Зелёный огонек

(крохотная повесть)

Друг Мой дорогой. Добрый. Надежный. Хрупкий, к счастью – не ломкий. Я знаю тебя с первого твоего вздоха. Помню ссадины, шишки на твоих локтях, коленях, боках. Помню  зелёные кляксы ветрянки на почти прозрачной коже. До сей поры в ушах звучат твои дикие вопли радости при наших встречах. Даже если на несколько часов расставались, встречались, словно не виделись вечность.

Товарищ мой закадычный. Сидят во мне занозами  все мои огрехи и твои ошибки. Почему? Они – такие же мои опечатки на страницах жизни. Мои помарки в книгах наших судеб! Их не исправить. И ластиком не стереть. Это из области неисправимого. Из разряда – навсегда. Прожив очередной день, понимаю: он не подлежит реконструкции или возможности возвращения к началу. К истоку. Не-е-ет! Река, пусть изредка и меняет русло, но течет всегда в заданном направлении. Так и мы – плывем, барахтаемся, загребаем не туда, выбираемся на стремнину, принимаем волну, ныряем, выскакиваем на поверхность… и так до самого устья. До впадения этой маленькой реки в Лету… А там? Мне кажется, я смогу сказать, по крайней мере, себе самому, что почти все это время рядом со мной светлые люди и самый главный из них Друг ты – Сын.
   
* * *
…Буквально вчера в ночи, на больничной койке громадного госпиталя-«ковидария», мне то ли приснился, то ли привиделся густой синевой своей сон. Он неслышно зашагнул одной ногой за чугунную печную заслонку вечера. Где нет звезд. Нет деревьев. Нет домов. Только густой ультрамарин. Бесконечный. Внизу, у самого небесного обреза, едва угадывался горизонт. Или… Как ЭТО назвать? Там — на стыке времен в непроглядности вспыхнул крохотный огонек. Едва различимый сначала. Он мигнул и не погас. Словно подтолкнул память в сторону детства. Почему детства? Не знаю. Так определилось внутри. Оттуда проявились, словно на фотобумаге в ванночке, детские прогулки по темноте с жужжалкой-фонариком. Поиски заветных светлячков, которые зажигались неожиданно-радостно и нежданно гасли. Словно чувствовали — ты прицелился, вот-вот ухватишь сказочного червячка с зелененьким брюшком, чтобы упрятать его в банку с травой и… резко «выключали» свои крохотные лампочки-пузики. И всё! Волшебные «лампушки» растворялись в густой саже трав и веток.
Именно в этот миг захотелось взять лист бумаги, ручку и обязательно рассказать о чем-то важном. О чем? Еще не понял. Но стрела уже вылетела из лука. Она устремилась в далекую, пока призрачную цель. Главное — рассказать. Поведать. Может быть, избавиться от неясного пока груза, чтобы вздохнуть полной грудью и разглядеть, наконец,  сердцевину зеленого огонька. Или понять природу его.
 
* * *
…Всё началось с момента, когда я стал запоминать, и записывать на жесткий диск памяти. Хотя тогда такого понятия — «жесткий диск», еще не существовало. Да и слово «память» воспринималось чем-то необозримым, неведомым, светлым. Прошедшего-то было к тому времени — с гулькин нос. Года три или четыре от силы. Бессюжетное, бессистемное переливание красочных пятен, которые сдобрены запахами промороженного белья, душицы, беленой печной глины, дедовской махры, свежеприготовленных на сковороде кровяных колбасок, промасленных на буровой вышке рубахи и фуфайки отца… Еще? Коричневые от табачной смолы папины пальцы,  вечерняя его щетина, редкая улыбка, не частый смех. Отец представлялся исключительным существом. (Я и теперь млею от осознания того, что он — выдумщик, фантазер и, это слово я не просто услышал, оно мне невероятно пришлось по душе, враль(!) – в хорошем смысле этого слова.) Откуда я мог все знать, когда не произносил еще слов? Бормотал на собственном санскрите, но чувствовал вещи и людей, сдается мне, гораздо глубже, нежели теперь!

