ДХ 4 Машиах

Глава 4. Машиах


«Не отключай её. Не предавай». Суровый облик отца в растянутых совковых трениках маячил перед глазами.

Не отключай. Не предавай. А она хочет вернуться? Я бы не ее месте – хотел?

«Все хотят жить, - отцов голос буравил его висок изнутри, - даже упертые самоубийцы. Залезая в петлю он верит, что-де откроется дверь и кто-нибудь, добрый как бабушка из его детства, войдет и скажет, как же любит этого чмошноту».

«А имя, бать? Есть версии, зачем ей тот лес? Зачем звала этого Моше? И как-то со всем этим смогла дойти домой? С ней ведь дома это случилось? Ты ведь рассказывал, что..."
 
Отец не отвечал. Сквозняк свистел по ушам, путая прошлое с будущим, странное с очевидным. Образ женщины в черном платье, в ботиках на маленьком каблуке. Она шла по тропинке, сквозь прозрачные узоры золотистой листвы. Она шептала: Моше, - словно здоровалась с кем-то. С кем-то очень знакомым, может быть даже родным.
«В Союзе, - вклинивается голос отца, - все были братья и сёстры. И Ленин был живее всех живых. Может, в этом разгадка? Предчувствуя смерть, она вспомнила о вечной жизни по советскому варианту? Да кто знает, что вообще происходит с умирающими людьми. Кого они видят, зачем говорят с ними».
Есть, бать. Есть материалистическая версия относительно рая. Рай случается с умирающими. Таким образом мозг, напоследок, благодарит за те минуты, когда он купался в эндорфинах. «Рая нет деточки, - говаривала лекторша по нейробиологии, как-там-ее, тощая пыльная старая дева с седым коконом на остром затылке, - но рай надо заслужить. Хорошим людям мозг в момент смерти может галлюцинировать свою благодарность весьма реалистичными сюжетами, где Эдемский сад, ангелы со светлыми лицами, что-то очень приятное из детства и юношеских лет. Типа романтического поцелуя и аромата пшеничных локонов».

А плохим, выходит, будут другие приходы.
«Обычно девяносто пять процентов умирающих проваливаются в тьму без всяких душеподъемных снов. Кто-то видит жуткий ад, много чудовищней, чем на картинах Босха. Скорее, это похоже на «Техасскую резню бензопилой».

«Особенность таких галлюцинаций в том, что психически-здоровые чудом выжившие люди до конца уверены, что все эти тоннели со светом и без оного, дьяволы, боги, ангелы и черти, – абсолютно реальны. И если сознание проснувшегося человека способно отделить действительность от почти-реального, осязаемого сновидения, то мозг очнувшегося после комы или клинической смерти не в состоянии это сделать. То же самое и с наркоманами. Как бы глубоко ни воздействовали сильные наркотики типа морфия, кокаина или ЛСД на мозговые структуры, пришедший в себя больной явно осознает отличие между действительностью и наркотическим бредом. Не различают лишь шизофреники в период обострений. А также пришедшие в себя после анабиоза, летаргии и иных явлений угасания нервной деятельности. Потому многие материалистически настроенные выжившие начинают посещать церковь или увлекаются восточными религиями. Мало того, существует научная гипотеза, которая корни любого религиозного мышления находит именно в этой, весьма специфической деятельности мозга в предсмертном состоянии или во время шизофренического шуба».

Хорошо, вы убедили меня, товарищ лекторша. Но каким предсмертным шизофреническим шубом можно объяснить массовый психоз жителей местечка Староконстантинов, куда как снег на голову, свалился этот Мойшка 17 июня 1793 года?  Во всяком случае о психической аномалии типа «коллективное помешательство» свидетельствовала папка с грифом «особо секретно», подсунутая доброй самарянкой-библиотеркашей в качестве благодарности за неожиданный секс на рабочем месте. Подготовлена папка специальной комиссией под председательством комиссара, товарища Якобенко Н.А. Цель сей совсекретной комиссии, направленной в указанный город в 1925 году: разобраться со странностями явления Мойшки Ицковича кагалу Старкон-Яше и с личностью собственно Мойшки. Причем указал комиссии лично товарищ Сталин: «Пора покончить со сплетнями и домыслами о нелепых и безумных корнях… Сами понимаете, чьих».

Отца народов сложно было заподозрить в любви к генетике. Особенно с учетом трагедии Вавилова в тридцатых  годах. Но здесь у вождя сработала нутряная чуйка, что не раз спасала его в абсолютно безвыходных ситуациях. Как там у Дарвина? Во внутри-и-межвидовой борьбе побеждает отнюдь не самый умный и талантливый. Если бы джек-пот всегда доставался супер-особям, ницшеанским сверчеловекам, мы бы давным-давно построили всепланетный коммунизм. И заботились бы не проблемой посттравматического выживания по факту гибели лучшей из социальных утопий. Мы б заботились нюансами формирования кислородно-азотной атмосферы на Марсе с целью дальнейшего коммунистического совершенствования Солнечной системы. Не иначе.

Но великого кормчего, отнюдь не самого гениального в партии, что-то вело. О чем он откровенно признался за четыре года до своей смерти:
Поговорим о вечности с тобою:
Конечно, я во многом виноват!
Но кто-то правил и моей судьбою,
Я ощущал тот вездесущий взгляд.
Он не давал ни сна мне, ни покоя,
Он жил во мне и правил свыше мной.
И я, как раб вселенного настроя,
Железной волей управлял страной.

Вселенский настрой, вездесущий взгляд, кто-то правил, неумолимо вело. Где-то Лёха уже слышал про неодолимость крайнего выбора. В том случае, если это потребно вселенной. По Эйнштейну вся эволюция целенаправленно шла к рождению человеческого разума. Как будто Вселенной необходим свидетель, восхищенный зритель ее развития. Но чтобы восхищенный свидетель осознал своё вселенское назначение, зачем-то нужны были эпидемии чумы и испанки, Первая и Вторая мировые войны, Холокост. Так получается? Или не так? Лёха чесал репу, терялся в тупом безвоздушном пространстве между «верю» и «не верю».
Верь-не-верь, но именно Эйнштейновское нечто втащило тирана на путь выяснения генетической предопределенности социалистического проекта. Начало которого ему крайне не нравилось. Потому на толстом, почти стостраничном докладе комиссара Якобенко встречаются крайне нелестные замечания синим карандашом о когнитивных способностях «тех жителей местечка Староконстантинов, которые, по словам их дедов и бабок, помнят указанного Мойшку Ицковича нехорошими словами».
«Выжившие из ума маразматики, - пишет Сталин сверху, - изъять и уничтожить все их свидетельства».
Изъять – изъяли, уничтожить – уничтожили. И свидетельства, и свидетелей. Их пенделем загоняли в телеги и жестоко гнали на Соловки и в Сибирь. Одержимый Мойшка отомстил своим обидчикам и их потомках через добрую сотню лет после своей кончины. С помощью того, кто приказал вымарать из истории «абсолютно всё об этом Мойшке».
 
Чудом сохранившаяся в сверхсекретных недрах НКВД справка-доклад, подготовленная особо уполномоченным комиссаром, товарищем Якобенко Н.А. от 29 апреля 1925 года сомнений в реальном наличии двух действительностей не оставляла.

Наркому НКВД РСФСР товарищу Белобородову А.Г.

Настоящим вынужден доложить о коллективном умопомешательстве тех жителей г. Староконстантинов (местечко-штетл Староконт-Яше), в основном еврейской национальности, кто помнит человека по имени Мойшка (Моше, Моисей) Ицкович (Исаакович) кличкой Бланк (настоящая фамилия и происхождение которого так и осталось невыясненным). Мало того, так и не удалось дознаться, являлся ли этот тип собственно евреем, - о чем у многих доносчиков имеются подозрения. Например, внучатый племянник купца первой гильдии Соломона Эпштейна пояснял, что Мойшка никогда не мылся без одежды – только в платье, включая лапсердак. Учитывая, что он через неделю своего явления срезал пейсы и сменил облик с хасидского на цивильный, - то стал в большей степени схож с великорусским беглым каторжанином, а не евреем. Также имел он не вполне еврейский тип внешности, тёмно-каштановый волос и зеленоватый оттенок глаз. Отчего сразу же и зародилась подозрительность об истинном происхождении того пришельца.  «А прошел ли он брис? – задавалась вопросом мещанка Эстер Гилберт-Цах, - ведь если бы был он обрезан, то зачем ему скрывать свое естество и отказываться посещать баню совместно с другими панами нашего штетла мужеска пола?». Даже любовь с некоей Марьям Фроимович не прояснила сути исследуемого субъекта. Невеста его до конца дней своих хранила молчание о муже, хотя они и не сходились по вопросам веры: супруга была фанатичной сторонницей иудейской традиции, в то время как Мойшка, к ужасу всех остальных, проповедовал дикую ересь и невменяемое безбожие.

