Крестьянка Тверской губернии

Вот он, Тринадцатый зал, вот она… Глашенька. Пусть будет Глашенька; Глафира Иванова Семенцова, родом из Каменки, заложенной и потом дважды перезаложенной отставным майором Семенцовым, выжигой и фанатичным собачником, державшим малую, на сорок легавых, охоту, и оттого считавшимся мелкотравчатым.
…О чём это я, что выдумываю? Какая Глашенька, какие охоты?..
Только она ведь есть на картине и никого боле; смотрит на меня – ох непросто как смотрит! – с уровня моего роста, в уголке Тринадцатого зала, и не видит её никто, и нас с нею не видят: неприметны мы во спряжении взглядов, в этом обмене – сказала бы “через столетия” – да уж очень громко это.

Тринадцатый, наверное, а может и двадцать третий раз прихожу сюда, стою перед полотном, смотрю… смотрю… народ обтекает нас шаркающей лентой, переговаривающимся на всех языках многоголовьем, только Клавдия Васильевна глядит осуждающе со своего неудобного стульчика, а по выходным – Елена Петровна; обе будто высеченные из старого времени и посаженные сюда наблюдать за проходящими: сидят, поворачивая разные головы в одинаковых, крючком вязанных воротниках – Клавдия Васильевна – востроносую, Елена Петровна – с тяжёлым подбородком; следят за экскурсантами, запоминают постоянных посетителей, приглядываются ко мне насторожённо – к самой постоянной, неподвижной, часами глядящей в глаза Глашеньке, не сводящей с неё взгляда.

– Девушка, вы загораживаете, – не выдерживает первой Елена Петровна в одну из суббот, – Девушка, вы мешаете, отойдите, пожалуйста.

– Я художник, – отвечаю, – пишу работу по Венецианову (вру, конечно); почему я не могу постоять у полотна?

Достаю блокнот, делаю вид, что делаю пометки, делаю вид, как всегда, когда надо что-то делать; не деловая, зовёт меня папа, не дело делаешь, отзывается мама почти на всё, что я делаю. Не дело. Не дело ходить в музей почти ежедневно и простаивать по часу у одной-единственной картины, раздражая старушек-смотрительниц, будто высеченных из недоброго прошлого. Не дело – говорить с ней, “Крестьянкой Тамбовской губернии”, которая – единственная из венециановских живая – смотрит на тебя таким… так… такой жизнью!..

– Ой, бедовая девка! – донеслось однажды из-за спины, и я обернулась, приняв на свой счёт (почему?), а там старик, какой-то неприятно красивый, с крашеными волосами и огромным донжуанским списком в масляных глазах, разглядывал поверх моего плеча мою Глашеньку, впитывал её взгляд, классическую томность полных, не крестьянских рук, и даже облизывал верхнюю губу.

– Ох, как глядит! – а я следила за движением кончика его языка, и перемещалась по полшажочка правее, правее, загораживая ему вид, не могла допустить чтоб он на неё глядел – а он всё глядел, впитывал, не обращая на меня внимания: он выше меня на голову, он всё равно видел, и тогда я встала спиной вплотную к портрету, защитила её, и сразу запищал какой-то звоночек, и старушка бойко сорвалась с места, а мерзкий наконец опустил глаза на меня, тоже оценил, и сразу отошёл, виляя задом. А мне досталось. И старушки меня запомнили, и теперь не подпускают близко.

А мне надо близко, я и живу тут близко, в подаренной папой квартире-хоромине, в которой теряюсь, ведь мне нужна только одна комната, и работаю близко, в ещё больших хоромах, к которым папа тоже имеет отношение, и близкие желают чтобы я была им близка, а мне нужна Глашенька или, по крайней мере, чтоб не мешали проводить с нею время, которое, конечно, кончится, когда я пойму что-то, когда иссмотрюсь на неё окончательно и проникну в какую-то её греховную, наверное, тайну, ведь не может быть такого взгляда у человека, который не согрешил.

И вот ещё наблюдение: за мною установили наблюдение, пока я силилась понять что-то в Тринадцатом зале, и теперь я чувствую этого соглядатая – этих соглядатаев, потому что они всё время меняются – чувствую краем глаза по напряжённости, с которой они проходят мимо, по щелчку аппарата, которым они снова и снова фиксируют меня у той же картины, и только раз, в самом начале, видела я Того, Который направил их ко мне: высокого, с мягким шагом и лисьим взглядом, посмотревшего на меня лишь единожды, но горячо и долго, и после отвернувшегося, но не оставившего, будто оставшегося там, где-то рядом с музейной старушкой, следящего за мной с помощью своих наёмников – в музее, на улице, через стекло моего кабинета, через окно моей вычурной огромной спальни…
Я для Кого-то стала венециановской загадкой, которая не желает стать разгаданной, и от этого Этого я закрываюсь всё больше, и после Глашеньки вырываюсь на Итальянскую, и спешу, оглядываясь, но в толпе не могу различить соглядатая, а он точно есть, и он снова вынудил меня уйти, не досмотреть, недопонять, я снова потратила впустую свой музейный час, а всесильный и лисоглазый изучает меня и узнаёт обо мне всё больше и больше…

Его приставил ко мне папа – я знаю – папа может, он не из простых, и Его приставила ко мне мама – я знаю – радостная сводня, переженившая детей всех близких и дальних, но дальние мысли о том, что Он приставлен ко мне своим собственным желанием, тревожат меня всё больше, и больше становится Его незаметных наймитов, отмечающих меня в своих блокнотиках или случайно щёлкающих на свои аппаратики, и я обмираю, думая о Нём, и о них, и приближаюсь всё ближе к черте на паркете, ближе которой Клавдия Васильевна и Елена Петровна не велели подступать к Глашеньке, и они подбирают свои всегда готовые ноги под стул, подаются вперёд, желая меня отловить, не пустить – и появляется моё отражение в стекле, закрывающем Глашеньку, и тут – ах! – возникает Он, отражённый тем же стеклом.

Темнеет зал, опадают собранные волнами шторы, шурша, удаляется толпа, и развернуться ли мне смело к Нему, или броситься вон, но не могу ни этого, ни того: мешает паркетная черта, которую пересекали миллионы ног, но не мои: мои не могут, мои дрожат, и я смотрю на Него в отраженьи, а он, улыбается  невыразимо и не выразить мне его лица, и не смыкая губ произносит:

– Я просто люблю вас, – и я выбираю себе близкого, который никогда не предаст, и бросаюсь к этому близкому, переступаю запретное, и пружинят ноги смотрительниц, разгибаются их спины, а я уже чувствую холод стекла, и ударяюсь о него, и разворачиваюсь к залу – и стихло, всё стихло, лишь Он, невыразимый, стоит и смотрит теперь издали, да носятся ловчие старухи, пытаясь меня отыскать, вновь раздвигаются шторы, нахлынывает толпа, и кто-то вихляющей походкой подходит всё ближе, склоняется, и дурно от его масляного взгляда, от кончика языка, бегающего по губам, вижу его прищур и слышу:

 – Ой, бедовая де… – но осекается, отшатывается, и почти убегает, оглядываясь, а Он, любивший меня, стоит и не сводит отчаянных глаз с нашего портрета крестьянки Тверской губернии.

============================

Иллюстрация: А.Г. Венецианов, "Крестьянка Тверской губернии", 1840, РМ


Рецензии