Каждый божий день я не просто терпеливо дожидался, – чуял всем существом своим точное мгновение, когда отец появится на вытертом ногами и веником-голышом пороге дома. Усталый, издерганный работой, выматерившийся, почти опустошенный за длинный день. Порой он являлся слегка навеселе после несанкционированного мамой потребления «допинга» с такими же, как он, работягами или приятелями. По пути порой успевал заглянуть в «шинок», чтобы остограммиться. В пятницу, конец рабочей недели, мог принять на грудь все двести пятьдесят или триста. Я чётко, несмотря на суровость вида, угадывал дозу по мальчишескому переплясу проказнических искорок в его глазах. У мамы по этому поводу существовали свои, неведомые мне, приметы и маркеры.

* * *
…Не скажу, с каких лет я принялся за освоение сумрачного гиганта – темно-коричневого письменного стола с лаковой столешницей. Это изваяние на двух тумбах с ящиками для всякой всячины на полтора десятка лет стало моим кабинетом. Здесь я изводил бесчисленное количество листов дефицитной писчей бумаги (мама по-честному «воровала» ее на работе с разрешения начальства) и обрывки обоев, что остались после очередного ремонта. Довольно споро расходовал всевозможные виды карандашей и килограммы стирательных резинок, которые люди просвещенные называют загадочным, импортным словом «ластик». Кого он ластит? Не понимаю. И в этом непонимании улыбаюсь. Тогда же по радио случилось услышать слово «клячка». Оно оставалось неведомым долгие годы.

Теперь, когда кто-то называет меня художником, терзают смутные сомнения о привязанности к этому славному цеху. Хоть и рисую – сколько себя помню. Даже еще не родившись, там, в глубинах материнского живота, сдается мне, водил пальцами и оставлял на стенках своей временной «камеры выживательного нахождения» невиданные, невидимые, загадочные картинки. Вероятно, таким образом, можно было фантазии облечь в некую зримую форму. Так видимо быстрее утекало время до появления перед глазами большого мира, а в нём – отца. Позже, на свободе и через много лет я почувствовал – рука стала тверже, всё  точнее слушается мыслей. Мостик выстроился между головой и рукой. В альбомах вместо каляк-маляк возникла галерея портретов: мама, сестренка, бабушки, дед. Вслед за ней проявились на бумаге герои революции, Отечественной войны, Красная площадь со Спасской башней (подсмотрел в каком-то фильме), ленинградские ростры с газетной фотографии, лик школьной любови по имени Таня… Да-да, она звалась Татьяной… Почти по Пушкину… Частенько на рисунках присутствовал отец. На многофигурных семейных композициях, почему-то, все держались за руки, а у мамы пол-лица занимали  голубые глаза и морковного цвета губы. Так я обозначал красоту женскую. Вместе с тем до дрожи нутряной хотелось, чтобы никогда не расцеплялись наши руки. Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Пусть гром жахнет, пусть мужик перекрестится, пусть лошадь заржет от страха в деревенской конюшне, пусть самолет перевалит звуковой барьер и ошарашит неожиданно мощным звуком, но пальцы близких людей должны всегда оставаться в сцепке более прочной, чем вагоны в железнодорожном составе…

* * *
…Однажды мы ехали в деревню к деду. Совсем не Константину Макарычу, но Макару Константиновичу. Добираться в середине двадцатого века надлежало с пересадкой в областном центре. Между рейсами автобусов — временное окно. Отец знал это и решил пару часов использовать для ознакомления меня с миром старого, согбенного под коромыслом времени города на холмах; города, который является форпостом столицы; города, парящего над не менее древней рекой. Теперь, когда стою на пороге взрослости и начальной старости, вполне могу сформулировать: «Мне было от роду половина шестого… когда мы с отцом проникли в сказочную, синюю тень Лопатинского сада. Я приник к деревянным балясинам мостика над прудом. Внизу ленивые утки вылавливали куски хлеба, а добросердечные горожане и гости города бросали и бросали им неполезную для птиц, еду. Кряквы сновали по темно-коричневой торфяной воде. То и дело они резко прятали головы в воду, и неприлично представляли на обозрение красные перепончатые лапы и взъерошенные влажные хвосты. Смех начинал раздирать меня. Указательным пальцем я тыкал то в одну, то в другую птицу, дергал отца за рукав и снова хохотал. Папа улыбался, задумчиво курил. Именно тогда, точно помню, он произнес загадочное:

— Сынка, а ты знаешь, что если, стоя здесь, на мостике над прудом, бросить в воду денежку и загадать желание, оно обязательно сбудется?

