И. Любарский. О Харьковском университете 1850-1855
ИЗ БИОГРАФИИ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА ПРОФЕССОРА МЕДИЦИНЫ И ОСНОВОПОЛОЖНИКА ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНОГО ПЧЕЛОВОДСТВА В РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ ИВАНА ВАСИЛЬЕВИЧА ЛЮБАРСКОГО
Современная орфография С. В. Федоровой
(Перевод текста в современную орфографию русского языка сделан с первоисточника «Любарский И. В. Воспоминания о Харьковском университете 1850–1855 гг. // Исторический вестник. 1891. Т. 45, № 8. С. 373–393.». Встречающиеся в тексте непривычные для современного читателя словосочетания были сохранены мной. Старинный русский алфавит содержал больше букв, чем современный и мне пришлось изучить его, чтобы не ошибиться в написании слов)
На закате дней приятно оглянуться назад. Словно вновь переживаешь молодую жизнь. К тому же, воскрешая в памяти давно минувшее, любопытно сравнить нынешние порядки с прежними. Мой студенческий путь прошёл в суровое время царствования императора Николая и попечительства Харьковского генерал-губернатора Кокошкина, не отличавшегося мягкостью характера, тем не менее, рядом со строгостью проявлялось великодушие и прощение. Помимо социальных пороков, свойственных тогдашнему строю жизни, общество эпохи пятидесятых годов представляется мне мене эгоистичным, чем теперь; люди были как будто добрее и сердечнее. Тогда было не в редкость, что студент поступал в университет без всяких ресурсов: не только заплатить за слушание лекций по 25 рублей в полугоде, но одеться и обуться, положительно было не на что. Каких-либо определённых надежд в будущем тоже не предвиделось. Но, Бог ведает, откуда являлись добрые люди, которые поддерживали бедняков то деликатными пособиями, то предоставлением уроков, то хлопотами об освобождении от взноса денег за слушание лекций, и это участие незримых благодетелей выводило на жизненную дорогу немало людей с законченным университетским образованием. В моё время каждый юноша, как только переступил чрез университетский порог и очутился в святилище науки с намерением не баклуши бить, но мало-мальски заниматься, был уверен, что он благополучно кончит курс, потому что опасных подводных камней в студенческом плавании не было. Мы знали, правда, что где-то там, на западе существуют другие будто бы лучшие порядки, чем у нас; но мечтать об них, а тем более стремиться к пересадке их на нашу почву никому в голову не приходило. В наше время все провинности студентов заключались в ношении длинных волос, не застёгнутом на все пуговицы мундире, посещении трактиров и подобных мелочах.
Я поступил в Харьковский университет по медицинскому факультету в 1850 году. Тогда двери святилища наук были для всех широко раскрыты. Аттестата об окончании гимназического курса не требовалось. Можно было поступить в университет, даже нигде не учившись, с так называемым домашним образованием. Хорошо ли, худо ли это было – судить не нам. Несомненно, в то время отечество наше нуждалось в образованных людях. Теперешнее косвенное ограничение доступа в университет аттестатом зрелости и увеличенною платой, быть может, вызывается избытком интеллигенции или неудобством накопившегося в обществе умственного пролетариата. Но на лицо тот факт, что если б университет не был в прежнюю эпоху доступен молодёжи, так или иначе подготовившейся, хотя и не имевшей официального документа maturitatis, то Россия не досчитывалась бы многих выдающихся деятелей на научном и общественном поприщах. Чтобы не далеко ходить за примерами, вспомним хотя бы такую крупную личность, как покойный профессор Петербургского университета и академик А. В. Никитенко, посмертные записки которого, исполненные захватывающего интереса, увековечены на страницах "Русской Старины". При теперешних правилах, юноше Никитенко с его свидетельством об окончании курса уездного училища нельзя было бы, и подступиться к университету. Однако ж, несмотря на этот убогий аттестат, даровитый молодой человек не только одолел вступительный экзамен в университет, но и блистательно кончил в нём курс по историко-филологическому факультету, а впоследствии ещё приобрёл известность как весьма солидный учёный и выдающийся общественный деятель. Между преподавателями всех наших университетов и Петербургской медицинской академии до шестидесятых годов значительное число составляли бывшие семинаристы, кончившие и не кончившие своё среднее духовное образование. Поступив в университет, куда многие приходили за несколько сот вёрст босиком, и, окончив курс по разным факультетам, лучшие из них были посылаемы для завершения высшего образования за границу и заем с достоинством держали науку на своих раменах в роли университетских профессоров.
В моё время для всех было обязательно держать вступительный экзамен – кончил ли кто гимназию или не кончил, учился ли кто в какой-нибудь школе или не учился. В университетской типографии почти ежегодно, редко через два года, печатался подробный конспект всех предметов гимназического курса для желающих поступить в университет. По этому конспекту (с указанием руководств) молодые люди готовились к экзамену. В июне нужно было подать ректору прошение о допущении к экзамену, с приложением свидетельства об учении, если таковое имелось, метрического и увольнительного – из духовного звания или податного общества, если кто принадлежал к таковым, – и полицейского о поведении. В первой половине августа начинались вступительные экзамены, и молодые люди – футурусы (от латинского futurus) – как их называли в обществе, – вызывались на определённое число группами посредством списков, вывешивавшихся при входе в университет. В большом зале ставились малые столики по числу предметов испытания; к ним присаживались профессора, и алчущие студенческого звания подходили экзаменоваться, кто к кому хотел. Обыкновенно начинали с такого предмета, относительно которого чувствовалась под ногами наиболее твёрдая почва, чтобы первым успехом придать себе бодрости. Со стороны экзамен напоминал исповедь один что-то спрашивает, другой что-то отвечает, а что именно там говорится – ничего не слышно потому, что группа ожидающих должна была стоять в отдалении, в предупреждение подсказывания. Экзаменовались по вытянутым билетам; однако ж, профессора обыкновенно не довольствовались доставшимся вопросом, но для пробы слегка проводили экзаменующегося по всему предмету. Смотришь: иной постоит пред профессором минут 10-15 и отходит к другому; а иной торчит пред столиком час-полтора, причём говорит больше экзаменатор; по временам между собеседниками происходит молчание; туг, значить, дело плохо. По окончании такого искуса, бедняга-futurus отходил в сторону, весь покрытый потом.
