Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Писатель - 3
ГОДА ШЕСТОЙ И СЕДЬМОЙ
Рамадан
Балаган был ожидаем. Все знали, что арабам нельзя наливать. Они не умеют пить. Пьяные арабы – это катастрофа: сразу начинают плясать, буянить и махать заточками. Ислам запрещает употреблять алкоголь вообще. К тому же сейчас идет месяц Рамадан, это что-то схожее со Страстной неделей Великого поста у христиан. Правоверные мусульмане на протяжении всего Рамадана ничего не едят, даже не пьют воду, но только до первой звезды. Большинство из них весь день дрыхнут, а вечером, после обязательной молитвы, начинается всеобщее радостное обжиралово, растягивающееся до глубокой ночи. И так каждый день. Из-за тех, кто все же выходит работать на промку во время Рамадана, администрация лагеря сокращает рабочий день на час, на два, дабы братья-мусульмане не переутомлялись с голодухи.
Но с каждым годом ревностно постящихся мусульман становится меньше. Это часто зависит от того, какой у них папик-пастух в лагере и в каждом бараке. Если авторитет набожный и соблюдает все исламские предписания, то арабская публика тоже старается придерживаться обычаев своей религии. Я давно заметил, что у арабов отношения между собой строятся не иначе как «слуга – господин». Очень редки, почти невозможны случаи, чтобы кто-то из арабов посмел ослушаться своего главшпана. Наказание следует незамедлительно и довольно жесткое, вплоть до смертельной резни…
– Пацаны, будьте на фоксе!* Все арабы на продоле в кроссовках, и похоже, заряженные. С нашими зацепились, – заглянул к нам боец из общаковой хаты и побежал предупреждать остальных русских.
Мы все быстро запрыгнули в спортивную обувь и высыпали в коридор. Буча случилась из-за телефона – кто-то кому-то не уступил. Все телефонные аппараты, в бараке их 15 штук, по договоренности поделены на определенные камеры – арабские, русские и местные еврейские. Если аппарат свободен, то нет проблем позвонить с любого, но, когда подходят «хозяева» и вежливо просят освободить их телефон, все относятся к этому с пониманием и быстро заканчивают свой разговор. Один изрядно окосевший арабес больше часа висел на «русском» телефоне, к тому же орал в трубку так, что заглушал телевизор в ближайших камерах. Ему пару раз сделали замечание и намекнули, что пора бы освободить чужое место, но он не внял. Тогда кто-то из наших ребят в сердцах оторвал от уха крикуна трубку и вышиб из-под него стул. Их сразу же растащили, но обстановка накалилась.
Пока наш положенец и братва разруливали ситуацию с арабским шейхом и его при-ближенными, все русские и арабы в полной боевой готовности топтались у двери камеры, где шел разговор, стреляя друг в друга недобрыми взглядами. По засунутой в карман руке сразу вычислялись те, кто вооружен заточкой. Сигнал к началу бойни мог прозвучать в любую секунду.
На этот раз все обошлось. Буянам, из-за которых случился сыр-бор, сделали внуше-ние, все остальные разошлись по камерам. На лицах зэков, еще минуту назад готовых бить и резать недругов, вновь появились приветливые улыбки, кто-то обнимал своих иноплеменных корешей.
– В Рамадан Аллах велел творить добро и прощать обиды, – подняв палец вверх, сказал Саид, мой приятель-араб, походя стрельнув сигаретку.
Но гашишную трубку мира выкурить не успели. Контролер из дежурной смены нажал-таки тревожную кнопку, и в барак слетелись все свободные надзиратели из других отря-дов, во главе с Кумом и главным Режимником. Администрации лагерей знают по опыту, что бойня между русскими и арабами почти всегда заканчивается большой кровью.
От своих тайных стукачков Кум уже знал про пьяные посиделки и о том, кто кого угощал. Шмон устроили только в русских хатах. Водку не нашли. Ее всю уже выпили. Последнюю заначку употребили прямо на глазах шмон-бригады. Соеры перенюхали все бутылки и емкости в камерах и утешились тем, что забрали у нас большие пластиковые 15-литровые ведра с крышками, в которых зэкам дают краску для ремонта камер. В этих ведрах, отмыв и очистив их, сидельцы стирают свое постельное белье и одежду, а пери-одически используют для настаивания браги. Забирают их у нас регулярно, но добыть новые – не проблема.
В нашей камере обыск проходил под руководством главного Режимника тюрьмы. Его страшно бесили наши хмельные ухмыляющиеся физиономии. Не обнаружив ничего за-претного, он в бешенстве сорвал со стены российский флаг, явно желая спровоцировать нас на скандал. Но мы не повелись. Потом разберемся с начальством повыше. А сейчас лучше пусть Режимник успокоится и свалит из хаты вместе со своими ищейками – меньше разрухи и потерь.
– Рамадан карим,* – пожелали мы выходящему из камеры майору-режимнику, который был мусульманином…
Вера и совесть
Вчера в зону приезжал православный священник, грек из Иерусалимской патриархии. Христиан в лагере немного. Из их числа заранее составлялся список желающих встретиться со святым отцом. Я тоже записался. Но меня не вывели. На вопрос: «Почему?» – отрядник объяснил мне причину.
– Алексей, список согласовывается с главным раввином тюрьмы. А ты по паспорту иудей. К тому же в личном деле отмечено, что ты больше года ходил в мидрашу и изучал Тору с раввином. И продолжаешь уроки с ним по телефону. Более того, он к тебе даже на свидание недавно приезжал и привозил иудейские книги. Так что тюремный раввин вполне оправданно посчитал, что твое имя попало в список по ошибке.
Мне пришлось молчаливо покивать головой. Все равно я не сумел бы объяснить, что побудило меня, православного христианина, ходить в синагогу, учить Тору и даже молиться по-иудейски. Что это было: духовные поиски или «происки» старого каторжанина, умеющего извлечь для себя выгоду и пользу в любых обстоятельствах, где бы и с кем не обретался?..
В мордовской интерзоне я прочел много книг о. Александра Меня. Зорин присылал мне в посылках, кроме книг, еще и диски с его лекциями и беседами. Отец Мень, глубоко изучив все мировые религии, пришел к убеждению, что общим звеном между ними является само «единство человеческой природы, а также родственность переживаний, кото-рые вызывают у человека чувство Высшего и мысль о нем». Более того, он был уверен, что для тех, у кого есть настоящий диалог с Небом, обязательно найдутся общие темы и на Земле, ибо «благоговение, подлинное ядро религий, роднит между собой язычника и последователя высших мировых религий».
У меня тоже есть свой опыт сравнения, правда, по большей части своеобразный тю-ремный. И я смею думать, что иноверный, инославный, неверующий, если он всем сердцем и умом живет согласно своей вере и верит в то, что говорит, может сказать слово правды, и от него можно научиться чему-нибудь. Я видел много людей достойных, с которыми я никак не могу согласиться в религиозных воззрениях и которыми все равно восхищаюсь: замечательные люди.
Глубинная сущность религиозного опыта, как пишет о. Александр Мень, не может быть полностью вскрыта при помощи рассудочного скальпеля. И в этом религиозная вера отнюдь не является исключением, обнаруживая родство с тайнами любви, поэзии, музыки, искусства вообще.
Я под верой понимаю не какое-то особое знание, дисциплину или образ жизни. Нет. Для меня с некоторых пор вера в Бога – это чувство. Если я верю, это значит, что я Его чувствую, как чувствую холод, жару, голод, жажду, свет, запах, вкус. Вообще, вероятно, можно сказать, что чувство Бога и Его присутствия среди нас – это и есть то самое шестое чувство, о котором иногда вспоминают поэты.
Сама вера предполагает существование того, чего не видно, а ты делаешь усилие и ставишь это невидимое и неощутимое на самое главное место, и отказываешься от видимых вещей в пользу невидимых. Вера вызывает скорее не мысли, а внутреннее чувство, которое хотя и не объясняет необъяснимое, но дает возможность его почувствовать, и этого достаточно.
Неверующих людей не бывает, бывают пока еще неверующие. Когда я общаюсь с не-которыми из тех, кто называет себя неверующими, то мне сдается, что человек иногда делается неверующим потому, что это его единственная защита против совести.
Чехов обратил внимание на то, что неправильно думать, будто совесть пробуждается от веры. Все происходит как раз наоборот: вера в конце концов становится чем-то естественным и необходимым, когда у человека просыпается совесть.
Проснувшаяся совесть заявляет о себе тем, что человек начинает чувствовать Бога. Именно чувствовать. Совесть – это что-то ощущаемое нашей физической природой, при-сущее нам от рождения, вне зависимости от того, как и кем мы воспитаны.
Когда начинаешь диалог с самим собой в поисках большей правды, чем та правда, к которой мы привыкли, если внимательно, строго, с честностью говорить с самим собой и прислушиваться к тому, что говорит твое нутро, какая правда звучит внутри тебя, тогда можно услышать то, что называют голосом совести. Говорить о совести в конце концов так же абстрактно, как говорить о Боге, потому что она физически так же неуловима; это какая-то внутренняя правда, правда жизни, правда межчеловеческих отношений, правда человеческого достоинства, что ли. Но где-то за пределом совести (которая тоже обусловлена, потому что совесть, наше понимание человеческих отношений, собственного достоинства, в значительной мере зависит от того, как мы воспитаны, в какой обстановке, на каких принципах), прорываясь за пределы совести, вдруг обнаруживается, что есть что-то более глубинное, решительное, чем моя совесть. Это какой-то голос, который говорит: твоя совесть это говорит, но она ограничена, есть б;льшая правда…
Для меня понятие веры связано прежде всего с глубокими личными переживаниями и эмоциями, которые рождаются только тогда, когда возникают свои, особые, индивидуальные отношения с Творцом.
А со священнослужителями я, надеюсь, встречусь когда-нибудь. Поговорить есть о чем.
Письмо от Френкеля
Здравствуйте, Алексей! С наступившим Новым годом вас и Рождеством! Желаю вам благих стремлений и трезвости мыслей. И не оставляйте творчества, не бросайте писать. Сомнения – а нужно ли это? – всегда неизбежны, особенно, когда что-то заканчиваешь, но им не надо поддаваться.
Теперь по существу вашего письма.
Вы пишете, что окружение – это способ изменить себя. Я так не думаю. Все-таки мы сами меняемся, хотя искусственно подталкивать этот процесс не следует. А ме-няясь, мы выбираем и иное окружение, или отсутствие его (как у меня сейчас). Конечно, вы не можете изменить свое окружение (впрочем, и на воле это не всегда возможно). Что ж, это можно воспринять и как испытание, и как наказание от Бога. В монастыре монах тоже не сам выбирает свое окружение, а оно и в монастырях не всегда бывает приятным. Но он знает, что это – от Бога.
Вы в пути, и сами чувствуете, как непрост этот духовный путь. Вы пишете, что находите ответы у иудеев, то есть в иудаизме, у которого громадный духовный опыт – 3000 лет. Но у христианства не меньше – и духовного опыта, и количества лет. Да, именно так, ведь духовный опыт до Рождества Христова тоже унаследован Церковью. Но если находите ответы – почему нет?
Христианство от вас уходит? Судить не мне, действительно ли это так. Но – не торопитесь с выводами. И не надо так презрительно обзывать догматы и каноны «вставными мыслями».
Вы к иудаизму только прикоснулись, и наверно, еще не сознаете, что он-то как раз весь и построен на нелюбимых вами канонах, правилах, толкованиях – что чисто (кошерно) и что нет. И уж этих правил за две тысячи лет (да, именно за две, а не за три, ведь «раввинистический» иудаизм ненамного старше христианства) накопилось столько, что религиозный еврей то и дело должен обращаться к раввину как эксперту.
Христианство большинство правил кашрута отменило, но это не значит, что быть христианином легче, чем иудеем. Наоборот. Религиозный еврей знает, что если он выполняет все правила, не нарушает кашрут, то он – «хороший еврей». А вот хри-стианину ничего не гарантировано. Можно скрупулезно следовать канонам, и все-таки не спастись – если любви не имеешь. Мы к тому же самому пришли с вами.
Да, я понимаю ваши сомнения, и в своем творчестве, и в своей жизни. Думаете, у меня их нет – относительно себя, конечно. Иногда, и даже не иногда, кажется, что прожил жизнь зря. Все чаще кажется, что мир идет к катастрофе, и хорошо лишь то, что я надеюсь ее уже не увидеть.
А состояние одинокости – «интеллектуальный голод»? (По о. А. Меню.) Думаю, это все же не совсем так. Есть более широкое определение: богооставленность. Мы все такое испытываем временами.
Не обессудьте за возражения. Мы все в пути, кто дальше, кто ближе, и переклика-емся друг с другом.
Будем молиться друг за друга.
С праздником! Ваш Владимир.
Авторитеты
Это не новость – большинство людей всегда служат сильным, причем делают это охотно, потому что подчинение чьему-то известному авторитету снимает ответственность с их собственной совести.
Я отдаю должное смотрящим и положенцам* в тюрьмах и лагерях, которые в ответе за арестантские судьбы. Уважаю их за умение отстаивать перед администрацией права зэков, не допускать беспредела в лагере, и за поддержание «людского» в отношениях меж сидельцами. Но мне достаточно заметить в авторитетном человеке признак гордыни, самодовольства, высокомерия или тщеславия, как и я теряю к нему интерес, в любом случае стараюсь дистанцироваться от него. Схожую с моей реакцию на подобных «выдающихся людей» я нашел у философа Ивана Ильина: «…появляется ощущение, что его заносчивость снижает его собственную ценность. На деле так оно и есть. “Однажды возомнив себя великим, не скоро станешь им на деле ты”. Кто считает себя “звездой”, тот явно ограничен, близорук. Чем больше носится он с манией величия, тем ничтожнее и глупее кажется он нам, и наконец, “выдающееся” в нем мы воспринимаем как чванство предельно ограниченного субъекта».