Зачем он это сказал? Не знаю. Может быть, он и сам не знал. Просто – желание заинтриговать сына. Оторвать взгляд от утиных хвостов? Или поделиться улыбкой?..

В кармане моём в тот момент покоилось целое состояние — блестящий в своей новизне рубль с солдатом из Трептов парка на аверсе и двухгривенный с годом моего рождения. Я моментально загадал. Наощупь принялся выбирать — какой монетой пожертвовать. В конце концов, решил — надежнее будет забросить в Вечность более весомую во всех отношениях денежку, тем более что желание архиважное. Вынул целковик. Покрутил перед глазами отца. Тот не успел раскрыть рот, как солдат с мечом в одной руке и девочкой в другой, булькнул в темной воде старого пруда.

— Ого! — папа загасил окурок, спрятал его в пустой спичечный коробок. Тут же достал из кармана слегка сдавленную пачку любимой гродненской «Примы». Выудил новую сигарету. Размял пальцами приплющенный белый стручок с алыми буквами на боку. Сунул его в уголок рта, извлек из другого кармана коробок из тонкого дерева с серными боками и красивенной этикеткой на лицевой стороне. Закурил. Огонек вспыхнул, пополз по сигарете ало и жадно. Он заставлял сигаретку потрескивать, когда отец делал затяжку. Я молча наблюдал. В душе прорастало непонятное напряжение. Оно подтолкнуло откуда-то из глубины сердца тревогу. Огонек добрался до середины стручка. Отец молчал. Он смотрел в воду. Пристально глядел, словно пытался разглядеть на дне пруда мою монету. После новой затяжки спросил:

— И чего загадал?

— А разве можно говорить? Вдруг не сбудется?

— Мне можно, — улыбнулся в ответ сквозь облачко сизого дыма.
Я немного замялся. Внутри меня бушевали два желания: первое — сохранить тайну, второе — поделиться с отцом, а то и со всем миром. Они разрывали всё мое существо. Я готов был лопнуть, но — замялся. Попытался смотреть мимо отцовских глаз. Мимо него самого — в сторону черного карандаша памятника, увенчанного золотой, пупырчатой короной с крестом. Взглядом искал трофейные пушки наполеоновских времен, но наткнулся на отцовский теплый взгляд серо-голубых глаз. Барьер лопнул, я сдался:

— Чтобы дед с бабулей, ты, мама и сестра никогда не померли.
Отец закашлялся в кулак. Громко. Протяжно. Со всхлипами. С охами, вздохами. Он уже не мог докурить сигарету. Огляделся. Урны не увидел. По-солдатски плюнул в ладонь, затушил чинарик. Спрятал его в коробок, где уже лежало скрюченное тельце предыдущего окурка. Отвернулся. Плечи его вздрогнули как-то непонятно. Потом напряглись. Он вздохнул. Провел рукавом по глазам. Повернулся ко мне. Обнял. Прижал к себе. Подобные сантименты он допускал не просто редко. Почти никогда! А мне так хотелось – почаще чувствовать его крепкие, как стальные прутья пальцы на своих плечах.

Он замер и после долгой-долгой паузы выдавил:

— Ну-у-у, ты даешь…

А чего давать-то? Я верил не только в Деда Мороза со Снегурочкой, но и в Лешего с Банным». 

Когда мы вернулись от деда домой, я бросился к заветному альбому. На листе возникла темно-синяя вода пруда. Над ней светлая деревяшечка изящного моста, на котором замерли две фигуры: мальчик и дядя. Я и отец. Одной рукой взрослый обнимает мальца, второй держит маленькую белую сигарету с алым огоньком на кончике. В воде плывут отражения громадных ватных облаков. Их пытаются расталкивать жирными телами серые утки и их ухажеры-селезни с синими полосками на крыльях. В самом темном месте воды я оставил белую точку. Мама удивленно спросила:

— А это что?

— Рубль.

– Что? – она явно не понимала, зачем в воде должен находиться именно рубль.

Я гордо подбоченился и серьезно провозгласил:

– Он выполняет важнецкое желание.