Прочитывая ежедневно у дверей университета список, вызываемых к экзамену, я увидел, наконец, свою фамилию, и сердце моё упало. Так как экзамен назначался на следующий день, то я поспешил домой, чтобы кое-что освежить в памяти. Но по дороге в волнении, сам не знаю зачем, завернул к дяде – учителю гимназии. "Здоров ли ты?" встретил он меня. Я ответил утвердительно. "Да на тебе лица нет!". Когда я объяснил, что завтра буду экзаменоваться, добряк успокоил меня, перекрестил, и я побежал к своим учебникам. До глубокой ночи странствовал я по всему гимназическому курсу; там прочитаешь, здесь пробежишь, пробуешь себя по разным вопросам программы; кажется, знаю всё, а страх и волнение, тем не менее, не покидают. "А что если, не дай Бог, не выдержу? Ужели ускользнёт от меня университет – это недосягаемое святилище, единственный предмет мечтаний и горячих стремлений последних годов моей жизни! И вот другие – кто посчастливее меня – облекутся в студенческий мундир и с гордостью будут гулять по тротуарам города и по университетскому (общественному) саду, а мне придётся с завистью и тоской смотреть на избранников и вновь целый год долбить свои учебники в томительном ожидании неизвестного будущего". От одной мысли о неудачном исходе экзаменов холод пробегал по лбу, и останавливалось сердце.
Я был приготовлен вообще хорошо. В заведении, где воспитывался, шёл в числе первых и особенно отличался по части словесности. Мои упражнения на заданные темы прочитывались в классе как лучшие. Но по особенному складу моих способностей, математика давалась мне туго. Её-то я и боялся на экзамене, да ещё физики. Хотя я и знал этот последний предмет, но подчас затруднялся справиться с математическими выкладками, входящими в круг физики. И так, на другой день, горячо помолившись, я не без волнения переступил порог экзаменационного зала и стал вместе с другими ожидать страшного суда. Прежде всего, появился секретарь правления с белыми листами бумаги, вверху которых написаны темы, и, закрыв рукою первый заголовок, предложил нам брать листы. Я вытянул тему: о пользе чтения книг Святого писания. Усевшись тут же за длинным столом, мы начали работу. Я справился скоро и, как мне казалось, удовлетворительно. Между тем профессора, решатели наших судеб, уже собирались в зале и занимали места. Окончив своё сочинение раньше других, я понёс его к профессору словесности, престарелому Якимову. Тот пробежал три написанные мною страницы и выставил на лист 4. Это ободрило меня, и я уже смело отвечал ему по риторике, истории литературы и пиитике. Особенно, по-видимому, я угодил покойному профессору бойким перечислением всех видов стихотворного метра, сопровождая каждое определение декламацией соответственного образца, даже по анапесту и дактилю. Старик ободрительно кряхтел и похваливал, а под конец поставил по всем отделам по четвёрке. По закону Божию экзаменовал протоиерей Лебедев, читавший в университете для всех первых курсов богословие. Здесь также получил 4. Прошедши затем вполне благополучно географию и языки латинский, греческий и французский (на все факультеты, кроме историко-филологического требовалось каких бы то ни было три языка по выбору экзаменующегося), я несколько споткнулся на истории. Соответственно программе всеобщую историю обязательно было готовить по Шульгину (две объёмистые книги), а русскую по Устрялову. Экзаменовал Рославский-Петровский – профессор, как говорили, – требовательный и строй. Чуть запнёшься, так, мол, и влепит единицу. Нужно же было так случиться, что в первом моём томе Шульгина было вырвано листков 10, составлявших целый билет под заголовком: судьбы империи Александра Македонского после его смерти. Достав у товарища книгу, я прочитал этот билет, но пред самым экзаменом не повторил его. С одной стороны я надеялся на свою память, а с другой – думалось: не может же быть, чтобы из трёхсот билетов мне достался именно этот. И вот подхожу к Рославскому-Петровскому, вынимаю билет и со смущением читаю: судьбы империи Александра Македонского после его смерти. Озадаченный такою неожиданностью, я потерял самообладание, говорил сбивчиво, поправлялся и вновь путался. Профессор хмурился, кое-где поправлял меня, и обнаруживал признаки нетерпения. Мне было крайне обидно. Историю я знаю твёрдо не только по вышеназванным учебникам, но гораздо обширнее. Я прочитал немало исторических сочинений, даже проштудировал только что вышедшую тогда обширную монографию Тьера "Консульство и империя". Я мог верно, и без запинки сказать тысячи цифр из хронологии. И вдруг такой афронт из-за одного несчастного билета. Боясь, как бы профессор в сердцах не поторопился поставить худой балл за ответ по роковому билету, я взмолился, чтобы он спрашивал меня что угодно, – и я действительно отвечал без запинки, внося в мои рассказы такие подробности, которых нет в учебниках. Но и это последнее обстоятельство не нравилось экзаменатору. "Говорите только существенные факты", – по временам останавливал он меня. Под конец я перечислил из истории Швеции длинный ряд королей с указанием: кто от какого и до какого года царствовал. Но, видно, я уже не мог загладить первого невыгодного впечатления, и профессор поставил тройку. После этой неудачи назревшая было во мне самоуверенность, упала, и я с понятною робостью подошёл к профессору математики. К счастью, на доставшемся билете значился бином Ньютона хорошо мне известный, и я бойко написал на доске длинную выкладку. Сделал ещё какую-то нетрудную задачу из геометрии, ответил что-то устно и получить тройку. Теперь осталась только физика, которую я порядочно приготовил по руководству экзаменатора Лапшина. На мою беду один из футурусов лично знакомый с Лапшиным, дал мне совет едва не послуживший подводным рифом в моём благополучном плавании. Экзаменатор-де – такой добрый человек, что стоит только откровенно признаться ему в слабом знании предмета, и он тогда предложит, не обращая внимания на вытянутый билет, такие лёгкие вопросы, что выдержать у него экзамен ничего не составляет. И вот подхожу я к Лапшину и робким голосом прошу снисхождения к моим недостаточным знаниям. Тот удивлённо вскинул на меня широкие глаза и сердито ошеломил вопросом "Так зачем же Вы пришли экзаменоваться? Вам здесь не место!". Душа ушла у меня в самые пятки. Должно быть, я сильно изменился в лице, потому что профессор, – действительно добрый человек, заметив моё отчаяние, спросил уже более мягким тоном: желаю ли я взять билет, и я вытянул вопрос очень лёгкий, можно сказать, пустяшный – о насосах. Отвечал я вполне удовлетворительно, но получил 2. По существовавшим правилам, двойка сама по себе не мешала хорошему исходу, если в общем выводе выходило не менее 3. И это было вполне справедливо при тех строгостях, какие предъявляли профессора к экзаменующимся. Пятёрки были у них величайшею редкостью и вообще на вступительных экзаменах ответы оценивались гораздо меньшими баллами, чем бывало в гимназиях. Зная все свои отметки, я был уверен, что дело моё конечно благополучно.
