Война моего детства

                Светлой памяти отца моего
                Караваева Александра Петровича

    Война по моему детскому представлению началась не так уж неожиданно, как звучало по радио. Мы жили тогда в Архангельске, где я и родилась. Родители мои приехали туда по направлению отца после окончания им Ленинградского техникума. Он работал геодезистом-картографом, месяцами скитался с геологическими партиями по Северу — реки Печора, Цильма, острова Кильдин, Вайгач, полуострова Кольский и Канин. От острова Вайгач совсем рукой подать до Новой Земли через Карские ворота. Возможно и этот объект был местом их работы, по-тому что во время дружеских застолий эта земля ими упоминалась, но как-то таинственно, как я позже поняла, видимо, из-за секретности, но мне в мой детский ум все их беседы крепко западали. Карту и особенно, глобус научилась рассматривать смалу, сколько себя помнила, мы с мамой определяли, где сейчас находится папа. Иногда она ездила с ним, а меня отвозили к одной или другой бабушке в Калининскую или Вологодскую область.
    Дом, в котором мы жили, большой, одноэтажный, бывший купеческий, теперь был поделён на комнаты и квартиры с от-дельными входами с улицы или со двора, с пристроенными сенями, крылечками. Жили здесь, в основном, папины коллеги из геологического треста. Во дворе много сараев, всяких лужаек, кустов. Вольготно было играть в прятки, лапту. А по вечерам — хороводы с северными песнями, частушками, тут уже и взрослые к нам присоединялись.
Но в тот год по всей округе мальчишки играли в войну. Воевали с соседними дворами или разделялись на два фронта внутри двора. С утра до вечера со всех сторон слышалась «стрельба», стреляли из палок с громким возгласом «тах-тах-тах-убит!». До ночи, а ночи-то у нас в это время белые, гремели бои, так заигрывались наши «воины». Линия кустов представляла линию фронта. Причём призывались на этот дворовый фронт все мальчишки от малышей до здоровых парней. Девчонки, в основном, были зрителями. Взрослые во дворе вздыхали, всё больше убеждались, что война всё-таки будет, особенно упирая на то, что дети всё чувствуют и предсказывают. Весной у меня появилась сестрёнка Лерочка. С моим устройством на лето в том году вопросов не было: с детсадом я уезжала в лагерь. И собиралась распрощаться с садиком, потому что осенью пойду в школу.
Когда сообщили по радио о начале войны, и мама вышла во двор и сказала нам, о чём сейчас выступал Молотов, мы не очень поняли важность этого события. Мы уже знаем войну — вот она. Ребята побежали доигрывать, но уже не смогли закончить бой, разошлись. А моё маленькое сердечко вздрогнуло: мама очень изменилась в лице — значит что-то серьёзное.
    Война во дворе прекратилась совсем. Двор притих. Начиналась жизнь. Папа вскоре вернулся из командировки и его сразу же взяли в армию, но несколько месяцев он ещё был в городе, учился на сапёра, по ночам и во время «воздушных тревог» патрулировал по улице, даже по нашему Петроградскому проспекту. Иногда мы с ним встречались, долго разговаривать с патрулём было нельзя, но он всегда успевал сунуть мне в ладошку ку-сок сахара или хлеба от своего пайка.
Военная обстановка в городе обозначилась очень быстро: кругом госпитали, бомбоубежища; по карточкам хлеб и все продукты; затемнённые окна, разбомблённые дома, голод, вши, цинга.
Война всё изменила. Школьные здания стали занимать под госпитали, школы уплотнять, а детей в первый класс принимать с восьми лет. И я осталась в детсаду.
    Вскоре умер братик, простудили в бомбоубежище – детсады, ясли обязаны были во время налёта вражеской авиации, то есть во время «тревоги», выводить детей из укрытия, а там холод, сырость. А в больнице – ни еды, ни лекарств. Хоронили его ещё при папе.
Сестрёнка умерла глубокой осенью, когда папа был уже на фронте. Осталась недоиспользованной её продуктовая карточка, которая выдавалась на месяц. И вокруг у многих людей была такая ситуация. Стали пользоваться этой карточкой: хоть какие-то крохи, а всё-таки прибавка к своему скудному пайку. Городские власти быстро отреагировали, вышло постановление, чтобы кар-точки умерших сразу же сдавались в госорганы, пользоваться ими запрещалось, это каралось по закону, то есть суд, тюрьма. Даже уже примеры такие появились: мать арестовали, дети остались одни.
    Я донимала маму, чтобы она скорее сдала карточку. А она хлопотала о похоронах: нужно было заказать гробик, выкопать могилу, и ещё всякие траты по этому поводу. А за деньги никто не берется это сделать, только за хлеб. (тогда ведь не было ритуал-сервиса). Вот мама и выкупала хлеб по этой карточке, чтобы им расплатиться. А я дрожала от страха за маму, да и за себя тоже.
Наконец мы пошли сдавать карточку. Помню какой-то тускло освещённый коридор, много дверей, и к каждой очередь. Мама нашла нужный кабинет, и когда подошла наша очередь, мы столкнулись в дверях с выходящим из кабинета мужчиной. Он глядел на нас, но ничего не сказал. В маленьком кабинете было два стола, за одним из них сидела женщина. Мама сразу с порога стала объяснять, что часть оставшейся от умершего ребёнка карточки мы потратили на похороны, а оставшиеся талоны принесли. Женщина быстро подошла к нам, положила руку мне на голову, сказала «Идите с Богом», маму стала поворачивать к двери, но та сразу не поняла: слёзы бегут по лицу, никак их не унять. Тогда женщина открыла перед нами дверь, и мы пошли. И опять навстречу тот же мужчина. И мы услышали, пока за нами дверь не закрылась, как он спросил у коллеги:
    - Чего они?
    И её ответ:
    - Да им в другой кабинет.
    Мама никак не могла успокоиться. А я почувствовала облегчение и, как всегда, запрыгала, заподскакивала. Она урезонивала меня:
    - Осторожно, тут скользко, грязно… Ну что ты вертишь головой?
    - А где же Бог-то? Она же велела… с ним идти.
    - Да не скачи ты!.. Он… везде…
    Слёзы заливали ей лицо. И я не стала её больше спрашивать.
    Так я впервые услышала это слово – Бог.
    Мама шила для фронта белые халаты, а после смерти сестрёнки работала на самых трудных участках – так называемый трудфронт: вырубала вместе с такими же женщинами брёвна из Северной Двины (замёрзший лесосплав), работала в кочегарке в бане. После питания и топлива бани считались третьим важным объектом — чтобы не возникали заболевания среди населения. Кроме того, маме приходилось дежурить дома на чердаке, ловить попавшие в наш дом зажигательные и фугасные бомбы, которые тут же кидали в ящик с песком, заливали водой. А мы, дети, небольшими вёдрами таскали днём песок и воду с водокачки, чтобы был запас для тушения бомбы или пожара.
    Для домашних дел времени у мамы уже не оставалось. И я впервые в жизни сама пошла на рынок за картошкой. Уже ведь большая, всё-таки семь лет. Да и рынок для меня не новость, с мамой всегда ходила раньше. Только рынок-то уже совсем не тот довоенный – праздничный, богатый, щедрый, - а очень скудный, помещался в небольшом закутке, и страшно дорогой по ценам. Я всё это уже понимала.
Мама и за квартиру никак не могла заплатить. Хоть и вой-на, а законы-то никто не отменял, они ещё строже стали. Домоуправление далеко. Мама мне объясняет: идти в противоположную от центра сторону к переправе на Соломбалу, такой там двухэтажный деревянный дом среди одноэтажных. Стоп, так это же тот дом, в котором мы жили до переезда сюда. Но я в ту сторону никогда не ходила. И вот пошла. В голове – свой компас, своё чувство. И я правильно держала направление: вовремя сворачивала с улицы в переулок, потом из переулка на следующую улицу до очередного переулка. Всё вроде незнакомое, но не отпугивает, а наоборот привлекает. Сколько этих поворотов – и вдруг родной запах, такой пронзительный – смесь свежести воды и аромата свежих досок. Хотя пасмурно, холодно, но родной дух привёл меня на место. Ещё и кабинет, который мне нужен, оказался в бывшей нашей комнате.
    Моя школа оказалась далеко от дома, в ближних были гос-питали. Учились в три смены, домой возвращались мы, первоклашки, часов в 8-9 вечера и позже, в темноте, часто во время «тревоги» — короткими перебежками из одной подворотни в другую. Опасались не только вражеских бомбёжек, но и отечественных нелюдей, которые грабили и убивали людей на мыло и даже, увы, было и такое явление, замалчиваемое официально — людей ели. Часто шла не домой (ещё был страх — на месте ли дом, не разбомбило ли), а к маме в кочегарку, если была её смена. Мы с ней съедали наш пайковый хлеб (заливали его кипятком и хлебали ложкой — вкусно очень!), и я спала на кирпичном постаменте у гудящего котла, в тепле. Мама вдвоём с такой же женщиной заталкивали в пасть печи под котлом громадные брёвна, чтобы он не переставал кипеть, баня работала круглые сутки, а очередь не прекращалась.
    Маме приходилось работать сутками, поспать если удавалось, то там же, у котла. Если давали ей немного отдохнуть, и она приходила домой, это был праздник. Дома было холодно, топили редко, только когда удавалось раздобыть где-нибудь не-большое брёвнышко, чтобы мне посильно было прикатить его домой за верёвочку. Я укладывала его на козлы (у каждого крыльца были свои козлы) и одна двуручной пилой распиливала. Пилить дрова научил папа, мы всегда с ним вместе пилили. А теперь пришлось учиться это делать самостоятельно.
    Уроки не всегда удавалось сделать, иногда приходилось решать задачи в бомбоубежище. В школе не хватало места, каждый день прибывали новые классы из разбомблённых школ, занимались и в коридоре, и под лестницей. Учебников было один-два на весь класс, ходили друг к другу переписывать задания или учебник передавали. Тетрадей тоже не хватало, писали на газетах.
    Всё же первый класс закончила с похвальной грамотой — очень уж мощный стимул был для учёбы: имена отличников сообщали на фронт в войсковые части, где воевали наши отцы. А во втором классе, чтобы не гоняться по всему городу за единственным задачником, переписала его весь за несколько дней аккуратными мелкими печатными буквочками на обёрточной бумаге (нашлась в доме) и сшила такой же книжечкой. В конце года учительница попросила подарить ей этот задачник на память.
    Город бомбили по нескольку раз в сутки. Каждый день наталкиваешься на группы людей, сидящих на вещах, иногда какая-нибудь мебель стоит посреди улицы — успели вытащить из разбомбленного или сгоревшего дома. Рядом с нами за углом был глазной госпиталь, его разбомбили дотла, никого и ничего не вытащили, весь взлетел на воздух, а потом всё улеглось и сравнялось с землёй. Окна в наших домах вышибло волной, кроме нашей квартиры. А когда разбомбили лесотехнический институт, громаднейшее здание — целый квартал на набережной Двины (там тоже госпиталь был), зарево от пожара мы видели за много километров от города, где жили в лагере.
    Точность попадания снарядов обеспечивалась сигналами, расставляемыми вредителями вокруг важных объектов, например, вставлялись фонари в водосточные трубы, видно их только сверху. Это позволяло лётчику определиться с контуром здания. Об этом рассказал немецкий лётчик, которого сбили в городе, а самолёт его некоторое время стоял для обозрения на площади у театра. Случалось, по городу проводили под конвоем пленных немцев, куда и зачем, не знаю, но для ребятишек это было любопытное зрелище, мы бежали вслед за конвоем, обгоняли, чтобы заглянуть в лицо живому немцу. Мальчишки пытались кидать в них камни, но это пресекалось. И, как ни странно, кроме жалости, мы к ним ничего ни испытывали.
    Октябрятского движения в 40-е годы не было, до пионеров мы не доросли, но все были вовлечены в главное дело: помощь фронту. Собирали для фронтовиков тёплые вещи, вышивали кисеты, вязали носки. Постоянно ходили в госпиталь, носили раненым тоже необходимые вещи, свои рисунки, выступали с концертами перед ними. Помню, я всегда пела песню «санитарный от-ряд» — о том, как вывозили с фронта раненых, в каких тяжёлых условиях пробирался через горы санитарный отряд, о мужестве медсестры.
                Санитарный отряд
 