Я помню свое первое впечатление от подобного авторитета. Человек был доволен собой, часто хохотал, посвистывал, напевал, прищелкивал пальцами. Любил казаться оригинальным, поражать парадоксами, острить, проявлял особые вкусы, капризничал в еде. Он охотно давал советы и вмешивался в чужие дела. Но за всем этим я отчетливо замечал его искреннюю уверенность в своем превосходстве. Уверенность в себе у него быстро переходила в страсть командования: он посягал на чужую волю (не вынося ни малейшего посягательства на свою), распоряжался чужим вниманием, временем, силами, становился нагл и нахален. Свое дело – важно, чужое – пустяки. Он или вовсе не слышал того, что ему говорят, или слышал только то, что совпадает с его взглядами. Если же ему говорили что-либо несогласное с его мнениями, он злился как от личной обиды, издевался и яростно отрицал. Настроение у него часто портилось. В своей агрессивности он, естественно, встречал противодействие и отпор, что немедленно вызывало у него раздражительность, упрямство, сварливость, и тогда уже вовсю выпирали надменность, презрение, злоба и ненависть. Различение добра и зла у него делалось спутанным, так как заменялось различением «моего» и «не моего».
Довольно часто ненависть бывает необоснованной, не имеющей под собой почвы. Она возникает вследствие преувеличенного самолюбия и стремления оградить свое собственное достоинство. Иногда люди ненавидят то, чего не понимают. Ненависть можно назвать и душевной болезнью, несчастьем для самого ненавидящего. По себе знаю, как эта болезнь разъедает душу и сердце. А состоит она в том, что всё в себе перерождает – мысли, воображение, интересы, оценки, шутки, смех, речь и даже почерк, и конечно, стремления, намерения, образ действий. Всё подчинено душевному спазму отрицания. Всё пропитано ненавистью и опирается на нее.
Ты становишься болен своим ненавистным врагом, кто бы он ни был – соперник, дру-гой народ или целый мир. Внутренне ты не можешь отделить себя от своего врага; у тебя неодолимая потребность видеть его в черном свете, желать ему зла, ты фиксируешь его отвратительность; в душе лелеешь его гибель, унижаешь его, заставляешь его страдать и наслаждаешься его воображаемой гибелью. Ты мечтаешь о наказании, взыскуешь отмщения, упражняешь свою душу в злобе и мерзостях. И всё, что ты замышляешь, всё, что желаешь своему врагу, заражает все уголки твоей собственной души, искажает и портит ее изначальную, естественную доброту.
В одной из бесед о вере митрополит Антоний Сурожский приводит сравнение врага с иконой: «Мы должны научиться глядеть на противника, на врага, и забыть, что он враг, что он противник, и видеть в нем образ Божий, икону: икону поврежденную, испорченную, икону, которую порой и узнать еле можно, – и потому, что она так изгажена, ее пожалеть еще больше надо, чем если она была бы во славе. Икона во славе – да, мы ее почитаем; но икона, которая была попрана, прострелена, икона, которая была затоптана, – с каким благоговением мы должны к ней относиться. Это святыня, которая человеческой злобой осквернена. Так и человек, который не знает, что он икона, а мы должны бы это знать. Мы видим только, что человек труден, а что он святыня – нет, редко помним».
Еще одно лекарство от ненавистного чувства дает и Иван Ильин:
«Каждый человек – знает он об этом или не знает – есть живой излучающий личный центр. Каждый взгляд, каждое слово, каждый поступок излучают в общий духовный эфир бытия особую энергию. Тот, кто раз видел глаза, горящие ненавистью, никогда их не забудет. Они говорят о личной злобе и предвещают беду. Ненавидящий с презрительным отвращением отталкивает мои жизненные лучи. Он не прощает мне моего бытия и не терпит моего существа – совсем и никак».
Дальше Иван Ильин советует обходиться со своим ненавистником как с тяжело больным человеком, не подвергая его новым добавочным страданиям: «…должно посылать ему в своих лучах понимание, прощение и любовь до тех пор, пока он не восстановит оборванную им нить, ведущую ко мне».
Но… я так не могу. Особенно когда сталкиваюсь с теми, кто смотрит на меня, на лю-дей, на весь мир с высоты своей подлости. С теми, кто гордится своей подлостью, как прежде гордились гербом. Недостает мне веры в это христианское всепрощение и любовь. и не в христианстве дело-то, а в неистребимом самолюбии. Это, пожалуй, одна из главных причин, почему я в тюрьме. Быть в ладу с авторитетами мне подчас бывает очень непросто…
Листок
Взбунтовались эфиопы. Позавчера на вечерней проверке они накинулись на дежурного помощника начальника колонии. Их камера была с утра закрыта на замок после шмона. Неделю они беспробудно торчали на какой-то химической наркоте, и когда их наконец-то сдали, в отряд забежали «маски-шоу»* и перевернули им хату. Отрыли всю запрятанную отраву. В наказание временно забрали все электроприборы: чайник, плитку, DVD-плеер и телевизор. Это обычная репрессивная мера, когда в камере обнаруживают что-нибудь запретное, но эфиопы буянят уже два дня. Их поддержали местные евреи и некоторые арабы, из тех, кто был в наркодоле с эфиопами. Видимо, отшмонали последний запас кайфа в бараке, и у наркошей началась коллективная ломка.
Балаган они устроили нешутейный: крушили мебель в камерах, вышвыривали на про-дол обеденные пайки и беспрестанно орали. В ответ главный Режимник закрыл отряд и приказал навесить замки на все камеры. Сидим по клетям. На работу и в хинух никого не выводят. Утром и вечером каждой камере по очереди дают десять-пятнадцать минут на душ и телефон. Пока «кумовья» не вычислят барыг и не уберут из отряда самых ярых балаганистов, эта катавасия не закончится.
Под замком самые расхожие занятия у зэков – телевизор, настольные игры и еда.
– Ну что, граждане алкоголики и тунеядцы, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец, – спрыгнул со своей шконки Аркаша и вытащил из тумбочки кекс и коробку печенья.
В нравах этого нашего нового сокамерника всегда было какое-то лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться. Кое в чем мы с ним похожи, особенно в своем отношении к тяготам и лишениям тюремный жизни. Когда-то я открыл для себя два способа, два пути, которые не дают истощиться терпению: молитва – в обращении к Богу, юмор – в обращении к себе.
Напившись чаю с печеньками, я завалился на свою шконку, закурил и принялся пере-бирать, просматривать, расшифровывать свои интерзоновские дневники, записные книжки и тетради с выписками из прочитанных книг. Из одного блокнота выпал сложенный вчетверо листок, исписанный мелким почерком. Судя по кавычкам в начале и в конце текста – это была цитата. Но вот откуда и чья – не указано.
«В любой ситуации – сколь бы трудной, запутанной и безнадежной она ни была – можно отыскать присущий ей издревле комизм. Тогда становится ясно, что комическое значительно сложнее, чем может показаться с первого взгляда, и что собственно смешное есть лишь поверхность, лишь внешняя оболочка явления.
Еще один острый взгляд, и откроется самый глубокий слой – затаенная боль; на по-верхности – веселье, а глубина жизни движется, страдая; и боль есть изначальный корень комического. Собственно, здесь и рождается юмор. Ибо юмор возникает из меланхолии духа, который преображает свою боль в улыбку, и тем самым преодолевает ее. В такие моменты он пытается утаить глубину страдания и выступает как явный комизм. Это непростая работа, самому не смеяться – пусть смеются другие, которые ничего не знают о тайне. Я думаю, что искусство юмора в том, чтобы заставить себя улыбаться в своих страданиях. Улыбка вырывает меня из моих страданий. Я рассматриваю их уже снаружи. Я уже схватил, постиг и превратил в шутку исходный комизм ноющего, запутанного созданьица, которое способно думать лишь о себе самом. Я наслаждаюсь утешением юмора. А глубину моей боли другим знать не надо».
А может быть, это не кавычки, – присмотрелся я к чернильным следам на листке пе-ред тем, как его сложить и всунуть обратно в блокнот. Я вполне мог написать подобное о себе. Многажды спасал меня в жизни здоровый юмор, а добрая и меткая шутка сближала с самыми разными людьми. И наоборот: мне случалось убеждаться в том, что люди, лишенные чувства юмора, становятся даже социально опасными. Вот как эти эфиопы…
УДО*
Все хотят освободиться раньше срока, поскорее вернуться к семье, детям, любимым занятиям. Я не исключение. Хотя за то, что наворотил по жизни, меня впору расстрелять, четвертовать или отправить на урановые рудники до конца дней. Но зэкам свойственно забывать тяжесть своих преступлений, всё горе и несчастье, что они принесли людям. Многие заключенные, наоборот, не перестают сетовать на то, что они попали в тюрьму из-за досадной оплошности в своих лихих делах, или годами скребут душу мстительной злобой на тех, кто их сдал, подставил, предал, непременно включая в этот негодяйский список и судью с прокурором.
Возможность досрочного освобождения обусловлена определенными правилами, нормами и обязательствами, которыми исправительная система обставляет зэков, рвущихся на волю. Основа их – беспрекословное соблюдение режима содержания, правил внутреннего распорядка, активное сотрудничество с администрацией лагеря, ну и, конечно, искреннее раскаяние в совершенном преступлении, желательно с возмещением материального и морального ущерба, и обещание впредь вести законопослушный образ жизни, в чем необходимо публично расписаться перед подачей ходатайства об УДО.
В России, да, впрочем, и везде, УДО можно получить и за деньги. Имея средства и влиятельные связи, кое-кто досрочно выходит на свободу и без необходимости вертеться на пупе перед лагерной администрацией ради положительной характеристики. Но таких всегда немного. Основная масса жаждущих УДО вынуждена набирать очки и поощрения, всячески стараясь избегать нарушения режима.
Кто-то с первых же дней на зоне ставит перед собой эту цель – освободиться досрочно – и усердствует на этом поприще, дистанцируясь от всего запрещенного, избегая близкого общения с блатными, с теми, кто отрицает «власть мусоров» и презирает все режимные требования. А кто-то начинает всерьез задумываться о сокращении своего срока заключения далеко не сразу, успев уже изрядно пободаться с администрацией и заработать немало взысканий. Очень интересно, даже забавно наблюдать за переобувкой таких персонажей, особенно из «братвы».
Здесь, в Израиле, условно-досрочное освобождение называют «получить шлиш». «Шлиш», в переводе на русский язык, – это «треть». То есть большинство заключенных в здешних тюрьмах по закону имеют возможность освободиться по отбытии двух третей своего срока. На суд по шлишу зэков поднимают автоматически, когда подходит время. Нет необходимости писать ходатайство, проходить предварительную комиссию, которая может и отказать в ходатайстве, как это происходит в России.
В российских лагерях «твердо ставшие на путь исправления», как в официальных бумагах называют «удошников», из кожи вон лезут, чтобы получить как можно больше поощрений от администрации, столь необходимых для характеристики, подаваемой в суд по УДО. Там ежеквартально зачитывают перед строем имена тех, кого начальник зоны отметил за добросовестный труд на промзоне, за примерное поведение, за участие в художественной самодеятельности и в общественной жизни лагеря. Участие в общественной жизни – это, как правило, покупные поощрения. Помимо дорогостоящих подарков руководству зоной, какой-нибудь «богатенький буратино» из тех, кому подходит время подавать заявление на УДО, покупает для штаба набор оргтехники или мебель, но чаще всего – различные стройматериалы и инструменты для проведения ремонтов в лагере. Был у нас в мордовской интерзоне один сиделец из Ирана, который ради получения УДО не погнушался купить и оплатить установку камер видеонаблюдения для штрафного изолятора.
В Израиле – совсем другое «кино». Здешним зэкам раскошеливаться на нужды тюрь-мы запрещено законом. Тут, чтобы получить шлиш, зэк, помимо строгого соблюдения режимных правил, еще в обязательном порядке должен посещать занятия на психологических курсах, участвовать в программах и проектах типа «антинасилие», «антиагрессия» и тому подобных группах. Без прохождения этих многомесячных курсов очень мало шансов получить шлиш.
Отношение к досрочному освобождению у меня сложилось еще в российских лагерях. Оно не изменилось и здесь. Мое детство и юность прошли на окраине большого сибирского города, где значительная часть мужского населения прошла лагеря, включая еще сталинские. Нелюбовь к милиции и тюремщикам была у них в крови и стойко прививалась местной молодой поросли. В этой среде считалось порядочным отмотать свой срок «от звонка до звонка». Помню, с какой подозрительностью бывшие сидельцы встречали тех, кто освободился из зоны досрочно. Они по опыту знали, что УДО надо было заслужить, а самый ходовой способ для этого – сотрудничество с администрацией, зачастую связанное со стукачеством. Конечно, всегда были мужики-работяги и профессионалы-спецы, которые своим горбом зарабатывали досрочное освобождение, выдавая на промке по две-три нормы или работая на Хозяина* лагеря и главного Режимника, выполняя их личные заказы; так же, как и зэки-писари в штабе, повара и бригадиры-нарядчики, исправно выполняющие за ментов всю волокитную работу с документацией, отчетностью, иногда помогая руководству списывать и распиливать между собой бюджетные деньги, продовольствие и прочие материальные средства, поступающие в лагерь. Когда я попал за решетку, в особенности вторым сроком в мордовской интерзоне, то всю эту возню за УДО увидел воочию.