Итак, я студент, университета! На душе было так светло, так радостно, что я готов был на весь свет кричать о своём счастье. Потолкавшись ещё между товарищами, отправился к себе на квартиру и опять по дороге завернул к дяде. Он сразу по лицу моему отгадал, что я выдержал экзамен, и первый поздравил меня горячим поцелуем. В тот же день я заказал себе форму и через неделю щеголял в новеньком студенческом сюртуке по улицам города, воображая, что на меня смотрит если не целый свет, то, по крайней мере, весь Харьков. Форма наша была совершенно та же, которая, после продолжительного остракизма, установлена для университетов ныне. Чтобы ни толковали против формы с либеральной точки зрения, но она для студентов составляет истинное благодеяние; по крайней мере, так было в моё время. Прилично одеться по-штатски могут немногие, а форменное платье, сшитое хотя бы из неважного материала, рекомендует в лице студента образованного юношу. Как бы ни было материал или грубое сукно сюртука, но, благодаря синему воротнику и металлическим пуговицам, носителя формы не примут за лакея или разночинца. Корпораций и тогда, как теперь, не было; но прежние студенты старались поддержать так называемую "Честь мундира". И действительно, за всё время моего пребывания в университете не было ни одной выдающейся истории (вроде уличной драки или массового безобразного пьянства), которые позорили бы студенческое звание. Единичные не важные исключения бывали; но где же их не бывает?
Если бы я, при выборе факультета, руководился исключительно моими наклонностями, то поступил бы на историко-филологический факультет, как наиболее отвечавший моему духовному складу; но, подчинившись настойчивым советам родных, избрал медицину, – и на первых же порах горько в том раскаивался. Причиной этому послужила анатомия. Пока шли занятия по остеологии (кости) и синдесмологии (связки), я работал охотно, хотя покойный профессор Пётр Андреевич Наранович излагал свой предмет сухо, стереотипно, нисколько не стараясь возбудить интерес в слушателях применением анатомических частностей к механике и физиологии, требуя только отчётливой выучки своего учебника. Но, как только в анатомическом театре появились трупы, положение моё резко изменилось. По нервности своей, я не мог выносить не только запаха, но и вида разрезываемого человеческого мяса. Чувствуя каждый раз дурноту, я уходил с лекций и долгое время не мог за обедом видеть говядины, потому что она живо напоминала мне такие же мускулярные волокна в человеческом трупе. Отвращение моё казалось необоримым. Я потерял аппетит, сильно исхудал, впал в меланхолию и не знал, что с собою делать. Между тем, путь к отступлению был отрезан. Тогда существовал закон, в силу которого дозволялось на всех факультетах переходить из одного в другой; но из медицинского не было выхода и правило это соблюдалось так строго, что никаких исключений не допускалось. Вышедши из университета, студент-медик мог поступить вновь только на медицину в каком бы ни было университете, но ни в какой другой факультет его не принимали, так как о каждом выбывшем из медицинского факультета оповещались все университеты России. Роковая ошибка в выборе медицины не по призванию для своекоштных студентов ограничивалась только тем, что они теряли право и возможность получить высшее образование в университете. (Тогда ещё не существовало специальных высших учебных заведений). Для казённокоштных, обязанных отслуживать двумя годами за каждый год воспитания, эта ошибка определяла известную судьбу: неудачников медицины отправляли в глушь сельскими учителями. Если бы не упомянутый закон, я, наверное, эмигрировал бы на историко-филологический факультет. Но пришлось покориться необходимости, и я решился, во что бы ни стало преодолеть свою протестующую натуру. Чтобы постепенно выработать в себе привычку к претящим картинам, я насиловал себя, присутствуя при трупах сначала минуть 5-10, потом дольше и больше, занимаясь дома по атласу, пока месяца через два не приобрёл достаточно самообладания и равнодушия. Впоследствии нервность моя сказалась в старших курсах, когда пришлось встретиться с операциями на живых (тогда ещё без хлороформа). Увидев в клинике в первый раз работу ножом, при раздирающем крике и поток крови, я впал в обморок. Но велика сила привычки. Мало-помалу, я обошёлся и с кровавыми операциями, а впоследствии, попав из стен университета прямо в Крымскую кампанию, за недостатком заправских хирургов, я беспрерывно производил и не без успеха самые серьёзные операции. Будучи военным медиком, много раз исполнял обязанности отсутствующего врача, причём часто приходилось вскрывать совершенно разложившиеся трупы, к которым понятые не могли подступить на 20 шагов, – и ничего.
Выдающихся профессоров в моё время было очень не много. Незадолго до моего студенчества выбыл в отставку и уехал на родину в Италию профессор-хирург Ванцети, слава о котором, как об учёном и искусном операторе, гремела по всей южной Росси. К нему приезжали пациенты за тысячи вёрст и поступали в хирургическую клинику с полною верой в своё исцеление от опытной и счастливой руки. И действительно, об операциях Ванцети рассказывались чудеса. Неизвестно, что побудило этого профессора оставить университет в апогее славы, может быть усталость, а может быть и нажитое богатство. Но убыль знаменитого клинициста была в то время невознаградимою потерей, особенно если представить, что место его завял Наранович – самый заурядный преподаватель и хирург.