Так это или не так, но вследствие скрытности указанного субъекта от глаз общественности, - та в конечном итоге определила его в чужаки и начала приписывать ему всяческие странности и чудачества, вплоть до сектантства, колдовства и прочих видов намеренного и ненамеренного вредительства. Большинство жителей местечка, по свидетельствам их потомков, возненавидела Мойшку Ицковича и всячески стремилась от него избавиться.  Причем община выделывала это настолько изощренно, что отделить правду от вымысла, а вымысел от коллективного помешательства не представляется возможным. 

Согласно свидетельствам потомков свидетелей, первым пострадавшим от проделок пришельца стал ребе Элизар Либерберг, помощник раввина в местной синагоге. Этот Либерберг, собственно, и принял Мойшку в кагал, записав в метрическую книгу под известным именем. О чем потом горько сожалел и сожаление своё передал детям и правнукам вместо наследства. Внук того Либерберга, в силу большевистской ориентации порвавший со всякой синагогой помнил, что дед считал пришельца  шлимазлом и выкрестом, истинное имя коего - Дмитрий. Но также было в чужаке что-то порченное, словно в беременность свою мама его подавилась рыбой ершом и колючая кость застряла в предсердии будущего Мойшки. Видел ребе Элизар эту треклятую кость, словно не мойшкина она была – а его собственная. И колола злюче, и не вытащить никак.

Взаимное непонимание началось с категорического отказа проходимца  поселиться в гостевом доме или, по приглашению купца Соломона Эпштейна – у того в гостях. Якобы, добродушные миряне уговаривали «поца с бумажной кличкой заночевать в человечьих условиях». Но гостеприимство  было встречено категорическим отказом. Ему, видишь ли, надо было найти холм и, в случае неимения такового, возвести его собственноручно. Дабы затем на холме выстроить дом, где можно отвлекаться от тягот бытия, обозревая красоту окружающих пространств.

Затем Мойшка Ицкович нашел подходящее место. За полверсты от доминиканского монастыря (ныне не действующего), он принялся рыть яму и выгребать из нее почву для возведения возвышенности.
В течение месяца яма становилась всё глубже и обрастала причудливым деревянным покрытием. Ранним утром, пока беженец купался в речке и чистил добела зубы песком и галькой, лучшие люди кагала лезли в нору, светили керосинками, щупали невиданный обой. «Где же нашел Мойшка такую древесину? – изумлялся Соломон Эпштейн, - вроде это орех, однако в местах наших не бывало еще столь гладких и коралловых орехов».

Люди любовались переливчатым, почти мраморным сочетаниям глубокого нежно-коричневого с лиловым и голубым, уходящим в яхонт. Если смотреть не менее пяти минут, среди жилок обоя обнаружится  бледно-розовый, и тёмно-фиалковый с нежными бежевыми лучами. От дерева шло тихое тепло, какое бывает от только занявшей печки. И чуялось кожными пупырьями присутствие неких небывалых глаз, словно наблюдал кто-то за почтенной публикой, прячась в длинных, запутанных подземных коридорах. А кто – непонятно.

«Этак, он до самой преисподни дороется, и беда нам», - решало сообщество,  и не решалось лезть дальше. А дальше открывались земляные туннели, количеством не менее десяти, такие же благолепные и зовущие. Однако, ни единого светильника или свечи на бывало в той норе Мойшковой и народ не знал, откуда свет и тепло. «Сатана помогает или еще что хуже, - рассуждали лучшие люди, купцы, раввины и меламеды, - но с другой стороны, где запах серы? Должен же быть серный амбре, пусть самый тонкий, на сирень похожий, - но без него злые духи не являются». Однако ни серы, ни сирени не чуялось. Чуялась жирная чернозёмная сырость вперемешку с вкусной копотью, что бывает от печёной картошки и моря, нагретого зноем в июльской поре.

О несчастное число двадцать восемь, о шлимазл, поменявший представление жителей штатла о принципах домостроительства. Что же это делается, люди? - причитал Элизар Либерберг, - ежели мы сейчас не можем вообразить о глубине архитектуры Мойшкиной норы, то что будет через месяц? Через год? И не пророет ли Мойшка новые бесчисленные ходы под родиной нашей, отчего жилища наши рухнут к чертям собачьим в тартарары?

Здесь же сообщество уже в пятый раз решало обратиться к Моше Ицковичу с петицией строить свой дом, пожалуйста, в обратном направлении. О чем лично ходатайствует самый богатый купец городка пан ребе Соломон Эпштейн.

- Как же вы не понимаете, хошь вы и Эйнштейн, - в пятый раз изумлялся Моше, приняв петицию. – Разве не видите вы, что природа ваша уныло равнинна и нет ни единой возможности созерцательно мечтать? А ведь никак невозможно созерцательно мечтать, ежели в местности наподобие вашей не имеется ни чахлой горы, ни покатого холма, куда приятно было бы залезть на рассвете. А имеется у вас исключительно пыльные дороги по сторонам коих убогие хибары под соломенной крышей, включая лавки и молельный дом. Плюс торговая площадь, где вечно спят и портят людям настроение табуны бодливых коз.
И оттого я рою землю, почтенные, что холм иначе не насыпать, кроме как выворотя недра наружу. И чем больше, тем лучше. А когда холм для созерцательной деятельности будет наконец насыпан, я и остановлюсь. И построю на вершине ея тот дом, что вам более всего привычен.

После таковых ответствований публика окончательно уверилась о душевной болезни пришельца. Мало, что он дерзко врал о своих истинных намерениях («неба в чёрных недрах земных не отыщешь»), но он продолжал врать о себе. Ну ладно, он не помнит откуда свалился. Такое случалось. Бывали польские и малороссийские евреи битыми так, что мозги летели враскорячку и пугали даже старых ворон, много чего повидавших в землях сих, негостеприимных. Бывало, руки-ноги теряли и ходили поломанными и слёзы текли у них сами собой, без всякой воли. Но маму-папу помнит каждый, даже Исраэль Левин с начисто убитой правой половиной башки. А ведь у Исраэля того, в отличие от яйцеголового Мойшки Ицковича, вогнутость по всей черепной коробке страшенная – фетровая шляпа скрыть не умеет. И видели бы вы того Исраэля, когда голову его, несчастно плачущую, вбивали кирзовым сапожищем в грунт двое двухметрового роста в форменных обмундированиях. Помимо Исраэля ходит по староконстантиновским домам девочка Сара, на вид не старше четырнадцати лет, убитая сто лет назад во время хмельницких погромов вместе с семьею. Тогда, в середине семнадцатого века в местах здешних от рук казачков залётных полегло не меньше двух тысяч: кому кожу живьем содрали, кого сожгли. Вот семью той Сары поленьями забили, сестрице живот вспороли, чадо оттуда в костер выбросили, а кошку вшили. С тех пор Сара повсюду с кошкой ходит. И многие верят, будто выжила она как птица Феникс. Выжила, из пепла вышла, стала невозможной красавицей. Ребе Иосел собственноручно лицезрел, о чем каждую субботу клялся: видел ее, очам несносную. И взоры ее как космосы, облик – чисто статуеточка слоновьей кости, а кожа – не иначе фарфорового оттенка самой дорогой китайской вазы. С тех пор и текут слезами печальные глаза ребе Иосела, ибо красой той незабвенной  выжигает их и печёт. Сынок его старший искал могилку Сары дабы удостоверится в упокоении ея. Всю семью загубленную нашел, включая сестрицу с кошкой в животе. Оказалось, кошка, смогла свободу себе из того живота выгрызть. Но Сариного упокоя нет нигде. Ребе Иосеф, нашедший мужество говорить с ней выяснил, что, оживши, уехала она ждать жениха, истинного машиаха. Того, кто не только её – весь Израиль спасет от гибели и поруганий. А на родину она забредает раз в год, на могилках поплакать да кошку погладить.

- Всё будет по-другому, люди, - не соглашался с упреками и подозрениями Моше, взобравшись на собственноручную насыпь, - вот увидите. Я не знаю, откуда это у меня, но упал я с твердым знанием необходимого здесь зодчества при абсолютном беспамятстве всего остального. И единственное, что осталось у меня от той жизни – хрупкие, будто в хрустале высеченные картины о залитом солнцем бескрайнем поле, холмах, текущих во вселенных словно волны. О людях, прекрасных своей добротой и творящих из неведомого металла блаженные перламутровые небеса.

Он искренно удивлялся, как это люди не видят очевидного и не чуют мириадов сочетаний, сплетающих события настоящего в неумолимо достижимое будущее. Всего-то делов: чтобы обрящить райские кущи, надо стать простым. Идти, куда идется, копать, где придется, не печалиться о злобе людской в виде попыток утопить тебя в навозе. Ибо все равно убьют и утопят. Даже Тору читать не надо, ибо бога там нет. 

- Моше, тебя точно утопят в навозе если кому скажешь, что Господа нашего Творца там нет.

- Но это правда, - Моше легкомысленно жал плечами, словно речь шла о козе или овце, - бога там нет.

- А где ж он есть тогда?

- Он будет. И вот когда он будет, тогда мы, уважаемый пан Элизар, так и станем читать: Бог есть.