 Из-за гор крутых Карпатских
 Среди двух высоких скал
 Ночкой тёмной пробирался
 Санитарный наш отряд.
 Впереди идёт повозка,
 На повозке – красный крест.
 Из повозки слышны стоны:
 - Скоро, скоро ли конец?
 И она всё пишет, пишет,
 А на сердце тяжело:
 Муж её давно убитый,
 А она всё ждёт его.
 - Погодите, потерпите, -
 Утешала их сестра.
 А сама едва шагала –
 Вся измучена была.
 - Скоро к станции подъедем,
 Напою и накормлю,
 Перевязки вам поправлю,
 Домой письма напишу.
 Там вдали, в горах Карпатах,
 Между двух огромных скал
 Ночкой тёмной пробирался
 Санитарный наш отряд.
 
     Из десяти куплетов пела только шесть, остальные – о том, как гибли раненые, уже доставленные до места, опускала.
    Как оживали эти люди, глядя на нашу незамысловатую самодеятельность. Как мы все были нужны друг другу. Мы в них видели своих отцов, а они в нас — своих детей. И встречались с ними всегда, как родные.
    В Архангельске, впрочем, наверное, как и везде, люди все были истощены. Голод подкрался в первые же месяцы войны. Продуктовые карточки не всегда отоваривались. Очереди за хлебом, а в них было много детей, измерялись километрами и сутками, с номерами на руках. Стояли «паровозиком», как сцепленные вагоны — обняв впередистоящего за талию. И часто из этой цепи выпадали недождавшиеся своего пайка — их держат, а они уже не стоят. А бывало, дошедший до прилавка съедал свой вожделенный кусок и тут же умирал. Часто наблюдалось такое: идёт впереди человек, вдруг начинает оседать на землю, словно из него стержень вынули, подойдёшь ближе — уже неживой. Сколько встречалось таких сидячих мертвецов. Косили людей голод, холод, вши, цинга.
    Архангельск боролся с цингой. В школе нас поили хвойным напитком, и везде в ларьках он продавался. Порт был завален хвоей, её подвозили баржами, сгружали прямо на землю, и далеко по берегу тянулись эти зелёные хвойные дюны. Счастье, если удавалось прикрепиться к столовой (сдавалась вся карточка) — месяц жизни был обеспечен. Всё-таки обед (щи из зелёного капустного листа и каша перловая — и ни жиринки) стоил около 3 рублей, а на рынке один килограмм картошки или хлеба — 200 рублей. На всех людей столовых не хватало, прикреплялись туда по направлению врача, ну и по знакомству. В школе врач нас осматривал и отбирал наиболее истощённых, давал направления, в их число и я попадала трижды за эти годы.
    Люди группами ходили по окрестным деревням, меняли одежду на продукты. Несколько раз и мама вырывалась в такие походы, приносила картошку, овсянку. Как-то на работе к какому-то празднику ей дали премию 100 рублей и кусочек баранины, она пришла поздно и разбудила меня, чтобы накормить, а то вдруг до утра не доживём. Ночной мор был обычен.
    Кроме бомб, немецкие самолёты сбрасывали листовки, иногда ради издёвки «подарки» — пакет сахара или крупы, но люди боялись это есть. Одна из листовок запомнилась:
      Архангельские матрёшки,
      Не бойтесь бомбёжки —
      Вы и без бомбёжки
      Протянете ножки.
    Двор наш снова ожил. Мальчишки строили «блиндажи», с сараев, с крыши дома сбрасывали «бомбы», предварительно провозгласив, какая это «бомба» (зажигалка или фугаска), чтобы мы внизу знали, как от неё спасаться: «тушить» или поймать и разрядить. Кроме того мы, девчонки, собирали «раненых», «лечили» покорных нам хоть на время мальчишек.
    Как оазис среди руин и разрухи действовал в Архангельске Дом пионеров, целое неразбитое красивое здание. Удивительно, как оно осталось детям, не потеснённое госпиталем. Отдельных кружков там не помню, была одна наша группа: читали книги, особенно много стихов, были разные игры, занятия хора, ставили небольшие пьесы. Спасибо руководителям, что пришли в школу и позвали нас к себе. В нашей жизни это был спокойный благоухающий остров в бурном смертельном океане.
    Сколько помню вокруг себя ребят — и во дворе, и в школе, и в Доме пионеров — все много читали. Все были записаны в библиотеки, и каждый не в одну, а в несколько, чтобы хватало чтения, и между собой менялись книгами. Библиотек, в том числе детских, было немало, правда, ютились они порой в каких-нибудь затрапезных помещениях, но книг было много, замечательная классика, и работники библиотечные были очень добры-ми, внимательными, с каждым человечком побеседуют, что-то посоветуют. А взрослые читали в бомбоубежищах, в очередях.
    Книжный голод был не слабее хлебного. Самым ценным подарком, редкостным, была книга, из старых домашних запасов. И открытки цветные, старинные — из тех же запасов. Их вставляли в альбом друзьям вместе со стихами, которые подбирались для каждого хозяина альбома (в основном, хозяйки) из разных поэтов. Это было мощной духовной подпиткой в том голодном мире.

    Несмотря на военную обстановку, летом нас вывозили из города в лагерь, за триста километров вверх по северной Двине, на красивом пароходе, в каютах. Лагерь в то время — это про-сто природа, жили в арендованных деревенских помещениях: в школе, клубе, в частных домах. Кровати-раскладушки везли каждый свою. Раскладушка тех времён — это два креста, соединённых двумя перекладинами (длиной по росту человека) с натянутым на них брезентом. Перед отъездом было много хлопот, чтобы найти мастера сделать такую складную люльку. Матрасом и подушкой служили сено, солома, набитые в собственные матрасовки и наволочки уже на месте, в деревне. И вообще — всё постельное с собой.
    Мы работали в поле, купались до посинения, собирали колоски, сдавали тоннами, в лесу собирали сфагнум — мох, который благодаря своим бактерицидным и впитывающим свойствам использовался в госпиталях вместо ваты для лечения ран.
    Люди кругом очень уставали на работе, но не унывали. Идя с работы, они хоть на несколько минут заворачивали к нам на полянку и играли с нами в ручеёк, ремешок, третий лишний. А мы, дети, иногда заигрывались допоздна, воспитатели никак не могли нас загнать спать: вечера были светлые, упоительные. И вот мы ходим стенка на стенку, мальчишки и девчонки, поём всякие северные частушки, игровые песни. Особенно почему-то не оторваться было от игры «А мы просо сеяли». Пока всех участников по одному не просмеём в песне, мы — их, они — нас, мы всё ходим и ходим рядами навстречу друг другу, стенка на стен-ку, и всё просо «сеем» и «сеем», то есть поём. Уже засыпаем на ходу, а всё «сеем» и «сеем». Некоторые читали по ночам, если воспитательница уходила спать — свет зажигать не надо, ночи были светлые.
    Мы были сыты. Всегда был суп, всегда каша (овсянка натуральная немолотая), ну и картошка, лепёшки всякие. Мы даже могли уделить от обеда свой ломтик хлеба деревенскому сапожнику за починенные тапочки, сандалики, больше он никогда не просил. Это помогало нам быть сильными, весёлыми, добрыми, смелыми, относительно здоровыми.
    Но в один из сезонов (в 1943 году) продукты и деньги кончились раньше срока, и заведующая лагерем уехала в город на несколько дней. И не вернулась. Никто не знал, что случилось. Кормить нас было нечем. И одна из воспитательниц пошла по деревням просить «ради Христа» пропитание для детей. Давали, в основном, яйца, мы ели их на завтрак, обед и ужин, и все по-крылись гнойничковой сыпью. Про диатез и аллергию тогда не слыхали, называлось это прозаично, по сути: неправильный обмен веществ. Некоторые не могли даже сидеть, лежать. Снова поход по деревням. Потом деревенские сами стали приносить кто что может. Нам сочувствовали. Оказалось, что и выехать отсюда нам невозможно: что-то там в городе взорвано, и пассажирские пароходы по Двине не ходят. Изредка проходили мимо баржи, грузовые катера.
    Потянулись тягостные полуголодные дни ожидания своей судьбы. Приближался учебный год. Наша храбрая воспитательница собрала несколько ребят в лодку и стала грести до проходящей баржи, упросила довести их до города. Там она подняла на ноги наших родителей (не всех, конечно, некоторые за это время погибли), и стали к нам разными путями на перекладных добираться отдельные мамы и даже папы (бронированные) с поручением забрать несколько детей. Весь смысл жизни сошелся на ожидании весточки, живы ли твои родные и кто тебя отсюда за-берёт. Все взоры прикованы к реке, не завернёт ли какая баржа к нашему берегу. Даже ночью (ночи уже были тёмные) дежурили. До сих пор щемит сердце, когда в темноте вижу движущиеся по реке огоньки.
    Последняя группа досталась моей маме, приезд которой мы всё-таки проспали. Помню, снилась мама, будто она будит меня. И вот просыпаюсь и вижу её. Это был один из самых счастливых моментов в моей жизни. Ранним серым утром, подрагивая от холода, мы спускались к берегу, и тёплые руки матросов принимали нас на борт катера. Уже прошёл слух о невывезенных детях, и все старались помочь.