Ботанику читал нам Черняев, выживший из ума старик, совершенно отставший от науки, и неудержимый болтун. Изложение его, ограничивавшееся номенклатурой и лёгким описанием форм растений, было поверхностное без системы и порядка. Часто проходили целые часы в разглагольствованиях старика обо всём кроме ботаники. Упомянет он, бывало, о том, что известный вид растения встречается на Альпах и уж пиши-пропало; к этому растению профессор не возвратится, но пойдёт рассказывать, как он во время своих заграничных путешествий карабкался на Монблан, какую на верхушке горы нашёл чудесную гостиницу, как встретился там с одним молодым человеком, который очаровал его звуками своей скрипки. "Это был славнейший музыкант, тараторил профессор, как он заиграл, все горы Швейцарии с умилением склонили свои головы, и я сам прослезился" и т. д. до самого звонка. Или, назвав какое-то растение, пускался в рассказы о том, как в поисках за этою травой на одной экскурсии он наткнулся на лисицу и так близко, что схватил её за кончик хвоста, но шельма выскользнула, оставив в руке пук шерсти. Раздавшийся звонок прервал поток слов рассказчика. В следующую лекцию, взошедши на кафедру, Черняев обращается к студентам: "На чём мы в последний раз остановились?". "На лисьем хвосте", – ответил кто-то. "Ах, да на лисьем хвосте", – подхватил старик, нисколько не обидевшись и потирая лоб, для лучшего припоминания. И вновь полилась его болтовня, не имевшая ничего общего с предметом преподавания. Вскоре Черняева заменил Кирилов, читавший на нашем курсе, кроме ботаники, и зоологию. Это был весьма талантливый и сведущий молодой профессор, которому мы обязаны тем, что вынесли из его лекций кое-какие знания. Он первый начал излагать гистологию растений, придерживаясь Шлейдена, тогдашнего светила и новатора в ботанике. К несчастью, Кирилов любил зашибать лишнее и когда, бывало, придёт на лекцию пьяный, то жалко было смотреть на это самопоругание человеческого достоинства. В таком виде он заплетал языком, выделывал пальцами разные фигуры для пояснения излагаемого, и обыкновенно переходил от животных или трав к повествованию о своих частных делах. Находясь в распре с Чернаем, профессором естественного факультета, он призывал нас в судьи и нередко плакал. Чрез несколько лет по окончании моём университетского курса, Кирилов – этот многообещающий учёный, о котором и теперь не могу вспомнить без сердечного сокрушения, умер от апоплексии вследствие пьянства.
Минералогию преподавал Борисяк вразумительно и толково, физику – В. Лапшин, хорошо звавший предмет, но не обладавший даром изложения, неорганическую химию Эйнбродт. Имя его как учёного, занимало в химических анналах своего времени почётное место, но пользы от его лекций было мало. Как человек огневого темперамента, впечатлительный и пылкий, Эйнбродт часто терял на лекциях самообладание, почему не мог проводить изложения последовательно и связно. Увлёкшись каким-либо спорным положением, он переносил в аудиторию свою личную журнальную полемику с Лавуазье, Гейлюсаком и другими корифеями химии, горячился и забегал вперёд, пускался в тонкости, рвал направо и налево, и выходил такой хаос, в котором начинающим адептам не было никакой возможности разобраться. Бывали такие лекции, что, при всём напряжении мысли, мы не понимали ничего и выходили из аудитории как угорелые. Для того чтобы запастись кое-какими знаниями и приготовиться к экзамену, необходимо было, кроме занятий в лаборатории, штудировать химию по печатным источникам, да ещё по каким-то запискам, переходившим от поколения к поколению. А профессор не отличался снисходительностью на экзаменах и, вследствие крайней вспыльчивости, резал студентов беспощадно. Совершенную противоположность Эйнбродту, представлял Ходнев – профессор органической химии. Ясность, строгая последовательность, спокойствие и какая-то особенная красота речи действовали на слушателей обаятельно и запечатлевали в памяти каждое слово профессора. Всё у него было в меру, всё на своём месте, в связности и порядке. Бывало, придёшь домой и запишешь всю лекцию от слова до слова. Во всю мою долгую жизнь я не встречал такого яркого оратора, каким был в Харькове Ходнев. Оставив кафедру в нашем университете, он переселился в Петербург, где многие годы состоял непременным секретарём Императорского Вольного экономического общества и был одним из деятельнейших его работников. В этой должности он и скончался в Петербурге.
Самым ленивым и нерадивым профессором быль Калениченко, преподававший физиологию. Оттянув полчаса, он приходил на кафедру, вынимал из кармана вместе с платком книжку без переплёта и, придерживая её ниже кафедры, чтобы не было видно, монотонно прочитывал с отмеченного листа несколько страниц. Отбыв эту скучную барщину, Калениченко спешил к больным на практику, которой, по-видимому, отдавал все свои заботы и своё время. Между тем физиология – такой краеугольный камень медицины, без которого немыслимо основательное знание врачебной науки. Рындовский – неважный преподаватель – читал энциклопедию медицины, законоведение, общую патологию, судебную медицину и медицинскую полицию. Профессор Гордеенко, и теперь ещё здравствующий в Харькове, преподавал фармацию и фармакологию. Всегда спокойный и монотонный, он излагал ясно, отчётливо, обстоятельно. Посещая аккуратно его лекции, не приходилось потом много заниматься по означенным предметам пред экзаменом, потому что систематическое изложение прочно оставалось в памяти. Частную патологию и терапию излагал Демонси. Речь его всегда была блестящая и плавная, патологические картины выходили в его обрисовке отчётливыми и ясными. Он, по преимуществу, придерживался Шенлейна и первый заронил в нас, будущих врачей, искру сомнения в целебное могущество медицины. Перечисляя вскользь врачебные средства, рекомендуемые при известной болезни, профессор, в конце концов, возлагал надежду на силы больного и на его обстановку, и это в такую эпоху, когда ещё существовала, твёрдая вера в ромашку, бузину, нашатырь и тому подобную дрянь. Теперь, по прошествии многих десятков лет, нам ясно, что почтенный профессор, которого считали скептиком и неудачником при постели больных, преждевременно составил себе такой взгляд, который постепенно подтверждался при дальнейшем развитии науки. Теперь, когда мы владеем микроскопом и приёмами химического исследования разных выделений и отделений, когда открыт невидимый мир врагов человеческого организма в виде болезнетворных микробов, можно провозглашать положительные истины. А тогда существовало ещё "гуморальное" учение; объясняли повальные болезни тем, что появляется, дескать, особый genius epidemicus; обвиняли какую-то materiam peccatam, возлагали надежду на vis naturae medicatrix, т. е. подмечали патологические явления и, не имя средств исследовать и объяснить их, успокаивались на придуманных терминах.
Все названные профессора читали свои лекции на русском языке. Исключением являлись три немца, которые, не умея по-русски, пробавлялись латинскою речью. Это были последние могикане латинизма: Струве (теоретическая хирургия), Альбрехт (семиотика и теоретическая клиника) и Ган (акушерство, женские болезни с клиникой). Все это были весьма уважаемые профессора, но студенты мало извлекали пользы из их лекций, во-первых, потому, что большинство слушателей было не очень сильно в латыни, а во-вторых, сами преподаватели, выговаривая латинские слова с сильным немецким акцентом, затрудняли понимание речи; например, один из них беспрерывно повторял зензим зензимкве и я только после многих лекций догадался, что это – весьма простая штука, если написать sensim sensimque. Да и сами профессора, по-видимому, затруднялись выражать на мёртвом языке вновь нарождавшиеся понятия. Зато же на экзаменах они были очень снисходительны, быть может, придерживаясь Дерптских обычаев.