Ой-вэй, горе мне. Ребе Элизар закрывал глаза и въявь осязал страшные казни, уготованные ему, пожилому нездоровому человеку достопочтенным кагалом-сообществом. Ведь это он, Элизар, впустил сатану в дом. Кто заставлял тебя, ребе? Разве не видели многоопытные глаза твои придурковатость, озорство и потусторонность пришельца? Разве проверил ты всю подноготную путешественника и сам факт его иудейства, ибо чем дальше, тем более сей факт сомнителен. Покаместь никто из штатла не видел Мойшку того без одежды – но разве ты, будучи помощником раввина не имел право потребовать от него снять рейтузы с целью определить о человеческом и иудейском происхождении? Разве мельхиоровый отблеск черных как пропасть глаз не напомнил тебе о мерзопакостном случае кошачьего бешенства, случившегося как раз за шесть дён до мойшкиного явления? О, Адоной аадоним ханэни ушма тфилати. Господин и Творец народа израилева, смилуйся над глупым твоим человечишком, коему в час нашествия поца на кагал наш благословенный, нечистый в рассудок наплевал да помрачил.

Вспомнив шестидневную давность, ребе закрыл лицо ладонями и стеная взывал к Господу Израилеву – ибо только Б-г лицезрел, как мучается и страдает в своем темном углу раб его Либерберг. Да кто бы ни мучился на его месте? Знаки – прохладные письмена божии, взывающие к разуму тех, на кого у Него вся надежда и кои повсеместно ту надежду обламывают. И был знак – бежала как оглушенная по главной Меджибожской улице толстая баба Роза, да так резво, что подскакивали десять пудов ее живого жира навроде кибитки с пышным стогом на ухабах. И глаза ее, без того предельно луповидные, выпучивались таковым ужасом, что орала она нечеловечьи, словно выпь. И все табачные торговцы да владельцы питейных подумали, что лихой казак над Розою премерзко глумился или забрал у нее козленка или корову или мерина, кой и без того рухается на каждом шагу. Такая обида промеж двух городков, Староконстантинова и Житомира случалась повсеместно – уронить еврея ушлым казачкам, малороссам и солдатикам было делом забавным и игривым. Вон, дескать, Мыкола, бачь, - жыдовка  жирнющая тащится, давай ты ее сзади пнёшь. А ежели у нея яка скотина с собой, то и скотину отжать – дело, почитай, благородное. И хто б жаловался, хто б орал как стая адских пеликанов? У каждой культуры свои забавы, - у цадика Житомирского Мордехая кровь христианскому младенцу пустить для мацы – дело обыкновенное, хотя и тайное. Тайну сию он взаперти содержит, однако каждый польский и малороссийский еврей знает: был тот Мордехай молчаливым воздыхателем саббатианской секты, ведомой проклятым Иаковом-Иудой Лейбовичем, объединившим посередине осьмнадцатого столетия все религии и безбожия в единую каббалу. Рыскал тот Лейбович кличкою Франк-домостроитель во всей округе, от Хмельницкой волости до Житомирской, от Польши до России промеж Турции. И множество народу иудейского соблазнил пропагандой о самоуправляемом переселении душ и кровопускании, потребном сему мероприятию. Хоть кровопускания требовались сугубо добровольные, но поди объясни казаку или крестьянину, что не ворует Мордехай ни единого ребенка. Однако встречая на улице юное светлорусое создание, предлагает настойчиво посетить синагогу и на добровольной основе презентовать венку на левой руке для безболезненного прокалывания древним египетским лезвием тончайшей бриллиантовой огранки. Дабы удостовериться в существовании такового лезвия, увитого золотым и серебряным кружевом, дети и проникают в синагогу под покровом ночи, по велению неодолимого любопытства. И что затем хохлацкие бабы громогласно обвиняют евреев в подмене дитят: «был робёнок – стал жидёнок», - всё навет и наглая ложь. Хошь и невозможно отрицать потемнение и внезапную курчавость волос на темени белёсого мальчика Гришаньки, чистосердечно отдавшего свои пять капель в мордехаеву мацу, - но то вопрос к родительнице Гришаньки, нагулявшей наследника невесть от кого. В Иерусалиме священном за такой машугас баб каменьями в землю вбивали! И погружались те молча, ибо вину свою чуяли, в отличие от Гришанькиной. А та неуёмно вопила на всю деревню, отчего отрок ее онемел и пчелы со всей пасеки отправились искать лучшую жизнь здесь, на Староконстантинковских ульях. И снова евреи виноваты?  Впрочем, чего там Гришанька. Наша-то Роза выла как сто, тыщу гришанек, словно у ейной поросли Мордехай Житомирский поменял не только кровь и внешность, но и душу бессмертную. Оттого и повыскакивали обыватели со своих домов и контор, в полном недоумении и панике.

- Тётя Роза, шо ви верещите и сшибаете людей оземь грудями своими в силу бессмысленного движения? – вопрошал жандарм Зиновий Поляков, преграждая ей дорогу силой своей должности. А он мужчина крупный, тридцатилетний, ему остановить естеством своим любою толстую даму, – что цигарку свернуть. Однако и здесь Роза мощью своего полоумия опрокинула Зиновия, об него же споткнулась, упала, села, моргнула и заявила:

- Кот. Коты. Кошки. Теперь в них диавол и йад зелёный.

Оказалось, сегодня поутру коты вне плана, ибо март давно кончился, сбились в громкий шипящий турнир. Его-то и хотела разогнать баба Роза. Раньше как? Цикнешь на кошаков, те и разбегутся. Но этой кучи был миллион. И морды у всех жестоко ощеренные, ярко-зеленоглазые. «Наши-то кошки в основном желтоглазы, - сообщала баба, сидя в дорожной пыли, а близ нее лежал и внимал ей жандарм Поляков, - у кого глаза жёлтые в крапинку, у кого с голубым ободком. Но теперь у всех! У всех, люди добрые, глаза засветились холодным как лед преисподни, зелёным огнем. Оттого, стоило мне выйти, они ощерились на мене хуже цепных псов, истошно мяукая и желая крови вместо молока. И вынуждена я бежать, почтенные, по ходу оглядываясь и примечая, что стадо кошек набросилось на мой хлев и поднялся там такой гвалт, словно кромсают, режут и даже ослика не щадят. «Какого ослика, Роза, у тебя никакого ослика не имеется за исключением мерина!». И шо с того? Мало  что ослика уже не имеется, – собаки с поцарапанной, кровавой мордой трусливо поджимают хвосты-уши и готовы к возмездию за нескончаемое притеснение кошачьего племени. Короче, не выдержала психика моя. Ибо неизвестно, что будет, если таковая кошка укусит – не зажгутся ли глаза твои зеленым? Не захочешь ли ты с жестокостью лютой наброситься на соседского телка, корову или даже самоё соседа и сожрать живьем, до последней косточки?».

Дьявол прилипчив, то каждая дура знает. Потому не зря переживала тётя Роза о заразе, кою из-за страха и трепета не распознала.

Кошачье бешенство скосило мурзиков, - так решило сообщество и, вооружившись вилами и кольями, устремилось воевать.

Кошка – существо маленькое, боязливое, любящее тень, но собрания и шум не переносящее. Бешенство, о котором истинно вещала Роза, обратило опасливых тихих зверков в совершенную противоположность. Кошки разного пола, окраса и возраста сбились в цельную организацию, возглавили кою отнюдь не матерые коты с выбитым глазом или порванным ухом.  Владело стадом существо необыкновенное, одновременно кошачьей, но и не кошачьей наружности. Ежели смотреть издали (а именно издали предпочли вникнуть в суть бешенства лучшие из почтенной публики, среди коих присутствовали Соломон Эпштейн с сыновьями, жандарм Поляков и собственно виновник всех перемен ребе Элизар Либерберг) – у животного наблюдалась огромная чуть не бульдожья голова при субтильном бесхвостом тельце на чрезвычайно пушистых, полосатых лапках. Половой принадлежности существа поначалу выявить не удалось, о чем весь кагал ожесточенно рассорился: одна половина считала, что оно суть женщина, другие же категорически не соглашались. Но по мере приближения, вооруженные вилами люди узнали котёнка, коему не было ни имени, ни хозяина. Но полгода назад он бегал с привязанной к хвосту железной болванкой, сворованной какими-то охальниками в кузнечной мастерской. Младший сынишка Соломона, десятилетний Захарья радостно вспомнил, что был в числе озорников, привязавших болванку к хвосту. «Однако же хвост был, это я точно помню», - доказывал Захарья. Из чего публика решила, что животное, удрученное тяжкой привязанностью, решилось отгрызть себе хвост, как это делают волки, попав в капканы. После чего еще сильнее ожесточилось потерей конечности и возжелало смерти своим обидчикам. Затем и организовало бешеных котов всей округи на поход против человечества. Мало того, сначала оно организовало собственное бешенство. Зайдя в городишко с чрезмерной плотностью крыс, оно спокойно позволило укусить себя самой болезной в Бердичеве. Выходило, что все те полгода, пока котёнка не замечали в Староконстантинове, он шел в Бердичев с целью быть укушенным этой злополучной крысой. Понятно, откуда у него такая непомерная голова, ибо бешенство способно поменять кошачье тулово до неузнаваемости. 