    Постепенно притерпевались к опасностям, невзгодам. Во время «тревоги» мы уже не ходили в бомбоубежище, а ложились спать, отдаваясь на волю Божью. Равнодушно спокойно шли до-мой поздно вечером после маминой рабочей смены. Доходило до того, что дети из нашего двора, учившиеся во вторую смену, ждали меня в школе всю третью смену, пока шли мои уроки, чтобы идти домой с человеком, который не боится. Защитник из меня, конечно, никакой, но отсутствие страха ценилось. Позже я поняла, что хранила нас мамина молитва. Она молилась за всех, и страх уходил. Многие тогда интересовались, почему только у нас не вылетели стёкла от взрывов. Это всё мамина молитва.
    Когда открыли второй фронт, в архангельском порту часто стояли американские и английские суда. Мы, ребятишки, гонялись за иностранными моряками, покупали у них шоколад за тридцатку (красненькую, с Лениным — так они просили). Плитки были толстые, шоколад несладкий, но сытный.
    Моряки свободно ходили по городу, интересовались магазинами, хлебными нормами, и главное, самим хлебом, который, кстати, становился уже лучше. Ездили на трамвае. Как-то оказалась с ними в одном вагоне (ехали из школы). Рядом женщина с сумкой-сеткой, в которой проглядывались судки. В них из столовой носили обеды: в нижнем первое блюдо, на нём судок со вторым, а ещё выше – с киселём или компотом. В вагоне полно народу, нечаянно задели ношу. Эта стройная башенка из судков «сломалась», судок с супом перевернулся, суп вылился. Народ расступился. А эти союзнички, их было двое, не замедлили по-радоваться чужой беде: не поленились, наклонились и стали пересчитывать, сколько в супе кусочков картошки и крупинок пер-ловки… и этот их злорадный громкий смех…
    Вообще вели они себя вполне по-хозяйски. Как-то осенью мы с мамой и её подругой шли с их вечерней смены. Темно. Вдруг откуда-то вынырнули нам навстречу двое мужчин. Бубни-ли что-то не по-русски, мы поняли, кто это, и решили, что они заблудились, стали им объяснять, показывать направление в порт. А они оба ухватились за маму и её напарницу, руками шарят, лезут за пазуху. Женщины их отталкивают, но эти сильнее. Я испугалась, закричала, они сразу ретировались обратно в тем-ноту. Но были женщины поприветливее, домой приглашали. Из дома напротив через открытые форточки слышались голоса, иностранная речь, веселье, смех. Мальчишки из нашего двора забрасывали туда бутылки с какой-то смесью, называли её зажигательной (сами готовили), но слава Богу, ничего не загорелось. Хватило нам пожаров от немецких зажигательных бомб. Разбирались потом с этими женщинами органы безопасности.
    Потом жизнь вообще пошла легче, в Архангельск стали за-возить морского зверя, рыбу, стали отовариваться талоны «жиры» и «мясо». Мама растапливала тюленье сало, сливала его в бутылочку, и мы пировали: доставали лучиной из бутылки застывший жир, намазывали на хлеб. Я досадовала — много так не достать, а мама убирала бутылочку. Потом я поняла её мудрость: очень много людей, истощённых долгим голодом, погибали от заворота кишок, наевшись досыта тюленьего сала.
    Письма с фронта приходили регулярно. Папа, сколько пом-ню, ещё со времён северных экспедиций, писал и для меня от-дельные письма печатными очень красивыми буквами (ну конечно, он же картограф. Так что каллиграфия — это профессионально). Сначала его письма читала мне мама, я запоминала и по известному уже смыслу стала сама разбирать его текст и отвечать ему тоже такими же буквами. Так что читать я научилась не по букварю, а по папиным письмам. А вот писать пришлось в школе переучиваться с печатного почерка на письменный. И на фронт я уже писала вполне порядочные письма.
    К концу 1943 года вдруг перестали приходить от него письма. Мама волновалась, а я почему-то верила, что пока он не может писать, потом напишет, у многих так бывало — попал в окружение, в госпиталь, ушёл в разведку. Воевал мой отец на Тихвинском и Калининском фронтах, был ранен и после госпиталя на фронт уже не попал. В войне наступил перелом, война покатилась на запад. Маршал К.А. Мерецков проехал по фронтам, подбирая кадры для учёбы в академии — надо было восстанавливать страну. В 1944 году отец тоже был послан на учёбу в Военно-инженерную академию имени В.В. Куйбышева. Забрал и нас в Москву.
    Приехал за нами в начале мая в одной гимнастёрочке, а у нас ещё снег лежит, промёрз. Сунулся было в шкаф, переодеться потеплее, а там пусто. Что-то на фронт отправили, что-то раненым в госпиталь отнесли, да и на еду меняли. Мама заплакала, а папа обнял нас, тоже плачет и приговаривает: «Но мы же живы, живы! А тряпки ерунда — наживём! Спасибо вам, что выжили».

    Жить в Москве было опять же нелегко — без продуктовых карточек (долго оформлялось в связи с переездом), без вещей, без квартиры, без денег (отец учился, мама не работала). Остановились сначала в Москве у родственников, потом жили в Подмосковье на частных квартирах. Если в Архангельске непосредственно в лицо видели смерть, разрушение, пожарища, то здесь был как бы результат этого мощного смерча, катившегося в стороне. И в домах, и на улицах — кругом увечные, больные, калеки, многодетные семьи без кормильца, инвалиды, сироты, нищие — всех зацепило войной. В Архангельске нищих, больных, инвалидов почти не видно было, они сразу умирали.
    Мне было неполных десять лет, но я была очень маленькая по сравнению со сверстниками. Соседские пацаны передо мной задавались, что они в этом году уже пойдут в школу в первый класс, а когда я сказала, что пойду в третий, меня чуть не побили за «враньё». А папа считал меня взрослой, и обращался со мной, как со взрослой. Он всегда учил меня быть большой не по росту, а по делам. «Размер-то, он с возрастом увеличится, а вот душа смолоду должна быть большой!» — говорил он. Про душу я ещё не очень понимала, а насчёт дел мы уже были грамотные.
Учиться было уже полегче, в школе учебники выдавали на пять человек, школа вся целая, классы светлые, окна со стёклами. Бомбёжек не было — гремели только салюты. Но, как и в Архангельске, та же востребованность в доброте окружающих, та же работа, только теперь пионерская: помогали не рублями, а свои-ми руками, иногда просто вниманием. Придём в многодетную сиротскую семью (своего же одноклассника или соседскую), оде-нем полуголых малышей в собранные вещи, в праздник ёлку принесём, нарядим, одинокой старушке под диктовку напишем письмо на фронт, и дров напилим, и печку истопим. И никакой отчётности о своей душевности. Спасибо учителям, они нам под-сказывали, подталкивали на каждое нужное дело.
    Жили мы за счёт отцовского пайка. Потом мама устроилась на работу портнихой. Я помогала папе привозить паёк. Один раз он свозил меня в Москву, показал дорогу (пешком) от вокзала (Курского) до их академии (недалеко). Получили на складе месячный паёк, он распределил всё в два рюкзака: себе всё тяжёлое (консервы, сахар и пр.), а мне — полегче. И я пошла с рюкзаком на электричку, а он на занятия; вечером после занятий он привёз свой рюкзак. Так мы потом всегда и делали.
Я приезжала в Москву, приходила в академию, в вестибюле просила часового позвать мне папу. Он выяснял его данные: факультет, группу, звонил по телефону, висевшему на стене. Как-то не могли его найти, и я сказала, что знаю его аудиторию, он об-радовался:
    — Ну и иди сама, раз знаешь, только осторожно, чинам не попадайся.
    В чинах я уже немного понимала. С тех пор меня всегда пропускали, я только говорила:
    — Я к папе.
    Мне уже все помогали его найти, если его не было в ауди-тории; только поднимусь на их этаж, обязательно встречу кого-нибудь из его сокурсников, они подскажут и проводят. А однажды заглянула в аудиторию, а там во время перерыва генерал проводил беседу. Он очень удивился, откуда тут такой клоп, ему объяснили, он вышел ко мне в коридор, отдал честь, пожал мне руку, познакомился со мной, как со взрослой, похвалил папу, велел им гордиться. Запомнила его фамилию — Гапочко. Папа о нём отзывался всегда, как об отце родном. Потом мы с ним встречались в театре Красной Армии и в Зале имени Чайковского во время разных праздников; у слушателей академии были коллективные выходы на концерты. Папа всегда брал меня с собой, маме стало тяжело ездить в Москву: ожидалось пополнение в семье. Генерал всегда подходил к нам в театре, расспрашивал о впечатлении от концерта. Помню, мне очень понравилась «Аскольдова могила» Верстовского, давали несколько отрывков из оперы, он был очень удивлён, что такой маленькой девочке нравится опера.

