На вес золота

Памяти погибших 7 октября

И было: когда взошло солнце, предуготовил Б-г знойный восточный ветер, и стало палить солнце над головой Ионы, и изнемог он, и просил себе смерти, и сказал: лучше умереть мне, чем жить.
Невиим (Пророки). Танах


Йона умирал. Умирал и знал, что умирает. Знали об этом дежурные медсёстры : демонстративно жизнерадостные обычно, улыбающиеся ослепительными улыбками молодости и здоровья, теперь они отводили глаза в сторону, спеша побыстрее выполнить привычные манипуляции – проверить канюлю под ключицей, колёсико-дозатор капельницы,  грелку у ног– и выскользнуть из палаты. Знали бесшумные нянечки-санитарки, меняющие постельное белье и больничную рубашку Йоны невесомыми движениями опытных рук. Знал лечащий врач, знакомый Йоны ещё по армейской службе в ЦАХАЛ -  полковник   Йона Гольд уже заканчивал службу, а молодой врач только начинал.  Знали  приборы, опутавшие Йону бесчисленными проводами, мигающие  c чуть слышным жужжанием неяркими  экранами.  Знало даже дерево за окном, царапающее мокрое от зимних дождей стекло голыми ветками. Странное сухое дерево со странным названием «сигалон хад-алим».  Ни листочков, ни цветочков… В прошлой, добольничной жизни Йона не знал ни одного дерева, всю жизнь было как-то не до этого, а   сейчас стало любопытно, что  за высохший старик живёт по соседству с его палатой и подглядывает бессовестно в чужое окно... Лёжа в одиночестве долгими одинаковыми  днями, разбитыми на равные отрезки приёмами лекарств, сменой капельниц и  кажущимися абсолютно бесполезными процедурами,  Йона иногда разговаривал со своим невольным соседом: «Как дела, брат сигалон? Всё кряхтишь?» И  скрюченные ветки  скрипели в ответ что-то своё…
Откуда-то о его болезни узнала и бывшая жена, названивающая по утрам, когда у неё в Ванкувере удобный непоздний вечер,  а у него в Хайфе сквозь утренюю дымку не пробились ещё и первые лучи солнца. Его неверная Клара,   не считающаяся с разницей во времени, впрочем, она особо ни с кем и ни с чем  не считалась и в более благополучные времена. Где-то в это время только начинают голосить первые петухи, а у него  уже звонит телефон, и Клара задаёт всегда один тот же вопрос, почему-то по-литовски: « Йона, и как ты? Что сказал доктор?» Литовский Йона помнит плохо, поэтому  отвечает всегда одинаково,  словами, всплывшими из далёкого детства: «Man viskas gerai, eik miegoti, Klara (У меня всё хорошо, иди спать, Клара)».  И что может сказать доктор? Он давно ничего не говорит, а спрашивает, совсем, как Клара, но уже на иврите: «Как дела, Йона?» И ещё спрашивает, не хочет ли Йона чего-нибудь особенного поесть? Ведь его никто не проведывает, а у него, у доктора,  сегодня свободный вечер, и он с удовольствием  принесёт из ближайшего ресторана креплах или цимес. А может и гефилте фиш,  жена как раз приготовила к шабату. Но Йона ничего не хочет, он вообще не хочет есть. Он и здоровым не отличался особенным аппетитом, с детства научился  мало есть, мало говорить и много работать.  Но доктор  хочет сделать что-то приятное, и Йоне каждый раз неудобно отказывать.
Вот и сегодня доктор, зайдя после смены, присел у кровати и в который раз спросил:
- Как дела, Йона? Хочешь что-нибудь?

Йона вздохнул и покачал головой.
- Я могу для тебя что-то сделать? - доктор несильно сжал прозрачные пальцы Йоны.
- Увы, доктор, ты не можешь сделать меня молодым и здоровым, –улыбнулся Йона. – И это главное.
- Ты совсем не старый, Йона, - улыбнулся в ответ доктор.
- Дипломат, - Йона погрозил доктору пальцем. – Про здоровье ты промолчал.
- Ты же всё понимаешь, Йона, - доктор посмотрел на монитор аппарата гемодинамики – пульс, температура, давление, сатурация – и отметил про себя автоматически: показатели соответственно состоянию, даже чуть получше.
- Я видел так много умирающих гораздо младше меня, что мне кажется, что я засиделся на этом свете, - снова улыбнулся Йона.
- Недавно прочитал «Женщина спасается от похоронки». Сильная книга. Принести тебе почитать? – предложил доктор.
- О войне? – спросил Йона.
- О войне, - ответил доктор.
- О войне не надо,  -покачал головой Йона.
- Может быть, ты хочешь кого-то увидеть? Могу позвонить , чтобы к  тебе пришли, - не сдавался доктор.
- Увидеть? – переспросил Йона. -  Хочу, доктор. Хочу увидеть маму. Ты можешь это сделать?