Многое оказалось для меня неприемлемым изначально, особенно безропотное повиновение всем указаниям и распоряжениям лагерных сотрудников, которое было присуще этим чемпионам по УДО: «Мне начальник приказал…». «А если тебе для УДО прикажут палку себе в задницу засунуть и так ходить, тоже послушаешься?» – зло подшучивал я над такими удошниками. Но в драку они со мной не кидались из-за боязни попасть в штрафной изолятор, что почти всегда гарантировало потерю возможности досрочного освобождения.
С администрацией я закусился в первые же дни по прибытии в лагерь, еще в каран-тине. На меня сразу же посыпались взыскания, штрафные изоляторы, а потом почти год – одиночная камера в бараке усиленного режима, в полной изоляции от контингента лагеря и ото всего мира. Условно-досрочное освобождение мне никак не светило. Я точно знал дату своего «звонка», обозначенную приговором суда.
Иногда мне было очень неловко и досадно видеть, как болезненно потеют стражду-щие УДО в страхе потерять его, как сильных, смелых и весьма неглупых ребят шпыняют лагерные сотрудники, заставляя их поступать вопреки своей совести, как их пугают взысканиями: «Что, тоже в ШИЗО захотел? Забудь про свое УДО!». И эти парни, с которыми у меня бывали приятельские отношения, понурившись, молча подчиняются, закрывая глаза даже на беспредел, которым часто грешат менты, не решаясь заступиться за тех, кого избивают по поводу и без повода дубинками, когда сопляки-вертухаи публично оскорбляют и унижают даже их близких и «семейников» в бараке. Это псевдо-смирение ради УДО для меня сродни трусости и предательству. Это как же надо желать свободы, как хотеть вырваться за лагерные ворота, чтобы сознательно и добровольно забыть об элементарной порядочности и напрочь затерять чувство собственного достоинства? А ведь жизнь продолжается и за тюремным забором, и бывшие со-сидельцы встречаются…
Тема УДО-шлиша – самая расхожая среди арестантов. Она неистребима.
Письмо от Зорина
Ну, вот, Алексей, наконец я снова с вашим письмом, перечитываю, иду по каран-дашным пометкам.
1. Вы спрашиваете о герое: «Зачем вернулся? – так толком и не объяснено». А тол-ком и не надо. В нём мерцала смутная надежда: вдруг забыли – за давностью лет… Это очень важный повод вернуться, хотя и готовность отдать должок была. Но надо чётко определить: за что должок – за убийство или только за присутствие и недонесение. Я понимаю, здесь целый клубок, работа для психоаналитика. Но я бы советовал не героя писать, а себя, тогда многие петли распутаются, а сюжет завяжется плотнее и правдоподобнее.
2. Кому нужно наше писание? Это вопрос ВСЕХ пишущих, от Льва Толстого до Ал. Зорина. Да, призвание должно быть. Но оно у вас есть. Я в этом убедился, прочитав сотни ваших страниц. Конечно, усомниться в вашем крайнем положении – опасно. Но и полезно. Писатель, который не сомневается в своих достоинствах, – бревно. Сомневаться, только без мазохизма. У великих, между прочим, на это не было много времени. Они писали в силу своего дарования и призыва прекрасной или уродливой жизни, которая их окружала. Чувствительный человек не может не реагировать, его рефлексии – это и есть творчество. Только у одного оформленные, а у другого – нет.
Вы пишете, что Богу и так всё ведомо. Ведомо. Только, если хочешь Его помощи, надо и Ему помочь. Помощь приходит, когда человек пытается в себе честно разобраться. Эта попытка мимо Бога не проходит. Здесь Он и подключается.
А для кого вы пишете? А для кого вела свой дневник Анна Франк? И сотни, подоб-ных ей, безымянных творцов?
Ведите дневник. Наверное, это не криминал в израильской тюрьме. Конечно, и здесь есть негативные стороны. Но вы их не заостряйте, если вдруг кому-нибудь из начальства вздумается его почитать. А в сравнении с русской тюрьмой много над чем есть подумать. Но регулярно записывая впечатления, вы нарабатываете опыт, ремесло. И обладая им, будете говорить такое, что никто не сказал. Прежде всего о себе самом. А вы неповторимы, как и ваш сосед по шконке, или как у вас называют спальное место? Расслабуха при комфорте. Бывает. Гасить можно только дисциплиной. Полстранички, страничку дневника каждый день. Водите пером по бумаге. Мысли и образы проявятся, как на фотоплёнке.
3. От одиночества, повторюсь, спасение в одном: помогать другим. Чем можешь, хоть улыбкой. Я тоже перечитываю сейчас Тору, Пятикнижие. У нас появился новый перевод, и даже не один. Хороший, с разночтениями. Но на русском, а вы читаете на иврите. Снимаю шляпу. Уж коли вам привалило такое счастье понимать язык Торы, вгрызайтесь в смысл каждого слова, сочетания слов – во многом это чистая поэзия. Но главное -- корни Закона, а потом и самый Закон, которые дадут такую необъятную крону…
4. Я не буду проводить преимущества одной религии над другой. Это приём фор-мальный, неубедительный. И в той, и в другой есть свидетельства Истины, которую со стороны не увидишь, как не увидел Пилат, глядя на неё в упор.
Любови Игоревне надо объяснить, что автор и герой в ваших текстах – это не со-всем одно лицо. Хотя и похожи они весьма. Попы и прочие вульгаризмы – это язык героя. Я при встрече постараюсь объяснить.
5. Стихи Френкеля мне нравятся. Смущает только: «Я уже давно ничему не верю, // Никому не верю, сказать бы надо». Или это отстранённое высокомерие, или оплошная забывчивость. Какая-то инертная жизнь в этом откровении, а он ведь не так живёт.
Приближается ваш день рождения, дорогой Алексей. Пожелаю вам с каждым годом и днём всё более и более убеждаться, что вы не зря родились.
Ваш
АИ
Акробат
Недавно освободился мой сокамерник, «старый каторжанин», один из тех немногих сидельцев, с которыми вдруг возникает обоюдная симпатия, позволяющая говорить вслух о том неприятии окружающей действительности, что подолгу таится в себе. Сошлись мы на опыте сравнения лагерной жизни в Израиле и в России. Там он тоже отсидел порядочно, причем в самых суровых зонах, на Колыме, где оставил немало здоровья. К своим шестидесяти он собрал целый букет хронических заболеваний. Таблетки ему приносили горстями. Ко всему прочему, он плохо видел, и ходил, опираясь на палку-трость.
Однако дядька был очень бодрый, и когда ему надоедало «включать инвалида», показывал нашей молодежи «фокусы», давая фору местным спортсменам. Он мог вскочить со своей шконки, запросто сделать стойку на руках посреди камеры, или, с трудом взбираясь по ступенькам, вдруг откинуть палку и на руках пробежать лестничный пролет. Сразу понятно было, почему еще в молодости, когда он начинал свою криминальную карьеру «медвежатника»*, ему прилепили кликуху Акробат.
Симпатия наша была довольно сдержанная, поскольку свои «тараканы» были у нас обоих, и далеко не во всем мы сходились во мнениях. И поэтому, отсидев свой год с копейками, перед освобождением он предложил свою помощь в издании моей книги и попросил дать номер кантины**, посулив «греть» меня с воли, – это прозвучало довольно-таки неожиданно.
В своей лагерной жизни я повидал немало обещалкиных, поэтому всерьез не воспри-нял это предложение. Я скорее был уверен в том, что, выйдя за тюремные ворота, и этот мой сокамерник забудет свое благородное желание, да и тех, с кем хлеб ломал за решеткой. Однако через несколько дней после освобождения Акробат скинул мне на автоответчик номер своего мобильника, и у нас наладилась тесная связь по телефону.
Через несколько месяцев он сообщил мне, что ему удалось выиграть суд у ШАБАСа – так в Израиле называется Государственная служба исполнения наказаний. У Акробата были очень серьезные проблемы с сосудами на ногах. Пока он сидел с нами, его несколько раз увозили в тюремную больничку, когда он терял сознание от боли, неоднократно назначали дату операции, но под разными предлогами ее переносили. Освобождался он уже на костылях.
– Леха, они же чуть до ампутации дело не довели! В суде адвокат задавил их меди-цинскими документами и добился решения о выплате мне компенсации за неоказание должной медицинской помощи и за моральный ущерб. Шестьсот тысяч шекелей мне пе-ревели довольно быстро на банковский счет, а всего сумма компенсации – около двух лямов. Ну, двадцать пять процентов я по договору отстегнул адвокату, а остальное докапает в течение полугода, – поведал мне свою «счастливую» историю Акробат, предлагая порадоваться вместе с ним тому, как он ловко срубил деньги из воздуха.
Гордый собой, он начал делиться планами на то, как будет распоряжаться этими деньгами, но через некоторое время осекся, видимо, вспомнив свои давние обещания.
– Ты, эт самое, дай мне еще раз свой номер кантины. Я потерял тот блокнот тюрем-ный, где были все твои данные. Я тебе закину тысчонку.
Странно, подумал я, диктуя цифры. Ведь номер кантины я записывал ему рядом со своим автоответчиком. Но значения этому нюансу я не придал. Очень нужны были деньги. На работу меня не выводили уже месяца два, не на что было купить в ларьке самую необходимку, не говоря уже о телекартах и сигаретах. Я был рад, что Акробат вспомнил-таки о своем обещании «греть» меня денежкой с воли.
– А у тебя когда отпуска подходят? – вдруг спросил он.
– Уже. Четверть срока я давно отсидел, по закону имею право подавать просьбу. Но я очень сильно сомневаюсь, что мне позволят выходить в хофеш*. Я общался на эту тему с социалками и консультировался по телефону со знакомым адвокатом. Все в один голос говорят, что для этого надо пройти квуцоты**, хотя бы одну. Есть еще заковыка: у меня по приговору есть штраф девяносто тысяч шекелей, и на эту сумму уже несколько лет проценты капают. Тюремная социалка говорит, что это тоже может стать препятствием.
– Ну, это всё можно порешать, с бабками я тебе помогу, – в голосе Акробата проскочил снисходительный смешок, намекающий на то, что для него мой штраф – это копейки.
Еще раз упомянув о том, сколько он сдернул с ШАБАСа, Акробат принялся расписывать свое привольное житье и перспективу наших будущих встреч. Скромно похвастался, какая у него уютная двухэтажная вилла с шикарным садом, в гараже – «Мерседес» навороченный. Посетовал, что сейчас не может сам сидеть за рулем, но, когда нужно куда-то выбраться из дома, его за умеренную плату возит наемный шофер из украинских гастарбайтеров.
Он как бы слегка извинялся за свою комфортабельную и респектабельную жизнь, рассказывая все это зэку, томящемуся в узах, но через эту ложную скромность так и пёрло самодовольство. Беседуя со мной, он будто хотел что-то доказать кому-то, а может быть, и самому себе. Вот, мол, и обеспечил я себе вольготную и сытную старость. Не зря всю жизнь воровал и столько страдал в лагерях. Заслужил.
– Короче, братишка, в отпуска будешь выходить ко мне, покайфуешь чуток после тюремных нар. Я, может, и сам за тобой приеду, вот только ноги починю. На следующей неделе у меня назначена операция, будут сосуды реставрировать. Я завтра созвонюсь со своим адвокатом, попрошу его перевести тебе деньжат на кантину, а потом свяжу вас напрямую, он займется твоим штрафом.
Такого оборота в наших взаимоотношениях я никак не ожидал. За время совместной отсидки ничто в его поведении не выказывало меценатской и филантропской жилки. Наоборот, дядька был достаточно прижимистый и расчетливый, классический «полоса-тик»***. Он всегда очень умеренно выделял с кантины на хату и, бывало, застревал с ку-ревом, его «грели» с общака. Правда, я знавал сидельцев, тянувших свой срок очень скромно, которые никогда не распространялись о своих кубышках и о том, насколько они преуспевали на воле. Кое-кто из них был реально богатым человеком, но старательно это скрывал, опасаясь, что его могут начать «доить» и блатные, и менты.
Но я не особо удивился. Бывало, и сам щедрствовал людям малознакомым, не ожидая ничего и никогда от них взамен…
Больше месяца телефон Акробата молчал. Деньги от него не пришли. С адвокатом познакомиться тоже не получилось – никаких сообщений на моем автоответчике. Наконец я дозвонился.
– Ты куда пропал, дружище? Я уж начал думать, что тебя зарезали эти эскулапы. – Услышав в трубке хриплое «алло», и то, как после моего ироничного приветствия собеседник начал постанывать, я добавил: – А что с голосом?
– Всё плохо, братишка. Похоже, отгулял я свое, – с натугой ответил он, покряхтывая в паузах между словами. – Несколько тяжелых операций на обеих ногах прошли более-менее удачно, но мне потребовалась серьезная реабилитация, и я по совету врачей поехал в Германию. Тамошние доктора первым делом провели полное обследование моего организма и обнаружили тромб на шейной аорте. Сказали, что нужно срочно оперировать, иначе могу «крякнуть» в любой день. Пришлось возвращаться в Израиль. Бабла на всю эту катавасию извел немерено. Меня госпитализировали, я сейчас из больнички с тобой разговариваю. Операция через два дня. Шансы выжить – пятьдесят на пятьдесят. Такая вот хренотень, братишка.
Я начал говорить что-то сочувственное и ободряющее, но он прервал меня на полу-слове:
– Я тебе деньжат обещал подкинуть «для поддержки штанов». Адвоката не было в стране – улетел в отпуск, куда-то на Багамы. Я для себя-то еле вытащил бабло из банка. А потом, когда началась вся эта хирургия, меня постоянно пичкали обезболивающими, сонниками, всевозможной наркотой. Я и сейчас-то как в тумане, всё плывет перед глазами. Сходить поссать – это целое приключение.