Рисунок маме понравился. Только по поводу монеты она не очень поняла. Я не стал объяснять. Уж очень хотелось, чтобы сбылось заветное. Картинка, как многие, оказалась спрятана в картонную папку. В ней мама всю жизнь хранила мои детские и юношеские «произведения»…

Иногда на листе появлялись самые настоящие батальные сцены обороны Севастополя, Ленинграда, Москвы или Смоленска, предполагаемые воздушные бои, танковые сражения… Конечно, они были невероятно похожи на картины советских мастеров. Но что-то болезненное, исключительно моё, в них присутствовало. Казалось, звучат мои рисунки теми же мелодиями выстрелов, разрывов и огненных вспышек. И матрос на первом плане, я уверен, точь-в-точь, как у Дейнеки, иначе быть не могло, поднял связку гранат, и она вот-вот полетит куда-то за край картинки. Там, за обрезом прячутся злобные, кровожадные фашисты. Остановить их могли только мои гранаты! Рядом с бойцом, который в руке еще держал связку, наткнулся на пулю человек в полосатом тельнике. Моряк надломился, будто ствол дерева под лезвием топора, но из жилистой руки, вены я акцентировал синим карандашом, не выпустил винтовки. Ее никто не вырвет из узловатых пальцев. Никто! Никогда! И мне казалось… нет, я чувствовал — пуля сверлит меня между ребрами, и вот-вот уже образуется маленькая дырочка… и – хлынет кровь. Алая, горячая… моя… Становилось страшно. Я замирал. Вдыхал побольше воздуха и летел вперед – на вражескую амбразуру возле крошечного леска за околицей деревни со странным, но глубоко русским названием Чернушки…

Порой белую поверхность бумаги накрывало бушующее море. Я его никогда не видел вживую. Море. Не стоял на берегу. Не ловил ртом йодистый ветер. Не трогал руками белых кружевных пятен и клубков, которыми венчались мутные, просоленные буруны. Ни разу не пытался потрепать мой аккуратный чубчик штормовой ветерок. Мы жили в совершенно заштатном, крохотном городке в центре Вселенной под названием Россия. До ближайшего моря — тысяча, а то и полторы тысячи верст с гаком. Не меньше. Но откуда-то я знал про море, казалось, всё. Даже о загадочной и утерянной янтарной комнате знал, хоть никогда не держал в руке даже маленького кусочка смолы, который время и волны превратили в камешек. Зато отдирал с вишневого ствола липкую, красноватую капельку вишневой крови. Совал в рот. Зубы склеивались. Смола оказывалась куда тягучее любой засохшей ириски, но я с бесконечным наслаждением жевал этот «пластилин». Постепенно во рту образовывался комочек более пластичный. Вкус «замазки» впитывался в нёбо, проглатывался кисло-сладкой слюной. И тогда случалось ловить себя на ощущениях, что весь мой юный, растущий организм становился вишневым. Нет, не вареньем или компотом, а небольшим деревцем с тонкими ветвями рук и корешками, косолапящих ног. Во сне я прорастал из земли. Чувствовал не ноги – корни, что тянутся в глубину. Необходимо напиться и напоить всё деревце. С зелеными каплями листочков и розоватыми цветками. Вокруг вьются пчёлы, шмели, порхают бабочки. Тут же я понимал, что одного деревца мало! Принимался за создание сада. Своего собственного. Небольшого красивого сада внутри себя. В нём алые плоды прятались под зелеными листьями-лодочками. Более зрелые, бордовые ягоды располагались вверху. К темному, маслянистому стволу приставлена небольшая лестница. На ней, на специальном крючке подвешено маленькое ведерко для плодов. А солнце, в глубине меня? Моё собственное солнце пришпиливало золотые веснушки к соломенным крышам  домиков, к легким бурунчикам воды на извилистой  речке, к щекам счастливых мальчишек и девчонок. Весь мой сад превращался в деревеньку, гимном которой становилась светлая вишневая песенка. Я просыпался, хватал белый лист, карандаши и рисовал-рисовал-рисовал… сад.       

