Точка предела

ТОЧКА ПРЕДЕЛА

     Честно говоря, было немного обидно, что они отказались встретить меня утром с поезда. Утро было раннее, настолько раннее, что, несмотря на август, ещё не рассвело, и зыбкая рябь тумана, скорее ощутимая, чем видимая, колебалась над колосившимися полями. Влажный песок проваливался под тяжёлыми подошвами моих ботинок, принимал их форму, сопротивлялся, не давая твёрдой опоры. Три километра, отделявшие станцию от Каштанового холма, я преодолевал, как показалось, не меньше часа. Да, меня вполне могли бы встретить. Мой зять, как уверяла сестра, вставал ни свет ни заря. Я плохо его знал, видел на их свадьбе и пару раз после. Он не производил впечатления… никакого вообще впечатления не производил. Замкнутый, холодный, всё время сутулился, словно над ним был невидимый потолок. Наверное, встреть он меня, радости было бы мало. И всё же есть что-то бесконечно одинокое в предрассветной песчаной дороге, петляющей перелеском, в мокрой росистой траве, которую то и дело задеваешь штаниной, в коротком настойчивом зове поезда, подходящего к очередному полузаброшенному полустанку. Было обидно, что это одинокое путешествие совершал именно я, пока они спали на своём Каштановом холме.
     Холмом он, впрочем, назывался по чьему-то недомыслию. Небольшой пригорок, не более. Каштаны росли плотно, посаженные некогда умелой рукой и хорошим глазомером. Их косматые кроны резко вычерчивались на фоне начинавшего светлеть неба. Налетел ветер, качнул их вправо, зашумел в ветвях, затих. Песок скрипел и осыпался, взбирался вслед тропинке вверх, не желал отступать. Дом был развёрнут фасадом на восток, и проём между деревьями открывал ход солнечным лучам, от которых, как я помнил ещё с детства, очень легко просыпалось по утрам. Интересно, спит ли теперь кто-нибудь в мансарде. Лет прошло немало. Не хочется считать.
     Я преодолел последние несколько метров и остановился перед входом, торжественно именовавшимся парадным. Ладное, в несколько ступенек крыльцо, выкрашенное коричневой с разводами краской, слегка накренилось, поддавшись дуновению времени, но всё ещё крепко держалось фундаментом и многочисленными воспоминаниями. Здесь, на его казавшихся тогда очень крутыми ступеньках, прошли несколько лет моей довзрослой жизни – осенью было принято уезжать обратно в город. Потом… потом я тоже бывал здесь наездами, по воле случая или прихоти желания. После смерти родителей всё изменилось. Дом полнился прошлым, мне хотелось оставить его в нём. Сестра думала иначе. Она была младше и, возможно, счастливее. Со стороны выглядела довольной своей жизнью, браком, бытом. Впрочем, из меня так себе психолог. И всё же обидно, что она не сочла нужным послать мужа встретить гостя. Собственного брата.
     Ступенька за ступенькой крыльцо впитало мои шаги. Тяжёлая дверь, старая, дубовая, с глубокой замочной скважиной. Ещё одно из выцветающих воспоминаний. Мне лет пять-шесть. Я катаюсь на велосипеде вокруг дома, и дверь, как якорь, цепляет меня каждый раз, что я проезжаю мимо неё. Она широко открыта, образуя тёмный бездонный провал. Притягательная, соблазнительная впадина, в которую погружаешься взглядом и из которой ничто не появляется, из которой нельзя вынести никакого определённого впечатления. Пустота образа, абсолютное его не-содержание. Понимание, пришедшее, конечно, гораздо позже, как и слова, его обрамляющие (и отнюдь не выражающие), но сама эта старая дверь, будто открытая в другой мир, врубилась в моё детское сознание наподобие топора дровосека.
     Теперь я стоял перед ней – уже сам постаревший, не желающий признавать свою старость, и всё же порой кокетливо заигрывающий со своим пятым десятком. Возраст – лишь цифра, и всё такое. Но, по-настоящему, это куда больше правда для вещей. Они куда менее преходящи.
     Прислушавшись, можно было уловить тихое дыхание дома: дыхание находившихся в нём. За дверью, в её глубинах, не спали. Об этом почти ничего не говорило снаружи, кроме слегка приоткрытого окна во втором этаже, и всё же мне не пришлось сомневаться – обитатели уже встали и ждали меня. Особенно обидно поэтому, что не удосужились встретить.
     Я поднял холодный, успевший покрыться росой кулак и гулко постучал. Три раза. Три настойчивых, последовательных стука, как три водных вала, мутящих спокойствие старой двери. Дом напрягся, на несколько мгновений замер, переживая и пережёвывая этот звук, затем вернулся к своему мерному дыханию, в которое за все прошедшие годы вплелось лишь пару хрипловатых, временнЫх ноток. Затем по ту сторону зазвучали, зашаркали, заговорили, заполошились. Лязгнул замок, зыркнула защёлка, звякнула цепочка, и сестра открыла мне.