– Да бог с ними, деньгами, ты давай сам выкарабкивайся, – без всякого сожаления о финансовом обломе и очередном несостоявшемся благодетеле ответил я.
– Ежели не помру на операционном столе, то всё, что обещал, сделаю, – напоследок еще раз посулил Акробат.
Прощаясь, мы договорились, что в случае благополучного исхода операции он оста-вит мне сообщение. Как знать, подумалось мне тогда, может быть, этот наш разговор был последним.
Прошло не менее трех недель, когда я услышал на автоответчике знакомый голос: «Я живой! Звони!».
– Я поменял адвоката – сразу же начал Акробат, когда я набрал его номер, – тот задолбал уже своими «завтраками», какой-то суперзанятой, мать его! Короче, я новому рассказал про тебя, он хочет с тобой встретиться. Ты подготовь там все бумаги про долг и дай мне свой арестантский номер. На следующую пятницу он заказывает свиданку и приедет к тебе. Деньги тоже поставит на кантину, я дам ему наличку. А что с твоими рукописями? Их кто-то набирает, печатаешься где-то?
Поблагодарив за адвоката, я рассказал ему эпопею с моими записками, как мне при-ходится переписывать-копировать их, отправлять из тюрьмы почтой в Москву. Там был до недавнего времени человек, который набирал их в компьютер, а потом по е-мейл скидывал в Израиль моему знакомому. Здесь их распечатывали на принтере и в обычных почтовых конвертах посылали мне в тюрьму для окончательной редакции. В общем, описал ему все приключения с моей писаниной.
– Да на фига тебе вся эта канитель! У меня сосед – профессиональный редактор, сейчас сидит без работы, бухает. За ящик водки он все твои рукописи перепечатает. Подумай, как их мне переправить. Можно по е-мейл, если их просканировать. А я потом найду человечка, который приедет к тебе на свиданку и все это передаст под видом ксерокопии книги.
Это какой-то подарок судьбы, обрадовался я такой возможности быстро придать моим рукописям печатный вид. И сразу вспомнил о шеститомнике о. Александра Меня, присланном Зориным из Москвы. Эти книги уже третий год лежат у Френкеля в ожидании оказии ко мне в тюрьму.
– Слушай, а этот твой человечек может на свиданке книги привезти? Книги отца Александра Меня. Помнишь, я тебе рассказывал о нем?
– Да знаю я, кто такой Александр Мень – хмыкнул Акробат. – Конечно, сможет. Только как их получить? Я-то малотранспортабелен. Неплохо бы подвезти их поближе к моему дому. Я их потом загоню тебе в лагерь…
Этот разговор с Акробатом, в обещаниях которого я уже было начал сомневаться, меня просто окрылил. Я развил бурную деятельность по телефону, стыкуя знакомых и совсем незнакомых мне людей, чтобы организовать доставку книг о. Меня Акробату, отсканировать и отправить ему по электронной почте все мои еще не набранные рукописи, а именно: черновик еще довольно сырой повести под рабочим названием «Сверка». На телекарты я одолжился у Френкеля, он поставил мне на кантину свои последние пенсионные деньги, под обещание Акробата рассчитаться с ним в ближайшие дни…
Форс-мажор за форс-мажором. Похоже, я вновь ошибся в человеке. Все, что наобе-щал Акробат, срывается по разным причинам: то срочно нужно было за границу выехать, то у него приступы до потери сознания, то таблетку странную выпил и потерялся на не-сколько суток, не понимал, где он и что с ним, то с полицией какие-то разборки, то новый адвокат оказался гондоном. Адвоката, кстати, в ту обещанную пятницу я прождал весь день, даже на работу не пошел. Вечером дозвонился к Акробату, и он полчаса мне рассказывал, как адвокат по дороге ко мне попал в аварию и теперь в больнице лежит.
Тогда уже у меня возникли серьезные подозрения в правдивости всех его историй. Чтобы окончательно проверить истинность его намерений помочь мне с долгом или хотя бы с кантиной, я предложил ему без всяких адвокатов передать деньги моим доверенным лицам, людям, в порядочности которых я не сомневаюсь. И вот об этом я сейчас более всего сожалею. Я свел напрямую с ним рава Давида и Владимира Френкеля. Давиду он позвонил, чтобы, как он выразился, «пробить пейсатого на вшивость», и оказалось, что Акробат почти совсем не знает иврита – они просто не понимали, о чем один другому говорит.
И уж очень некрасиво получилось с Френкелем. Акробат трижды назначал встречу, и каждый раз динамил – просто не появлялся в том месте, где его ждали. «Да чё нам где-то на улице встречаться, на бегу? Я буду на днях в Иерусалиме и заберу его на машине к себе на виллу, с ночевкой. Барбекю, рижский бальзам, вспомним родные места», – вовсю демонстрировал Акробат размах своей души после того, как я их познакомил. Они оказались земляками, оба из Латвии, рижане.
Встреча их все же состоялась – на Центральном автовокзале в Тель-Авиве, в какой-то забегаловке, куда Акробат приковылял пешком. «Я машину с шофером оставил на парковке. Сбежал из дома. Заколебали меня со своей медицинской опекой», – зачем-то оправдывался он мне потом. Денег для меня он так и не привез. Слава Богу, что удосужился рассчитаться с Френкелем. Как мне позже рассказывал Владимир, и это-то он сделал с видимой неохотой. «Вообще всей своей манерой держаться, по тому, что и как говорил, мне он показался каким-то мутным», – кратко и исчерпывающе описал Владимир их свидание.
– А почему с деньгами-то не срослось? – спросил я Акробата в лоб после этой встречи.
– Покрыть твой долг полностью сейчас не получится. Я сильно потратился, сдуру купил своей старухе машину. Но от ШАБАСа скоро будет еще порцайка в несколько сотен тысяч, тогда разом все и проплатим, – ничуть не смущаясь, быстро нашелся он. – А тебе на жизнь, я же сказал Френкелю, я распорядился в банке, чтобы первого и пятнадцатого числа каждого месяца тебе переводили на тюремный счет по триста пятьдесят шекелей. Семь сотен на чай с табачком, думаю, тебе хватит, если не будешь «Парламент» курить.
У нас уже было две кантины, но на моем лицевом счету по-прежнему оставался ноль…
От всей этой истории с Акробатом мне стало как-то грустно. Не было ни злобы, ни обиды, ни презрения, ни даже юмора, который всегда меня спасал, когда отношения с кем-то заходили в полный тупик. На душе какая-то печаль и недоумение. Недоумение от того, что я никак не мог понять: зачем?! Зачем все эти сказки про белого бычка? Взрослый дядька, ведь он же должен понимать, что правда все равно выйдет наружу – кто и что он по жизни на самом деле, – тем более в такой маленькой стране, как Израиль, и в еще меньшей общине выходцев из Союза.
Если вся эта туфта с выигранным у ШАБАСа судом и фуфло с погашением моего долга по приговору были развлечением старого одинокого фантазера, чтобы потешиться «киношкой» про себя такого, каким бы он хотел быть в реальной жизни, то у него это получилось, по крайней мере, в начале, – я ему поверил. Но потом он заигрался в кру-того, и осознавая это, попытался как-то выплыть из своих фантазий, при этом постоянно пускал в ход фишку инвалида, частенько забывая о том, что говорил раньше.
Вполне возможно, что и был у этого человека порыв как-то помочь мне. Потом это либо прошло, либо вмешались какие-нибудь обстоятельства. Но в любом случае нельзя с людьми играть в пинг-понг надежды, а особенно – с мечтающими о воле зэками. Будь я кровожадным, с этого старого врунишки можно было бы спросить по-серьезному, по понятиям. Но мне его просто жаль. Бог ему судья. Чего-то самого главного про человеков этот старый каторжанин так и не понял. И таких, увы, немало. Оттого и печаль в душе порою…
Акробат молчал больше недели, потом оставил сообщение: «Позвони, надо поговорить».
– Я сегодня последний день с телефоном, – ответил мне голос, которому позавидовал бы любой актер-трагик, исполняющий роль прощающегося с этим миром. – Завтра уезжаю на Кинерет, в санаторий. Отключусь от всех. Маленькая комната в тихом месте, на месяц. Оттуда, может быть, в больницу лягу. На последнем консилиуме онкологи только головой качали, как жив еще. У меня же рак легких.
Он немного помолчал, ожидая какой-то реакции на свои слова, но не услышав от меня ни слова, продолжил:
– А вообще меня тут все задолбало. Кругом только кидалово и вытягивание бабок по любому поводу. Ебись оно все конем в этой Израиловке вонючей. Живой останусь – уеду в Латвию.
Я с великим трудом удержался, чтобы не рассмеяться. Ни единому его слову я уже не верил. Позвонил лишь по одной причине: договориться о том, как забрать книги о. Меня. Но зачем-то спросил о своих рукописях, которые должен был перепечатать его сосед. Хотя существование этого редактора-алконавта у меня тоже вызывало теперь большое сомнение.
– Слушай, а сосед твой, который набирал мою новую повесть «Сверка», он уже отправил ее по адресам? Я давал тебе е-мейлы Френкеля и Зорина в Москве, – не скрывая издевки, спросил я.
– Не знаю, ушли ли? Надо проверить…
«Конечно, не ушли, их никто и не печатал», – усмехнулся я про себя.
– Я так понимаю, что человечка уже не будет, который мне сможет книги Меня привезти. Давай договоримся, как у тебя их забрать.
– Не знаю, когда буду дома…
– Дружище, я несколько лет не могу эти книжки затянуть. Надеялся, ты поможешь. Уж будь добр, верни их Френкелю. Я сам найду дорогу, – с раздражением перебил я.
И тут Акробат психанул:
– Я, может, умру завтра! Да пошел ты со своими книгами! – и бросил трубку.
Похоже было, что он только и ждал повода прекратить со мной общение. Заврался донельзя.
Ну что ж, финита ля комедиа. Шеститомник о. Александра Меня, конечно, жаль утерять. Особенно если вспомнить всю цепочку добрых рук, благодаря которой он добрался из московского храма на Столешниковом переулке до иерусалимской квартиры Владимира Френкеля.
Но я почему-то верил, что эти книжки непременно попадут в правильные руки. Судь-ба-путь книг порою непредсказуема. Но рано или поздно каждая находит своего читателя. Помню, какие удивительные книги залетали к нам в мордовскую зону! Господни пути неисповедимы…
Я был уверен, что между нами все кончено. За прошедший месяц после того разрыв-ного разговора я ни разу не вспомнил Акробата. Как-то утром прослушиваю автоответчик, а там опять он: «Да ла-адно. Чё уж там…» – и всё. Типа погорячился, был неправ, давай снова общаться. Я не перезвонил. А спустя неделю снова сообщение от него: «Я через два дня улетаю. Скажи, кому книги оставить».
Общаться с ним у меня не было никакого желания. Позвонил Френкелю, попросил за-брать книги у Акробата обратно к себе, но в ближайшие дни Владимиру было недосуг. Я поделился своей проблемой с сокамерниками. Один из них, Сергей, вызвался помочь. Он созвонился со своим приятелем, и на следующий день шеститомник о. Александра уже был дома у Сергея.
Крупицы порядочности Акробат, слава богу, еще сохранил.
Письмо к Френкелю
Безобразно прожитая жизнь. Оглядывая руины ее, отряхивая пылищу недоделок и порожняков, осевших на самое дно, где пребываю ныне, я прикладываю остаток усилий, чтобы оттолкнуться от него и начать движение вверх, ибо ниже падать уже некуда. Утешаю себя тем, что и обо мне таком замысел Всевышнего тоже некий есть. Жаль только, что углядеть его я не умею. Созерцая-прокадривая ленту памяти, констатирую весами совести, что крупицы того добра, что когда-то людям сделал, на чаше взметаются вместе с ней от тяжеловесных гирь злодеяний на другой чаше. И ничего уже не изменить. Осознание предваряет лечиво, и душа, не желая смириться с приговором, ищет надежду на милость не у людей уже. Вера в чистоту, в обретение ее, а вместе и мира в душе – становится тем спасительным крепким стержнем, держась за который, получается отгонять тоску одинокости и подлый подкрад уныния и отчаяния.
Когда-то, много лет назад, в камере-одиночке, в которой провел почти год в полной изоляции от всего мира, я сочинил и выцарапал на стене подобие стиха. Память сохранила его. И некая актуальность этого стиха бодрит меня и сейчас.
Когда уже нет ничего видимого,
Я сохраняю веру,
Определяя меру
Достигнутой слепоты.
Я раздуваю угольки смирения,
Подкладываю ладан тишины,
И созерцая духа в суете томления,
Вес обозначаю собственной вины.
Когда уже нет ничего слышимого,
Я берегу достоинство,
Определяя стоимость
Достигнутой глухоты.
Я укрепляю свечи упований
В подсвечнике разумной простоты,
И поправляя фитилек желаний,
Внимаю повеленьям доброты.