    Войне конец — это уже висело в воздухе с начала 1945 го-да, хотя ещё гибли люди. В марте у меня появилась сестрёнка — вместо утрат уже было приобретение. Предсказывались различные сроки окончания войны, многие сходились на апреле-мае, некоторые называли июнь, даже 22 число. Но вдруг в конце апреля многие стали рассказывать о своих снах, якобы чей-то голос называл 8 мая. Видимо, под впечатлением от всего этого и мне приснилось подобное. Рассказала дома. Серьёзно никто не воспринял, кроме хозяйки тёти Поли. Она очень внимательно ко мне присматривалась, а я чувствовала ответственность за коллективный, можно сказать, сон.
    Прожили этот день, восьмого мая, настороженно и с разочарованием. А утром рано, девятого, проснулась от непонятного шума. Папа громко произносил всё, что передавали по радио, сам слушал через наушники, репродуктора у нас не было. Слышно было и в нашей комнате, и за перегородкой (фанерной), где жила тётя Поля с дочерью Анной, уже взрослой, и сыном Колей, немного меня старше, но намного больше. И вот папа, как диктор вещает, женщины на обеих половинах дома вопят от восторга, а этот Колька лупит пятками в эту тонкую стенку, возле которой в нашей комнате спала я и переживала во сне бомбёжку. Причём это сообщение о победе по радио все повторяли и повторяли, и папа, как заведённый, вторил диктору, а во сне это звучало, как обычное многократное объявление о воздушной тревоге. С трудом вылезла из тяжёлого сна, опомнилась. И стала колотить своими пятками в эту же стенку со своей стороны.
    Потом мы, полуодетые, сбежались на кухню, вылетели на крыльцо. А там слышны возгласы, крики. Народ толпился у своих калиток на улице, тоже полуодетые, с постели, просто они были не в состоянии находиться дома. Все перекликались через улицу, подбегали друг к другу, обнимались, плакали. Какой-то человек быстро бежал по улице, перебегал от одной группы к другой, всех обнимал, целовал и бежал дальше, видимо спешил в деревню Ольгино, что за лесом, а дорога туда начинается как раз в конце нашей улицы, недалеко от нас. Дети визжали, бутузили друг друга. Все долго приходили в себя как от шока.
    Потом люди двинулись на вокзал, вернее, на привокзальную площадь, которая и площадью-то, как таковой не являлась — это некоторое пространство перед вокзалом, служившее для местного «вече». Сюда собиралась молодёжь, прогуливались и пожилые, если надо кого-то встретить. По краям вдоль площади торговые ряды, не государственные, а сами местные жители вы-носили на продажу всё, что угодно: цветы, семечки, даже воду питьевую продавали стаканами, тут же и барахолка. Здесь все продолжали веселиться, радоваться. нашлись у кого-то и баян, и новинка для тех времён — аккордеон, трофейный. Пассажиры с прибывающих электричек вливались в это стихийное народное действо. Думаю, специально организовать такой концерт вряд ли возможно — все были и артистами, и зрителями одновременно. А станция наша называлась Железнодорожная, в прошлом Обираловка, описанная Львом Толстым в «Анне Карениной», здесь его героиня бросается под поезд. Эх, нам бы, этим людям бы её проблемы!

    Вскоре тётя Поля позвала меня на свою половину, усадила как почётную гостью.
    — А теперь скажи мне, когда вернётся домой мой Миша?
    Она уже всем рассказала, что ребёнок предсказал конец войны.
    — Но я ведь не знаю.
    — Нет, ты подумай, ты же можешь сказать.
    Мы не видели её мужа Михаила, он был на фронте. Но в доме постоянно о нём говорилось: «Это построил Миша», «Эти деревья посадил Миша», бесконечно «Миша, Миша, Миша». Он был тут везде, дом был им заполнен, чувствовалось его присутствие. Уже и у нас установилась какая-то невидимая связь с ним. И я вдруг неожиданно для себя назвала ей дату его прихода до-мой — август, число точно не помню, примерно в двадцатых числах.
    Время было необыкновенное. Все ждали своих с фронта, из госпиталей. Электрички, поезда были заполнены возвращающимися демобилизованными. И ждали все с той же мощной энергией, с какой ждали победы. Опять воздух был наполнен этой энергией.
    Отгремели победные салюты, отзвучали гимны.
    Но война ещё осталась. Она крепко засела в душах людей. Она беспощадно лезла в глаза, хоть закрывай их, чтобы не видеть. Кругом калеки, получеловеки, особенно, которые без ног. Они ездили сидя на фанерочке с приделанными колёсиками, отталкиваясь от земли руками, у кого они были. Самодельных колясок было придумано великое множество. Всё это двигалось, шумело, пело душераздирающие песни, просило милостыню. Вокзалы везде — и в Москве и на нашей станции забиты ими. Метро тоже. Они в Москве делали пересадку, но большинство дальше не ехали, оседали здесь. Может, было некуда или просто не хотели возвращаться домой в таком виде. Страшно было пройти в толпе, не наступить бы на копошащуюся людскую массу, которая от земли чуть выше полуметра. Причём эта масса не только взывала о помощи, они ещё устраивали потасовки между собой за кусок хлеба, за водку, за брошенные кому-то гроши. Они задирали демобилизованных, не прощали им, что те остались целыми. Какое сердце выдержит всё это?
    Это теперь обязательна психологическая помощь, реабилитация, а тогда об этом не слыхали. Разруха была не просто в стране, разруха была в душах людей. «И пораженье от победы мы не сумели отличить», — это потом напишет Окуджава. Обычно сказки заканчиваются свадьбой, а рассказы о войне — победой. А что дальше? Важно не только в войне выжить, но и в по-беде тоже.

    На пасху позвала меня тётя Поля в церковь освятить яйца, куличи. Пошли в соседнюю деревню на ночную службу. Шли в темноте большой толпой, как на демонстрации, но молча и напряжённо. К толпе всё время присоединялись люди, на эту до-рогу к храму выходили с других дорог и тропинок. В службе я тогда ничего не поняла. Но моей детской душе, уже успевшей столкнуться со страшной реальностью жизни, стало вдруг легче, свободнее, мягче. Словно я попала в другую страну. Особенно поразило обратное шествие — торжественное, спокойное. Вроде даже появились силы для возвращения в свою реальность.
    Отец участвовал в победном параде, несмотря на свою подволакивающуюся от ранения ногу. Каждому участнику выдавали посылки от союзников, там были всякие вкусности (тушёнка, маргарин, сгущёнка и прочее) и аптечка. Тогда мы впервые увидели, так называемые нами, «американские бинтики» — то, что потом появилось и у нас — лейкопластырь.
    Тётя Поля стала часто приглашать меня в церковь. Но я была некрещёная, в своё время мама не могла ослушаться папу-коммуниста. Теперь я сама приняла решение с маминого радостного одобрения и с помощью хозяйки и её дочери Анны. В честь дня рождения, в июле, я сделала себе такой подарок. Анна стала мне крёстной. Папа в это время был в командировке.
    Забот в доме хватало. Приходилось помогать маме и дома, и на рынок в Салтыковку съездить. Сестрёнка вообще оказалась на моём попечении, мама её покормит и мне в руки. Я её укачиваю в гамаке во дворе или выхожу с ней на улицу, меня так и привыкли видеть с ребёнком на руках. Наша улица вся заросшая травой, машины проходили редко, и травяной покров от этого не страдал, примнётся и тут же встаёт. Прямо на дороге привязывали коз. Но больше всего вытаптывали траву мы, подростки, во время игр в волейбол, в круговую или беговую лапту, или прыганья через верёвочку. Меня тоже привлекали к играм, а Валечку, запеленутую, мы укладывали у края дороги в мягкую траву за пределами траектории полёта мяча и кормовой зоны ближайшей козы. Присматривать за ней было обязанностью вы-бывающих из игры или запасных игроков. Она очень приветствовала такое разнообразие нянек, всех разглядывала и одобрительно улыбалась. Ещё и прохожие останавливались, спрашивали разрешения поиграть с этой куклой. Вся жизнь наша про-ходила на этой дороге.
    В тот день августа я сидела на лавочке у калитки с Валей на руках, так как спать она предпочитала именно в таком положении, поэтому я не участвовала в игре, а сидела с ней и читала. Вышла из калитки Анна, села рядом. Ребята играли, козы ме-е-кали, солнце ярко светило, ребёнок спал, я читала, Анна мурлыкала песенку. Друг вскочила и стала вглядываться вдаль, в конец улицы, который начинается от центра (это далеко от нас, не меньше полукилометра), потом тихонько задавленно застонала и затряслась:
    — Ой-и-и-й, папка! — и рванула бежать
    Я быстро сунула ребёнка игрокам, прижала палец к губам, они сами поняли необычность ситуации, догнала Анну. Она уже остановилась.
    — Нет, не он.
    Вдали, уже метров за триста, навстречу шёл солдат в гимнастёрке, в пилотке, с поклажей-скаткой через плечо — сколько их, таких, каждый день проходят мимо. Опять побежала. Я за ней. Тут я только почувствовала, какие это были трудные для меня времена с тех пор, как я назвала тёте Поле это число. Мы уже не бежим, просто идём, расстояние сокращается. Сердце кажется вот-вот разорвётся. Её-то состояние понятно, после долгой разлуки встречает отца (если это он). А поймёт ли кто меня, что со мной, и что было со мной все эти месяцы. Не могу осознать, объяснить это состояние, оценить это событие. Последние метры, последние наши шаги — так охотник скрадывает зверя.
    И вот… Он хотел посторониться, дать нам дорогу, но Анна чуть его не сшибла, повисла на нём, а у него руки заняты, чемоданчишко какой-то, пока догадался бросить. И меня к себе при-влекли, и стояли мы трое, обнявшись, целовались и плакали.
    Но как же она увидела его так далеко? Нет, не увидела — почувствовала. Время было действительно необыкновенное — все всё чувствовали. Фронтовики и их близкие на родине взаимно чувствовали и предчувствовали беды и несчастья друг друга. Телефонов не было — была телепатия. Кругом только и рассказов — о сбывшихся пророческих снах.
    Тётя Поля приоделась. Позвали и нас за стол. Я хотела бежать на улицу, я чувствовала себя такой  свободной, но не оттого, что мама забрала сестрёнку с моих рук, а от моего слова, которое сбылось. Но тётя Поля меня задержала и торжественно вручила мне десять рублей на мороженое.
    — Я ведь обещала тебя угостить, когда придёт Миша. Я знала, что ты можешь это сказать.
    А я не знала! Почему сбылось моё слово — об этом не хотелось думать, но мысль не хотела уходить, незрелый детский ум напрягался и наталкивался на непонятное, необъяснимое.
    Дядя Миша усадил меня к себе на колени, рассказывал о своих боевых делах. Оказывается после победы был направлен сначала в какие-то войска в Германию, потом на Дальний Восток и вдруг неожиданно его демобилизовали. Он даже обронил та-кую фразу:
    — Как будто кто-то всё время вёл меня домой.
    Приехавшая на другой день из Москвы сестра тёти Поли сразу же с порога спросила меня:
    — Скажи, дочка, когда придёт мой Володя?
    Вот тут я почувствовала страшную усталость. Вдруг поняла, что никогда ничего нельзя знать, предсказывать наперёд, это что-то такое, куда нельзя внедряться, иначе можно очень устать от жизни. Я уже было обрела свободу, лёгкость, и снова брать на себя груз ответственности я была не в силах. В глубине со-знания мелькнула мысль, что могла бы это сказать ей через не-которое время, но оборвала эту мысль. И ответила, что я не знаю.
    — Но ведь про победу и про Мишу ты правильно сказала.
    И я объяснила, что всё это во мне жило, поэтому я всё это чувствовала, ощущала, а дядю Володю я не знала, о нём никогда не слыхала, поэтому у меня нет никаких мыслей об этом. Вроде бы моё объяснение убедило. Больше никогда в жизни не развивала это чувство, хотя внутренние подсказки бывали. Моё обращение к церкви не прошло даром, поняла, что какая-то неведомая сила меня отводит от этого. И много позже узнала, что дар пророчества Богом даётся святым, а остальные приходят к этому с помощью других сил, противоположных, которые вначале обольстят, а потом всё-таки погубят душу. Бог меня уберёг.
    Летом в нашей школе помещался лагерь для московских школьников. Мы ходили к ним (по их приглашению) на всякие слёты, праздники с костром, в каждой смене открытие и закрытие лагеря. К ним часто приезжали известные музыканты, артисты, певцы, были замечательные концерты классической, опер-ной, народной и даже симфонической музыки. Оказалось это ма-мы и папы приезжали к своим детям, вот значит какие дети у нас отдыхали. А нам-то вот радость! Где бы мы такое услышали.