     После завтрака я поднялся в мансарду. Воздух там был плотный, спёртый, как на давно закрытом складе, все предметы и даже потолок были покрыты тонким слоем пыли. Сделав неосторожный глубокий вдох, я громко чихнул. Встревоженный паук бойко забегал по своей паутине, запустив по ней серебряную рябь. Да, здесь давно никто не жил, человеческой жизнью. Наверное, к лучшему. То была моя, пусть и заброшенная, полузабытая, но моя территория.
     Завтрак прошёл не лучшим образом. Сестра и мой зять (хотя так я его про себя никогда не называл) старались быть радушными. Только одним старанием сыт не будешь. Очевидно, они воспринимали меня как чужеродный элемент, внезапно вторгшийся в их отработанный, смазанный и ладно работающий быт. Разговор не клеился: у нас было слишком мало общих тем. Мне была непонятна их жизнь, а им неинтересна моя. К тому же этот мужчина, считавший, видимо, сестру своей законной добычей, смотрел на меня как на чужака, претендующего на его территорию. Сестра старалась сгладить углы, но тщетно. У наших отношений был очевидный, ясно ощутимый потолок, в который мы с ней упёрлись головами, а присутствие третьего человека лишь всё ухудшало. Так что наверх я поднялся с облегчением.
     Окна растворились с резким крак-крак, дав этому получердачному помещению вздохнуть, наконец, свободно. Каштановый воздух, словно ожидавший момента, быстро заполнил мансарду. Я вдохнул его глубоко, смакуя. Нужно было разобрать вещи, хотя… это ещё успеется. Мне предстояло провести тут дней пять, максимум – неделю. Дольше бы не получилось выдерживать эти недосемейные беседы за трапезой. И не ради того, чтобы повидаться с сестрой, затевалась вся поездка. Нет, вовсе нет. Хотя было бы неплохо, в теории. Однако тут был вопрос места, локуса, пространства, которое когда-то многое для меня значило. Я ехал, чтобы понять: получится ли снова сонастроиться с этим домом, с каштанами, его обрамляющими, с рощами и перелесками, мелкими мысами разбивающими жёлтую гладь полей. Люди были фоном, вещи же наполнялись настоящим, искомым смыслом. Они содержали в себе воспоминания, множество воспоминаний. Они могли делиться ими со мной, но делали это сдержанно, неохотно. Предметы словно присматривались, ожидали моих действий. Что я буду делать?
     Кровать приветственно заскрипела, приняв на себя мой вес. Это была всё та же кровать с высокой реечной спинкой, на которой я спал десятилетним ребенком и бортики которой разрисовал однажды в манере импрессионистов. Рисунки отец потом закрасил, но оттенок краски был немного иной, и следы видны до сих пор. Не помню, чтобы меня ругали за те художества. Меня вообще редко ругали, повышать голос считалось неприличным. Мансарду мне выделили лет в восемь, кажется. В школу тогда я уже точно ходил. Помню, кровать летом была завалена книжками, потому что нам задавали много внеклассного чтения. Я лежал, откинувшись на подушку, держа книгу над головой и, шевеля губами, бежал глазами по строчкам. По потолку рябились тени веток старого каштана, росшего прямо напротив моего окна. Когда ветер становился сильнее, тени испуганно метались, перекрещиваясь, перепутываясь. Дерево натужно скрипело, готовое, казалось, упасть под напором стихии, и мне становилось жутковато, особенно если книжка была захватывающей: тогда к мурашкам от сюжета примешивались мурашки страха.
     Поздним вечером, когда все уже ложились спать, на дорожке зажигался большой чёрный фонарь, и листва каштана подсвечивалась странным желтоватым светом. Мне часто не спалось, и в такие часы было особенно грустно и в то же время приятно смотреть в окно, в глубь неподатливой, слабо освещённой черноты, смотреть, пытаясь угадать знакомые очертания пейзажа. Громко пели цикады, где-то внизу деловито щёлкал сверчок, размеренно гудела лампа фонаря, а больше – кроме моего дыхания – никаких звуков не было. И в такие моменты захватывало иногда дыхание от ощущения (или, может, осознания), что мир снаружи, там, за границей темноты, уже перестал существовать, время остановилось, а я остался совсем один. Нет, конечно, я знал: утро наступит в свой черёд, жизнь снова задвигается, закрутится и понесёт меня на своих волнах. Но знание – по крайней мере тогда, в детстве, – не обладало никакой непреложностью. Знать не значило быть убеждённым. Скорее наоборот: чем твёрже ты что-то знал, тем менее был в нём уверен и тем сильнее боялся, что жизнь устроена вовсе не так, как в этом пытаются убедить тебя взрослые и реальность. С возрастом смиряешься с тождеством фактов и их мысленных отражений. Смирился ли я?



