьников города, только пол простой, деревянный, и пахнет хвоей, как на Новый Год, хотя никакой елки в центре залы нет. Значит, всё-таки день рождения.
 
Вверху непроглядно темно, а внизу ужасно весело и шумно. Сёма ходил кругами, как заведённый, водил за руки малышню словно пионервожатый, пел и радовался вместе со всеми.

Особенно приятно ему сознавать, что левой рукой он держит крошечную тёплую ладошку мамы, которая стала маленьким ребенком, даже не стала, а всегда была, а он уже был большим, ну, как-то вот так получилось, и всё тут. Он не смотрел влево-вниз, и без того зная, что там находится его мама, что именно она именинница сегодня, испытывая большой прилив сил и радость от того, что все так превосходно устроилось.

Столь же очевидным было то, что дети собрались здесь на её день рождения, ибо на день рождения матери всегда приходило много знакомых и соседей, конечно, до той поры, пока она не заболела. И кому же водить хоровод, как не ему, ближайшему родственнику и сыну! Как это делала она сама давным-давно на его детских именинах, когда еще была взрослой, а теперь они просто поменялись ролями и это тоже вполне естественно и объяснимо, и очень хорошо, и снова все стало замечательно интересно, как в то давнее время, когда он только начинал узнавать мир вокруг.

Ему не следовало оглядываться, и он не оглядывался. Веселился от всей души, глядя прямо перед собой, и видел на другой стороне залы маленькие фигурки детей, казавшиеся одинаково зелёновато-коричневого цвета, видел плохо, зато превосходно слышал радостные вопли и визги расшалившейся ребятни, водящей один с ними огромный хоровод.

Ему казалось, что у них одинаково треугольные, будто смазанные лица цвета сырой глины без глаз, носов и прочих портретных мелочей, но чего только не покажется иной раз в вечерней мглистой тьме сна, пусть лица примитивно слепленные, а всё же рты наличествовали на своих законных местах, были широко распахнуты и через них детвора громко распевала:

Как на наши именины
Испекли мы каравай!
Каравай, каравай,
Кого хочешь - выбирай!

Сёма шагал боком вперёд, пел со всеми, благодарно ощущал тепло маленькой маминой ручки, и был всемерно счастлив, а до того, будто прочие дети выглядят не вполне нормальными, так что тут поделаешь? Кстати, именно так чаще всего и кажется нам, родителям, что чужие, посторонние дети не вполне отвечают нужному уровню, однако терпишь их ради своего ребенка, с ними же ему бегать, играть и веселиться, раз других поблизости нет, пусть себе играют!

Особенно смешон был самый дальний человечек со смазанным на нет глиняным обезьяньим личиком, на которое нацепил позолоченное пенсне, точь в точь, как у бедняги Клементовского. Спёр, наверное, озорник у дедушки с комода, а тот ищет теперь вслепую, на ощупь по всей комнате, под кроватью пыль шарит. Сёма вспомнил про доктора, и почувствовал вдруг гнетущую смертную тоску.

Он продолжал петь вместе со всеми, пытаясь улыбаться, шагал по кругу крупными шагами, а детки неслись вприпрыжку, сбивая хоровод в кучу-малу. Но глядел на окружающее уже совсем по-другому из-за воспоминаний о Клементовском. 

Потом чужие глиняные ребятишки так разбаловались, что начали разламываться прямо на глазах на части, которые падали на сосновые доски пола, а головы продолжали петь широко раскрытыми ртами, и от такого поворота событий сделалось жутко до безумия, – хоть и глиняные, а вроде как живые были вот только что, хоровод именинный водили.

Сёма спешно оглянулся влево, где тут же на его глазах у такой же маленькой и глиняной, живой и родной матери отвалилась по плечи безглазая головка, роняя комочки сырой глины, и вся она в два счёта легко рассыпалась и какое-то мгновение он держал только её ручонку, а кругом человечки громко орали песню и тот, в пенсне, тоже развалился, а Сёма продолжая ощущать в сжатой горсти прощальную теплоту родной ладошки, вскричал: «Клементовский! Чёртов Клементовский!».

Клементовского нигде не было. Не объявился он ни назавтра, ни через неделю и никогда больше. Маленькая, очень маленькая ручка. Теплая, мягкая ладошка... только что была и вот уже нету... исчезла бесследно... рассыпалась в прах? Но как  сильно держит его прямо за сердце.
 
Егоров вскочил с дивана, некоторое время стоял у окна,  наблюдая закат, разлившийся малиновым заревом на всю ширину горизонта. Невыносимо хотелось вновь ощутить родную теплоту маленьких пальчиков в своей ладони,  и желание это оказалось настолько велико, что Сема  бросился сломя голову бежать  в общежитие к Ирме.

Там на сёминой тахте лежал распеленатый ребенок, с шевелящимися ручками-ножками, и только Егоров протянул ладонь, чтобы дотронуться, как розовые миниатюрные пальчики крепко ухватили его  палец, сжав с удивительной для их величины силой, будто спрашивая: «Ты знаешь нас? Ты  нас помнишь?».

– Какие родные ручки, – прослезился  Сёма. –  Крохотульки совсем... а сильные, родненькие мои... Ирма,   можно её прямо сейчас перенести… домой? В  квартире и ей лучше будет, чем в общежитии, и тебе  полегче… Идем?

Ирма молча кивнула.

Она давно ждала Егорова, тот, однако, все не приходил и не приходил. Каково оказаться с новорожденным ребёнком в общежитии, с общим туалетом, одним на весь этаж, общей душевой и не работающей прачечной? Сестра предлагала на время пожить у неё, однако Ирма опасалась, что Егоров придёт навестить, и не найдя их, уйдет с концом. Конечно, он хоронил мать, ему было некогда, но теперь она вздохнула с огромным облегчением.

Через полчаса из общежития вышла в свет фонарей приметная пара:  впереди, с  гордо поднятой головой шагал  отец семейства  Сёма Егоров, неся перед собой пухлый конверт – самую великую свою драгоценность в жизни: свое прошлое, будущее и настоящее, а следом тащила две  большие сумки с вещами, и едва поспевала за ним женщина – жена его Ирма.


Рецензии