    Не помню точно, когда объявили амнистию заключённых, только вдруг заметили, что кругом у людей стали вырывать, об-резать сумки, потом грабёж стал приобретать всё большие раз-меры. Из дома выносилось всё, а хозяев либо убивали, либо усыпляли, просыпались они на голом полу в пустом доме. Воз-родились «чёрные кошки», «форточники» и прочая нечисть. У мамы в Салтыковке срезали сумку, в которой кроме денег и продуктовых карточек были ещё документы. На лесной дороге недалеко от нас стали находить ограбленных, раздетых, убитых. А я часто ходила по ней в Ольгино по папиной просьбе — за табаком-самосадом, который местные выращивали на огородах. В его пайке были и папиросы, но ему не хватало, он просил сходить за табачком. Мама не стала пускать меня туда. Он приедет вече-ром после занятий, курить хочется, а нечего, мне его жалко, но мама не соглашается меня вечером отпускать, рассказывает последние страшные новости об этой дороге. Ему самому, офицеру, нельзя было обращаться к «спекулянтам» — так это тогда именовалось. А на мамины убеждения у него спокойный ответ:
    — Ничего не случится.
    И правда, ничего. Туда и обратно — и никого, даже наших мирных редко встретишь. Потом узнаём, сколько там за это время, пока я ходила, убили, ограбили, изнасиловали. Я уже стала думать, что может и папа за меня молился, но быстро передумала: когда он увидал у меня на шее крест, сказал строго:
    — Чтоб я больше не видел никаких крестов.
    Но теперь я и сама всю дорогу читала «Отче наш». А если увижу кого на дороге, знакомый-незнакомый, сразу мысленно его перекрещу и спокойно расходимся в разные стороны. Мне даже нравилось идти по лесу вечером: луна светит, снег блестит и никого.

    Так как у тёти Поли вернулся в дом хозяин, им стало тесновато, и мы переехали к другой хозяйке. Её дом был посреди большого сада, калитка из него выходила на одну из центральных улиц, Советскую, а противоположная сторона усадьбы с калиткой и воротами выходила на Железнодорожную улицу, которая тянулась вдоль железной дороги, тут же напротив нашего забора, через заросли — насыпь, рельсы, поезда гудят на под-ходе к станции. Сад меня просто ошеломил, для меня, северянки, это было очень сильное впечатление. Яблони, груши, вишни, кусты — всё цветёт. Если идёшь из центра, то заходишь с улицы Советской. От калитки дома не видно. Кажется, очень долго идёшь по саду, как по лесу, потом ещё огород, и на солнечном пригорке дом. Красиво — необыкновенно. А с улицы Железно-дорожной только пройти двор, флигель, баню, тут ближе, да и вход в дом с этой стороны.
    Анна Григорьевна, хозяйка, очень рада была принять нас, наше беспокойное хозяйство. С ней ещё жили жена брата и племянница, которые бежали с юга России «от немца», хату у них спалили, как и всю деревню, а они сумели убежать, долго скрывались в лесах, но пробились. Сама хозяйка родом из Сибири, сюда привёз её муж ещё до войны. Он погиб на фронте, как и её брат, она часто рассказывала о них, не могла без слёз слушать песню «Всю-то я вселенную проехал», которую пел её муж.
    Она освободила для нас свою крохотную спаленку, в другой комнатке жили её родные, а сама переселилась в кухню, которая занимала больше половины дома и была одновременно и столовой, и гостиной. Тут мы все и обитали одной семьёй. Папа «отвоевал» себе большой обеденный стол, чертил на нём свои проекты. Кушали все за кухонным столом. Я не вылезала из грядок, из сада, у меня до сих пор ощущение, что я в своей жизни побывала в райском саду.  Тут же на полянке ползала Валечка.
    Анна Григорьевна помогала заниматься с ребёнком. А к осени она установила в этой общей гостиной между комодом и столиком крепкий деревянный ящик на двух скамейках. Борта его чуть ниже Валиного ростика, для страховки её привязывали поясом к ручке комода. Она в нём играла, а днём и спала там, и ходить научилась самостоятельно, очень любила наблюдать за нашим домашним колхозом, в то же время и сама никогда не оставалась без внимания, все принимали в ней участие.
    Вечерами папа читал какую-нибудь книгу вслух, слушали все. Это были такие замечательные вечера. А когда все расходились спать, мы с папой сидели допоздна, он чертил, а я зачитывалась Жюль-Верном, Стивенсоном, помогала ему вычерчивать те места, которые он мне доверял, в его необъятных простынных чертежах. Он научил меня разными шрифтами подписывать его чертежи. Этим умением я обрекла себя на постоянное, даже принудительное, членство в редколлегиях стенных газет во все годы учёбы, школьной и вузовской.
    Осенью, когда стало рано темнеть, разбой ещё больше набрал свою силу. Все страхи и ужасы, о которых были наслышаны, когда жили в глубине села у леса, были слишком слабы по сравнению с тем, что было здесь, у железной дороги. Пройти вечером нельзя ни по какой улице — раздевали, убивали.
    Из школы, после второй смены, после пяти часов, мы воз-вращались большой компанией из нашего околотка, тут было не-сколько бараков для семей железнодорожников. Мы шли по освещённой привокзальной площади, через вокзал, выходили на железнодорожное полотно и шли по шпалам. Приспособились — знали, когда надо сойти с рельсов, чтобы пропустить поезд. Каждый из нас, дойдя до места напротив своего дома, быстро сбегал с насыпи, а остальные, которым идти дальше, следили, как он успел влететь в свою калитку. Сколько раз видели, как из проходящего мимо поезда над нашими головами «пролетали» сброшенные в придорожные заросли убитые. Утром бегали по-смотреть на них, чаще это были мужчины, видимо деловые, при-личные, не бомжи, женщины меньше ездили. Потом милиция собирала трупы. Вечером и ночью милиции не видали, они сами боялись.
    Разгул был страшный. Как-то ехала из Москвы. В Салтыковке вышло много народу, в вагоне стало свободно, двери что-то долго не закрывались. Вдруг, слышно, на улице где-то совсем близко истошный вопль. В вагон вбежал парень, сразу закрылись двери, поезд тронулся. Он сел напротив, в руках его нож весь в крови, он спокойно вытер его об сапоги. Все боялись дышать, не то что пошевелиться. Вот она война после победы.