Помогать тем, кто рядом, и в этих стенах, хоть улыбкой, подчас остается един-ственным лекарством при приступах злобного одиночества-сиротства. Непросто было избавиться от притязаний принять доктрину, что душе, пришедшей в мир сей, никто ничего не должен…
Помню встречу с одним сидельцем на пересылке – во Владимирском централе. Лето, жара, все в камере разделись, на теле у многих «иконостас» портаков. Меня удивила и заинтересовала одна наколка у соседа по нарам, немолодого уже дядьки: крупными буквами, готическим шрифтом, через все его огромное брюхо – слово ЗОЛОТО. Я поинтересовался у этого старого каторжанина, который лет двадцать уже имел отсиженных за плечами, что это означает. Он ответил: «Запомни, Однажды Люди Оставят Тебя Одного». Я тогда лишь улыбнулся этой зэковской философии-граффити. Не так уж много времени прошло с той встречи – лет тринадцать, и я купаюсь в этом «золоте». У меня – это зеркальное отражение отношения к людям: жил, не прилепляясь ни к кому, часто не понимая важности отдавать; нет ни дома, ни семьи, ни детей, и, увы, друзей…
«Не жалею, не зову, не плачу…» Так, лишь иногда, легкий сплин окутывает на время письм;, потом встряхнусь и снова оглядываю окружение, в надежде быть кому-то нужным. Наверно, это здоровое желание нормального человека – жить для кого-то, не ожидая мзды.
Пишу сейчас рассказ об уходящем из меня христианстве. Вы будете первым, кому на суд отправлю его.
Оборву это письмо. Позже, м.б., продолжу.
Храни вас Бог!
С уваж. Алексей.
P.S. Перечитывая письмо Зорина (наконец-то доползло мартовское), там о вас:
«Стихи Френкеля мне нравятся. Смущает только: «Я уже давно ничему не верю, // Никому не верю, сказать бы надо». Или это отстранённое высокомерие, или оплошная забывчивость. Какая-то инертная жизнь в этом откровении, а он ведь не так живёт».
Я помню, споткнулся на этом же месте. Несколько раз перечитал весь стих, хотел непременно спросить: что это вас так «зациничило» вдруг? Но не сумел найти слов сразу, а потом впечатление затерлось другими текстами. Объясните.
Хитрость
Этого «ботаника» из соседней русской хаты частенько шпыняли приблатненные сидельцы. Он не сердился на них, а только, как мне кажется, стыдился, ибо видел себя таким, каким они должны его видеть, – мелким, пошлым, нудным, запуганным, расчетливым, и думал, почему же он такой. Иногда он делился со мной своими тюремными переживаниями, подловив у решетки окна на прогулочном дворике, где я по вечерам дымил сигаретой, выискивая что-нибудь новенькое в привычном пейзаже за периметром лагерного забора.
– Как я устал притворяться, Алексей, – обычно начинал он, найдя во мне «жилетку». – Я с ужасом замечаю, что стал вместилищем лжи, двоедушия, противоречий, вечно скрытничаю и лицемерю перед самим собою. Я честен и не лгу, пока не нужно.
Его можно было назвать интеллигентом – местная русская публика так и дразнила его порой. Мне он всегда напоминал выходца из той среды, в которой образование и тонкое воспитание порождают не энергию деятельности, не решимость противодействовать обывательщине, а малодушие, мягкотелую терпимость. Эти, в общем, хорошие люди нередко обнаруживают полную беспомощность перед лицом торжествующей пошлости и злобы, перед людьми оборотистыми и агрессивными. И до чего же неприятно видеть, когда от своей беспомощности, в желании сохранить крупицы собственной значимости, эти совсем неглупые люди начинают хитрить.
Все люди хитры, за исключением, может быть, душ наивно-чистосердечных и детски-невинных. Наша хитрость, и моя, в частности, происходит из инстинкта, из чувства само-сохранения и от сознания, что очень немногие действительно хорошо к нам расположены. Когда я прибегаю к хитрости, а это бывает, у меня нередко возникает чувство, что я деградирую, действую мелочно, малодушно, возможно, даже низко. Я делаю это крайне неохотно и всегда готов признать, что хитрость есть не что иное, как замена ума у маленьких и глупых людей.
И вот тут, пожалуй, не следует смешивать ум и образованность. У умного может не быть образования. Так, умный крестьянин, самобытный, некультурный, мало знающий, но смышленый, остро и глубоко думающий, возвышается над уровнем обывателя, и образованным людям есть чему у него поучиться. И наоборот: ни диплом, ни ученая степень, ни энциклопедическая память не являются порукой ума человека. «Многознание уму не научает», – говаривали еще древние греки.
Когда я вижу, как истинно умный человек начинает хитрить, то невольно задумыва-юсь: не ошибаюсь ли я в его доброте и искренности, или же верно то, что у самых умных людей в голове что-нибудь в беспорядке.
Однако в тюрьме без хитрости устроить более-менее сносную и относительно ком-фортную жизнь невозможно. Особенно в обиходе с администрацией и регулярно враждующими между собой группировками. Иначе схавают очень быстро.
«Обет» и «Сверка»
Шлифую свои рукописи. Записки об интерзоне разбиты на эпизоды-картинки без названий, просто под номерами. От общего названия «Обет» я окончательно отказался, и перебрав несколько рабочих вариантов, остановился на заглавии «Шизоиада». Новеллу «Четыре дня на воле», являющуюся прямым продолжением мордовской лагерной эпопеи, я решил объединить с остальным текстом в одно цельное произведение.
Повесть «Сверка», над которой я продолжаю работать, родилась из моего нынешнего душевного раздрая. Раздрая прежде всего религиозного, но и не только от него. Я поже-лал взглянуть на себя со стороны, попытался объяснить в первую очередь самому себе, на чем стою ныне. Но вопросов в этом сыром еще повествовании оказалось гораздо больше, чем ответов. К тому же заметно, как сильно нагромождение всевозможных цитат отягощает текст, задвигая внутренние душевные разборки главного героя на задний план. Когда я взялся за эту тему, мне очень не хотелось, чтобы это стало чахленькой книжкой, посвященной ковырянию автора в интимной психологии героя, удрученного жизнью. Первые черновики-недодумки я нарочно отправил Зорину и Френкелю, чтобы прощупать их отношение к моей сверке религиозного еврея и христианина, сошедшихся в тюремной камере, и получить оценку той формы, в какой я это изобразил. Название «Раздрай», пожалуй, больше, чем «Сверка», подходит к этому материалу.
Перепечатка моих рукописей на какое-то время подвисла. Некому было. По разным причинам в Москве Людмила Ивановна и нанятая Зориным за благословленные отцом Александром Борисовым деньги дама больше не смогли набирать тексты в компьютер. В Израиле этим частично занимался мой приятель Алексей, но в последнее время он все чаще и чаще в «штопоре» – в беспробудных запоях. И я снова уцепился за посулы бывшего соузника.
С Аркадием мы больше двух лет тянули лямку срока в одном отряде. Еще здесь, в тюрьме, он прочитал все мои рукописи и впечатлился. «Алексей, это непременно надо печатать!» – не раз говорил он, когда мы обсуждали мои записки. «Аркаша, для начала их нужно набрать в компьютер, чтобы можно было предлагать издателю какой-то материал. Рукописи нынче не принимают», – отвечал я, поведав все приключения с перепечаткой, и намекнул, что буду рад любой помощи в этом плане. Аркадий тогда заверил меня, что для него не будет никаких проблем в свободное время допечатать все, что еще не набрано. Он даже загорелся идеей сделать аудиокнигу из моих записок. Особенно его зацепил сюжет моей повести «Сверка», и он попросил меня сделать копию.
Почти месяц до его звонка я переписывал авторские рукописи, и Аркадий вынес на волю довольно пухлую папку моих творений – «Сверку» и полный текст «Шизоиады».
К тому времени из всего материала об интерзоне было набрано более двух третей. Я накропал еще около тридцати глав-эпизодов дополнительно, но напечатать их человека уже не было. И еще одна потеря обнаружилась: первые двадцать глав, уже набранные московской машинисткой, каким-то странным образом аннигилировались при пересылке по е-мейл Френкелю. У той дамы узнать что-либо по поводу отсутствия этих глав оказалось невозможным. По словам Зорина, который нанимал эту женщину, она надолго слег-ла в психиатрическую больницу.
В первый раз я позвонил Аркадию недели через три после его освобождения, напом-нил об обещании помочь с рукописью. И надо отдать ему должное, он сразу взялся за перепечатку недостающих глав «Шизоиады». По мере набора по две-три главы он отсылал Френкелю, в компьютере которого собирались все мои тексты. Однако в силу занятости Аркадий делал это неспешно, выкраивая пару часов в неделю. Такими темпами набор всего материала мог растянуться на многие месяцы. И Бог послал мне помощника.
Имея в достатке телекарты, я обзваниваю своих приятелей за пределами Израиля, в основном в России. Омский друг детства Сергей – один из тех немногих адресатов, кому я прошу Френкеля посылать мои набранные тексты. Последние годы из-за своей инвалидности и большой лени он предпочитает домоседство, с головой погрузившись в интернет и иногда сочиняя музыку. Он с готовностью откликнулся на мою просьбу попечатать, что разгружало Аркадия, которому все чаще бывало недосуг сидеть за компьютером.
Теперь задачей было переслать рукописи в Омск. Почтой из Израиля они ползли бы очень долго, и не факт, что не пропадут по дороге, как бывало уже не раз. Аркадий при-думал выход: он переснял на телефон каждую страницу «Сверки», и – слава интернету! – весь рукописный текст повести очень быстро оказался на экране компа Сергея. А дальше уже было делом техники, но и, конечно, усердия, преобразовать всё в печатный вид.
Кроме занятия музыкой, у Сергея как раз с усердием всегда были проблемы. Напеча-тав пару глав, он надолго тормознул работу с рукописями, а потом уехал из Омска. Его пригласили в Москву ребята, создающие звуковую энциклопедию русского рока. Из состава гремевшей за Уралом в конце 80-х – начале 90-х годов группы «Пик и Клаксон» Сергей был последним оставшимся в живых.
Об отъезде Сергея мне сообщила его мама, всегда испытывавшая ко мне материнские чувства. «Алеша, ты не переживай, я все напечатаю. А Женя, Сережин сын, поможет мне все это отправить. Ты только скажи, по какому адресу», – сразу же заверила Людмила Михайловна, почувствовав легкую досаду в моем голосе.
Позже я попросил свою московскую благодетельницу Людмилу Ивановну отправить почтой в Омск для набора еще два моих рассказа: «Поп и Щербатый» и «На пересылке». Так география моих добровольных помощников в печатном деле распространилась от Иерусалима до Сибири.
Письмо к Френкелю
Здравствуйте, Владимир!
Суть веры – в доверии. Согласен. Пишу, как бы продолжая разговор с вашим по-следним письмом. Да, Авраам вряд ли целиком знал о замысле Бога – о нем и его потомках. Но что-то Бог ему открыл. Т.е. сказал ему: «Пойди в страну, которую Я тебе укажу…». И т.д. Вот вы, Владимир, как поняли, что именно через поэзию Бог ждет и что-то от вас? Был знак какой-то от Него вам? И нет ли осознания того, что не той дорогой шел по жизни, когда приходится сейчас, под старость лет, чужие рукописи править? Да еще с «такими минутками», когда ничему и никому верить не хочется.
Вот я о чем, когда о замысле Божьем допытываюсь, – как сохранить веру в людей, в себя, радость в душе неизбывную приобресть. И не о ремесле-профессии вопрошаю, а о знании своего точного места в мироздании, где сошлись бы «мечты о рае» с «ин-струкциями» Творца. И, стало быть, мы должны постараться увидеть и понять, к ка-кому выбору этот замысел каждого из нас обязывает…
У каждого человека есть свое предназначение, и Господь не хочет нам жестко его диктовать. Он хочет, чтобы мы сами услышали, ощутили, искали, вопрошали Его. Оттого мы и молимся: Господи, укажи мне Твою волю.
Кроме того, человек не задуман Богом как самостоятельная, ни от кого не зави-сящая единица. Даже если он в своей деятельности не связан видимыми нитями с другими людьми, он может осознать, что его труд совершается не ради него самого или абстрактных ценностей, но ради других людей. Когда связи с другими нет, человек очень часто падает духом…
Ничего не пишу уже несколько месяцев, после перехода в другой отряд. Начал и за-вязал довольно крепко сюжет – диалог иудея и православного, сошедшихся в тюремной камере-«икс» на двоих. Попытался в более-менее художественной форме передать процесс, как уходит из (от) меня христианство. Но в какой-то момент стопорнулся, будто заклинило вдруг мозги и руку с пером – так, что впору заподозрить мистическое вмешательство.
А может быть, причина сему – моя борьба с курением (почти сорок лет курил) и усиленные занятия (почти ежедневно) спортом. С восьми утра до четырех дня – на работе (промка), небольшой отдых с перекусом и до семи вечера – тренировка, потом душ, ужин, немного новостей по TV, телефон, и закрывают камеру. Мои соседи (нас шестеро) обычно смотрят голливудщину по DVD допоздна. А я в это время, надев наушники (радио или плейер с джазом), пытаюсь что-то читать или писать. Увы, хватает меня ненадолго – засыпаю с книгой (авторучкой) в руках. В семь подъем – и всё по кругу. Мои дни – шиши-шабат*. Как сегодня.
Пишите! Храни вас Бог! С уважением, Алексей.
Паша
Мой друг Паша хотел приехать в Израиль ко мне на свиданку. Прилететь за тысячи километров из другой страны ради получаса встречи через стекло – это дорогого стоит.
Владимир Френкель согласился принять Пашу у себя и сопроводить его ко мне в тюрьму.
Я позвонил в Москву Зорину и Любови Игоревне, сказал, что ко мне в ближайшее время летит мой друг. О. Александр Борисов передал Зорину для меня триста долларов, эти деньги уже у Паши. Любовь Игоревна, которую я по конспиративной привычке часто именую Людмилой Ивановной, также встретилась с Пашей, попросила отвезти мне полотенце, иконку, и подкинула еще какое-то количество американских рублей.