Некоторые профессора производили репетиции из пройдённого ежемесячно и полугодично, и нужно отдать справедливость латинской пословице, что repetito действительно est mater studiorum. Мы были гораздо сведущие и твёрже в тех предметах, по которым нас репетировали. Благодеяние этих репетиций мы особенно чувствовали перед экзаменами, когда нужно было готовиться из всего пройдённого курса и осиливать не репетированные лекции. Большим затруднением для студентов-медиков моего времени было то, что ни по одному предмету, кроме анатомии, не было подходящих печатных руководств и даже литографированных записок. Приходилось записывать, гоняясь за речью профессоров, которые, не замечая наших усилий, обыкновенно излагали разговорным темпом. Это была тяжкая, а подчас и неблагодарная работа, потому, что по незнанию стенографических знаков, студенты прибегали к разным сокращениям, а потом, обрабатывая лекции дома, сами не могли разобрать того, что написали. Само собою понятно, что собственные имена и технические названия перевирались иногда до безобразия. Для предупреждения неприятных случайностей, обыкновенно двое студентов записывали за одним профессором и потом сообща составляли лекции. Если профессор из года в год читал одно и то же, не прибавляя и не изменяя, то готовые записки переходили от курса к курсу путём купли и продажи.
По изменившимся моим домашним обстоятельствам, я вынужден был поступить с переходом во второй курс на казённое содержание, к чему и не встретилось затруднений, так как в числе моих курсовых отметок не было менее четвёрки. Это составило крутой перелом в моей жизни, потому что пришлось подчиниться особому почти кадетскому режиму. Казённокоштные студенты жили в университете все вместе в отдельном корпусе, внутреннее устройство которого было приспособлено к особому строго установленному порядку для образа жизни обитателей. У нас были отдельные комнаты для занятий, каждая с двумя большими столами, шкафами и двумя кожаными диванами – на шесть человек; общая спальня, общая столовая и курильня. В 7 часов утра мы обязаны были вставать, в 8 отправлялись в столовую и получали по два стакана чаю с большою булкой, в 3 часа обед, состоявший из двух блюд, к которым по воскресеньям и праздникам прибавлялось что-либо сладкое, в 9 часов вечера чай с булкой, а в 10 все обязательно должны были идти спать. Все эти отправления совершались по звонку, отличавшемуся невыносимо пронзительным звуком. Солдат ходил с колокольчиком по комнатам и коридорам и беспощадно звонил. Были такие сони, что их не пробирал даже этот каторжный звонок. Поэтому каждое утро после солдата дежурный субинспектор проходил между рядами кроватей и расталкивал заспавшихся. Этим обстоятельством пользовался иногда один из наших неудержимых шутников, общий любимец, студент Ковалёв-Рунский. Встав с постели, он устаивал на своём ложе под одеялом фигуру спящего человека, а сам становился в отдалении на наблюдательный пост. Субинспектор сначала громко вызывает: "Господин Ковалёв, господин Ковалёв, чай проспите!". Не замечая, однако ж, признаков пробуждения, начинает тормошить фигуру и затем, видимо сконфуженный, оглядывается по сторонам и быстро уходит, а где-либо за дверью слышно прысканье сдерживаемого смеха. Для нас стеснительно было особенно то, что в 10 часов вечера дверь в "корпус" запиралась: запоздавшие студенты впускались дежурным унтером и на другой день должны были иметь объяснение со старшим субинспектором, причём степень вины определялась степенью опоздания. Для этого, впрочем, доходило редко: если при впуске в поздний час студент владел пятачком, чтобы всунуть в руку унтера, то всё обходилось благополучно. Допускалось позднее возвращение и на законном основании, если студент записывал в книгу, куда он идёт и до какого часа ночи.
В своём общежитии мы находились постоянно под недремлющем оком четырёх субинспекторов, дежурная комната которых, рядом с карцером, помещалась при входе в корпус. Старшим субинспектором за всё время моего пребывания в университете был Засядко, человек хмурый, необщительный и строгий. Его студенты не любили, и если где-то на частной квартире составлялось хоровое gaudeamus, то вместо pereat diabolus выкрикивали pereat Засядко. Из других "субов" в моё время служили: Журавлёв и Шевченко – добродушные аргусы, Голубинов, отличавшийся хитрецой при кроткой внешности, и Тонар, не пользовавшийся уважением студенческой массы за его двуличное отношение к студентам. С молодыми людьми из богатых и влиятельных семейств он был свой брат: при встрече в университетских коридорах предупредительно пожимал им руки, являлся гостем в их общество, держал компанию в биллиардных состязаниях, вообще заискивал пред, так называемыми, аристократами. Но в отношениях к серой студенческой массе держал себя с начальственною сухостью.