    А жизнь продолжалась — неистребимая, неистощимая, интересная, захватывающая.
    Папа уезжал на практику. Он всегда любил, чтобы в дорогу мы его хоть немного проводили. Утром мама с Валечкой проводили нас с папой до калитки, и мы с ним пошли на станцию. Расставаться на два месяца было трудно и ему, и мне.
    Распрощались, помахали друг другу. Пришла домой грустная. Валя радостно тянула ко мне ручки из своего ящика. Я тоже протянула, хотела взять её и вдруг на комоде увидала папин складной ножичек. Забыл! Ужаснулась при мысли, как папа проживёт эти месяцы без своего ножичка, с которым прошёл северные экспедиции и войну, он у него давно, ещё с техникума. Сколько раз он его терял и находил, и всегда говорил, что он без него, как без рук. И тем более новый нигде не купить. Пометалась я по дому, не выдержала, решила ехать в Москву следующей электричкой.
    Теперь мама ужаснулась:
    — Да как же ты его найдёшь?
    — Не знаю. Поищу.
    В академии на посту (на вахте) ничего толком не могли сказать — вроде, мол, они должны загружать оборудование у одно-го из корпусов и, может, уже уехали. Пропустили меня во двор, я обегала все склады, какие знала, и тот корпус нашла, но пустынно было в этом громадном дворе. Уже поняла, что надо воз-вращаться домой. Накрапывал дождик, прохладно, мрачновато. Проходя через арку одного из зданий, увидела в глубине двора двух офицеров в плащ-палатках, решила спросить их и вдруг в одном из них узнала папу. Они торопились в столовую, их груп-па уже обедала, а им пришлось задержаться по делам. Сразу после обеда они уезжают. Выражать радость по поводу ножичка было некогда, папа только сжал его в ладони, даже пальцы хрустнули, а глаза его засветились в этом темно-сером воздухе. Меня быстро повели в столовую. Зайдя в зал, папа поднял руку с ножичком и сверкнул глазами в мою сторону, офицеры захлопали в ладоши, зашумели, некоторые подскочили к нам.
    Оказывается они уже всей группой обгоревали эту утрату, папе так хотелось, чтобы я привезла, но телефонов в быту тогда не было. И вот она я — с ножичком! Он хотел разделить со мной свой обед, но все запротестовали, сообщили на кухню, и меня накормили, прямо как почётного гостя. И я их всех проводила в дорогу.
    Бывают же такие безумно счастливые дни, когда радость распирает тебя, просто хлещет наружу. И всего-то оттого, что ты сделала в жизни что-то очень нужное.

    Вскоре мы переехали в Москву. Очень трудно расставались с хозяйкой и её родственницами. Папе дали комнату в офицерском общежитии в районе нынешнего метро Перово. Раньше здесь заканчивалась улица, идущая перпендикулярно от Шоссе Энтузиастов (от остановки «Почта») и называлась она Городок ВИА (военно-инженерной академии). Стояли на ней небольшие стандартные двухэтажные оштукатуренные разноцветные дома с малогабаритными квартирками. Наш дом был какой-то нестандартный, бревенчатый (из очень толстых брёвен), тоже двух-этажный, но высокий, с коридорной планировкой — коммуналка.
    Дом стоял в конце улицы, номер его был странный — 49/49, за домом начиналось Перово поле. Через него мы ходили в деревню Перово за молоком. Теперь эта улица намного длиннее, протянулась по всему бывшему полю и дальше, а называется она теперь 2-я Владимирская, и дома на ней другие, многоэтажные. Этот район очень изменился. На Шоссе Энтузиастов, напротив остановки «Почта», был лесной массив — окраинная часть Измайловского парка, куда я водила Валечку гулять. Теперь леса нет, всё застроено рынком. А школа моя стоит на своём месте, правда с дороги её не видать, вся обстроена более высокими зданиями.
    Поскольку в Москве иностранный язык изучался с 3 класса, а у нас в подмосковной провинции его ещё не было, и таких, как я, немало, в школе был создан отдельный 5-в класс, в котором были и такие же приезжие, и, в основном, второгодницы. Они были такие крупногабаритные, уже сложившиеся тёти, я всё дивилась, где они набрали столько тела в голодные времена. Оказалось, что мне находиться среди них было очень проблемно. Они меня в упор не видели, видимо из-за моей малости, взгляды в мою сторону были высокомерные, гордо-презрительные. В меня иногда закрадывался вопрос: что я им плохого сделала? Но были у меня и очень хорошие подруги, из приезжих.
    А учиться было одно упоение. Учителя классные, кабинеты оснащённые. Все предметы интересные до трепета — история древнего мира, литература, русский, немецкий, ботаника, да всё, я всё жадно поглощала. Всем классом ездили в Исторический музей и в другие, а в Третьяковской галерее вообще проводились занятия, мы писали сочинения по избранным картинам в Васнецовском зале.
    Учебников было ещё маловато, зато была возможность заниматься в библиотеке.
После уроков (первая смена — наконец-то) часа за два-три я выполняла все домашние задания и шла домой, счастливая, при дневном свете, по нормальной дороге, без всяких страхов. Мне так понравилось делать домашние задания в школе (дома-то все в одной комнате, условия не те), что я уже ждала окончания уроков в классе, чтобы скорей начать заниматься в библиотеке. Мама, правда, беспокоилась, что я долго голодная, давала мне с собой кусок хлеба — завтраков тогда в школе не было, их ввели позже. Но стоило мне достать из портфеля и положить на парту этот кусок, у меня его сразу же кто-нибудь из девиц забирал без всяких слов, только соседка моя по парте иногда, правда, спрашивала:
    — Я съем, ладно? — уже держа кусок в руках.
    Я очень терялась от их смелости, про хамство, наглость я тогда ещё не понимала, но помню, переносила это терпеливо (теперь мне это удивительно). Может быть, я их боялась? Там, в лесу, страхи были естественными, и даже можно было научиться их побеждать. Этот «лес» мне был непонятен.
    Оказывается, опять подкрался голод — известный послевоенный 1946-1947 годов. Опять перебои с хлебом, очереди, неотоваренные продуктовые карточки. Папин паёк теперь выдавался не в академии, а в специальном офицерском магазине. Ему некогда было караулить, когда туда завезут продукты, и эта обязанность была целиком на мне. Чаще бывало, приедешь в магазин, а там пустые полки, одни липучки с мухами да соль.
    Офицеры острят:
    — Кроме мух-то Вам ещё что-нибудь завозят?
    — А мух Вы отовариваете на какие талоны, на «жиры» или на «мясо»?
    Иной вздохнёт:
    — Когда же у Вас всё-то будет?
    Тут уж продавщица не растерялась:
    — А вот соль продадим, и ВСЁ будет.
    Ох уж этот великий и могучий, образный и коварный, меткий и дерзкий русский язык! Он завернёт и вывернет так, что ни на какой другой язык это не перевести. Он утешает, радует, выручает, спасает от многих бед и несчастий.

    Папа был опять на практике — последней, дипломной, когда маме нужно было снова ехать в роддом за следующей сестрёнкой. Она видимо настолько не сомневалась в моей самостоятельности, что даже ничего не наказала, как будто вышла из дома ненадолго. Оставила лишь немного денег и уехала в больницу на трамвае. А я только беспокоилась, что не услышу ночью, когда Валя будет плакать, при маме так и было. Но ещё как слышала — каждый шорох, каждый её вздох. Ей было уже два годика с небольшим. Вместе с ней ходили на молочную кухню, езди-ли на рынок у Новых Домов. Она хоть и хорошо ходила, но любила ехать на моих руках, положив головку мне на плечо, маленькая, лёгкая. Когда приходилось перепрыгивать с ней лужу или канаву, она всегда помогала:
    — Оп-па-а!
    В трамвае мне уступали место, а на рынке, чтобы уложить овощи в сумку и рассчитаться, давала подержать её продавцу, сразу находилось много желающих помочь мне. Я варила ей ка-шу, обязательно у нас был суп овощной, жарила кабачки, больше я ничего и не умела. Когда появилась мама с сестрёнкой Ле-ночкой, в доме все удивились: никто и не заметил, что дети про-жили сами, без взрослых.

    Рядом с нашим домом расчистили площадку, огородили сеткой, привезли сюда технику, стройматериалы, рабочих. Обычная стройка, только в каждом углу по часовому, оказывается, работают пленные немцы. Из нашего окна со второго этажа всё хорошо видно. Когда я однажды мучилась с переводом детской книжечки на немецком, мама мне вдруг подсказала:
    — А ты сходи вон к немцам, они тебе помогут.
    — Ты что, мама?! Забор, часовые!
    — Какие часовые, какой забор? Давно уж ничего нет.
    Глянула в окно. Ворота раскрыты, одна воротина лежит на земле, по ней уже машины проезжают, вдавили в песок. В самом дальнем углу сидит часовой на бочке. Около котлована наша ребятня играет, рабочие кто своим делом занят, которые присели отдохнуть. А я уже давно не обращала внимания на это место, не знала про эти перемены. Мне, конечно, стало интересно, я подо-шла к самому ближнему от ворот человеку и высказала свою просьбу с применением немецких слов. Он улыбнулся, ответил по-русски примерно так же, как я по-немецки. Но с книжкой по-мог. Часовой не шелохнулся. А мама следила за мной в окно. На другой день мне снова захотелось сходить туда. Мама дала мне кусок хлеба:
    — Угости его, вряд ли их хорошо кормят, небось, голода-ют.
    Впечатления замученных голодом они не производили, но хлеб он взял и от растерянности поблагодарил только глазами. Теперь я утром выглядывала в окно, уже знала, когда их привозили, увозили. У мамы уже в ходу было:
    — Вон твой немец идёт.
    Однажды услышали шум, крики на стройке. Оказалось, один из ребят, видимо, поскользнулся на глине и булькнул в котлован. Ребята подняли шум, и «мой немец»
    — это мы уже сами видели — прыгнул в воду. Казалось, прошла целая вечность, но вот он вынырнул с пацаном, ему сделали искусственное дыхание, нашёлся врач среди немцев, мальца откачали. А в доме тоже шум, беготня — не только мы это видали. После этого воротину подняли, снова приделали, и часовой сам открывал и закрывал, пропуская машины.
    Влетело нам от папы, когда он приехал, строго запретил впредь подобные общения:
    — Ты не понимаешь, пришьют какую-нибудь шпионскую деятельность, да не тебе, а мне, но конец будет всем нам.
    И маме за «хлеб сочувствия» было «отдельное спасибо».
    Намного позже я узнала, а отец знал уже тогда, что за ним приезжали на «чёрном вороне» во время его работы на Киль-дине, нашем острове недалеко от Норвегии. Из их геологического треста кого-то взяли — пришили шпионскую деятельность в пользу заграницы. Война внутренняя, против своего народа, бы-ла задолго до войны внешней. Как это мы ещё выстояли эту внешнюю беду, когда нас грызла внутренняя?