Я ждал его в конце декабря, но возникли непредвиденные обстоятельства – Паша попал в список невыездных. По новым российским законам, тот, кто имеет финансовые задолженности перед государством, не может покинуть пределы страны до тех пор, пока не погасит долг. Паша уже много лет живет в Москве, а в Омске у него есть пустующая квартира. Вот вокруг этой квартиры – какие-то денежные разборки, то ли с коммунальными службами, то ли с судебными приставами. Паше пришлось лететь в Омск утрясать связанные с этим делом вопросы. Задолженности он погасил, но из списка невыездных его имя до сих пор не удалили. Обычная для России бюрократическая нерасторопность. Ускорить это «вычеркиванье» не помогло даже то, что Паша работает в Главном таможенном Управлении на довольно высокой должности.
Лишь после новогодних праздников, в середине января, этот вопрос был решен. Но ни в этом месяце, ни в феврале Паша, по причине загруженности на службе, прилететь не смог. Сначала его отправили в командировку, а затем завалили отчетностью. У Паши был авиабилет в Израиль с открытой датой, и он несколько раз переносил день вылета, но в конце концов билет пришлось сдать, пока не обозначится окно для отпуска за свой счет.
Что сказать? К форс-мажорам всякого рода мне не привыкать.
Я всё думаю – какая же удивительно-неожиданная нить знакомств сплелась благода-ря моему лагерному писательству. Столь разные люди – по роду занятий, возрасту и месту проживания – вряд ли когда-нибудь пересеклись бы по жизни. Правда, поэт Зорин и священник Александр Борисов близко знали друг друга и до встречи со мной, и были знакомы с Владимиром Френкелем, когда он еще жил в Латвии и не стал соиздателем литературного журнала в Иерусалиме. Конечно, их пути могли где-то сойтись и с московской учительницей французского и английского языков Любовью Игоревной – она тоже писала стихи, переводила на досуге европейских поэтов-классиков и была ревностной прихожанкой столичных православных храмов. Но очень маловероятно было их знакомство с офицером службы безопасности российской таможни или с моими сибирскими друзьями детства: с Володей, звонарем Омского кафедрального собора, его женой-домохозяйкой Леной, с тихо спивающимся в узком кругу рок-музыкантом Сергеем и его мамой Людмилой Михайловной. И уж совсем ничтожными были шансы всем этим людям познакомиться с моими недавними сокамерниками – Аркадием и Алексеем. Который раз я убеждаюсь, сколь неисповедимы Господни пути…
Получил сообщение от Френкеля: «Павел взял билет на 22 марта. Это будет четверг. Он прилетает на три дня. Мы успеем заказать свидание?». В здешней тюрьме дни свиданок – пятница и воскресенье. Сегодня вторник – последний день заказа на эту неделю. У Паши обратный билет на утро воскресенья. «Звоните сейчас! Заявки принимают до двух часов», – попросил я Френкеля и стал дожидаться его сообщения на автоответчик. Досадно будет, если не осталось мест – число посетителей ограничено количеством кабинок в комнате свиданий. Я вспомнил, какой испытал облом, когда так и не удалось встретиться с Зориным во время его пребывания в Израиле. Неужели увидеться с близким человеком мне опять не судьба?..
Свиданку заказать получилось, но сам визит Паши в страну оказался под вопросом. Он благополучно приземлился в аэропорту Бен-Гурион, и вдруг его задержали при прохождении паспортного контроля.
«Павла не пускают!» – услышал я голос Френкеля на автоответчике. Я просил его встретить Пашу в аэропорту и ждал сообщений. Самолет уже часа три как должен был совершить посадку.
Я тут же перезвонил Владимиру, и выяснилось, что сотрудники пограничной службы допрашивают Пашу, выясняя, к кому и с какой целью этот одинокий мужчина прибыл в Израиль. Не успокоил их даже предъявленный скорый обратный билет.
– Я сижу, жду пока. Уже было немало случаев, когда одиноких молодых и среднего возраста людей не впускали в Израиль и ближайшим рейсом отправляли обратно в страну, откуда они прилетели. Чаще всего на паспортном контроле заворачивают прибывающих на заработки из Украины и Молдавии, чтобы потом не вылавливать их с просроченными визами и не возиться с депортацией, – озабоченно, с тревогой в голосе поведал мне Владимир происходящее на аэровокзале.
Ко всему прочему у стражей израильской безопасности вызвал подозрение Пашин загранпаспорт, проштампованный не столь давнишними египетскими и турецкими визами. Чем-то Пашина физиономия им не понравилась. Его сфотографировали и сняли отпечатки пальцев. Видимо, пробивали по своей базе данных опасных для государства лиц. Этот многочасовой допрос со сменой дознавателей благополучно закончился лишь после того, как по телефону у Френкеля спросили на иврите, видимо, чтобы Павел не понял, о чем речь, действительно ли Павел приехал в гости к нему, и согласен ли Френкель его принять. Неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы Владимира не было в зале ожидания.
Мой, наверное, пятый или шестой беспокойный звонок застал их уже дома у Френкеля, когда они снимали стресс коньячком, заблаговременно приобретенном Пашей в дьюти-фри.
Завтра свиданка…
Заказано было на 11 часов утра, однако уже перевалило за полдень, а меня все не выводили из барака. Набираю номер Френкеля – не отвечает. Чего я только не переду-мал! Неужели опять облом?..
Когда стрелки приближались к часу пополудни, я наконец услышал свое имя по громкой связи:
– Алексей Гиршович! Тихь; мух;н ле-бик;р!*
В сопровождении надзирателя я спустился по лестнице с третьего этажа, вошел в комнату свиданий и едва успел занять свободную скамейку-отсек, как с той стороны стекла стали появляться родственники и друзья-приятели сидельцев.
Пашу я не видел больше пятнадцати лет, но в толпе посетителей сразу же узнал его рядом с Френкелем.
«Все такой же крепкий и подтянутый, каким был в свои лучшие спортивные годы», – одобрительно хмыкнул я своему первому впечатлению.
Не слыша друг друга, поздоровались, прижав ладони к стеклу. Пока не включили те-лефоны, мы с Пашей веселой жестикуляцией отметили нашу седину и морщины и, рас-плывшись в улыбках, бегали глазами по лицам друг друга в памятном поиске того Пашки и того Лешки, которые так славно дружили в школьные годы и всегда могли начистоту говорить о том, что душу волнует, что сердце томит.
– Алексей, мы едва не опоздали, – первое, что сказал в трубку Владимир Френкель. – Оказывается, этой ночью в Израиле перевели часы на летнее время. А я как-то упустил это. Мы в последнюю минуту заскочили. Но время свидания нам все-таки сдвинули…
Положенные тридцать минут пролетели очень быстро. О чем-то мы говорили, шутили, но больше вглядывались друг в друга, как бы определяя и прикидывая для себя наперед – случится ли меж нами сцепка, что позволит дальше пойти по жизни вместе, невзирая на обстояния и расстояние. Спрашивать о таком так же трудно, как и невозможно описать тот мощный заряд жизненной силы, который получил мой аккумулятор души после этой свиданки.
Записная книжка
И снова о совести. Это выписка из книги Ивана Ильина «Я вглядываюсь в жизнь».
«Совесть проявляется в человеческой душе часто неожиданно, но захватывающе и властно. В сознании нет ни осуждения, ни формул. В бессловесной тишине совесть овладевает нашим сердцем и нашей волею. Ее появление можно сравнить с подземным толчком, в котором выступает сокровенная сила. А слова и мысли просыпаются в нас лишь позже, при попытке описать и объяснить совершившийся поступок.
В тот миг, когда совесть овладевает нашей душой, хочется сказать: “Я не знаю, откуда она взялась, но совсем чужою или постороннею мне я ее не ощущаю”. Она как будто скрывалась где-то во мне самом.
Человек совершил свой самоотверженный поступок и вернулся, может быть, в серую прозу повседневной жизни. Но он уже никогда не забудет то чувство блаженной силы и свободы, которое ему дано было пережить.
Мы живем в состоянии внутреннего раскола, от которого мы страдаем и который часто не умеем преодолеть. Мы слышим голос совести, но не слушаемся его. Если же мы не повинуемся голосу совести, то одна часть нашего существа, и притом лучшая его часть, остается приверженной ему; но внутреннее раздвоение продолжается. Тогда из самой глубины души, оттуда, где совесть по-прежнему взывает, шепчет, печалится и укоряет, – поднимается недовольство, особого рода печаль и тоска, мучительное неодобрение. Иногда удается вытеснить из сознания это тягостное неодобрение, тогда человек отводит ему место в глубоком подземелье своей души и пытается запереть этот подвал и завалить самый ход к нему, но это нисколько не обеспечивает его от вероятных и неизбежных укоров совести, от этих мучительных угрызений, которые будут пожизненно грозить ему, нарушать его душевное равновесие и лишать покоя.
Кто-то старается вытеснить из себя совесть, потому что ее живые увещевания не укладываются в контекст трезвой оборотистости. А за этим часто скрывается ложный стыд предстать бедным и незаметным, прослыть ребячливым, наивным и смешным – неудовлетворенное честолюбие и страх перед “общественным мнением”».
Этот ложный стыд иногда можно преодолеть лишь большими страданиями, ибо стра-дание есть истинная реальность, есть бытие, реальное настолько, что человек забывает о своем желании «казаться» или «прослыть».
Думаю, что подобный опыт, опыт страданий и совестливого раздрая и заставил неко-торых, с Достоевским в первых рядах, взять в руки перо. В том числе и меня.
Письмо от Френкеля
Здравствуйте, Алексей! Читая ваше письмо, невольно вспомнил (никогда и не за-бывал) пушкинские строки:
…И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(«Воспоминание» [«Когда для смертного умолкнет шумный день…])
Написано в 1828 году, два года прошло после окончания ссылки в Михайловском, Пушкину всего 29 лет, но такое ощущение, что жизнь пошла не так, чего-то уже нельзя поправить… Кажется, ссылка пошла Пушкину на пользу – там он повзрослел и сумел с покаянием посмотреть на свою молодость.
Это ощущение – что жизнь пошла не так, что чего-то уже не исправишь – знакомо если не всем, то многим. Мне тоже. Чуть не каждый день об этом думаю. «Но строк печальных не смываю…»
Конечно, вы правы – никакими «добрыми делами», ниже покаянием, все равно нельзя отменить содеянное зло, грех, исправить прошлое. Всё так. Но в этом и есть суть веры: это не торговля, не сопоставление добрых и злых дел, нет, это вера, что не-возможное человекам возможно Богу, поэтому только Он может прощать грехи.
Вы пишете, что вам неведом замысел Всевышнего о вас. Да он никому не ведом. Это было бы слишком просто: узнать этот замысел, как бы подсмотрев ответ в за-дачнике, и потом ему соответствовать. Это опять была бы торговля (я, мол, испол-нил, что Ты обо мне задумал, и получу рай). А суть веры – в доверии. В Писании вера начинается с того, что Бог сказал Аврааму: пойди в страну, которую Я тебе укажу. И Авраам пошел. При этом вряд ли Авраам целиком знал о замысле Бога – о себе и своих потомках. Знал лишь то, что Бог ему открыл, а большего он бы и не вместил. Об этом и у ап. Павла: Авраам поверил Богу, и это вменилось ему в праведность.
В вашем вопросе содержится на самом деле два вопроса: дал ли Господь знак, что Он ждет чего-то от меня через поэзию; и нет ли знака, что я прожил жизнь не так; а вслед приходит и третий вопрос: т.е. это следствие второго – как вышло, что приходится иметь дело с чужими рукописями.
Постараюсь ответить по порядку.
Думаю, что Господь ждет от меня, от вас, от любого из людей прежде всего очищения и роста нашей души, сбережения нашего духа, т.е. того, что дано нам Богом и в чем содержится часть Его духа. Через поэзию? Возможно, и даже очень возможно – вот ведь агностик Александр Кушнер сказал в одном из интервью, что верит в Бога только когда пишет стихи, а без этого он – атеист. Но тем не менее, как ни прекрасна поэзия, жизнь в нее не вмещается. Я рассматриваю свое творчество как дар Божий, который не надо зарывать. Но сам я предстану перед Господом как человек, не только как поэт.
Что же касается знака, то ведь сказано апостолом, что эллины ждут чудес, иудеи – знамений, а мы веруем в Христа распятого и воскресшего.
И конечно, мне не надо никаких знаков, чтобы понять, что жизнь я прожил не так, как хотел и как следовало бы. Это и так видно невооруженным глазом. И дело здесь не в теперешнем чтении чужих рукописей (об этом ниже), а просто я понял, по каким колдобинам всю жизнь ходил. Ну что ж, и это польза (понимание) – предохраняет от гордыни.
Что же касается рукописей… Можно все, что с тобой происходит, рассматривать как несчастье и унижение, а можно – как провидение и дар Божий. Конечно, рукописи попадаются и глупые, и лживые, но и от них польза – отличать ложь от правды. А есть такие, которых я бы иначе никогда не прочел и многое бы не узнал. Например, в переводах книг американских историков о еврейской жизни я понял (узнал), почему Тайная Вечеря (т.е. Пасхальный Седер) происходила до Песаха, т.е. до начала дней опресноков.
Теперь о моем стихотворении, которое смутило (одна строка) и Зорина, и вас. Зо-рин мне об этом написал, и я ему ответил. Примерно то же отвечу и вам.
Я писал уже вам, что стихи – не декларация, не катехизис, это – дневник души, а с душой чего только не бывает, и взлеты, и падения, и радости, и отчаяние. Да вы и сами знаете. А если в стихах не будет этого дневника, то им никто не поверит.