Пред моим поступлением в университет выбыл многолетний инспектор студентов, ротмистр Времев, произведённый в конце своего поприща в майоры. По рассказам, это была оригинальная личность. Желая быть строгим, он при всяком случае кипятился и метал громы на провинившегося, но свойственная ему доброта невольно пробивалась сквозь напускную роль. Студенты отлично его изучили и умели попадать в чувствительную струнку. Стоило, бывало сказать: "Господин инспектор, вы сами были студентом (факт весьма сомнительный), поставьте себя на моё место, мог ли я поступить иначе?", – и гнев постепенно смягчался; финалом обыкновенно служила угроза – в другой раз посадить в карцер. Это узилище, впрочем, весьма редко видело квартирантов, – в таких только случаях, если о провинности студента доходило или могло дойти до грозного попечителя Кокошкина. Ветерана Времева, весьма популярного и любимого, сменил майор Строев, но оставался в должности инспектора всего несколько месяцев. Благовоспитанный, деликатный и мягкий, он никак не мог усвоить себе подобающего тона в отношениях со студентами и добровольно ушёл со своего поста. После него появился на нашем горизонте полковник Гриппенберг, при котором я и курс кончил. Этот инспектор держал себя холодно и величественно. Мы видели его весьма редко; только в исключительных случаях вроде, например, следующего. В первую субботу великого поста вывешено было объявление, которым студенты приглашались собраться на другой день в указанный час в университет. Не смотря на свободный день, – воскресенье, любопытство привлекло в университетскую залу огромную массу студентов. Все недоумевали: чтобы это значило, тем более, что прежде никогда не собирали студентов всех факультетов и курсов? Вдруг пронеслось в толпе, что инспектор идёт, и мы увидали торжественное шествие: впереди Гриппенберг, за ним казённокоштный студент Сердюков, славный малый, всеми любимый (ныне покойник), бледный, с понуренным лицом, в истерзанном виде; позади – несколько субинспекторов. Остановившись против нас, и указывая на несчастного товарища, инспектор в патетической речи, исполненной негодования, заявил, что этот молодой человек опозорил студенческий мундир своим безобразным поведением, что в пору всеобщей молитвы и покаяния он на первой неделе поста напился до бесчувствия, был поднят с улицы и отвезён в полицию, что за этот беспримерный поступок он подлежит тяжкому наказанию. При этом по нашему адресу было сказано отеческое настояние о том, что студенты как образованные юноши, обязаны строго блюсти требования нравственности и беречь честь мундира, чтобы не давать поводов обидному для студентов говору в обществе. Сердюкова увели субы, а мы, близко знавшие своего товарища, который вовсе не был пьяницей, не могли себе объяснить: как это случилось с ним такая неприятная оказия? Впоследствии он со всею правдою рассказывал нам, что был приглашён на именины, где по ложно понимаемому гостеприимству, почти насильно заставили его пить вино. Хотя с непривычки угощение отуманило голову, но он чувствовал себя настолько бодрым, что надеялся благополучно дойти до университета. На улице как-то вдруг он так захмелел, что потерял всякое сознание и, как очнулся в полиции, не помнит. Казалось, что бедному Сердюкову несдобровать, и он будет исключён; однако ж, всё обошлось продолжительным сидением в карцере. Вообще я не помню, чтобы кто-либо из студентов был исключён за поведение.
Студенчество моего времени, хотя не имело никакого сословного устройства, тем не менее, в силу общности положения, а может быть по стадному чувству, вытекавшему из ношения одного мундира, составляло особое звание, слагавшееся из членов однородной семьи. Мы очень дорожили своею репутацией и потому войти в кабак, винный погреб и вообще в какую-либо грязную трущобу, удерживал конфуз: стыдно, когда каждый по мундиру видит студента. Само собою, никаких студенческих касс для вспомоществования беднейшим товарищам чего так добивается современное студенчество, у нас и в помине не было. Но, иногда с этою целью устраивались в городском театре студенческие спектакли, в которых все роли, даже женские, исполнялись студентами и играл оркестр из одних студентов. Часто ли они бывали, сказать не могу, память изменила; но помню один такой спектакль, необыкновенно удачный как по исполнению, так и по сбору. В числе многих, памятно мне, отличался художественною игрой студент словесного факультета П. И. Вейнберг, известный ныне и уважаемый литератор. Публика, густо наполнявшая театр сверху донизу, восторженно аплодировала молодым артистам. Вырученные деньги были переданы инспектору, который раздавал вспомоществование беднейшим студентам. Для городской полиции студент был лицо неприкосновенное, потому что у нас была своя администрация, ведавшая суд и расправу. Такое относительно независимое положение в значительной мере способствовало к поддержанию между нами нравственной сплочённости.
При всей общности студенческой массы, выделялись так называемые аристократы, которые ездили на лекции в собственных экипажах, носили золотые очки и говорили между собою по-французски даже в стенах университета. Эти составляли свой небольшой кружок и мало сообщались с остальным большинством, состоявшим преимущественно из бедняков. За то же эти последние относились к аристократам пренебрежительно и сами сторонились от них. Хотя поляков в нашем университете было мало, но кучка их заметно обособлялась от русских и составляла тесно сплочённый кагальный кружок. Между собою они говорили не иначе, как по-польски и во всех отношениях помогали друг другу. Если поляк составлял записки, то все польские студенты беспрепятственно пользовались ими; но добыть этих записок русскому было нелегко. И нужно отдать справедливость полякам, что все они занимались усердно и настойчиво, хотя некоторым, приехавшим из губерний Царства Польского, доставалось это с трудом, так как, прошедши гимназический курс на польском языке, такие студенты вначале совсем не владели русскою речью. Хотя студенты-поляки держались замкнуто, но некоторые экспансивные юноши изредка проговаривались в своих национальных вожделениях. От них же первоначально вышла и пущена в курсе между студентами малороссийского происхождения нелепая идея о возобновлении вольного казачества, развившаяся в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов до фантастической хохломании.
Несмотря на студенческую юность, мы в своё время играли в харьковском обществе заметную роль, и ни один бал общественный или частный не обходился без кавалеров с синими воротничками. В этом отношении мы даже конкурировали с кавалерийскими офицерами, наезжавшими из города Чугуева, бывшего в то время центром кавалерии. Теперь мне представляется совершенно непонятною решимость многих студентов (каюсь, я также был грешен) являться без приглашения в незнакомые дома для танцев. Бывали между нами такие любители, что как только проведают, что где-либо, особенно в богатых купеческих семьях, происходит бальное пиршество, то надевали мундир (эта форменная одежда, кроме сюртука, обязательно была у каждого студента) и смело отправлялись в гости к неизвестным людям. Не зная в лицо никого из хозяев и, не будучи никому представленными, без церемонии подходили к барышням, ангажировали их на танцы и со всеусерднием работали на паркете всю ночь. Хозяева, конечно, замечали непрошенных кавалеров, но не только не изгоняли из своего общества, а, напротив, во время ужина, очень радушно угощали танцоров с ветра. И то сказать, означенные любители держали себя вполне прилично и не подавали ни малейших поводов к недоразумениям и постыдному остракизму. Особенно часто пользовались студенты свадебными балами и были там дорогими, хотя и неизвестными гостями. Всё это свидетельствует конечно о патриархальности нравов того времени. Теперь, когда каждый кусок рассчитывается соответственно числу ртов, при щепетильной требовательности по части условных приличий, подобные факты представляются дикими и невозможными.