     Вечером, в час красивого экспрессионистского заката, пройдя наискосок большое ржаное поле, я вышел на Пятипутье. Так называли перекрёсток пяти дорог, сходившихся у большого валуна, в незапамятные времена, как рассказывал мне отец, занесённого сюда ледником. Если стоять спиной к этому похожему на огромную каплю камню, то возникало впечатление, будто находишься в точке предела, в узле пространства, в центре мировой паутины. Пять дорог разбегались веером, словно пятилистие каштана, и каждая, насколько хватало глаз, не прерывалась ни извилиной, ни поворотом. Ты был волен выбрать любую из них, они были равновероятностны, равновозможны. В детстве меня совершенно завораживала эта мысль. Помню, я однажды спросил отца, какую бы дорогу он выбрал, будь у него полная свобода воли. Выражение очень в духе моих четырнадцати-пятнадцати тогдашних лет. Отец ответил не сразу, он замер, опёршись на валун и устремив взгляд влево, в сторону Каштанового холма. Потом, подбирая слова и вроде как боясь сказать лишнее, ответил: “Мне кажется, свободная воля – это что-то почти невозможное. Но если представить… если допустить… Полагаю, я остался бы на месте. Здесь ведь так хорошо!”
     Тогда мне не понравился ответ отца. Моё юное неорганизованное воображение млело от горизонта открывавшихся перспектив. Главной проблемой казалась проблема выбора из равновеликих возможностей. Лишь много позже, уже когда отца не стало, я начал понимать, сколь привлекательной должна быть ему казаться тогда неподвижность. Сейчас, стоя на этом же самом месте, мне довелось ощутить себя своим отцом. Не в том смысле, что я теперь был старше и, предположительно, опытнее. Но мне очень нравилось просто находиться здесь, ощущать спиной покатую твёрдость камня и смотреть на пять дорог, каждая из которых куда-то вела, и в то же время не приводила. Какую из них ни выбери – в конце всё равно вернёшься сюда. Вот я снова тут, и приду, уверен, ещё не раз. Приду именно так, полем, не делая выбора, не отдавая предпочтения. Человек из ниоткуда, зыбкий, еле различимый контур – каким теперь являлся мне отец. Кем он был на самом деле?



     Отец уходил тяжело. Особенно тяжело по сравнению с лёгкой, почти невесомой кончиной матери двумя годами позже. Тогда, конечно, нам не с чем было сравнивать. Нам – это я говорю по привычке. На самом деле, переживания окружавших меня в то время людей, никак не отпечатались в моём сознании. Откровенно говоря, мне не было до них дела. Смерть отца была сугубо личным, собственным событием моего мира. Мать, сестра, дядя с тётей – все они казались зыбкими тенями на фоне ясного, чёткого образа умирающего. Помню, я сидел в его больничной палате, возле кровати, и смотрел на отца. Он лежал на спине, приподняв заострившийся подбородок и смотрел неподвижным сосредоточенным взглядом на потолок. Обычный белый больничный потолок, банально белый, с двумя рядами белёсых ламп. Однако отец смотрел на него так пристально, так упорно, что и я невольно начал посматривать вверх. Ровная белая поверхность над нашими головами растекалась размеренно, равномерно во все стороны. Лишь два дальних угла казались более тёмными, чем всё остальное пространство. В них словно притаилась смерть, терпеливо ожидавшая своего часа. Я чувствовал, как из этих углов исходили какие-то еле ощутимые колебания. Можно ли ощутить приход того самого момента? Если он и имеет физические характеристики, то должен определяться предельностью, переполненностью, точкой предела, в которой бесконечность и время сливаются воедино. И в тот вечер, у кровати отца, подобную точку я поймал. Поймал на одну короткую минуту, которая мне показалась ужасно долгой. Точка эта была совсем не похожа на ту, что я почувствовал сегодняшним вечером на Пятипутье. Она была острой, неприятной, от неё хотелось отодвинуться. Мы с отцом как бы обрели общий центр тяжести. И тогда, с совершенной ясностью, встала передо мной мысль о неминуемой и очень скорой кончине того, кто когда-то дал мне жизнь.
     Это было несправедливо, ужасно несправедливо. Каких-то десять лет назад отец, вполне здоровый и ещё не старый человек, стоял на месте сплетения пяти дорог и говорил о ценности недвижения. Теперь же недвижение настигло его в полной мере. Даже в тот момент я не мог не отметить эту ироничную подробность. Лицо отца было бледным, прозрачным. Глубоко посаженные карие глаза лишились своего всегдашнего блеска. В них вообще не проглядывалось никакого выражения – лишь мёртвая, однозначная сосредоточенность. Тремя днями позже, во время отпевания, глаза остались именно такими. Это-то и было самое тяжёлое. Мне было бы легче, выражай отец боль иными, более привычными способами: стонами, слезами, криками. Всё лучше, чем эта точка, этот предел, за который он вроде бы и не перешагнул, но который виден слишком ясно.