* * *
…Падения случаются разные. Как правило — неожиданные. Изредка чутье подскажет: «Готовься, сейчас рухнешь». Даже когда ступенька лестницы подломилась и нога ощутила пустоту или стропы запутались на твоем тысяча сотом прыжке, а то и дома — поскользнувшись на арбузной корке, надеешься: «Старина, не бывать этому никогда! Устою!» И вот, как только это «никогда» прозвучало в голове — нате вам с кисточкой! Под ногой образовалась пустота. Секунду назад ее не было! Или была? Поди, разберись. Некогда! Почему? Да ведь летишь с невероятной скоростью, равной скорости падения твердого тела, помноженного… Ну, про это все знают из школьного курса физики. И вот он — новогодний салат оливье. И ты в нем носом отделяешь горошины от колбасы, картошку от яйца, зёрна от плевел, и не понимаешь, как очутился лицом в тарелке. Самое поразительное – с ужасом обнаруживаешь, что тебе уже совсем не двадцать пять. И даже не тридцать два! Целых тридцать три! Неловко перед собой-любимым становится. Да и перед людьми стыдно. Только – дело сделано. Мир сузился до этой емкости с традиционным, для русского сердца, угощением под майонезом. Не то, что в детстве — полет над асфальтом!

Оно, конечно, нестерпимо — коленями об асфальт. Или локтями. Или лбом. Или подбородком. Или всеми фибрами сразу… Не знаешь, пока не попробуешь, что болезненнее. Только «чешешь» вперед на всех парах и совершенно не прислушиваешься ни к советам подобный опыт познавших, ни к  своему внутреннему голосу. А ведь он иногда предупреждает… Но ты бесшабашно набираешь скорость. Летишь… И колеса велосипеда уже вращаются сами по себе. Скорость растет. Где-то позади просьба отца: «Только ноги с педалей не убирай», — а ты уже не в состоянии их контролировать. Ни педали. Ни ноги. Вокруг мелькают лица, ботинки, босоножки, стволы деревьев парка, золоченые кресты на луковках памятника времен государя-императора, фрагменты крепости рассыпаются на отдельные кирпичи, словно их взорвали французы во время осады и они из девятнадцатого века все летят, летят… асфальт жестко притягивает к своей теплой, твердой шкуре мои колени, мои ладони, всего меня! Оборачиваюсь. Отец улыбается вопросительно, но в глазах прячет тревогу. Поднимаюсь. Плюю на ладони. Стираю грязную кровь со сбитых коленей. Поднимаю велосипед. Тащу его к дому. Помню: «Любишь кататься, люби…» Там, наверху, на последнем этаже нашего некогда элитного дома, в нём жила профессура и преподаватели педагогического института, мама отпирает дверь. Глаза ее, и без того – волоокие, расширяются удивленно.

«Теперь можно», — подталкивает голос изнутри.

Я раскрываю рот. Пространство комнаты орошается дичайшим воплем боли и жалости к самому себе.

— Зритель появился, значит, можно и пьесу играть, и, что естественно для артиста из народа – голос подать, — роняет  папа… 

* * *
В очередной раз мы с отцом разменивали расстояние от города до деревни на картонные, с дыркой посередине, прямоугольнички билетов поезда. (Отец называл поезда «паровозами». В меня вросло слово, как в яблоню врастает веточка яблони другого сорта. Даже чай душевнее «паровозный», нежели чай в пути или в вагоне.) Потом мы шли в кассу и обменивали деньги на бумажные билеты на электричку, чтобы сойти на одной из пригородных станций. К деду по «железке» оказывалось ехать несколько быстрее, чем добираться автобусами. Но от станции до дедовского причала приходилось искать попутку. По какой-то странной причине электрички ходили не часто. Подавали их к платформе порой буквально за три минуты до отправления. Мне казалось — чтобы люди прочувствовали психологию момента посадки в нутро зеленой, железной гусеницы с деревянными, лакированными сидениями внутри. Именно эти деревянные лавки со спинками мне нравились невероятно! В некоторых местах лак оказывался вытертым до первородного дерева, но переходы были настолько гладки и незаметны, что я с удовольствием гладил их и получал невероятное удовольствие…

Ехать выпало нам в суровое дачное время. У вокзала, на плавком перроне переминалась с ноги на ногу человеческая масса — млявая, терпеливая, усталая после рабочей недели. Все жаждали выбраться за город. Одни — домой. В областном центре они успели затариться на рынке и в магазинах всем необходимым. Другие спешили на участки: полоть, копать, сажать, поливать, обогащаться халявным витамином D. Третьи, как мы, торопились — на деревню к дедушке Дмитрию Ивановичу или Алексею Нестеровичу, а мы к любимому Макару Константиновичу. Четвертые — на рыбалку, пятые — на прогулку под рюкзаком или, как любила говорить мама: «За приключениями на свою задницу»… Да мало ли?