Теряясь в догадках о причинах и значении происходивших событий, народ Старкон-Яше отбивался от атакующих зеленоглазых исчадий чем бог послал. К следующему утру половина жителей была покусана, а половина кошек забита палками, кочергами, коромыслами и прочей домашней утварью. Среди мохнатых трупиков, брошенных на тротуарах, во дворах, подвалах, чердаках, сундуках, спальнях, харчевнях и даже колодцах обнаружить лидера камарильи так и не удалось. «Удрал», - сокрушались кошкодавы и, грозя кулаком небу, обещались отомстить. «Удрала», - не соглашались их супруги и мечтательно вздыхали. Но когда волна кипящего гнева спала, жители штеттла обнаружили себя абсолютно беспомощными против мышей и крыс, беспрепятственно проникших на мельницы, подворья, закрома и питейные.  Возмущенно мычали коровы, не обнаружив возле ног своих привычные плюшевые физиономии, требующие молока. И даже  прибывшая на кипеж полиция в составе одного урядника, собрав показания, свидетельства и мельчайшие подробности, объявила:

- Иудеи Староконстантиновского штетла! Вынужден сообщить, что вчера, тринадцатого июня сего года, вас всех накрыло всеобщее душевное помрачение, охватившее собою и младенчиков, и старцев. В результате началось беспрецедентное массовое истребление ваших же кошек, мирно спящих на своих чердаках и гулявших по улицам. Звери эти, отмечу, вели себя обыкновенно и опасности не представляли. Чудовищное зеленоглазое животное с непомерной головой, о котором судачила мещанка Роза Левенгаупт, - есть, по всей видимости, плод ее истерического состояния, вызванного отравой на основе высушенного толчёного мухомора, кой подсыпала ей в ужин соседка ее, мещанка Брурия Голдфишер по соображениям ревности. Как раз накануне вечером, указанная Брурия, в обиходе Бруня, напросилась к мещанке Розе выведать о чувствах ея к супругу своему, купцу и землевладельцу Аарону Голдфишеру. С собою Бруня принесла фаршмак, начиненный зельем, купленным втридорога у волынской колдуньи цыганского происхождения. По уверениям указанной Бруни, колдунья обманула ее, обещав, что Роза непременно окочурится, откушав фаршмак. Но отрава вызвала неожиданную реакцию Розиного организма, что привело к тотальному уничтожению и изгнанию кошек с известной вам территории. На сём следствие считаю завершённым. Что делать с указанной Бруней Голдфишер, –  решать вам самостоятельно посредством мирового судьи.

Оставив на площади безмолвный, изничтоженный вердиктом народ, урядник ускакал на красивом жеребце серой в яблоках масти. Роза же с Бруней обернулись к друг-дружке таким ядовитым взором, словно обе сто лет как  зарыты, подгниты, но зачем-то вылезли из могил.
Как раз вовремя между ними протиснулся Соломон Эпштейн и, покхеркав, произнес:

- Вот вам, почтенные, образец великороссийского суда. Что ж выходит? Мы, не вкушавшие мухомора миряне, разом обезумели от вида бегущей Розы и возненавидели котов? Но эти рваные раны, - Соломон вознёс мелко исцарапанные руки к небу, - эти рваные раны не есть ли свидетельство реальной одержимости подвальных хищников, чего не сумел заметить господин урядник? И отчего это господин урядник помнит дружеский ужин в гостях у Розы, а обе достопочтимые дамы – не помнят ни ужина, ни фаршмака? Мало того, не помнят они даже землевладельца Аарона Голдфишера, скончавшегося с полгода тому назад и потому не могущего быть предметом ревности ни одной из женщин?
Тут Соломон строго глянул на всклоченных бойцовых баб, и те хором закивали.
- Следствие, - продолжил он, - по обыкновению легкомысленно относясь к иудеям, отделалось поверхностным осмотром места события и отпиской. Затем, вопрошаю я к вам, честная публика: следует ли наказывать уважаемую Бруню?  Следует ли поддерживать выводы великороссийского следствия, проведенного нахально и безответственно?

Еще пять минут общество хранило подавленное молчание, прерванное затем самим Соломоном: «Нет!».
 «Нет», - с трудом подхватили с десяток голосов, - «Нет!».

- Ну, на нет и суда нет, - облегченно улыбнулся самый мудрый и обеспеченный мужчина кагана, - а насчет новых котов для ловли мышей и сусликов, я уже договорился в Житомире. В Житомире, где сесть многое, включая Мордехая, но нет демонических грызунов, способных покуситься на наше и котовьино душевное равновесие.

Но душевного равновесия так и не удалось достичь. Половина кагала считала реальностью факт бешенства кошек, в то время как другая – помешательство Розы, Бруни и всех жителей. Мир рушился на глазах: в кабачках и лавках, на улицах, в заведениях питейных и гостиничных, конюшенных  и мастерских миряне бесконечно спорили, порой до исступления. Даже сам ребе Элизар раздвоился: утром он полагал абсолютной реальностью нападение мириадов невинных тварей на людей, а вечером – наоборот. И ведь каждой версии были свои несокрушимые доводы и свидетели. Нет, ну разве не является это знаком о начале еще больших неприятностей и горестей, включая падение Мойшки Ицковича в порядком уже уставший от безумия Староконстантиновский кагал? Тем паче местность та злополучная, кою он выбрал для возведения подземного холма, любому рациональному иудею внушает иррациональное стремление бежать отсюдова, куда глаза глядят. Ибо неподалеку живёт себе потусторонней жизнью доминиканский монастырь имени Пресвятой Громницы-Богородицы с несчётным скопищем святых мощей, нетленно обитаемых в саркофагах и склепах, устроенных по католическому проекту. Люди, кто мимо ходил, в превеликом страхе шепчутся о шевелении земель близ оного монастыря, о чёрных монахах, шныряющих по воду только в самую безлунную ночь и неизвестно чем питающихся. Стены здесь монументальны и ростом по облака, а между стеной и местным воздухом – непроходимая субстанция, прозрачная, но дышать там никак невозможно. Оттого и вхождение в сию Доминиканию хоть иудею, хоть православному категорично запрещено – еще с тех самых пор, когда Польша укрыла недобитых но тихих французских монахов в землях малороссийских.

Затем и иудеи, и православные ходят здесь не степенным шагом, а токмо  перебежками, отводя глаза, крестясь и чертыхаясь. И если отрок какой в доказательство храбрости своей и мужества решит к стене той приблизиться, то отшвырнёт его силища невыносимая, как лягушонка.  Как давеча и сталось с мальчишкой винокуренного купца Якоба Тиманицкого. Подошел тот Иезекииль гуттаперчивый, на слабо взятый, к стене доминиканской, но тут же задохнулся, клубком свернулся и свалился плашмя.
- Отчего ж свалился-то? - вопрошал отец, отлупив предварительно отпрыска до синих соплей.
- Оттого, папаня, что ударили по мене две молнии, промеж которых случилось мне ослепление, видение света ненаречённого и послабление по всем членам.
Может, всё это сплетни, суеверия и досужие домыслы, однако любого, кто ночью ходит по дороге между монастырем и речкой, охватывает внутреннее смятение, тревога и то сосущее чувство тоски, какое случается перед непременной и невосполнимой потерей. Затем и стараются люди ходить иными тропами. Все, кроме Мойшки Ицковича.

Ох уж этот Мойшка.

Потный, в липкой сорочке и с храпящей супругой под правым боком ребе Элизар поймал себя на убеждении, что уснуть в таких условиях никак не можно. Посередь июля в местах наших жарковато бывает, но такого зноя, что напала на Староконстантинов нынче, ребе не припомнил. Да и было ли, когда припоминать. Все мысли Элизара, все тревоги и гнусные предчувствия вертелись вокруг юной, мослатой фигуры пришельца, рожденного с явной неисправностью. Любой еврей умеет это видеть. Любой знает, что попадая в здоровое тело дружного сообщества, неисправность грозит общими разрушениями и катастрофой. Прошел месяц как неисправность именем Мойшка явилась в наш кагал и вот уже нарыт им огроменный валун на поляне за полверсты к доминиканскому монастырю. Последний заход в кротовью нору окончательно лишил Элизара сна. А было так: с пяти дён назад ребе самостоятельно, без помощи сообщества, дождался пока Мойшка уйдет купаться. Затем, крадучись рачком-бочком, проник внутрь землянки, дабы получше рассмотреть. И проникнув, удостоверился, что самый широкий и длинный из коридоров ведет прямиком к стене Доминиканы и представляет собой переход из множества круглых, облитых мерцающим материалом, комнат в другое множество таковых же. Внимательно ощупав гладкие стены изначального помещения, ребе понял, что сообщество ошибалось, считая их ореховыми. То очевидно был камень, неверно принятый за древесину в силу теплоты.
Ребе достал булавку, предварительно воткнутую в отворот сюртука и провел ею по стене. Ни царапка, ни малейшей порчи она не оставила.
«Ну вот, я так и думал», - вздохнул ребе не понимая, продолжать тревожиться или пришел час возрадоваться открытию. Впрочем, наименования камня и причины его неуёмных количеств Элизар не знал. Но судя по виду материала, цена сему никак не ниже аметиста, мельхиора или, тем паче, мрамора. Эх, притащить бы сюда ювелира Шломо Френкеля, - он бы вмиг определил. Но Шломо, человек крайне рыхлый, богобоязненный и скрученный радикулитом, вряд ли согласится влезть в нору, ибо потом его оттуда владимирским тяжеловозом не вытащить. Мойшка намеренно заузил вход в подземелье, подогнав его под свою тощую фигуру. Впрочем, понимая глупость затеи со Шломо, ребе прихватил с собой топорик с целью отковырять немного со стен для определения породы. Чуть примерившись к изумительно перепелёсой, светящейся стене, Либерберг несильно ударил лезвием по покрытию. Однако кроме звука битого стекла никаких последствие удара обнаружено не было. Ни скола, ни единого царапка. Ребе размахнулся и вдарил сильнее. Эффект тот же. Вернее, его отсутствие. Бесконечно уходящий в недра земные, теплый, словно только нагретый солнцем камень стоял крепко и не желал расставаться даже с крошкой. «Горе мне», - бормотал ребе, уверяясь в демонической сути помещения. На самом деле, как? Как умудрился он, Мойшка, только возникнув в штетле, не только прорыть подземный замок, но и оборудовать его неподдающимся обработке каменьем? Каким таким особым инструментом он полировал то, что не поддается никакому воздействию?