Но вот слово «зациничило» (ну и неологизм!) я отвергаю. Цинизм был бы, если писать, чего не думаешь и не чувствуешь, властям или толпе на потребу. Когда Георгий Иванов пишет: «Хорошо, что нет царя, хорошо, что нет России, хорошо, что Бога нет…» – разве это цинизм? (Некоторые так об Иванове и думают.) Нет, это другое: отчаяние, чувство богооставленности, и это чувство знакомо именно верующим людям.
Разумеется, что нет царя, России и даже Бога, – это не хорошо, это было бы ужасно, но Иванов юродствует со своим «хорошо», чтобы подчеркнуть глубину отчаяния.
А у меня несколько другое. «Никому не верю» – потому что в нашем изолгавшемся мире верить, кажется, никому уже нельзя. Можно – только Богу. Если бы не продолжение стихотворения, этого понять было бы нельзя, но ведь в продолжении: «Мир во зле лежит». Мир испорчен, проникнут злом, и потому можно ощутить и отчаяние, и ожесточение, это прочитывается. Что ж, «такая минутка», как сказал бы Достоевский.
Пишете, что христианство от вас уходит? Что ж, верю. Христианство может «уйти». Только вот Христос не уйдет, Он все равно будет с вами.
Ваш зэк со своим «золотом» на брюхе был прав. Он только не понимал, что человек остается один не вообще, а один перед Богом. И вот это неизбежно. И тогда-то с отвращением читает свою жизнь.
Вот то, что я хотел ответить.
Как я уже сказал, книги о. Александра Меня я получил, они у меня. Не знаю, как их будете переправлять к себе.
Поздравляю с сегодняшним праздником – Пятидесятницей (Шавуот) и предстоя-щей Троицей – нисхождением Святого Духа на апостолов.
Храни Господь! Владимир.
Алимут мишпаха
В бараке появился еще один «русский». По тому, как он держался, общаясь с сидельцами, было видно, что это далекий от преступного мира работяга-семьянин. Как-то разговорились с ним за чашкой кофе у окна на прогулочном дворике.
– За что заехал-то, дружище? – затягиваясь сигаретой, поинтересовался я.
От того, что и как отвечают на этот вопрос, можно сразу понять типаж человека и определить дальнейшие с ним отношения.
– Жена посадила, – ответил он с тяжелым вздохом, в котором слышались и обида, и затаенная злость. – Эта сучка неблагодарная наслушалась своих подружек, накатала заяву в полицию.
– Тумаков ей надавал, что ли? – спросил я, хотя уже предполагал, какую услышу историю.
Среди израильских зэков одна из самых расхожих статей – алим;т мишпах;, семей-ное насилие. Угодить за решетку по этой статье очень просто – достаточно устного заявления женщины, без какой-либо судмедэкспертизы и даже при отсутствии свидетелей. Как и за изнасилование жены, когда она не хочет больше спать со своим мужем или же-лает избавиться от опостылевшего ей супружника.
– Да я сроду руку на баб не поднимал. Так, постращал немного, когда ее нытье достало. Пилит и пилит. Чего ей не хватало, дуре? Вкалывал, как папа Карло. Машканту* взял, уже половину выплатил за квартиру. Крутишься как белка в колесе – за то заплати, за это, а деньги-то не с неба падают. Ну, бывает, бухнёшь с друзьями после работы или вечером за ужином бутылочку раздавишь. Так стресс-то надо снимать как-то.
В российских зонах довольно редко можно встретить осужденного за то, что поколо-тил жену, тещу, или наподдал детям за ослушание. Над такими посмеиваются весь их обычно короткий срок, и иначе как кухонными боксерами не кличут. В России, если даже и придет в полицию женщина с заявлением на мужа, то его, как правило, подержат в участке, пока не протрезвеет, а потом, пристыдив, отправят домой мириться: «Иди давай разбирайся со своей бабой, чтобы она к нам не бегала. Или разводись к едрене фене, если ладить не можете!». Обычно такие случаи не доходят до суда, даже дело не заводят.
В Израиле же за подобные семейные взбучки почти всегда мужиков лишают свободы, и срока бывают немалые. Особенно если было заявление об угрозе убийства, или к просьбе о защите от насилия присоединяются дети.
В местных тюрьмах полным-полно таких сидельцев-горемык. Некоторые из них вызывают у меня сочувствие, когда вижу их маету от разрыва с домом, слышу беспокойство и отеческую заботу в телефонных разговорах с детьми. В такие моменты я благодарю судьбу, что нет у меня семьи и детей. С моим сроком сколько кручины и боли сердечной довелось бы им снести. Вообще я считаю, что закон этими сроками больше карает семью, часто остающуюся без хозяина-кормильца, чем самого преступника.
Многие жены со временем горько сожалеют и раскаиваются в своем поступке: «Я хо-тела просто попугать полицией мужа, чтобы он перестал буянить. За что же вы его в тюрьму сажаете?!» – услышав приговор, некоторые из них начинают причитать и сокрушаться прямо в зале суда. Но ничего уже не изменить – судебно-правовую машину, заведенную еще следователем в полицейском участке в момент подачи заявления, остановить невозможно. Так же, как и забрать свое заявление.
Кто-то из подобных сидельцев-алимутчиков находит в себе силы осознать и свою не-правоту, и простить женушку, что упекла его в тюрягу. Та его ждет, приезжает на свиданки, и все у них налаживается. Но чаще – это полный разрыв отношений и незаживающая душевная рана на всю жизнь. Ситуация усугубляется еще и тем, что по отбытии своего срока по этой статье освободившемуся запрещено какое-то время, обычно полгода-год, приближаться к дому, где живет его семья, а иногда даже непозволительно бывать в том городе или населенном пункте, где она проживает. Созваниваться по телефону тоже мо-жет быть запрет. Иначе обратно поедет в тюрьму.
– Один плюс, – выговорившись, грустно улыбнулся мой собеседник, – пить бросил в тюрьме.
«Ну, это пока в хату к местным алконавтам не заехал, – усмехнулся я про себя, допивая кофе, – от лагерного запретного самогона ты вряд ли откажешься…»
Книги о. Меня
Вначале была одна книжка. Об о. Александре Мене я, до того, как попал за решетку, ничего не знал. Даже во времена своего недолгого беглого иночества в Сибири и на Ура-ле в начале 90-х, включая послушание у тамошних архиереев, когда этого православного батюшку убили при недорасследованных обстоятельствах, имя Меня никогда не упоминалось и в трапезных, и в прочих иных разговорах. В мордовской интерзоне, ища выход из тупиковости сознания, в нащупе способа удержать крупицы добра в сердце, я по привычке цеплялся за корешки книг на библиотечной полке. Особенно, когда «благопотребное благоглаголание» некоторых знакомых мне священников замыливало связку «Бог – это любовь». А ведь именно на этом тире – «Бог тире любовь» – и сломался когда-то мой антирелигиозный скепсис.
И вот тогда-то я выудил с полки книгу о. Меня «Сын человеческий». Никогда раньше я о Христе ничего подобного не читал и не слышал. Живое, образное и одновременно простое повествование об Иисусе-человеке унесло меня в Иудею начала первого века. Я будто сам бродил по той земле с этим плотником из Назарета. Я не знаю, был ли еще кто-то, кто писал об Иисусе-человеке после Эрнеста Ренана. Та книга вышла в свет в середине 19-го века и была не очень-то хорошо принята Церковью. А «Сын человеческий» был переведен на несколько языков и широко издан во многих странах.
Наш лагерный библиотекарь Женя Гроссман предложил мне почитать еще несколько книг о. Меня: «Трудный путь к диалогу», «Как читать Библию» и «История религий». Последняя – это изданный отдельной книжкой вступительный первый том огромного шеститомного труда: «В поисках Пути, Истины и Жизни». В шеститомнике он носит название «Истоки религии». Нашлась у Жени и книга воспоминаний об о. Александре Мене, составленная людьми, хорошо знавшими его: Владимиром Леви, Михаилом Заваловым, Владимиром Файнбергом. О шеститомнике о. Меня Файнберг написал так: «Здесь, в самом центре тоталитарного атеистического государства, создан гигантский труд, в котором прослеживается история духовных исканий всего человечества. Каждый из шести томов этого труда приводит к неопровержимому выводу: история человечества – это его путь к Богу. Кружной, запутанный, исполненный трагических отступлений, но имеющий постоянный вектор. Труд этот создан одним человеком».
Тогда же я задался целью добыть этот шеститомник. Выяснилось, что Женя и сам был знаком с о. Менем, а также с людьми его круга. Он дал мне адрес московского храма святых бессеребренников Космы и Дамиана, где расположен Фонд имени Александра Меня. Настоятелем в этом храме – ближайший друг и соратник убиенного батюшки, протоиерей Александр Борисов. Я написал ему письмо с просьбой о книгах.
Так, через книги Александра Меня, я познакомился с о. Борисовым и Зориным, прихожанином этого храма, принимавшим самое деятельное участие в делах Фонда. Именно Александр Зорин и прислал нам в мордовскую интерзону только что изданный шеститомник о. Меня, приложив к нему книгу своих личных воспоминаний о батюшке, с которым ему довелось очень тесно общаться на протяжении многих лет. Эту книгу он назвал «Ангел чернорабочий».
Книги о. Александра Меня, в годы, проведенные в интерзоне, послужили надежным скрепом в начавшемся душевном раздрае, помогли сохранить веру в Бога и в людей, даже подвигнули построить в лагере храм.
В вывезенных с интерзоны тетрадках и дневниках немало выписок из книг Меня. Я не раз прибегал к ним в своем нынешнем сочинительстве. Как-то я попросил Зорина и сюда, в Израиль, прислать мне шеститомник. Он подловил оказию – кто-то из его знакомых ехал в Иерусалим, и книги попали к Френкелю. Однако почти пять лет у меня не получалось занести их в тюрьму. Когда Владимир Френкель получил эти книги, я обретался в тюрьмах на юге страны, в пустыне, куда ему мотаться из Иерусалима на нескольких перекладных было очень затруднительно. Через пару лет, перебравшись в зону в центре страны, я уже сам стал искать оказию затянуть книги через приятелей-сидельцев, к которым приезжают родственники, но ничего не получалось. Книги кочевали из рук в руки, и даже был момент, когда я думал, что они пропали бесследно. Человек, заверявший, что привезет книги ко мне на свиданку, вдруг перестал отвечать на звонки.
А позже тюремные власти запретили заносить в тюрьму книги в твердых обложках. То есть оригинальные обложки нужно было отрывать и заменять на обложки из любой плотной бумаги. К тому же строго ограничили количество – не более двух книг в одной передаче.
Но Бог послал мне отзывчивого сокамерника – Гену. Его матушка согласилась «пере-одеть» книги и за несколько свиданок привезти все шесть томов. Кстати, это было уже второе или третье издание, в котором шесть томов были скомпонованы в три книги по два тома в каждой.
Мама Гены приезжает к нему один раз в два месяца. На ближайшую свиданку она обещала взять только одну книгу Меня, а позволительная вторая – сыну, Гена тоже заказывал что-то для себя. Таким темпом в течение полугода я рассчитывал заполучить все тома.
На днях, возвращаясь из промзоны в сопровождении отрядного надзирателя, мы столкнулись в тюремном коридоре с последней партией свиданочников. Почти все они несли в руках упакованные в прозрачные полиэтиленовые пакеты сигареты и телекарты, купленные для них в лагерном ларьке родственниками и друзьями. С воли разрешено заносить только определенного фасона и расцветки одежду, постельное белье и пару книг или журналов. Сигареты, телекарты и книги могут передать зэкам сразу, еще во время свиданки, а постельное белье, полотенца и всю одежду – футболки, шорты, спортивные костюмы, трусы, носки – приносят в барак через два-три дня после проверки, вымачивания-прокручивания в стиральной машине. Это делается, дабы нейтрализовать возможные запрятанные в шмотках наркотики. Похоже, что местной службе безопасности и оперативникам лень прощупывать каждый шов, как это практикуется в российских лагерях. Чья-то умная, в кавычках, голова из высшего тюремного руководства прописала эту мокрую инструкцию. Вещи после такой проверки часто приносят непросушенными, и вот наконец-то их перестали стирать-вымачивать в горячей воде. Многие вещи линяют от горячей стирки. Немало было случаев диких разборок с администрацией, когда зэки получали «процензуренную» дорогущую одежду самых крутых брендов, безнадежно испорченную, в пятнах, разводах, а то и рваную.
Еще издалека я разглядел Гену в толпе выходящих из комнаты свиданий. Он меня тоже заметил и поднял над головой зажатую в кулак руку с большим пальцем вверх – мол, всё о’кей, книги зашли.
– А вот и Мень! – жестом фокусника Гена вытянул из пакета увесистый том, но, как бы поддразнивая, сразу не отдал его мне в руки, а отступив на полшага, сунул книгу себе подмышку. – Чур, я первый читаю.
– Да ради бога, братан! – не зная, как еще выразить свою радость, я обхватил за плечи и закружил в узком коридоре этого славного крепыша, протоптавшись по ногам надзирателя, с подозрением наблюдавшего за нами.
Выдернув у него книгу из-под локтя, я, поднимаясь по лестнице на наш этаж, впился глазами в обложку. Сначала я оторопел, но, оправившись от короткого недоумения, расхохотался:
– Умеешь ты пошутить, брателло. На, держи! – хлопнул я Гену книгой по животу. – Это твоя.
– Ошибаешься, – не моргнув глазом, он медленно вытащил из пакета другую книгу, – я заказывал Карлоса Кастанеду, мама его и привезла мне.
Не желая верить в очередной, бог знает какой уже по счету, облом с получением меневского шеститомника, я добела в пальцах сжал корешок книги. Какая-то странная и совсем неуместная злость обуяла меня, когда вновь прочел на темно-зеленой «заводской» обложке: «Игорь Губерман. Гарики на каждый день».