В этом густом, разноцветном человеческом куске пластилина отец держал меня за руку. Потерять чадо, что может быть страшнее? Я гордился, что моя ладошка покоится в нежных объятиях отцовских «тисков»! Гордость заставил забыть на время короткий свисток электрички. Она вырастала, словно из-под земли. Приближалась неторопливо, становилась крупнее, значительнее. Большой кусок пластилина начал делиться на куски. Каждый предполагал, что возле него распахнутся створки дверей-раковин и можно будет влететь со сверхзвуковой скоростью в салон, сесть на заветную лавку — занять место близким, друзьям, соседям или кому-то из знакомых…

Гусеница подползла. Обдала потоком нагретого воздуха. Вздохнула. Покачнулась. Раздался выдох. Шипение. Зеленая личинка замерла. Откуда-то с верхотуры, из-за глаз-окон, нам улыбнулся машинист. Даже рукой приветственно махнул. Створки дверей вздрогнули и распахнулись. Массу снова разделил невидимый скульптор стекой на более мелкие комки. Они вдвинулись в железное брюхо электрички. Несколько вертлявых парней занырнули в раскрытые окна вагона. Я успел это заметить, но не успел ничего сообразить. Только удивился, что так тоже можно…. Кто-то внутри скомандовал держаться покрепче за отца. Нас почти поднесли к краю платформы. Вот и площадка вагона. Меня резко толкнули в спину. Асфальт платформы исчез из-под ног! Я сверзнулся в пустоту! Потом станет понятно, что угодил ровно в то пространство, которое называется «между платформой и площадкой состава». А тогда я попал в… никуда! В место, что располагается между мирами! Между планетами! В густую черноту меж созвездий! В чужую галактику! На дно самой глубокой впадины! Лишь тонкая нить руки и узел наших с отцом пальцев не дали мне свалиться в небытие! В самую черную дыру на свете! Туда, где одни восклицательные знаки, где железные колеса на железных рельсах перемалывают пространство, время, расстояния… Я беспомощно болтался в воздухе. Вокруг тишина. Легкий запах чего-то машинного (оказывается, так пахнет тавот). Я понял, глаза можно не открывать, все равно вокруг ночь. И она, показалось, никогда не кончится. И пальцы уже едва держатся за отцовскую руку, слабеют…

Именно в этот миг над головой раздался звериный рёв. Он вырвал меня из тьмы. Пластилиновые лица людей разлетелись в стороны фонтаном! Глаза их испуганно и широко распахнулись! Круглые, словно яйца, сваренные вкрутую! Вот-вот выпрыгнут из орбит! Рты старательно выводят одну и ту же букву «О». Но звука нет! Звук улетучился то ли под колесами электрички, то ли залип на проводах высокого напряжения, то ли в той самой черной дыре. Пространство для меня в тот миг состояло исключительно из звериного рёва отца. Нечеловеческий, долгий, как расстояние от Земли до Марса, звук. И рывок вверх. Много позже мне друг расскажет, что именно так взмывает парашютист во время выхода купола из сумки. И я улыбнусь его словам потому, что уже испытал подобную мощь.
Мы вошли в вагон. Солнце прыгало от деревянных сидений к потолку, от пола к стенам, скакало по коленям и лицам людей. Провал и взлет остались в прошлой жизни. Где-то далеко. Сердобольные люди расступились, пропустили вперед, предложили сесть.

Через час нас должен был ожидать отцовский брат, мой дядька, в своей приземистой машине, которую между собой прозвали «луноходом» за низкую посадку и крохотные колеса. Это транспортное средство с брезентовым верхом преодолевало почти любые препятствия. Именно поэтому получило название в честь высшего достижения технического прогресса нашей страны. Только в означенном месте чуда не оказалось. Пришлось ждать. В результате мы упустили возможность уехать в деревню на самом распоследнем автобусе. Лишь когда стало ясно, что ждать дальше бессмысленно, отец принялся за обдумывание преодоления двадцатикилометрового отрезка пути. Самым забавным оказалось, что мы торчали, словно тополя на Плющихе, даже не вдвоем и не втроем. Стайка неприкаянных опоздавших принялась за «голосование». Минут через двадцать, а то и полчаса, когда сумерки вплотную подобрались к земле, возле людей остановился автомобиль с железной будкой. Даже в самую густую ночь можно прочесть на металле вкуснейшее слово «ХЛЕБ». Если не прочесть, то — унюхать. Водитель вышел, спросил у отца папироску. Тот в ответ предложил «Приму».