От безответности и отчаяния Элизар рубил и рубил необыкновенную породу, не достигая ни мельчайшей пользы. Затем, почуяв ломоту и дрожь по всем конечностям, боль в подреберье, одышку и сердечную дробь, присел на корточки.

Мебели здесь не было. В двух местах камень уступал место тяжелым, кружавчато переплетенным корневищам каких-то деревьев: вероятно Мойшка спал в этих деревянных люльках, где ж еще? Но ребе не полез туда: корни казались удавами, желающими обедать. Пахло нагретым кварцем, свежей смолой, жирной черной землей, распаренной горячим июльским маревом. Казалось, кто-то наблюдает большими печальными глазами, но увидеть их можно, только закрыв свои. Что Элизар и сделал, затем сполз на пол, а когда очнулся, понял, что впервые за эти три с половиной недели очень крепко спал.

«И где же тот Мойшка? И сколько же я спал?»

Ребе достал из жилеточного кармана свою гордость – серебряные часы работы швейцарского мастера Абрахама Бреге, стоимостью баснословной и вечного качества. Вручены они были в Варшаве, куда пять лет назад ребе и отправился с визитом почтения и благодарности за то, что лоснящиеся и богатые польские евреи вспомнили накануне о Староконстантиновском кагале, позвали праздновать Пейсах и укреплять идейные связи с полузабытыми родственничками. Правда, часы были подарены престранным образом. По обыкновению в четыре ночи ребе встал испить воды, а на столике вместе с кувшином обнаружил круглую мельхиоровую шкатулку, похожую в темноте на русскую игрушку Матрёшку. Странно, - подумал он. Когда засыпал, никакой матрёшки не стояло. Предположив, что ему снится сон, ребе ущипнул себе запястье. Но всё осталось там же, вместе с матрешкой. Присмотревшись к которой, ребе нашел что это никакая не игрушка, а шкатулка с секретом, которую никак не получалось раскрыть. Ибо с виду она – цельное яйцо страусиных размеров, но изумрудно-зеленого цвета. Но ежели потрясти, там внутри что-то брякало и тикало, а в пять утра из недр яйца донеслась струнная увертюра неземной мелодичности. Мелодия зазвучала так неожиданно, что яйцо выпало из Элизаровых рук и, упав, раскрылось. Пошоркав во внутренностях предмета, ребе выудил часы и записку, писаную чистым идишем. Там значилось: «достопочтимый ребе Элизар Либерберг! Дозвольте, ежели не осерчаете, вручить вам сей хронометр, собственноручно собранный великим часовым мастером всех Европ господином Абрахам-Ли Бреге. По уверениям самого мастера, составлен сей предмет из миллиона серебряных деталей высшей пробы, потому, ежели возжелаете их продать, то гарантированно выручите ту сумму, которая потребна для всеобъемлющего человеческого счастья и решения всех ваших проблем, как в прошлом, так и в будущем. Однако, прежде чем продавать сей механизм, обязательно учтите, что деньги в любом количестве имеют одни достоинства, а хронометр – другие. И если вы его не продадите, то непременно узнаете, какие. Ибо всему свое время».

И ни фамилии, ни подписи, ни сургучной печати автора. Поразмыслив, что необычное событие может оказаться оригинальным польским юмором, коим местная шляхта горазда потешаться над небогатыми гостями, Элизар утречком поспешил в часовую лавку, - определять стоимость изделия. И количество злотых, которые предложили ему за хронометр, впечатлило настолько, что ребе сначала переспросил три раза, а затем с трудом поставил обратно отвисшую челюсть. Заявив лавочнику, что торг неуместен, поспешил обратно в гостевой дом. Где долго приходил в себя с помощью анисовой водки.

Часы за пять лет ни разу не соврали, не отстали и не поспешили. Но здесь они встали на пяти утра. «Этого же не может быть, это же серебро, Бреге и Швейцария». Часы Бреге не останавливались ни у кого и никогда. Ребе не знал и не помнил ни единого такого случая. И, мечтая снять наваждение, он крутил их, тряс и даже бросил оземь. Но самые дорогие часы ценой в человеческое счастье отказывались ходить. Огорчившись и всхлипывая, Элизар направился к выходу из подземелья. В спину ему печальной добротой всматривались грустные невидимые глаза. Он обернулся. Никого не было. По хребту бежали тёплые токи, хор мальчиков пел в голове католическую молитву, стены отдавали нежный матовый отсвет. Единственное, что мешало ребе страстно захотеть в лечебницу для душевнобольных – это факт чрезмерной жестокости персонала, купающего пациентов в ледяных ваннах. А так-то потребно бы подлечиться. Очень потребно.

Совсем не мешало бы подлечиться и супружнице Ревекке Абрамовне, кинувшейся на мужа со двора хуже цепной собаки:

- И у какого-такого цирюльника тебе носит, упырище? И шо это она навыделывала со твоими бесстыжими лохмами?

Элизар приподнял бороду пятерней. Волос как волос, ничего нового за исключением яркого, по всей видимости полуденного луча, сверкавшего в волосе том бриллиантовым блеском. «Это ж сколько я был у Мойшки? Целых часов шесть, не иначе? И где ж он сам? Неужели утоп к чертям рогатым, туда ему и дорога, тьфу».

- Да ты сними шляпу-то, изверг рода человеческого! – не унималась Ревекка, оглашая округу непотребным срамом, - да нехай господь творец наш вседержитель поразит твои старые срамные чресла!

Схватив ребе за рукав, супруга с небывалой силой втащила его в горницу, стянула шляпу и еще громче чем прежде, торжественно произнесла:

- Ну, что я говорила, нечестивец? Каким таким гуталином тебе жена цирюльника волосню намазала, что стала волосня та полосата, чисто пчелиная задница?

Элизар замер перед зеркалом словно жених перед белоснежной невестой, - в той же позе крайнего изумления со шляпой в руке. Ибо отражался здесь совсем не Элизар, вернее, почти Элизар но не тот, какой отражался каждое утро в течение последнего года, если не больше. Вроде и фигура та же – чуть суглобая, с куцей бородой, побитая временем и ветром, нещадным в малороссийских степях. И хмурость узкого, горбоносого, одрябшего в щеках лица наблюдалась та же. Но что-то поменялось в цвете всей этой несуразной и длинной фигуры. Первым делом глаза, обычно тусклые вследствие круглосуточного чтения Талмуда, влажные и подслеповатые заиграли такой чернотой, какая случалась с ним в пору молодецкой юности. Когда провожал он яркими озорными зенками каждую девицу, как на выданье, так и без оного. И прекрасною ему казалась любая, стоило ей обернуться, хохотнуть, прикрывая ладошкой зардевшиеся девичьи щечки или зачавшийся над верхней губой пушок. Обнаруживал он теми глазами окаянными во всем  женском невесомый пух и небесный коралл, чуял парной запах ванильного молока, исходящий от каждого женского следа. И прозрачные ноздри его пили аромат сей и трепетали. Вот и сейчас словно обдало его пасхальной сдобой, отчего невольно обернулся он к Ревекке. Но заместо привычной недовольной Ревекки обнаружил головокружение. И тягостное желание схватить жену свою в охапку да тащить той резвой прытью, от коей завсегда расплетались его пейсы цвета жгучего антрацита.  И сейчас на нём был тот же. Тот же глубоко-угольный цвет, шедший от корней по середину волос. Однако же концы их оставались пепельно-седыми, отчего ребе стал напоминать скорее росомаху, нежели убеленного сединами меламеда, помощника раввина.

- Бесстыжа рожа! – совершенную истину оглашала Ревекка, но не закончила мысль, ибо свернута была кульком и брошена на перины невзирая на почтенный возраст, двойной подбородок, здоровенную, но провисшую грудь и почти гусарские усы, которые она каждое утро тщетно выщипывала против чрезмерно правдивого зеркала.