– Леха, да ты открой книжку! Мень это, Ме-ень! Мама с сеструхой моей так его замаскировали мастерски, – ткнул меня кулаком в бок Гена, вдоволь насладившись получив-шимся спектаклем.
Рок-н-ролл
Недавно запретили брать на промку DVD-плееры и радио. То есть занести их на рабочее место можно, а вынести обратно в отряд – нет. И опять из-за наркобратии – они затаривали приемники и плееры с наркотой и так тасовали отраву по тюрьме. Естественно, кто-то из штатных стукачей сдал этот трафик. Поначалу на выходе из промзоны сотрудники с отверткой раскручивали аппаратуру и осматривали радио-потроха, но им это быстро надоело. Проще запретить.
Досадно. Семь часов монотонного однообразия – свертывания бумажных конвертиков-бривок – я скрашивал музыкой в наушниках. Всегда брал с собой на работу два-три диска и отключался от окружающего производственного и прочего балагана. Так же, как и в бараке я отгораживаюсь от камерной суеты, когда пишу или читаю.
В здешней тюрьме найти записи со своей музыкой непросто. С воли ничего не заходит – компакт-диски пару лет назад перестали пропускать в передачах, когда поймали при их проверке порнуху и ролики с публичными казнями, снятыми радикальными исламскими группировками. Разрешено заносить только семейные видео – свадьбы, домашние посиделки и другие безобидные любительские съемки детей, родственников и друзей. Новые пластинки с фильмами и музыкой можно купить во время книжной ярмарки, которая бывает раз в полгода. Но выбрать там что-то по моему вкусу удается очень редко. В основном привозят израильскую эстраду, всевозможную попсу, рэп и транс. Мой любимый старый добрый рок и джаз среди местной публики не котируется. Правда, иногда в развале можно выудить пластинки с симфонической музыкой.
Любителей рока и джаза тут можно пересчитать на пальцах одной руки. Мы обмени-ваемся друг с другом дисками, а когда кто-то освобождается, то его коллекция достается по наследству тому, кто первый ее застолбит. Об этом договариваются еще задолго до «звонка», и бывает, проходят годы, прежде чем какой-нибудь альбом LED ZEPPELIN или ROLLING STONES станет частью твоей фонотеки.
При большом сроке ностальгия обостряется – старый фильм, телепередача или зна-комая музыка моментально уносят тебя из тюремных стен в те счастливые времена, когда ты был свободен и безмятежен. Иногда даже слеза может прокатиться по щеке – то ли сожаления об упущенном слеза, то ли сентиментальная. В такие минуты невольно начинаешь оглядывать и оценивать всю свою жизнь, то, кем был, мог стать, на чем стоишь ныне, и каков настрой на остаток своих земных дней.
Музыка глубже слов. Если музыка прекрасна – нам не то, чтобы хорошо, мы ощущаем какую-то глубокую истину. Она таинственна, полна значений, которые не выразишь в словах. Нам, нынешним, кажется, что музыку придумали позже слов как украшение, но я думаю, что было иначе – речь развивалась от музыки. Песня – не приукрашенные стихи, стихи – не приукрашенная проза. Проза – это затвердевшие стихи, а стихи – затвердевшая песня.
Я заразился рок-музыкой в самом юном возрасте. В 80-х годах рок в Советском Союзе смело можно было назвать молодежной революцией. Ребятам с гитарами, задыхающимся в системе тотальной лжи и фарисейства, удалось создать очень яркое и честное явление культуры. Русский рок для очень многих стал глотком свежего воздуха, островом спасения и дор;гой к вере в Бога. К сожалению, как и на Западе в конце 60-х годов, судьба этой молодежной революции оказалась печальной. Сначала окученный и прирученный КГБ, потом развращенный признанием и деньгами, русский рок, я думаю, кончился как явление с концом «перестройки». Немало лидеров этого движения спилось, сторчалось, ушло в мир иной. Как шутил один мой знакомый старый рокер: «Мы тогда с дикой радостью поменяли лозунг Ленин-партия-комсомол на секс-наркотики-рок-н-ролл».
Уже когда я сам пришел к вере в Бога, пожил в монастыре и на таежном скиту с монахами, мне попала в руки книжка «Беседы о вере и Церкви» митрополита Антония Сурожского, где он говорит о своем отношении к музыке, и рок-музыке в частности. Меня поразило, насколько совпадают его рассуждения с моими недодумками о влиянии музыки на человеческую душу. Эта книга каким-то чудом залетела ко мне в одиночную камеру штрафного изолятора мордовской интерзоны, где любое чтиво было на вес золота.
Вот что я выписал тогда припрятанным пастиком от авторучки на клочке туалетной бумаги:
«Во всякой вещи – будь то классическая музыка, будь то рок – есть риск, что ты не слушаешь музыку, а пользуешься ею для того, чтобы как бы опьянеть, одурманить себя. И в этом смысле не только музыка, а всё, что извне на нас влияет, может нас как бы вывести из себя, опьянить. Этого не надо допускать. Надо сохранять в себе трезвость, так как, если потеряешь себя, в музыке или в чем бы то ни было, – потом себя не найдешь, может быть.
Мне кажется, что рок-музыка играет такую роль для очень многих. Я это вижу постоянно. Но в то же время я вижу людей, которые слушают классическую музыку часами и часами только для того, чтобы забыться; они не музыку слушают, они стараются забыть свою жизнь, свои трудности, страхи, ждут, чтобы музыка их унесла от них самих. Они не музыку воспринимают, а себя как бы уничтожают. Поэтому будь то музыка или что бы то ни было, что тебя “выводит из себя”, надо знать момент, когда пора сказать себе: “Довольно!”».
Этому самоконтрольному «довольно» я толком не научился и до сей поры. Я всегда, сколько себя помню, уходил во что-нибудь с головой, без огляда себя со стороны. Робингудство с его кажущейся независимостью, мнимым благородством, бесшабашностью, долго подогреваемое безнаказанностью, в какой-то момент смешало у меня понятия добра и зла. Я не заметил, как натурализовался в обыкновенного преступника. Итогом – заслуженная тюрьма. И слава Богу – иначе вряд ли избежал бы окончательной потери лица, так и пер бы под кайфом в сумерках своего сознания по широкой автостраде в ад…
А знакомые мелодии полюбившихся еще в отрочестве выдающихся рок-музыкантов, теперь, в этих стенах, стали мне маленькой радостью, отзвуком истинной свободы, лекарством от хандры, родником бодрящих дух воспоминаний.
Письмо от Зорина
Дорогой Алексей!
Наконец могу с вами поговорить. Месяц как лежит письмо ваше на столе, вожу его в электричке в Москву в надежде ответить в Москве... И снова из Москвы в Семхоз. У нас всё лето дети и внуки. На Таню многое ложится, и я на подмоге. Хотя возиться с детьми – отрада. Письма безответные множатся, жалят душу, и ваше первое. Прой-дусь по нему с самого начала.
Вы пишете о замысле Бога о вас, которого вы не умеете понять. Это трудно, со-гласен, если нет в Него абсолютной веры. А она достигается не ощущением Его, как жары, холода или ветра (так в вашем сюжете), а исполнением Его заповедей, Его за-кона. Попыткой исполнения. Желанием исполнить то, что Он советует. И Он, видя наше желание, искреннее и глубокое, подсказывает нам свой замысел. Как разбойнику на кресте.
А ведь мы все в положении того разбойника. Все достаточно нашкодили, чтобы получить наказание. И только глубокое подлинное раскаяние спасёт нас. Он с нами общается только на глубине нашей совести, а не в режиме погодных условий.
Простите, что я пишу вам то, что вы прекрасно знаете. Лишний раз СЕБЕ напоминаю об этом.
Думаете, я не понимаю, в каком вы узилище... В каких сомнениях, в каком человеческом беспределе! Понимаю и дерзаю посоветовать: ПРИНЯТЬ это всё. Принять условия, но внутренне не уподобляться им. Ведь в самом начале вы решили: если священник благословит – ;ду. Если нет – остаюсь. То есть доверились его Божьему благословению. Значит, Господь как-то участвовал в вашем сегодняшнем положении. Значит, надеялся на победный результат. (Бог не мстит, зла никому не желает.) В этом, отчасти, и есть Его замысел. А в полноте он зависит и от вас. Вы грамотный, умный, одарённый человек. Сколько выдающихся людей сидело в сталинских капканах... Скольких защемило, но не искорежило. Колоссальная литература свидетельствует об этом. О стойкости, неведомой человечеству доселе. Вспомните хотя бы одну Керсновскую.
Приходится обживать место своего присутствия, делать его менее опасным для себя и окружающих. Творчество ваше, как мне кажется, было обнадёживающей опорой. Не пишите повестей, рассказов, ведите дневник. Каждодневные записи – это попытка разобраться и в данной ситуации, и в себе. И не надо, «чтобы было интересным. Кому-то ещё, кроме себя». Вот тут тоже зависимость: кому-то понравиться. Понравиться, это хорошо, но дело десятое. Главная цель ваших творческих усилий – разобраться в себе и в жизни. С Божьей помощью.
«Золото» на брюхе сокамерника. Да, люди оставят. И оставляют в течение жизни. И мы страшно зависим от этого положения, от нашего явного или мнимого одиноче-ства. Но если Бог рядом, или ещё ближе – в тебе, то ты никогда не будешь одиноким. Ни в келье отшельника, ни в тюремной камере.
Ох, дорогой друг, не хотел бы я оказаться со своими советами в роли одного из друзей Иова... Но чувствую градус кипения (отчаяния) в этом вашем последнем пись-ме. Поэтому и делюсь некоторыми соображениями.
Очень хочу, чтобы вы прочитали мою книгу. Там много исповедального. Послал бы по почте, но, кажется, у вас выдирают твёрдые обложки, а она в твёрдой, и пейзажи на ней многозначные. В середине сентября буду в Москве несколько дней, тогда что-то придумаю.
Держитесь, мой друг. Не унывайте, не отчаивайтесь. Господь с нами. А с вами первее всего.
Ваш
АЗ
Пис;ть
«Ни дня без строчки» – постоянно просит меня Зорин. А я вот уже несколько месяцев даже письма не могу написать. Ищу оправдания: мол, писать-то хочу, но не хватает времени на художество. Вру себе, что устаю на работе, хотя совсем еще не стар для подобной немощи. Вернувшись с промки, я падаю на шконку только в случае, если дежурная смена не позволяет попрыгать, поотжиматься в прогулочном дворике. Потом, когда открывают камеры, – душ, ужин, теленовости, и меня хватает на час-полтора что-то почитать или написать, пока не слиплись глаза. Но в дрему клонит отнюдь не утомление, а леность мысли. В выходные дни уборка камеры, стирка, накопившиеся за неделю бытовые и прочие дела – еще оправдание до кучи.
Я вновь и вновь стою перед выбором: работа ради денег на ларек или творчество и нищета. Я бы вообще не ходил на промку, если бы был стабильный грев с воли, или сидел бы в одиночной камере на баланде, где отсутствуют какие-либо материальные обязательства перед сокамерниками. Вспоминаю свое годичное затворничество в одиночке штрафного изолятора в мордовской интерзоне – вот где были идеальные условия для писательства!..
Ржавеют мозги, и тут требуется немалое усилие, постоянное принуждение к письму, как было когда-то на скиту в молитве. Но писательство – это все же другое: если внутри пуст, то что на бумагу лечь может? Говорят, у Чехова была молитва: «Боже, не позволяй мне говорить о том, чего я не знаю и не понимаю». Надо стремиться к обогащению личного опыта, заботиться не о том, чтобы свой интеллект и свою память обременять вычитанным из чужих книг, а о том, чтобы в реальной жизни найти то, что придает ей высший смысл. Один находит этот смысл в природе, другой – в искусстве, третий – в религиозном созерцании, четвертый – в глубинах своей души. У каждого – своя дверь, каждый должен найти ее сам.
Начав писать, я больше, чем когда не писал, стал думать о жизни. Это, в сущности, должно было стать основным делом – думать вообще, думать о жизни. Заниматься этим можно и с пером в руках, и в процессе какой-нибудь работы, и лежа на нарах, заложив руки под голову. Суть не в том – где и как. Это второстепенная деталь. Главное же и необходимейшее – думать о жизни…
Три дня читал-перечитывал свои рукописи. Кто-то сказал, не помню, что для многих художников и писателей в их творчестве довольно обычным является правдивое безразличие. Нечто схожее я обнаружил и у себя. И еще одно понял: нет ничего труднее, чем отказаться от всяких самооправданий.
На совести лежат письма небезучастным к моей судьбе людям: Зорину, Френкелю, о. Александру Борисову, Людмиле Ивановне. Я, почти законченный циник, скиталец безродный, разрешил себе поверить в то, что эти люди нашли что-то стоящее во мне, и в том, что выходит у меня из-под пера. Не хочу думать, что вся эта наша полузаочная связь – лишь некий акт христианского милосердия к узнику, типа подать калач и копеечку несчастненькому. А такие стремные помыслы у меня тоже случаются. В такие минуты я очень остро осознаю, насколько испорчена, загажена нравственная линза, через которую взираю на мир и на человеческие взаимоотношения. Через письма, телефонные разговоры и встречи с каждым из этих сопричастников я должен был понять и почувствовать искренность их посыла добра ко мне. Но застарелая убежденность в невозможности родства с кем бы то ни было так и норовит утащить в затхлое одиночество, где и заводятся эти черви недоверия. Избавляюсь, вычищаю эту гниль в душе только одним испытанным способом – благодарю…
Свидетельство о публикации №223112100678