Борщ

Ему было то ли пятнадцать, то ли шестнадцать лет — почти взрослый для нас, только что перешедших в третий класс. Стояла золотая осень. Ну как стояла, двигалась потихоньку в направлении своего неизбежного стриптиза, но еще шелестели и переливались желтые листья тополей и берез, разноцветные листья кленов и, действительно, вздрагивающие от каждого прикосновения ветра мелкие, но аккуратные листья осин. Над крепкими сибирскими заборами нависали тяжелые ветви ранеток, и мы, конечно, не упускали возможности после школы похорьковать в округе, набивая полные запазухи спелых ягод.

И его дом, а точнее сад, не обходили стороной. Рисковали. Если бы ему попались, мог запросто и накостылять, несмотря на разницу в возрасте.  Хотя в школе, он не выглядел грозой вселенной — такой же, как и все старшеклассники — приблатнённое пришаркивание ногами; темные, длинные, битловские волосы. Если его что-то и выделяло, так это огромные красные прыщи на лице. Прыщи были такими большими, что все его лицо казалось красным, особенно издалека. Не знаю, почему, но у меня его лицо ассоциировалось с борщом — темно-красным, в прожилках еще не размешанной сметаны — редких полосок белой кожи, чистых от вездесущих прыщей.

Когда мой друг сказал мне, что он застрелился из поджиги, я испугался. Я испугался потому, что это был несчастный случай. А если это был несчастный случай, то значит никто из нас, в том числе и я, не застрахован от такой ужасной участи. Поджига — это что-то вроде самодельного пистолета; сейчас такой, точнее гораздо более надежный, на 3D-принтере распечатать можно, а тогда выпиливали из дерева подобие рукоятки и приделывали к ней ствол — маленький обрезок узкой трубки. Курком служила связка спичек, которую поджигали, чтобы в свою очередь поджечь заряд в отверстии ствола. Заряд выстреливал наружу дробь, самостоятельно отлитую из свинца. Технологию изготовления такого самопала я знал, потому что однажды и сам пытался смастерить что-то похожее. Хорошо, что не смастерил.

Бог его знает, что там на самом деле произошло. То ли спички сырые были, то ли он не понял, что заряд уже занялся, но зачем-то он повернул поджигу стволом к себе, и в этот момент она выстрелила, фактически снеся ему верхнюю часть черепа.
В гробу он лежал с головой, перебинтованной до закрытых и ввалившихся глаз. Гроб стоял на двух стульях, на веранде родительского дома. Калитка в сад и дверь на веранду были открыты. Снаружи веранды и внутри было много народу — почему-то либо пожилые люди, либо малые дети, как мы. Его ровесники тоже были, но они выделялись именно своей малочисленностью и каким-то подразумевавшимся чувством вины, как будто именно они — молодые и бесшабашные — виноваты в смерти своего приятеля. Я не хотел туда идти, но мой закадычный на тот момент друг, одноклассник и сосед по подъезду, уговорил меня сходить и посмотреть на покойника.

Смерть пугает и привлекает одновременно. Сама мысль, что мы увидим мёртвым кого-то, кого мы знали лично и видели прогуливавшимся, улыбающимся, хмурящимся, поглощающим школьный завтрак или обед, курившего на заднем дворе, эта мысль распирала изнутри любопытством, которое невозможно было обуздать даже страхом. Поэтому мы и пришли. Несколько взрослых во всем черном — наверно, родственники, встретили нас у веранды.

— Проходите, деточки, проходите, — пригласила нас заплаканная женщина в темном платке. — Попрощайтесь с другом.

Женщина, по всей видимости, была матерью покойного, а может и сестрой — трудно угадать возраст людей, поглощенных горем. Мне стало стыдно, поскольку он не был нашим другом, а пришли мы из чистого любопытства. А еще, наконец, накатил тот физический страх, когда ноги неожиданно становятся тяжелыми, крутит в животе и хочется бежать — неважно куда, подальше от источника страха — то есть смерти, застывшей неподвижно в гробу на веранде. Бежать было поздно, и почти на трясущихся ногах, я поднялся вслед за своим другом по ступенькам веранды. Друг вёл себя так, как будто для него видеть покойников было обычным делом. Он с серьезным видом остановился у гроба, я встал рядом. Сначала я смотрел только на ноги самоубийцы в новых туфлях, и, из инстинкта самосохранения, думал о совершеннейшей глупости — не жмут ли новые туфли покойнику; когда мне покупали новую обувь, я почти всегда натирал себе огромные водяные мозоли….

Потом я решился, и взглянул на его лицо — оно мне показалось очень холодным, каким-то пустым изнутри, отталкивающим и притягивающим одновременно. Может, это было то же самое ощущение, которое люди испытывают на краю бездны — им хочется сделать шаг назад в безопасность, но бездна влечет к себе своей неизведанностью и таинственной глубиной — там в глубине что-то есть, и это что-то отлично от всего что здесь, от всего, что я когда-либо видел. Я не знаю, сколько я смотрел в его лицо. Из оцепенения меня вывел мой друг, который, следуя приглашению кого-то, шагнул внутрь дома.

— Помяните, деточки, сыночка нашего….

В наши подставленные ладони сыпанули по горсти конфет, и мы вышли сначала из дома, а потом и вовсе на разноцветную улицу за забором. Мой друг тут же отправил в рот конфетку, как бы приглашая меня последовать его примеру. Но я смотрел на конфеты, и не мог заставить себя съесть хотя бы одну. Мне почему-то казалось, что конфеты, да и вообще всё, что находилось в одном доме с покойным, пропитались смертью. Я положил сладости в карман, в надежде, что смогу перебороть своё отвращение позже. Но так и не переборол. Удивительным образом, в тот же день я мог пить чай с какими-нибудь дешевыми карамельками, которые обычно воровал у своей бабушки — наивная старушка думала, что надежно прятала их за колоннами тарелок и чашек в буфете. Но я не мог съесть ни одной конфеты из тех, что я принес из дома покойника. В итоге я их отдал своей младшей сестре, не объясняя ей происхождение сладостей и мою неожиданную щедрость. Хорошие конфеты тогда стоили дорого, а это были хорошие конфеты.

Но главное гастрономическое открытие, а точнее потрясение меня ожидало на следующий день в школе. Во время обеда в школьной столовой, я взял себе тарелку борща и котлету с картофельным пюре. Всё как обычно. Сел за пустой стол. Не глядя, подтянул к себе тарелку с хлебом — он тогда бесплатно во всех столовых стоял на столах — занёс ложку над тарелкой и замер. Борщ под ложкой вдруг напомнил мне о покойнике — его красное лицо с вкраплениями белого. Аппетит не просто пропал, он ушел в такой минус, что меня чуть не вырвало. Я отодвинул борщ от себя, надеясь обойтись хотя бы котлетой с картошкой, но было уже поздно — есть расхотелось абсолютно.

Не помню, как долго, но около года точно я не мог себя заставить есть борщ. И поскольку я знал, почему я не ел борщ, я помнил и о несчастном самоубийце. Не то чтобы мысль о нем занимала всё моё еще детское мыслительное пространство, но время от времени, его лицо с закрытыми глазами и повязкой выше бровей возникало в моей памяти без всякого повода, отравляя детское наслаждение жизнью взрослыми соображениями о хрупкости бытия.


Рецензии