О сходках, которые только в последнее время были перенесены в наши университеты с запада, мы не имели никакого понятия; но некоторые студенческие квартиры пользовались особенною притягательною силой. Нередко по вечерам, без всякого предварительного соглашения, в такие квартиры собиралось большое число товарищей провести время в мирных развлечениях. Угощением служил чай вприкуску и изредка "висант" – популярное в то время вино у студентов. Тут перемывали кости профессорам, изображали в лицах субинспекторов, рассказывали городские новости и пели gaudeamus. Если же собеседники начинали заговаривать на языке богов (по-латыни), то это – верный признак, что висант оказал своё возбуждающее действие. Так как сборища составлялись из студентов разных факультетов и курсов, то нередко передавалось во всеобщее сведение то, что было услышано любопытного на лекциях; словесник, например, объявлял, что "пресвитер" совсем не такое простое слово, как кажется, и не из латыни оно вышло, а от санскритского "прабутер", имеющего тождественное значение; медик доводил до сведения публики, что в человеческом ухе помещаются наковальня, молоточек и стремя, что движение конечностей совершается под влиянием нервных нитей, идущих от спинного мозга; естественник рассказывал о диковинном Ornitorincus paradoxus и пр. Таким образом студенты разных факультетов шутя заимствовались такими сведениями, которые не входят в круг обязательного обучения. Вообще говоря, взаимное общение между собою студентов разных факультетов немало способствует многостороннему развитию молодых людей, и в этом отношении университеты, по моему мнению, стоят неизмеримо выше отдельных факультетов в виде академий и институтов. В течение моего продолжительного врачебно-административного поприща я замечал, что врачи, вышедшие из медицинской академии, в большинстве были, пожалуй, выше по специальному образованию, чем воспитанники медицинских факультетов, но зато эти последние не представляли академической узости и были большею частью многосторонние и развитие в общественном отношении. Лучшим выразителем этого типа служит покойный Пирогов – воспитанник Московского университета как мыслитель, педагог и общественный деятель.
В моё время зачастую лекции распределялись так, что между ними оставались промежуточные часы, а так как меня тянуло к гуманитарным знаниям, то я пользовался свободным временем, чтобы посещать лекции историко-филологического факультета. Нередко приносил в жертву и свои факультетские лекции. Особенное удовольствие доставляли профессора: Зернин, читавший по источникам русскую историю плавно, вразумительно, с захватывающим интересом, и Костырь, всегда блестящий и красноречивый, излагавший эстетику. По приглашению последнего, студенты писали повети, рассказы, стихотворения, описания и давали ему на рассмотрение. В назначенное время Костырь приносил в аудиторию чей-либо опыт и, не объявляя автора, подвергал критическому разбору, причём указывались слабая или хорошая стороны. Такие практические лекции были очень поучительны. Помню, увлечённый литературным течением, и я совершил малый грешок, представив профессору свой рассказ под названием "Фрачная пара". С нетерпением я ждал суда над своим писанием. По молодости лет, мне казалось, что отзыв профессора должен решить: быть или не быть мне "литератором". И вот начался суд в виду многочисленной аудитории. Хотя никому не было известно, что я автор, тем не менее, я чувствовал себя в продолжение почти часа как на иголках; лицо у меня разгорелось и обличало мою тайну. Хотя профессор указал, на многие недостатки, но, в общем, отнёсся к моему упражнению благосклонно и впоследствии возвратил рукопись со следующею подписью: "Сцены изображены живо и правильным слогом. У автора есть свой genre. Желательно продолжение". Долго я хранил эту тетрадку на память о любимом профессоре, но потом, при моих бесчисленных перекочёвках, к сожалению, утерял. При мне поступили в Харьковский университет оба Лавровские, сначала Пётр Алексеевич (скончавшийся в должности одесского попечителя) – на кафедру славянских наречий, потом Николай Алексеевич, ныне здравствующий на посту попечителя Дерптского учебного округа – на кафедру педагогики. Я был у обоих на вступительных лекциях, которые произвели на многочисленных слушателей сильное впечатление. Выдающийся ораторский талант, с которым выступили молодые профессора, впоследствии крупные учёные, отличал обоих деятелей на всех поприщах их службы и жизни.
Казённокоштные студенты по желанию могли учиться фехтованию на рапирах, танцам, музыке и верховой езде, для чего нанимались специалисты и назначались определённые часы. У нас был даже свой казённый рояль, очень хороший, а для уроков езды был абонирован большой манеж с дрессированными лошадьми. Я учился всем этим искусствам кроме музыки. Впоследствии, находясь в военной службе, я постоянно чувствовал признательность к правительству за обучение верховой езде, так как врачу приходится ездить верхом в кампаниях, на манёврах, в больших походах и иногда на смотрах. Танцклассы происходили у нас по субботам вечером. Уносились столы из столовой, являлся актёр Алексеев как учитель танцев с тремя музыкантами, и мы весело отплясывали друг с другом. В 1854 году, в виду начавшейся турецкой войны, по приказанию императора Николая Павловича, во всех университетах стали учить маршировке, в том числе и в нашем. Обучение было для всех обязательно. Студентов собирали в большой актовый зал, становили в ряды, и муштровка производилась по команде инспектора Гриппенберга. Это было для нас весёлое занятие. Первоначально на случай посещения университета государем или большим генералом, полковник учил нас массовому ответу в соответственной форме на царское или генеральское приветствие; потом мы ходили в ногу, сначала в линию по одному, а дальше по два и по три, причём полковник, наблюдая за стройностью равнения, часто выкрикивал: "Господа, чище в затылок!". Маршировка, впрочем, продолжалась у нас недолго и, вероятно, по приказанию свыше была прекращена.