     Солнце тронуло горизонт, подёрнув облака каштановыми переливами. Мои чувства успели остыть за те пятнадцать лет, что минули со смерти отца. Теперь видения эти лишь слегка затрагивали струны грусти, не переходя в глубины трагичности. Пятипутье лежало передо мной ровной поверхностью, исчерченной прямыми дорог. Пойди отец по одной из них, и кто знает?.. Досужие размышления! Пожалуй, не стоит мне оставаться тут целых пять дней. Всё, что можно вспомнить и прочувствовать, прошло через меня за сегодняшний день. Хватит и того.



     Сказано – сделано. На следующее утро мой зять всё-таки собрался меня подвезти. Сестра не поехала с нами, сославшись на лёгкое недомогание, и очевидность этой отговорки была видна невооружённым глазом. Я бы, конечно, предпочёл, чтобы она поехала с нами. В её присутствие разговор хотя бы начинался. Вдвоём же с зятем даже зачина не получалось. Он молча распахнул передо мной дверцу своего выцветшего неопределённо-коричневого вольво какого-то доисторического года выпуска, молча завёл мотор, молча вырулил на шоссе. На мои робкие и не слишком настойчивые попытки сделать замечание о погоде, перебежавшей дорогу кошке или покосившемся знаке отвечал односложно или не отвечал вовсе. Так что, когда путь до вокзала, показавшийся мне непропорционально долгим, окончился, мы, кажется, оба испытали облегчение. К счастью, ему не пришла в голову мысль провожать меня до перрона (да и могла ли?)
     Я уезжал с чистым сердцем. Мне трудно долгое время окунаться в прошлое. Это выматывает, как крепкий дорогой алкоголь. Да и было ли что-то ещё за зыбкой дымкой времени, что мне необходимо разглядеть? Так ли важны ответы на вопросы, которые я сам не могу точно сформулировать? Или, всё же, главное тут не в ответах, а в забытых, вызолившихся чувствах, которые почему-то по-прежнему важны? Бог его знает.



     И всё же я ещё раз вернулся на Каштановый холм. Это было в конце октября, на исходе золотой осени, через три года после последнего визита. Сестра с мужем рано перебрались в город, жалуясь на холода и невозможность протопить дом, поэтому со станции я снова шёл пешком. В посёлке дети жарили каштаны на импровизированной жаровне из листов железа. Коричневые плоды с выцветшей нашлёпкой трещали и подпрыгивали, один из них упал мне под ноги. Я машинально поднял его и тут же выронил, обжёгшись. Дети засмеялись. Я достал из заднего кармана перчатки, натянул их и снова поднял каштан. Он был гладкий, приятный на ощупь, с волнистыми кольцами на кожице, похожими на временные кольца спиленного дерева. Улыбнувшись, я положил его в карман.
     Деревья вокруг дома почти облетели, и все дорожки были усыпаны плотным слоем жёлтых, оранжевых и пожухлых листьев, которые шуршали под подошвами, шелестели, подхваченные налетевшим ветерком, шептали что-то тихим шёпотом. Я долго бродил вокруг, заглядываясь на обнажённые кроны каштанов, не решаясь почему-то войти внутрь. Затем, прилично промёрзнув, всё-таки открыл старую дверь столь же старым и хорошо знакомым ключом. Пустота внутри встретила меня благосклонной тишиной. Есть минуты, когда одиночество приятно ласкает сердце.