«Одно дело лицезреть чудеса вовне, а иное – в себе», - размышлял Элизар после стремительной любви, обуявшей его внезапно и оглушительно. И пока Ревекка причитала про циничную реакцию общества, ежели она под старый филей понесет седьмого киндера в то время, пока женихастые сыновья ее никак не могут сподобиться даже на сватовство, - он беспокоился совсем другой мыслью. И мысль эта вела его через бесконечные яшмовые подземные норы Мойшки Ицковича к таинственной и безбожной личности Якоба-Иегуды Лейбовича Франка-домостроителя, основателя саббатинской секты, самой сатанинской из всех, известных со времен египетского жречества. Ненависть к сему отступнику и предателю во всём правоверном хасидстве была неистребима и проклятия охальнику лезли из души иудейской сами собой, вне всякой воли и убеждения. Но помимо проклятий, нет-нет, да и содрогалось естество староконстантиновского ребе скрытным  любопытством к недавно почившей персоне. Которой, как известно, было смачно плевать на немыслимые поругания и харамы в свою сторону. «Бо душа его из превеликого металла соткана» - вещал Мордехай Житомирский, тайный поклонник секты на тайном же совещании про судьбу баснословного Франка. Так вот, по мнению Мордехая, видевшего Лейбовича собственноручно, - личность та противозаконная отнюдь не померла в тыща семьсот девяносто первом году, но погибла лишь в обыденном представлении. «И вы все его обязательно увидите, а увидев признаете, а признав уверитесь, а уверившись прорастёте другими, - к злу, беспощадности, подлости и смерти невозможными».

После изгнания в тыща семьсот пятьдесят седьмом году саббатинских общин из Житомира и Староконстантинова, а также наложения харама на всё, что связано с именем Франка, - Мордехай в силу должности житомирского цадика нещадно поносил того Лейбовича перед иудейской общиной вверенного ему кагала. Но то было днём. Ночью же суть Мордехаева категорически менялась. Вследствие сего его длиннолапые руки тянулись к особым каббалическим свиткам, приобщение коим он получил еще в юности путем богомерзких церемоний с употреблением крови, добровольно пожертвованной христианскими младенцами. Несмотря на то что франкова теория являлась страшным секретом, Мордехай в силу дружбы и под виноградную граппу проговорился чуток. Но этого чутка было достаточно, чтобы Элизар уяснил: в Б-га иудеев Лейбовичи не верят, но верят в нечто или ничто, с коим контакт возможен непостижимым образом, сопровождаемым странными видениями и событиями, кои понимаются двусмысленно и вселяют тревогу и неуверенность во всё, даже в окончание жизни.

- Как это? – удивлялся Элизар – усомниться в вероятности жизненного скончания? Вот в собственно жизни можно сомневаться сколь угодно, - я каженный день сомневаюсь. Да и как не сомневаться, если все вокруг лживы, вороваты, желают исключительно обдурить и поиметь себе больше, чем требуется по справедливости, закону и способностям? Ежели всякий только и смотрит, как бы чего преувеличить или преуменьшить до полного исчезновения реальности в мозгах собеседника? И если обобщить бесконечность выдумок, фантазий и обманов, можно прийти к тому же, к чему и Картезий – к истероидной форме неверия во всё. Во всё, кроме скончания всего, во что ты не веришь. Ибо, в отличие от всего, факт скончания – молчалив и нагляден. К тому же тотален и поглощает любой предмет, хошь живой или не очень, - к чему прикасалось внимание человека. Включая самого человека с его вниманием.

Мордехай не соглашался:
- Не верь глазам своим, тем паче – вниманию. Верь лишь тому, что торкает посередь чресл твоих там, куда не доходят знания даже магометанских эскулапов. И если ты до сей поры не чуял того торкания, знай, когда захочет Тайна коснуться души твоей – ты это прочуешь и примешь. Тогда явится тебе нечто, чему нет  понятия в рациональности твоей и опыте. Чему вообще не может быть никаких понятий, даже в Торе, даже в Талмуде, как ни бубни.

Речи эти святотатственные больно пинали голову кислым ядом, - тогда ребе срочно бежал к себе в уютный и тихий Староконстантинов. Там-то уж покойно. Там-то никак не сможет обрящиться неугомонный дух Франка либо еще какого мятежного цадика или сектанта. Так думал ребе Элизар до явления Мойшки Ицковича в свой кагал. А теперь будто насмехнулся кто. Будто специально носом ткнул. Словно оправдывались предсказания двуличного Мордехая, ети его господь всемогущий в самые недра.

Почему людям не живётся нормально? Почему всё время надо куда-то лезть, мутить, сводить с ума, всячески возмущаться и придумывать больше, чем способен понять ум? Отчего нельзя жить по рангу и канону, просто и незатейливо – рожать детей, любить изредка, гулять по саду, читать священные тексты и тем успокаиваться? Какова радость в бесконечном надрыве и безумии, в мятеже и бескорыстном сатанизме?
Ребе глянул в небеса весьма сурово, и откуда невесть, но нашел в слабой душе своей силу спорить: «Уж я бы, Господин народа израилева, на Твоем месте всё сделал бы по-другому. Если передо мной любой человечишка как муравей на ладони, неужто я б дал ему выкрутасы крутить? Каждый бы знал место своё с самого начала и до конца, и благодарность бы возносил за то лишь, что открыл я ему возможность любоваться красой земли, сеять свои поля, радоваться солнышку и благолепию природному. А если б помрачение  ему нашло, – то зачем человечишко такое потребно? Каждый ведь, что свеча, озарять должен бесконечный день Твой, а не чадить и травить воздух вонючей копотью. Как если бы со свечником нашим Йосефом некая свечка злобствовать и буянить начала, а свет отдавать отказывалась, - что б тот Йосеф сделал? Правильно, бросил в чан и сварил бы тот воск в новую парафину. А о прежней и помнить забыл. Ибо в простоте таковой и тотальной ответственности, зачиненной сразу же, по мере поступка, а то и мысли, незлобливость и произрастает. А также к миру желание и справедливости. И зачем Ты, зная всё это много лучше меня, сделал возможным лихоблудие, кое людей нормальных смущает, мешает божьему наслаждению сбыться и ум расшатывает?  Зачем тебе, скажи на милость Якоб-Иегуда Лейбович? Зачем Мойшка Ицхак? Зачем?»
Но Господь не давал Элизару знака. Наоборот, стоило чуть зажмуриться – вставал перед глазами невиданный камень в Мойшковых подземельях, убранных материалом сим так изящно, как даже русской царице Екатерине при всём ее несметном богатстве и представить невозможно.
Мысль о подземном сокровище, ценою дороже всей Российской империи вместе взятой, томила Элизара пуще мухоморной отравы.  Как тот Мордехай давеча сказывал? Дескать, Якоб-Иегуда Лейбович десять раз лютой казни избежал, и в Польше, и в Турции, и в России чудовищную всеобщую ненависть познал, пыткам бесчисленно подвергался, проклят был всем народом израилевым за публичное сожжение Талмуда, а в последний год, когда в тюрьме сидел лишился последнего злотого, последнего талера, последнего шекеля. Но вышел из узилища несметно богатым и тут же накупил себе замков французских и земель, и полей польских. Как же это возможно? И куда всё это делось после его долгожданной кончины? Неужели Мойшка…

И тут ребе зажмурился еще крепче. Ибо подлая, крамольная мысль пробиралась, несмотря на волю хозяина, в самые дальние, глубокие и затылочные тупики его мозга. И как же болело, как же жгло эту несчастную голову, как же травило изнутри. Ребе сопротивлялся. «Нет», - стенал он в душе своей, нет. Не могу я верить в это. Ибо есть Закон, Пятикнижие. Есть Талмуд. И достаточно мне. Слышишь Господин мой превеликий – дос-та-то-чно!

Но ладно богатства – о них можно было, вконец обессилев, забыть. Но как забыть о своем же облике, измененном очевидно и выпукло? Хоть к зеркалу не подходи. Ладно зеркало, его можно игнорировать и даже распорядиться завесить тюлями. Но каждый посетитель синагоги норовит, насмешливо заглядывая в новые, молодые глаза Элизара поинтересоваться:
- И де же ви такое интересное снадобье закупили, отчего внешность ваша, ребе, стала недвусмысленно моложавой?
Но по любому вопросу о смене внешности Элизара невменяемо тянуло драться и бить по мордасам, а не отвечать достойно, как следует духовному учителю. И каких же невыносимых трудов ему стоило сдерживать свои кулаки вместо того чтобы размахнувшись с присяду, впаять в каждую циничну харю с полпуда горячих, да до кровавых слёз.
Да если б только драться хотелось. Хотелось и другого. Так неодолимо хотелось, что супружница Ревекка, завидя и утром, и вечером рьяную фигуру ребе, пряталась по курятникам и жаловалась на каждом углу каждой лавки о необычайных способностях Элизара в любви, несокрушимой, как доминиканская стена. 
И теперь разве можно было пройти по улице без скользкого смешка в спину или нечаянного женского взгляда, оброненного ему ниже пупка. Хорошо б только девицы… Большие попастые матроны, чисто баржи плывущие по улицам делали невозможные лица, рдели и хихикали «ох, и охальник же наш ребе, ну и охальник». Стыдоба, позор, проваленна сила. С женой говорить бесполезно, она надрывно выпучивалась и вопрошала: «и это я виновата?! Постыдился бы, кобелиный король!».
Ребе всё и всех понимал. Но над естеством своим перестал быть хозяином; - после посещения Мойшкиного подземелья, что-то, чему нет именования, вошло в его члены и обратило в жертву площадного кукловода. Молитвы, жесточайшие посты вплоть до стояния коленями на горохе – все было перепробовано. Всё, кроме главной причины случившихся в последнее время омерзительно-безбожных чудес.