– Гродненскую, – многозначительно проронил.

Шофер согласился на сигарету. Закурил:

— Чего кукуете-то? Никак не уехать?

— Да вот брат, почему-то, не смог забрать.

— Грустно. Не дай Бог, что стряслось, – крякнул водитель сквозь табачный дым.

— Да вот и я думаю. А телефона у него нет. Да и здесь автомат без трубки.
Вандалы… Не связаться. Добираться надо, а ночь вот-вот, — вздохнул отец.

— Надо. Тем более что — с пацаном, — многозначительно выдохнул табачный дым
шофер. Приподнял кепку за засаленный козырек, почесал шикарную, безразмерную, словно ледник на полюсе, лысину, затянулся поглубже:

— Браток, не пожалеешь еще одну сигаретку на дорогу?

Отец спокойно достал из кармана пачку:

—  Бери, конечно. Ты не в сторону Красного? Может, подхватишь? 

Водила прищурился, словно что-то прикидывал в уме. Он ехал в аккурат до Красного, потому предложил:

— Ну-у, если по полтинничку с носа… Не против? Не ночевать же вам под открытым небом. Как вы, мужики и бабы? – спросил опоздавших, которые, держа ушки-на-макушке, уже подтянулись к машине: По полтинничку если?

Народ оживился, решительно полез в карманы за кошельками и монетами. 

— Правда, некоторые неудобства придется потерпеть, — улыбнулся шофер, открыл поочередно все три отделения железной будки. В них, подсаживая друг друга, забрались пассажиры. Когда двери были заперты, снаружи раздался голос:

— Если остановят, молчите, не то влетит мне по первое число! А то и без прав останусь. Лады?

Из железного ящика донеслись утвердительные возгласы и нетерпеливое: «Шеф, давай уже поедем!» Дверца кабины клацнула. Машина, принимая водителя, слегка спружинила. Мотор заурчал, набрал обороты. Авто качнулось, в полнейшей темноте мы поплыли по разгвазданной дороге, на которой изредка встречались клочки памяти об асфальте. Самым нестерпимым в пути оказалось не то, что ехали стоя, не то, что даже глаза не блестели в полнейшей темноте, а запах! Запах хлеба и подсолнечного масла пропитал даже металл! Поначалу он показался чудесным! Необычайно живым и любимым. Казалось, вот-вот перед носом возникнет свежая буханка чернушки с хрустящей корочкой…
Постепенно легкие облачка дорожной пыли начали проникать в будку сквозь редкие щели и щекотать ноздри. А в желудке образовалась жутчайшая пустота! Есть хотелось нестерпимо! Я сглотнул ком слюны. Потом еще. Еще… На очередной кочке машина подпрыгнула, резко сбавила обороты, остановилась. Пассажиры вслушивались,  что происходит за бортом, переминались с ноги на ногу, напряженно дышали.

Дверца кабины звонко щелкнула. Мне представился какой-то мифический милиционер в золотых погонах, портупее, скрипящих сапогах, непременно, с пистолетом наперевес. На самом деле гаишник остановил припозднившуюся машину с единственным вопросом, не случилось ли чего по пути у Василича (оказывается, именно таковым отчеством был награжден наш водитель).

— Что ты, все нормально. На переезде простоял малость, – честно соврал водила. — А у тебя как дела?

У инспектора дорожной службы по отчеству Максимыч тоже всё оказалось в порядке. На том и разъехались. Нелегальные пассажиры, ими были мы, с облегчением и почти в один шепот выдохнули: «Пронесло»…

В густой темноте мы ехали еще некоторое время. Цифры на отцовских «командирских» устали светиться. Машина выбралась с ухабов и кочек на гладкий асфальт, покатила живее. По легкому наклону мы ощутили поворот вправо. Еще немного и водитель сбросил скорость. А потом вовсе хлебовозка остановилась. В железной коробке опять возникло напряжение. Шофер соскочил с подножки. Захлопнул дверцу. Обошел своего железного коня, начал откупоривать «консервную» банку — поочередно все двери. Я понял: мы на месте и необходимо покинуть «вкуснейшую» машину моей жизни. Возможно, кто-то радовался этому моменту, носовым платком вытирал жирные от масла руки, или жадно вдыхал прохладный вечерний воздух деревни, но я с радостью готов был ехать дальше. Я уже забыл о голоде, о слюне, которой чуть не захлебнулся несколько минут назад. Главное понимал и чувствовал: Наверняка никогда более в таком тугом запахе хлеба, постного масла, полнейшей темноте и напряженном ожидании мифического гаишника не случится мне преодолеть хотя бы десяток километров.               