     Вечером, когда хорошо протопленная печь волнами распространяла вокруг себя тепло, а чашка горячего шоколада согревала руки, а потому об осени за окном можно было не думать, я сидел в нижней комнате, которую с родительских времён принято было называть гостиной (хотя никаких гостей мы не принимали). Мне оставалось прожить ещё одно воспоминание, о котором все эти годы я старался не думать, от которого отнекивался и отгораживался. Это было таким же осенним, уютно-каминным вечером, только пораньше, в сентябре. Мы приехали на дачу на выходные, вдвоём с отцом, мать, кажется, простудилась и не смогла. После полного разными делами дня, мы отдыхали, сидя в креслах напротив друг друга и о чём-то неспешно беседовали. Тема была неважна, такие беседы мы вели, чтобы чувствовать свою близость, общность своих взглядов, чтобы просто знать: ты не один, рядом с тобой есть другой.
     И вот, в один момент, когда повисла неизбежная пауза и каждый из нас просто задумчиво прихлёбывал какой-то горячий напиток, произошло нечто странное. Я поднял глаза на отца, но не увидел его кресла и вообще ничего, что напоминало бы нашу гостиную. Вместо этого передо мной был песчаный берег моря, мягкий шум которого скорее угадывался, чем был слышен. Отец сидел задумавшись, подперев голову рукой на большом чёрном ракушечном камне; одет он был во что-то длинное, ветхое и потёртое, а волосы его были гуще и темнее, чем всегда. У ног его играли двое детей. Приглядевшись, я понял, что это были моя сестра и я сам, лет в пять-шесть. Дети говорили на непонятном языке, звучание которого ни на что не было похоже. Время от времени они обращались к отцу с вопросами, однако он, словно не слыша их, ничего не отвечал. Вся картина была как бы подсвечена снизу, хотя откуда мог идти этот свет, я понять не мог. Самого меня охватило оцепенение. Я был сторонним наблюдателем, случайно ставшим свидетелем этой сцены, но не мог ни вмешаться в неё, ни даже произнести слова. Казалось, само дыхание моё остановилось. То не могло быть видением прошлого – по крайней мере, нашего известного прошлого, – ничего подобного никогда не происходило. В то же время,
 к а к и м - т о  прошлым оно было. Не могу сказать, как долго длилось наваждение. Я моргнул, вздрогнул, снова открыл глаза – передо мной была привычная обстановка гостиной, кресло, отец, укутанный в плед и дремлющий над остывшей чашкой. Возможно, минул час или даже два. Больше видение не повторялось, и я никогда не решался рассказать о нём отцу. Со временем мне стало думаться, что ничего на самом деле не было, что я просто заснул и мне приснился вычурный сон. И всё-таки какая-та тревога не давала мне покоя.
     Сейчас, сидя на том же самом месте против пустого теперь кресла, я почувствовал, что картина та не была сновидением. Нет, на какой-то короткий момент передо мной приоткрылась завеса времён и расстояний, точнее говоря – передо мной остановилось само течение времени. И тогда стёрлось всякое различие между прошлым и настоящим, я достиг настоящей точки предела, той вершины небесного свода, с которой всё равновелико и равноничтожно. Я был своим отцом и был его детьми, был самим собой и был богом, наблюдающим за созданным им миром, – и всё это единовременно. Почему тогда, почему в тот день, почему именно на этом кресле? Не знаю. Не знал раньше, не знаю и сейчас. Однако не побоявшись воскресить загадочное это событие, я смог лишить себя одной напрасной надежды – когда-нибудь увидеть сцену на морском берегу ещё раз. Есть события, которые не повторяются. Как нельзя снова провести с отцом такой вот холодный вечер вдвоём, так нельзя снова оказаться в единственной точке, где всё уравновешивается. Когда-то я не воспользовался шансом понять. Теперь мне оставалось только принятие.
     Так, дойдя до спасительного успокоения этой мысли, я решился, наконец, закончить главу моей жизни, писавшуюся на протяжении многих лет. Больше визитов на Каштановый холм не будет. Дороги Пятипутья увели нас с ним в разные стороны, и вряд ли имеет смысл снова пытаться встретиться. Любой, даже самый согревающий вечер, подходит к завершению. Следует завершить и этот. Я допил шоколад, погасил свет и, плотно притворив дверь гостиной, отправился спать.


Рецензии