Мойшка. Это он во всем виноват. Если бы не приветил его тогда ребе из чистого милосердия, если б прогнал к чертям рогатым дальше в Караим, - разве б такое случилось? Отсечь бы тебе, Элизар, руку, которой ты вписывал этого дьявола в свои метрики. Отсечь и вторую, чтоб не повторять даже при необычайном соблазне. Горе мне горе. А ведь это только начало. Месяца не прошло, а подишко ты, - все поменялось: и внутренности, и чувства, и улицы и даже гуси, кои прежде расступались завидя мирную чету – ребе и его супругу с многочисленным семейством, - теперь шипят и выгибают коромыслами шеи.

Решение убить Мойшку Ицковича пришло с превеликим скрежетом и не сразу. Каждую ночь после жаркой и дикой любви ребе валился в подушки и, стуча сердцем как безумный барабанщик, решал две перспективы. Первая – бежать отсюда. Бежать от краснощеких матрон, от улюлюкающих детишек и цокающих девиц, от гусей, желающих ущипнуть побольнее. Вторая – организовать так, чтобы побежал сам Мойшка, бросив свой холм и дом под ним. А там уж старейшины кагала разберутся и с камнем и стоимостью его неподъёмной, направить которую возможно на сотворение из Староконстантинова дивного Эдемского сада с бесчисленным множеством просторных доходных домов, трапезных, винокуренных, чайных, колбасных и кондитерских предприятий. И за этими сладкоприятными и богоугодными делами непременно забудется чудотворец Мойшка, равно как и внешность Элизара, общественными заботами возвращенная обратно – в соответствие с возрастом и должностью.

Хоть думы эти были приятны, но сон не шёл все равно. Ибо непонятно, как выкурить безбожника из уютного и таинственного подземелья. За месяц жизни в кагале Мойшка, как ни старался, не научился еще вызывать в соотечественниках жгучую ненависть; а старался, - отдать должное, - на славу. Первым делом он сам себе отстриг пейсы канцелярскими ножницами, оттого локон его вышел волнисто кучеряв и глянцово поблёскивал чистым темно-каштановым цветом. Всё потому что пришелец драл голову речным песком каждый день, а дальше, надев тот же сюртук в котором явился сюда впервые, направлялся в город трапезничать. И ведь  никто не смутился резкой сменой его хасидского облика на цивильный. Как ни смутился и тем, что у подземного бродяги водится уйма денег, коими он швыряет бессчетно, и как будто только с одной целью – избавиться побыстрее. Так, заприметив на улице белого жирного козленка, Мойшка захватил его и с козленком под мышкой, направился искать хозяина дабы оплатить пойманное животное как лошадь-скакуна рысистой породы, не иначе. Но когда его спрашивали: Мойшка, отчего при таких сбережениях ты не купишь себе нормальный дом и не возьмешь в аренду землицы для сеяния табака или цикория, тот отвечал всегда одно и то же:
- Пока не построю собственноручно дом на холме, насыпанном також своими руками, ничего не случится.
И даже купец первой гильдии Соломон Эпштейн, кто поначалу настороженно и предвзято относился к придурковатому поцу из-за странности и необъяснимости его жилища, - на днях перестал обходить его стороной. Может оттого, что настал черёд обходить стороной его, Элизара. Поговаривают, что пан Соломон решает сменить синагогу. И если это случится, за ним перейдут все досточтимые господа Староконстантинова и ребе поневоле останется изгоем.

Допустить этого невозможно. Даже если он уедет – кому, скажи не милость,  он с семейством будет нужен изгоем в Житомире? Разве Мордехаю, который вовлечет его и сыновей в кровавое саббатинское мацепоедание.

Что же делать, Творец-Вседержитель, что делать?

Решение убить Мойшку Ицковича не было его решением. Неумолимый узор бесчисленных, противуестественных обстоятельств складывался в чрезвычайную силу. В силу неодолимого свойства, силу толкающую его на убийство так, как необъятная океаническая волна вышвыривает на берег мелкую ракушку. 

Ему предоставлен был только выбор орудия нанесения смерти. Чем же сподручнее отнимать жизнь? Топориком, коим ребе тщетно пытался отбить камень на стене подземелья или ножом? Поскольку топорик однажды не оправдал надежд, оставался лишь нож.

Вследствие духовного сана Элизару ни разу не приходилось никого убивать. Хоть и не единожды он присутствовал на заклании животных, даже таких крупных как корова и бычок, - опасения в способности своей причинить нужную рану в нужное место, чтоб враг при том долго ни мучился, не проклинал громогласно и не извергался водопадом кровищи, - эти опасения засосали под ложечкой в тот самым миг, когда ребе выбирал нож. И ведь поинтересоваться не у кого – любой вопрос об убийстве хоть овцы, хоть телка тут же вызовет в народе массу праздного интереса. «Шо, ребе свою пеструху резать собрался? Сам, единолично? И отчего это такая падкость к кровопролитию у него образовалась? По должности-то не положено. Есть же забойщики и мясники».
Оказалось, что рассуждать о смертоубийствах легче всего тем, в ком нет ни опыта кровавых расправ, ни решительной готовности к таковым. Ах, как было бы удобно и приятно, ежели б враг сам сгинул. Провалился в пещерах своих подземных в адский тартар или, не снеся тягот кротовьей жизни, смиренно б заснул да и не проснулся б никогда. И скажут затем люди: дорылся до сатаны, оттого и сгинул. И не решатся, из суеверного ужаса, носу казать в подземелье, по всем вероятностям, упёршееся в бесчисленные покойницкие хранилища доминиканского монастыря.
Но мечты, как бы ни были сладки – лишь помеха в деле причинения гибели. Ибо Мойшка, уже тыщу раз всевозможно загубленный в фантазиях элизаровых, на самом деле пребывал живее всех живых в бурлящем юношеском здравии. И чем дольше он там пребывал, тем чаще отворачивались от ребе Либерберга самые лучшие и влиятельные люди кагала. Замучившись переживать о каждом прохожем, не кивнувшем ответно, не спать ночами, коими убеждал себя действовать решительно, ребе схватил нож для разделки дичи, запрятал его под длиннополый лапсердак, нахлобучил шляпу на самый нос и поздним вечером последней среды июля, отправился к Мойшкиной норе.

Ни тем, никаким другим вечером Мойшка Ицхак не ждал гостей к себе на ужин. И не потому что у него отродясь ужина не бывало. Обыкновенно ему хватало одной трапезы на день в чайной у Баруха Зильдера, где выпекались изумительные крендели, пропитанные ванильным маслом и ореховым сиропом. Таковых кренделей Мойшка мог слопать до пяти штук и все сутки ходить с тяжелейшим брюхом, словно туда набили гору черепицы. Да вот, о черепице. Вернее, о красной кирпичной стене, найденной в толще земной не далее как вчера. Стена эта, видимо фундамент превеликого здания доминиканского монастыря, уходила на такую глубину и ширь, которую Мойшке, при всем его змлекопательском трудолюбии, ни обогнуть, ни исподволь пройти не получалось. А ведь до этого как всё шло гладко?

Когда он вступил на землю благословенного кагала сего, открылась ему ясная картина, где предустанавливалось всё, чем ему надобно заниматься. Картина внезапно образовалась в голове и поразила сразу же, как только он вышел из синагоги после трудной и неприятной беседы с ребе. Затем и знал Мойшка, какие тропы найти, сколько по ним пройти, куда свернуть, где запнуться, упасть, проползти и, наконец, остановить стопы свои необутые. Потому и отказывал он всем, кто по доброте своей и благодушию предлагал ночлеги в хлеву или курятниках. Благодарствуйте, люди добрые, но узрел я здесь, где стою, будущий холм, покатостью превышающий крыши ваших обителей трёхэтажных, а толщиной – значительную треть городка. И будет холм сей цвести разнотравьями ароматными, кустами виноградными, деревами вишневыми и абрикосовыми, а на самой его вершине возвысится дом, моими руками созданный из камня невиданной красоты.