* * *
Пазлы памяти. Маленькие разрозненные картинки. Всплывают. Тонут в дымке. Некоторые исчезли. Навсегда? Человеку свойственно сомневаться, надеяться, мечтать и предполагать: наверняка где-то есть банк, в котором всё, что прожито, кем-то структурировано, разложено по полочкам, всему присвоены картотечные номера, прилеплен этикетаж. Жаль, что пока не добрался до этих амбаров и закромов ни один мудрец…

…Несколько месяцев я не брался за эту «штуковину». Дела, поездки, переживания отодвинули в сторону детские сюжеты. Мои сюжеты. Сейчас перечитываю, понимаю: повесть могла бы быть большой. Или роман? Разве это важно?

Я рос. Отец с мамой взрослели. Однажды настал момент вылететь из гнезда. Я умчался с твердой уверенностью, что никогда в него не вернусь. Нет, навещать буду непременно, но вернуться... Хотя есть такая фраза, которая заставляет задуматься любого: «Никогда не говори «Никогда»…

Время расставило всё по местам. Сегодня я почти вдвое старше отца. Он остался в далёком прошлом веке. Так и не перешагнул собственный рубеж полувековой. Не стал стариком и, уж тем более, старцем. Каждому из нас отведен свой срок, за который необходимо сделать то, что невозможно не сделать. Только порой думаю, что часть своей жизни я живу за него. Или вместе с ним. А поздним вечером, когда звезды раскатают по угольной высоте свой блестящий ковер, когда уснут трамваи и последние дежурные автобусы уйдут в гараж, когда разведут мосты там, где они разводятся, я возьму книгу в потертом переплете, сяду у стола, зажгу желтого цвета лампу и, прежде чем начать читать, погрущу. Вспомню папу.

Он войдет в круг света. Присядет рядом на табурет. Достанет из кармана свою любимую красную пачку гродненских. Улыбнется. Предложит мне. Я отрицательно покачаю головой:

– Не научился…

Он закурит. Сосредоточено вглядится куда-то. Сквозь меня словно. Спросит:

— Ну, как ты тут?

Конечно, я могу сказать банальное: «Нормально». Но молча посмотрю на него сорокалетнего из своих старше с «хвостиком». Вздохну светло и протяжно, ведь между нами линия горизонта. Кто знает, когда я до нее дойду?.. Только точно знаю, что в этот миг, когда буду стоять у лодки Харона,  не позову тебя, мой лучший единственный Друг, мой сын. Тебе не нужно. Ты придёшь позже. И тогда, наконец, деда, о котором ты только слышал, я познакомлю с тобой. Вы удивительно похожи внешне! И душами близки. Ты, новая веточка. Ты несколько богаче: в тебе уже течет не только кровь кривичей и древлян. Она определенно вмещает в венах и сердце белорусские капли, а еще ленинградские. Я горжусь, что каждый год ты приносишь на Пискаревское цветы прадеду, он стоял у последнего рубежа обороны города до того момента, пока не стал одним из небесных воинов. Потом ты звонишь мне и произносишь простое:

— Пап, цветы положил…

Простое, но слезы возникают в горле. Я сглатываю их. Я счастлив, что под Лугой ты кланяешься праху деда, который научил тебя любить собак и забивать гвозди.

…И вот, в ночи госпитальной палаты откуда-то возникает маленький зеленый огонек. Он не вспыхивает. Он просто проявляется, словно переводная картинка.

— Наверное, всё не зря, — улыбаюсь в усы…

Гудят кондиционеры под потолком. Размеренно. Спят соседи болезные. Дремлют сестры милосердия. В кислородных аппаратах булькают пузырьки воздуха. Жизнь продолжает движение вперед, туда, где светится зеленый огонек божественного светофора…


Рецензии