    Разбоя, бандитизма в Москве не видели, не слышали. Или власти справились с этим, или здесь действительно этого не было. Постепенно вокзалы в Москве освобождались от наплыва инвалидов, калек, нищих. Время шло, видимо эти люди уезжали или умирали. Много позже узнала, что всех их вывезли на ост-ров в Ладожском озере, они жили в Валаамском монастыре. Всё-таки трудно обществу вынести такое страшное уродство. Теперь они упокоились на Валаамской земле. Напоминают о них штабе-ля матрасов (пружинных) на чердаке монастырской гостиницы, которыми до сих пор пользуются паломники и поминают страдальцев.
    И всё-таки современная порочность общества страшнее того физического уродства.
    Москва готовилась к 800-летнему юбилею. Скорее всего к этому событию она и очищалась. Праздник мощный. Казалось, наконец-то закончилась война.
    Поразили тогда технические возможности нашей страны. Вечером в глубокой вышине на фоне чёрного бархатного неба мерцают-светятся гигантские буквы партийных лозунгов, сверкает с высоты небес образ отца народов, как бы в виде откровения, что над нами отец небесный. Божий страх, то есть боязнь преступить Божьи заповеди, был изъят из народной души, вместо него был вживлён страх животный перед отцом народов, этот страх опутал паутиной, пронизал все слои жизни (и папино «от-дельное спасибо» за наши с мамой «преступления» тоже из этой же паутины). Как далеко можно уйти от заповеданного с неба? Недалеко — в безумие. А «безумству храбрых поём мы песню». И результат вот он — сколько людей подавили, растоптали — выжившие в войну погибли на празднике под этим образом, светящимся с неба, самозахватом присвоившим себе чужое место.
    Остановиться бы, оглянуться, разобраться, какому мамоне кланялись? Но это пришло потом. Тогда мы просто бежали от-туда. Тогда просто — омрачение от массовой гибели людей. Ну где же войне конец?

    Вечерами у нас с папой был ритуал: он загонял меня спать вовремя (8.30-9.00), чтобы не зачитывалась допоздна, а в 11 часов, когда по радио начиналась передача — чтение книги «Тихий Дон» Шолохова, будил меня и до 12 часов ночи мы с ним слушали, а мама с девочками спали. Так мы полностью прослушали роман в течение учебного года. Книгу эту тогда было не достать нигде. Читал роман диктор Дмитрий Николаевич Орлов. Ото-рваться невозможно от обаяния его чтения — голос, интонация, проникновение в состояние описываемых событий, в каждую клеточку романа, в его суть, одним словом, художественное чтение. Папа не раз бывал на его концертах, очень его любил и всегда нам подсказывал, когда тот читал по радио и другие произведения. чтобы мы послушали. Потом, когда вышла из печати поэма Твардовского «Василий Тёркин», он добыл эту маленькую книжицу на один вечер и сам прочитал её нам. Читал он и многое другое — эмоционально, со своими оценками, комментариями, с собственным отношением к тексту. Причём он никогда не требовал, чтобы его слушали, он просто приходил домой, тут все заняты своими делами, он никогда не торопил с ужином, а доставал из сумки (так называемой полевой) книжечку, садился и читал. Все продолжали свои дела, мама собирала на стол — молча. Даже маленькая Леночка молчала, как бы слушала. Утром, уходя на занятия, он оставлял мне записку-напоминание, чтобы на забыла днём в 4 часа послушать по радио чтение «Повести о настоящем человеке» Полевого, а то уже весна, как бы я не загулялась после школы. И мы, девчонки из нашего двора, бежали к этому времени к себе домой, чтобы не прозевать передачу. Всю повесть прослушали с весны до осени.
    Папа любил слушать не только чтение, обожал оперу, и я тоже. У нас была опера «Евгений Онегин» на патефонных пластинках. Он часто крутил наш старенький патефон, мы его не бросили в Архангельске. Знал оперных артистов не только сто-личных, но и украинских, грузинских. А дуэт Карася и Одарки из оперы «Запорожец за Дунаем» он изображал сам, восторгался исполнителями этих ролей в киевской опере — Паторжинским и Литвиненко-Вольгемут, он их видел в театре. Теперь такого ни-чего не услышать.
    А ведь он деревенский вологодский парень, из деревни Куность на Белом озере. Их семья не самая большая — отец рано умер, младшие его уже не помнили. Но учиться было трудно: научился читать-писать-считать — хватит, давай работай. А он не мог оторваться от учёбы, убегал в школу. Отобрали сапоги, без них далеко не уйдёшь, до школы восемь километров — в го-роде Белозерске. Нашёл на чердаке лапти, обмотал онучами и ушёл. Потом к ним пришла учительница и уговорила его маму, нашу бабушку, отпускать его в школу, он хочет и должен учиться. Договорились с условием, что приходя из школы, он будет заниматься не уроками, а работой по хозяйству. Ему и не надо было дома учить уроки, он всё запоминал в школе. И меня часто упрекал:
    — Чего ты корпишь над уроками? В школе надо учиться.
    После окончания средней школы уехал учиться в Ленин-град, его уже не удерживали.
    А у мамы, на Тверской земле, ситуация хоть и схожая, но сложилась в жизни немного по-иному. Школа 4-х-летка была не очень далеко — в соседней деревне, а чтобы дальше учиться, то-же надо было идти в город (Красный Холм) и тоже около восьми километров. Но это даже не обсуждалось: полон дом детей старших братьев и сестры (сама-то она младшая, родилась у матери на 42 году), так что пришлось ей засесть в няньках. Хотя и от сельских работ не была полностью освобождена, приходилось и в поле работать, и на гумне.
    К ним приехала родственница из Ленинграда, увидела, как она управляется и с детьми, и с хозяйством, и сманила её к себе, к своим детям. Устроили ей и паспорт, и прописку. Дети подрос-ли — кто в садик, кто в школу, а она, окончив профтехшколу, водила в Ленинграде трамвай. Потом с папой встретились. Его очаровали её коса и молчаливость. Он частенько пел: «Распустила Дуня косы, а за нею все матросы», а мама ему отвечала: «Сашка-сорванец, голубоглазый удалец». Он проучился в общей сложности около двадцати лет, а мама, как она говорила, «за-кончила четыре класса и один коридор», ну и ещё разные профессиональные курсы: вагоновожатых, портновские.