С тем видением и решился разгребать землю в теплом месте, где из голых и грязных стоп его словно бы невесомые корни ветвиться начали. И такая щекотка напала, что принялся он эти стопы чесать как полоумный, а затем, отчесавшись, полез глубже в землю – откуда исходил чуть заметный переливчатый свет и пахло морошкой. Выкопав яму в полроста, он уснул там с натуги, но стоило утром шевельнуться посильнее, - кубарем скатился вниз, наглотавшись земли по ходу и очутился в каменном подземелье, мерцающем так, словно облеплены стены его мириадами светлячков. Кто это сделал, когда, и зачем тут так пусто, Мойшка не понимал. Случай на речке, где очнулся он до смерти избитым, отучил его изумляться, вопрошать и заботиться о жизни своей. Поскольку так до конца он и не уверился, что жив. Но скорее продолжал думать, что умер или близко к тому. И что по итогу оказался во власти ни Бога и ни Дьявола, а чего-то совсем невнятного, уму неподвластного, о чем ни в священных писаниях, ни в философиях ничего не значится. И спроси у него, как он это чует, он ответствовал бы: ведёт меня. А иной раз толкнет слегка. А порой торкнет. Или привидится. И каждая букаха или мышка-полёвка зовет и в глаза смотрит. И только люди мешают. Те, кои тоже не знают, живы или нет, но чуйкой не владеют, откровения им неприятны, но приятна лишь покойная нега, являющаяся следствием бесперебойного пищеварения.

Круглая подземная комната, куда он свалился с куском глины в зубах представляла собой уютную, облитую нутряным светом бочку, где без труда и ссоры поместилось бы четыре человека мойшкиной комплекции. Соткана бочка была из цельного драгоценного камня типа яшма, антрацит либо янтарь и кое-где вовнутрь ея торчали корни и обваливались черные жирные комья.  Её-то, землю,  и необходимо было выволочь отсюдова. Здесь  заключалась его работа: таскать чернозём наверх, чтобы будущий чудесный холм прирастал всё новыми и новыми слоями. Затем, соорудив ковшик из шляпы своей, он выволакивал почву и денно и нощно. Очистив комнату, он обнаружил лаз из того же каменья, кой вел еще глубже, в другие схожие яшмовые трюмы, созданные словно по одному лекалу. В одной из таковых каменных кают и было обнаружено сокровище в предмете, схожем с сундуком, но чёрном, герметичном, холодном, цельнокройном и абсолютно неподъёмном. Предмет этот был сознателен, – иначе как объяснить, что открылся он только тогда, когда Мойшка начисто убрал в помещении, где тот и стоял ровнёхонько посередке. А до этого, как ни бил по нему Мойшка, как ни потрясал и пинал, - предмет не открывался и не сдвигался ни на йоту. Теперь же, поняв что вокруг чистота и свет струится непыльно, саквояж открылся и обнаружил внутри себя необычайную массу денег различного происхождения. Здесь и английские фунты, и польские злотые, и французские франки, талеры, рубли. И всё это не брошено как попало, а распределено по этажеркам и завязано в узелки, монетка к монетке. Однако  стоило опешившему Мойшке взять первый же узелок, как сморила его такая болезненная усталость, словно он – кляча на последнем износе, битая кнутовищем промеж ушей. Чудовищная боль сшибла с ног, он упал, успев подложить под лопающуюся голову прохладный звенящий узел. В тот миг  вошло в лихорадочное забытьё его нечто с бархатным голосом и сильным голландским акцентом. Акцент сообщил, что Богом оно не является и Мойшке Ицхаку давно пора бы отделаться от обычных для его времени суеверий. «Даже не вздумай вообразить себя Моисеем или Мухаммедом», - предостерег он. Затем было сурово сказано, что никаких вопросов акцент не потерпит, ибо ему тоже нелегко, и на его вопросы вообще ответить некому. «Тебя-то хотя бы ведёт, а я застрял здесь непонятно насколько». Но это «непонятно насколько» зависит от того, как скоро Мойшка возведет холм и построит дом, - как он есть в проекте. Понятно, что холм должен быть насыпан только из той земли, кою он обретает тут, в бесконечных фианитовых подземельях.

- Каких-каких подземельях? – не выдержал Мойшка, но акцент тут же замолк, ибо не переносил вопросов. Зато боль, игравшая его костями как сломанной погремушкой, отпустила. Осталось только гудение по всем членам и нескончаемый рвотный позыв.

Поскольку времени здесь никакого не водилось, Мойшка мог определить суть и количество суток лишь на поверхности. Куда он, отплевавшись сухой желчью, и выполз еле-еле. На поверхности оказалась томная влажная ночь, наполненная стрёкотом сверчков, кузнечиков, кваканьем лягушек и щепетаньем певчих птиц. Он вдохнул, предельно расширившись приятной натугой, и как будто приподняло его над травой, - но не длань то была воздушная, как намедни. А словно была здесь насыпь, видимая только ему, Мойшке. И словно прозрел он о плане дома своего трёхэтажного, простого и добротного, в фундаменте имеющего драгоценные коридоры и комнаты, ведущие в никуда, в вечное и бескрайнее нечто.

Так и пахал бы парень как заведенный кем-то механизм наподобие часового, если бы не кирпичная стена, в которую упёрся один из подземных Мойшкиных тоннелей. Стена, по всей видимости, принадлежала фундаменту какого-то тотального здания непомерных объемов. И, чтобы разобраться, Мойшка вылез наружу как раз почти вплотную к башне доминиканского монастыря. Почти, - ибо и в случае с Мойшкой, стена поступила так же, как и с другими обитателями штетла. Она отбросила его невероятной силой, источника не имеющей, да еще и обожгла изнутри.  Оправившись от очередного удара («и после этого местный ребе всё ещё посмеет убеждать меня, что я жив?»), - юный иноземец отправился на торговую улицу Староконстантинова выяснять всё, что можно о злополучном монастыре, ставшем помехой в его строительстве.

Сплетни о странностях и абсолютной замкнутости Доминиканской обители старателя не вдохновили. Скорее наоборот – побудили усомниться в правильности своего предназначения, поскольку ни в видениях, ни в наитиях подобной помехи не было. «Что делать, господи, что делать?» - отчаивался Мойшка, зажёвывая кренделем. И ведь помощи просить не у кого – люди боятся всего необычного и очевидно таинственного. Он знал, что однажды в его подземелья забрели местные старейшины, но тотчас бежали в суеверном ужасе и желании забыть и о посещении, и обо всём увиденном. Затем посты и молитвы и даже новые сплетни и домыслы, уводящие от истины в сторону мифа и сказки. Эх, сказать бы им всем, что они – дураки. А лучше показать, - мечтал Мойшка. Но чтобы сказать или показать, нужно для начала решить загадку монастырских стен и фундаментов, мешающих холмо-  и домостроению.

В этом-то духовно-каменном тупике и нашел Мойшку ребе Либерберг с остро отточенным ножом для разделки дичи.
Мойшка стоял в двенадцатой по счету «вниз» комнате, наполовину въехавшей в доминиканский фундамент. На вид – обычный темно-красный кирпич, большой и выщербленный, в преогромном количестве. Но даже под землей, даже на три версты вниз от ее поверхности, кирпичная кладка к себе не подпускала. Стоило приблизить ладонь ближе, чем на десять сантиметров, - ее обжигало и останавливало чувство непроходимого пространства, наполненного чрезвычайно жарким эфиром. Мойшка проделывал разные трюки с приближениям  ладони, а также  коленки и голой стопы. Но итог оставался тем же. Не-про-дол-бать, - ещё и ещё раз уверялся старатель.

«Ну вот ты и пропал», - подумал ребе, узрев тощую спину юного врага и примериваясь, куда всадить свой кинжал. Взор его ястребиный и острый отметил левую лопатку внутри чистенького черного сюртука, стираемого Мойшкой тогда же, когда он купался. И на нём же, Мойшке, сохнущем. «Туда надо колоть», - решил ребе и шагнул навстречу спине.

Но Мойшка обернулся, узрел ребе-убийцу, развел длинные, как у обезьяны руки, улыбнулся и выдохнул:

- Ребе Элизар, ну наконец-то. Не иначе, вас ко мне всевышний послал, а то уже сил нет здесь с этой кладкой долбаться. Не знаете, как её одолеть?

И только сейчас ребе узрел стену. Но прежде чем он её узрел, его нож, а лучше сказать лезвие, забилось в руке гулкой и тряской дрожью. Ребе попытался разжать кулак и отпустить нож, но спазм спаял его с рукояткой прочнее прочного. Затем гул и дрожь обратились в чудовищно непомерную силу, моментально метнувшую к стене и нож, и прилипшего к нему ребе.  Тотчас рука ребе, сцепленная с ножом, вспыхнула холодным, призрачным, голубым пламенем и несчастный заорал так, как не умеют вопить ни пеликаны, ни выпи, ни кашалоты, напрочь лишившиеся всех кораблей, потребных для пропитания.

- Герметический магнетизм! – только и успел прошептать Мойшка.

- Машиах, - вторил ему тем же шёпотом ребе Элизар. Немного повисев посередине стены, он уронил голову, теряя сознание. И тут же кулем свалился на пол. Правой руки у него не было. Нож и рука торчали в непробиваемой доминиканской стене, окутанные дьявольским синим пламенем.


Рецензии