При корпусе казённокоштных студентов быль свой лазарет, которым заведовал знаменитый своими чудачествами врач Иван Николаевич Рейпольский. В лазарете редко бывали больные, но студенты часто пользовались им, чтобы разнообразить свою пищу. Стоило только пожаловаться Ивану Николаевичу на тошноту по утрам, то он, не записывая студента на койку, назначал давать ему натощак селёдку и готовить особый суп с курицей. По прошествии нескольких дней наш добрый Иван Николаевич, отлично понимавший, что в данном случае нет никакой болезни, а одно невинное баловство, исключал пациента с больничной порции. Рейпольский (давно умерший) для Харьковского университета – лицо историческое в том отношение, что в первые годы, по открытии этого высшего учебного заведения, преподавал на медицинском факультете одновременно большую часть предметов и по естествознанию, и по медицине. Он даже написал руководство к ботанике, над которым сам добродушно подтрунивал. Кто-то спросил Ивана Николаевича, есть ли у него недвижимое имущество – "Как не быть, сударь мой, есть на чердаке. С тех пор, как я издал свою ботанику, там она и лежит недвижимо". Он не терпел иностранных слов в русском языке и в своём обиходе беспощадно переводил их, часто с нарушением присущего им значения. От буквального перевода слов речь его выходила прекурьёзною. Спрашивает он студента: "Господин ревнитель, Вы на какой способности?" Тот сначала оторопел, но потом, сообразившись, ответил, что способности у него посредственные. "Вот до чего мы дожили! Русскому человеку коли не проговорить иностранным словом, то он и понять не может. Да Вы каких преподавателей слушаете?" Студент перечислил. "Значит, Вы на числительной способности", наставительно проговорил Иван Николаевич и засеменил своим обычным бегом. Филологическим творцом "мокроступов", ныне повсеместно в шутку произносимых, был, несомненно, наш Рейпольский. По его терминологии университет – всеобщница, курс – побег, театр – позорище и т. д. Он даже переводил иностранные фамилии и называл профессора Эйнбродта – Однохлебовым. В моё время были в Харькове домовладельцы Беккер и Шумахер. Рейпольский перекрестил их в Пекарского и Башмачникова. Один раз, быв в лазарете, я имел случай беседовать с почтенным Иваном Николаевичем на тему об его коньке. Этот почти семидесятилетний старик увлекался и выходил из себя, говоря об изувечение русского языка. "У нас, жаловался он, пишут и говорят: ре-ко-гно-сци-ров-ка, ин-те-ли-ген-ци-я (при этом лицо его судорожно передёргивалось). Какие безобразные слова! А чего бы проще сказать: разведка, умственность. Всё наделал Пётр, окунув нас разом в излюбленную им басурманщину. Без этого преобразователя (отпусти Господи его великие грехи) у нас для всякого предмета и для всякого понятия выработались бы в своё время свои выражения из корней прекрасного и богатого русского языка. Вы, юноша, наверно доживёте до той счастливой поры, когда явится Илья Муромец, возьмёт могучую метлу и весь сор выметет из нашей хаты". Иван Николаевич с седыми, редкими волосами и морщинистым лицом был прекрасен в своём искреннем негодовании. Видно было, как болела душа у этого славного чудака от сознания своего бессилия искоренить ненавистные ему "безобразья". Несмотря на преклонный возраст, Рейпольский, во всякое время года, даже в трескучие морозы, всегда бегал по городу в одном форменном фраке, перебирая в голых руках суковатую палку. Никогда никто не видел, чтобы он ехал на извозчике. Про чудачества его ходило по городу так много рассказов, что если б собрать их, то это составило бы целую книгу. Я не стану вдаваться в подробные воспоминания об этом замечательно оригинальном человеке, в виду того, что (помнится мне) несколько лет назад в "Русской Старине" была посвящена Ивану Николаевичу довольно большая статья. Прибавлю только, что приснопамятный Рейпольский был чрезвычайно добрый и любящий человек. Как врач он бескорыстно спешил с помощью к каждому бедняку и никогда не отказывал в денежной поддержке тем, кто обращался к нему с просьбой. Его расточительность для бедных служила большим ущербом своему домашнему благосостоянию. По окончании курса, выезжая из Харькова, я оставил старика бодрым и крепким. От чего он умер, и какие ему были похороны, в газетах мне не пришлось читать. Тогда ещё не было в обычае поминать в печати добрым словом благодетельных людей из заурядного слоя. Но если на могиле Ивана Николаевича нет памятника, то за это стыдно Харькову.
Возвращаясь к быту студентов прежнего времени, приходится отметить, что мои современники в учебных своих занятиях не выходили из пределов записок. Редко, редко приходилось искать подспорья в каком-либо печатном сочинении. Прибегать к такому источнику заставляла крайность, когда по какому-либо предмету не было записок или если записки повергали в отчаяние своею бестолочью. Мне приходилось прочитывать печатные руководства по химии, акушерству и гинекологии. Большинство студентов занимались вообще спустя рукава и только налетали пред экзаменами. Я сказал выше, что некоторые профессора имели похвальный обычай производить от времени до времени репетиции и по ответам выставлять баллы, служившие для них указателями на экзаменах. Эти репетиции являлись сильным толчком к занятиям и очень облегчали экзаменую страду. На курсах всегда обстоятельнее и твёрже усваивались те предметы, по которым были репетиции, и за них в период экзаменной горячки студенты чувствовали большую благодарность профессорам. Между экзаменами обыкновенно давались промежутки от З-х до б-и дней и большинство студентов только и занимались курсовыми предметами в эти короткие сроки; работали, правда, денно и нощно до истощения сил; но приобретаемые таким порядком знания, хотя и были достаточны для экзаменов, – не крепко утверждались в памяти и, как скороспелые, легко улетучивались. После каждого экзамена чувствовалась потребность освежиться, и мы каждый раз бывало втроём с незабвенными друзьями Ларионовым и Романовским, давно отошедшими в вечность, предпринимали прогулку за город пешком или на Основу, или дальше в Куряжский монастырь. Среди природы какое отрадное чувствовалось облегчение! А по возвращении домой, опять начиналась зубристика, от которой поднималась пыль столбом.
1854 год застал нас на четвёртом курсе. В это время, вследствие нашей неудачной войны с четырьмя союзниками, напряжение общества дошло до крайних пределов. Частные пожертвования, оказавшиеся к несчастью не достигавшими цели, отправлялись массами на театр войны. Чрез Харьков тянулись регулярные войска и ополченцы, которых осматривал и подбодрял нарочно присланный из Петербурга генерал-адъютант Толстой. Город давал войскам угощение и оказывал тёплое радушие. По рукам пошли патриотические стихотворения, из коих наиболее удачные, как например "Вот в воинственном азарте воевода Пальмерстон»" – облетели всю Россию. Студент нашего университета Марков также написал остроумное и живое стихотворение в форме боевого наставления бывалого солдата племяшу-рекруту о том, как присноравляться к повадкам турка, француза и англичанина, чтобы наверняка бить их. Стихи Маркова были очень популярны в харьковском обществе. Даже наш субинспектор Журавлёв воспылал поэтическим задором и выпалил стихотворением, в котором похвалялся, что хотя враги наши владеют лучшим оружием, но мы побьём их "из природных штуцеров". Патриотизм охватил своею волной и нашу университетскую молодёжь. Некоторые студенты, оставив ученье, пошли в военную службу и, показавшись в юнкерских шинелях, невольно подзадоривали к тому же других. Юные воины отправлялись в геройский и многострадальный Севастополь. Наш курс успел ещё захватить конец кровавого пира. В апреле 1855 года мы, после экзамена, были удостоены звания врачей. Одни из казённых воспитанников назначены в Балтийский флот, другие в Севастополь. Мы с Романовским уселись на почтовую телегу и покатили в Крым.
Иван Васильевич Любарский, Казань, 1891 г.
Перевод в современную орфографию русского языка: Светлана Федорова, Казань, 13 августа 2021 г.
Свидетельство о публикации №223092501252