    Городские власти издали указ, запрещающий школьникам ходить в будни в кино без родителей. Нас не пропускали, не продавали нам билеты. Но у всех, в основном, родители в будни работали. А в воскресенье можно и без родителей, но очереди за билетами опутывали всю площадь перед кинотеатром, и в кино было не попасть. Многие из наших ухитрялись и в будни — просили каких-нибудь взрослых, идущих в кино, купить им билет и провести через контроль, то есть на несколько минут взять их в дети. Дважды и мне с подружками таким способом удалось по-смотреть «Сельскую учительницу» и «Подвиг разведчика».
    Постепенно в классе ситуация изменилась, меня перестали не видеть, как-то даже, наоборот, стали замечать. Со мной стали сами заводить разговоры, а я-то пожалуйста, всегда откликнусь. Тем более, когда узнали, что мы скоро уедем из Москвы.
    Папа уже заканчивал учёбу в академии, началось распределение на работу. В основном, все «боролись» за Москву и Ленинград, он посмотрел на это и попросил себе место куда по-дальше, лишь бы там был университет, потому что у него три дочери, и их надо учить.
    Этим местом оказался Иркутск, воинская геодезическая часть. И оставшиеся ещё полторы четверти моей учёбы в Москве я была окружена вниманием одноклассниц и сожалением о расставании. Так, без всяких усилий с моей стороны обрела вдруг доброжелательное окружение, и расставание было очень трогательным.
    Дорога в Иркутск выпала на вторую половину декабря и вспоминается с содроганием. Вагоны были ещё старые, промерзали по углам (современные цельнометаллические появились позже). Мама с Леночкой ехали на самой верхней (третьей) полке, внизу было нельзя перепеленать ребёнка. А мы с папой и Валечкой внизу — в пальто, в валенках. Грелись чаем.
    Когда ехали по Восточной Сибири, на остановках часто был слышен гудок, означающий отмену школьных занятий при морозе ниже 40°. Тем не менее на станциях покупали горячую варёную картошку. Эти хозяюшки-героини служили проезжему люду исправно, к каждому поезду подходил их целый отряд, и в мороз, и в дождь и ветер товар доносили до потребителя в горя-чем виде.
    Из-за сильных морозов не хватало угля для отопления вагона, им снабжались только на определённых станциях, а на других остановках проводники сами таскали уголь, воровали с от-крытых вагонеток.
    В тамбуре в отсеке, где была топка, мама обнаружила и конфорку (опытный кочегар!), испросила разрешения поставить туда кастрюлю, и мы ели ещё и горячую кашу. Ехали до Иркутска восемь суток (в настоящее время поезд доходит туда за четверо суток). В дороге нас застала денежная реформа и отмена карточной системы. Опять мы оказались на новом месте без средств к существованию
    Иркутск встретил нас морозным туманом и длиннющими очередями за продуктами. Карточки отменили, продукты сразу же были сметены, и каждый привоз их был ознаменован такими вот мощными демонстрациями. Конечно, пропасть нам не дали. Сотрудники из папиной части встретили, снабдили деньгами, по-селили в гостинице «Лензолото» на улице Ленина. В окно номера была хорошо видна эта самая очередь к маленькому магазину на противоположной стороне улицы. Пришлось и мне к этому приобщиться. И сразу бросилась в глаза разница между очередями в военном Архангельске, в послевоенной Москве и здесь. Все стоя-ли спокойно, быстро продвигались, рядомстоящие беспокоились за меня, чтобы я не пропустила очередь, потому что с непривычки приходилось забегать в гостиницу погреться.
    Вообще меня ожидала здесь масса открытий.
    К концу новогодних каникул мы уже переехали в квартиру и меня записали в школу. Дом наш, как и в Архангельске, бывший купеческий, только двухэтажный, также поделённый на квартиры, только кроме крылечек дом был окружён ещё наружными лестницами в каждую квартиру на втором этаже. Со стороны дом похож на сказочную гигантскую многоножку, поднявшую свою изогнутую спину (крышу) на членистых (ступенчатых) ногах. В доме потолки и бордюры под потолком на стенах лепные, двери двустворчатые, филенчатые с медными витыми ручками. Большая комната и кухня, отдельное крыльцо, печка, удобства во дворе, вода в колонке за два квартала.
    Школа близко почти на самом берегу Ангары. В классе — куда хочешь сесть, ты маленькая, тебе здесь не будет видно, садись на наше место, а мы пересядем, нет, там тебе будет неудобно и т.д. Встретили, как родного или, по крайней мере, знакомо-го человека. Я оказалась всем нужна и все предлагают дружбу и помощь. И самое интересное — первое слово при встрече чаще не «здравствуй», а «ты ела?» — ответ не обязателен — ела, не ела, всё равно с тобой поделятся. Это вообще-то из восточных традиций. Тут не принято есть одному, если близко есть ещё кто-нибудь; какой бы кусок у кого ни был, он будет поделен на всех, хоть по маленькой дольке. И странно — удивительное насыщение получается от этой дольки, как причастие к доброте.
    В голове сверлил-крутился один вопрос: а что я хорошего им сделала? Сначала я объясняла это примитивно: вот, голода они не испытывали, поэтому такие добрые. Конечно, голода, как в России, здесь не было, только хлеба было недосыта, как здесь говорили.
    У домов во дворах — сараюшки, где держат свиней, в частных домах на подворьях ещё и коров, и огороды есть, и почти в каждом доме на кухне стол-курятник, где куры живут зиму, а летом их выпускают в небольшую загородку вокруг своего крыльца. За исключением благоустроенных домов, но их очень мало, их только начинали строить, кстати, тоже пленные — японцы.
    Потом узнав поближе эту тёплую Сибирь, её историю, я поняла: ведь это потомки тех людей, которые осваивали Сибирь более трёхсот лет назад. Они семьями, группами шли пешком, ехали на подводах (у кого были), позже — в вагонах-теплушках (когда провели железную дорогу), гибли на дорогах от болезней, голода, истощения. Никому не хотелось оставаться в одиночестве на дороге, в лесу, в степи. Каждый старался поддержать спутника, поделиться с ним последним куском, только чтобы тот остался жив. Это крепко засело в тех, кто выжил, добрался до Сибири, освоил её. Это крепко сидит в потомках, хотя скорее всего, не осознаётся, просто они так устроены, это у них в крови. И те, кто с ними общались, тоже следовали этому.
    Правда, не все, на некоторых приезжих жалко смотреть, как у них проявляется протест против такого коллективизма, и на поверхность всплывает индивидуализм, эгоизм и даже жадность. Это как бы тест на приживаемость в Сибири.
    Мне стало стыдно за свой примитив. Всё гораздо глубже. В процессе борьбы за существование выковалась забота о ближнем. А это вторая заповедь — любовь к ближнему. Предки-первопроходцы конечно знали слово Божье и следовали ему в жизни, иначе бы не дошли. А сверстники мои, конечно, Библии не читали, им и узнать-то об этом негде было: церкви закрыты, а стрелки мракобесия ловко переведены на религию. Но они получили это знание в наследство, словно бы пользуются готовой духовной заготовкой прежних поколений. И любой человек, любой пришелец для них — чуть ли не посланник Божий — его надо приютить, посадить на лучшее место, обогреть и накормить.
    Школа стала для меня вторым домом, буквально. Вечером после уроков не спешили домой, засиживались в классе у топящейся печки, читали что-нибудь интересное, обязательно кто-нибудь приносил из дома, обсуждали, рассказывали о своей жизни. У всех цель — учиться дальше. Тем более вузов и техникумов в Иркутске около трёх десятков. Уровень преподавания и в школе и в вузах не ниже столичного. Учиться было не просто интересно, а необыкновенно вкусно, потребно.
    Уборщица-истопница обходила с кочергой классы, проверяла топящиеся печи и тоже садилась с нами, ей было интересно. А однажды в вечерней школьной тишине услышали льющуюся музыку Чайковского. Мы вскочили бежать в актовый зал, где стоял рояль, посмотреть, кто это так профессионально играет. Мария Васильевна пыталась нас удержать, мол, это старшеклассницы репетируют, но мы уже убежали. И увидели — уборщица первого этажа Вера, молодая женщина, красные натруженные руки, но пальцы ловко бегают по клавишам, по загорелому обветренному лицу текут слёзы. У её ног ползает малыш. Я уже как-то раз видела в школе эту незаметную женщину со скорбным лицом, но близко не сталкивалась, на нашем этаже другая уборщица. Она испуганно вздрогнула, когда мы залетели в зал, но следом зашедшая Мария Васильевна успокоила её:
    — Это хорошие девочки, не бойся.
    И они поведали нам грустную историю. Вера приехала в Сибирь из Ленинграда к сосланному мужу. После срока его пе-ревели на поселение на север Иркутской области. Он заболел, и ей разрешили к нему приехать. Ну, в общем, «декабристка». Она ухаживала за ним, он стал поправляться, ребёнок родился. По-том приехали его бывшие сокамерники тоже на поселение (все они «шпионы»-музыканты). А все там были заражены туберкулёзом, и, видимо, новую порцию инфекции он уже не осилил. Похоронив его, она помыкала горя достаточно. Люди помогли ей добраться до Иркутска, а здесь тоже ни жилья, ни денег. На работу с такими документами не берут. Вот встретила Марию Васильевну, она уговорила директрису оформить на работу её дочь (студентку), а работает Вера, чтобы хоть как-то им пока выжить. И комнатку ей дали, прямо в школе — на площадках боковой, так называемой, чёрной лестницы небольшие каморки использовались как складские помещения, одну отмыли, побелили. Здание школы старинное, это бывшая гимназия, в торце есть комнаты для учителей, только вход отдельный, со двора. Днём Вера работала дворником, а вечером, когда школа пустела, она вылезали из своей каморки и занималась уборкой классов. Избегала людей. Когда ей очень плохо, тянется к роялю. После рассказа у неё даже лицо стало другое — расслабилось. А Мария Васильев-на, эта обходчица с клюкой-кочергой показалась мне доброй феей.
    Вообще я чувствовала себя здесь более провинциальной, чем мои одноклассницы. Их культурные запросы, их осведомлённость и суждения о культурной жизни не только своего города, но и страны, не давали мне чувствовать себя бывшим столичным жителем. Они смотрели все новые фильмы, все спектакли в иркутских театрах (их в городе было три — ТЮЗ, музкомедии и драматический — все в прекрасных старинных красивых зданиях), знали и московские спектакли по различным журналам и всех артистов — и кино, и театральных.
    И ещё была свежа у всех иркутян память о работе здесь в войну Киевского театра оперы и балета — вынужденная жизнь театра в сибирской эвакуации. Мы помним:
            Двадцать второго июня
            Ровно в четыре часа
            Киев бомбили, нам объявили,
            Что началася война.
    Так что Киев пострадал одним из первых. Искусство, как и промышленность (заводы), спасали от войны, эвакуировали в глубь страны. Многие театры из центра выехали в Среднюю Азию, а Киевский попал в Сибирь. Для них это был как бы конец света — из Киева и вдруг в холод, в глушь, в дикость. Они не рассчитывали, что попадут в культурный центр, к понимающим и ценящим искусство людям, да просто к добрым людям. И как тут их приняли, и как помогали им выжить в течение всей войны — это уже за пределами обычных представлений. После войны они не сразу уехали, ещё какое-то время тут задерживались. И город их не отпускал, может и сами не спешили в разбомблённый город. Проводы были долгие — и во время прощальных спектаклей, и на вокзале. Потом не один десяток лет была жива традиция в Киевском оперном: любого иркутянина принимали, даже если нет билетов, ему ставили отдельный стул, надо только подойти к администратору и сказать:
    — Я из Иркутска.
    Многие тогда рассказывали об этом, а с одним человеком, побывавшим в Киевской опере, мне потом довелось работать.
    А пока мне было очень радостно и комфортно здесь находиться: в школе, во дворе, в городе, в парке, на Ангаре. Здесь царил какой-то другой дух, здесь не выживали, а жили, хотя и трудно, с лишениями, но вдохновенно.
    Здесь была другая планета. Душа моя отогревалась. Война, кажется, действительно кончилась, для меня.

    Но память осталась и, видимо, навсегда. Когда я позже читала книги и смотрела фильмы о блокаде Ленинграда, видела свой Архангельск. Разница была только в том, что мой город не был полностью блокирован, были подъездные пути с Севера, но поскольку долго ничего не подвозили, положение их было схожим. Такой вот мой город детства: до войны — спокойный, культурный, со своеобразной каменной и деревянной архитектурой, с булыжниковыми мостовыми и деревянными тротуарами, с нарядной набережной, с красивыми пляжами (это на Севере-то), с большим портом (скромная такая «форточка» в Европу), с куропатками на окраинных улицах, и с простыми красивыми людьми; а в войну — страшный, изуродованный, разбитый, голодный, полумёртвый.
    И я любила его даже таким истерзанным, и много лет после разлуки с ним (в Москве, в Сибири) я почти каждую ночь во сне «отправлялась» пешком в свой город. Терпела всякие страхи и лишения (в каждом сне разные), чужими дворами, от подворотни к подворотне добиралась до своего дома и редко находила его на месте, чаще он был разрушен, или на его месте зияла ворон-ка, или стоял другой чужой дом, и я просыпалась от страха, тоски и горя.
    Оглядываюсь на свою страну детства без горечи и с чувством благодарности судьбе за всё, что выпало, и, главное, удалось пережить и вынести. Удалось только благодаря человеческой доброте, которая присутствовала и в школе, и во дворе, и в очереди, и у квартирных хозяек, и в холодном вагоне, и в семье, и на улице — везде встречала желание помочь тебе, хотя, бывало, и нечем, но добрая энергия желания всё равно помогала. Благодарна судьбе за трудности, которые и составили для меня науку жизни.
    Мне представляется, что детство — это школа доброты, и жизнь человека, его счастье зависит от того, насколько он постигает науку вбирать в себя доброту, какой заряд этой доброты он получит в детстве, независимо от того, сытым или голодным оно будет. Но школа эта состоит не только в получении доброты, но и в её отдаче, чтобы отогрелось ещё чьё-то детство.


Рецензии