По ту сторону той стороны и еще раз по эту

    Почему люди, подчас, любят жестокость? Я не о детской и подростковой жестокости, которая уведет в необъятную империю Фрейда и страну Сада. Жестокость освобождает от этики. Случается, что события, произошедшие с другими, выводят из состояния оцепенения, словно, ты видишь то, что прежде закрывал от себя, собой же. Таким событием иногда смерть. О чем я думал, смотря на кадры падающего самолета, заснятого на мобильный и транслируемые, казалось, всеми телевизионными и интернет-каналами мира? В одном мгновении слишком много мыслей, словно это мой самолет падал. О том, что на эти кадры сейчас смотрит очень много людей, что это коллективное зрелище, где каждый пытается соотнести свои ощущения с ощущениями других. О том, что здесь словно на мгновение приоткрылась бесконечная простота устройства истории: случайность, декорация, пустота власти, коллективный самообман.
  Это было похоже на сон, на сны детства с медленно, но неотвратимо падающими самолетами, терпящими катастрофу. Ирреальность события складывалась из той жути, которая медленно разрасталась, стала почти привычной, знамением которой вдруг оказался этот человек, и простотой события: медленно кружащими, планирующими обломками – зрелища, которое можно смотреть в любой точке земного шара, бесчисленное количество раз повторяя и возвращаясь с любого места. Play и re-play смерти – смотри, вот она. Вглядывание в чужую смерть занятие особенное, что-то удается разглядеть, что не увидишь никак иначе. Зрелище смерти, подчас, завораживает, словно, там, в глубине, таится какой-то ответ, какая-то загадка, которую смерть делает ближе. Эта загадка того, что невозможно понять, что наполняет страхом. Я могу сотни, тысячи раз себе сказать, что я не боюсь смерти, вспоминая Эпикура и Эпиктета, я буду говорить себе, что это недостойно образованного человека, что это неприлично даже, что от этого нужно отучиться так же, как от дурных привычек, как уметь «изживать в себе раба». И я буду верить в это своим разумным «я». Но стоит другой, неподвластной моим убеждениям части меня, вступить своим тихим голосом, он настигнет и поразит быстрее, чем ты это осознаешь. В этом страхе – вся дистанция и загадка, это то, как писал Морис Бланшо, что делает смерть человечной, это больше любой этики. Лишение смерти ее тайны, ее трепета – это ее обесчеловечивание; именно смерть, пишет Бланшо в тридцатые годы ХХ века, остается единственным началом, хранящим в себе человеческую надежду, возвращающим мне человеческое. Он пишет именно тогда, когда мир решительно двинулся в сторону дегуманизации смерти. Где мы сейчас?
Абсолютная банализация «чужой» смерти, массово воспроизводимой в СМИ – в какой степени она делает «мою» смерть банальной? Жестокость позволяет заново обрести смерть, но уже без трепета, это пустая смерть, без тайны, простое «ничто». Великий роман о смерти Льва Толстого, где тысячами разных путей является смерть, через которую заявляет о себе жизнь, размещает смерть между этим простым «ничто», как у Пети Ростова, и бесконечно долгим приближением к тайне князя Андрея. Но кто об этом говорит? Лев Толстой. Бланшо напишет, что смерти, чтобы она обрела человеческое измерение, требуется еще некто, помимо умирающего, требуется другой, с которым можно разделить тайну. Жестокость – это уничтожение «свидетеля» во всех смыслах слова, стирание его следов, того – кто нам может что-то рассказать о смерти помимо нас - здесь и сейчас. Хотя, разумеется, все не так однозначно. 


Рецензии