***********
« Всё. Почти шесть часов», -  Хася посмотрела на «ходики» на стене. – « Сейчас вылезет эта глупая птица и проскрипит шесть раз. Из кузницы придёт Борух, и я должна буду ему сказать, что его дочь Авива, его козочка,  которая ещё недавно бегала по двору в одной рубашонке, уже час выворачивается наизнанку за курятником. И она может мне долго и подробно рассказывать, что это прокисшее молоко или гусиные шкварки, но я-то хорошо знаю, что это значит.  Обмануть Хасю не может даже казначей нашей общины. А уж он может одурачить любого. Меня тоже так полоскало, когда Авивкой ходила. Не было куста у нас в Загере, где бы я не оставила свой завтрак или обед. И что скажет Борух, когда его единственная ненаглядная доченька понесла без шидуха, хупы и ктубы?? А тноим? Мы в глаза не видели семью этого мерзавца! Да и его самого тоже… Ишь как надрывается, все кишки вывалит… И где она успела: целый день в лавке, вечером дома…А соседи… вот будет радость большая у этой ведьмы Гитл, то-то она всё приговаривала: Авивка у вас такая ладная  выросла, зубки белые, ровные, а волосы какие, чёрные, как ночь, так и вьются из-под фачейле, вы бы за ней приглядывали получше, не ровён час, как эти русские пришли, так их солдатики так и шастают по штеттлу, туда-сюда, туда-сюда… Точно ведьма, мехашэфка… Ой, беда, беда…»

Как всегда по пятницам, Борух был дома уже в половине седьмого, чтобы успеть привести себя в порядок и сходить в синагогу до захода солнца.  Раздевшись по пояс, он долго и с удовольствием плескался во дворе у рукомойника, снял сапоги  , надел чистую рубаху и основательно расположился за большим деревянные столом во дворе под навесом,  разминая затёкшие ноги и предвкушая традиционный пятничный ужин - куриный суп с кнейдлехом, праздничную субботу c утренней молитвой в синагоге и чолнт к обеду. Тёплый летний вечер пьяняще пах  свежим хлебом, медовым ароматом клевера и резковато-приторным запахом липы, легкий ветерок шелестел листьями  старой вишни, а за забором поскуливала соседская собака.Так сидел бы и сидел, не двигаясь, наслаждаясь долгожданным покоем,  разлитым в надвигающихся сумерках, крадущихся  с высоты. Борух прислонился к каменной стене дома и задремал от усталости и разлитой в воздухе благодати.
- Борух, - трагический голос Хавы выдернул его из блаженного небытия. – Мне надо сказать тебе что-то важное. Только не волнуйся и выпей воды, - Хася подвинула к мужу кружку. – Твоя дочь нас опозорила.
- Она не довесила этой герутэне Гитл крупы в лавке? Или продала ей ржавую селёдку?- Борух зевнул и с хрустом потянулся. 
- Что ты  говоришь, Борух, наша Авива – честная девочка, - возмутилась Хася, но тут же поперхнулась. - Ты скоро станешь дедом.
- Нам ждать  шадханов?- пробормотал Борух, нехотя возвращаясь в этот бренный мир. – Когда?
- Нет, Борух, - сказала Хася и сама выпила из чашки. – На сватах мы сэкономили. Мы можем сразу ждать внука. Или внучку. Но лучше внука, хоть он убережёт нас от сюрпризов.
- Хася, я тебя умоляю, - поморщился Борух. – Не говори загадками, Пурим ещё нескоро.
- Какие уж тут загадки, - фыркнула Хася. – Твоя дочь уже два часа выступает за курятником, стараясь выдать наружу всё, чем мы её кормили восемнадцать лет.
- Я всегда говорил, что прокисшее молоко надо выливать!- забеспокоился Борух. – Бедная девочка.
- Теперь я тебя умоляю, Борух!- возмутилась Хася.  - Это не молоко, это внук. Или внучка. Ты уже забыл, как я ходила Авивкой?
- Ты хочешь сказать, что… - опешил Борух.
- Именно это я и хочу сказать, - удовлетворенно констатировала Хася.
- Но как? Без хупы, без  ктубы? – не мог прийти в себя Борух.
- Ты уже забыл, как?- усмехнулась Хася. – Я тебе расскажу.
Или можешь поговорить со своей козочкой. Вон она бредёт, цветом чуть краше Эзры, которого выловили в Швете через две недели после того, как он утонул.
- Кто он? – прорычал Борух, сжимая кулаки, едва Авива присела у стола. – Ты мне скажешь, и я сделаю из него форшмак прямо в кузнице.
- Не надо, аба, пожалуйста не надо, - разрыдалась Авива. – Мы любим друг друга.
- Я тебя спрашивал за любовь?- продолжал бушевать Борух. – Я тебя спросил, кто он? Кто этот подонок?
- Пограничник, - пролепетала Авива и на всякий случай отодвинулась подальше от отца.
- Пограничник? – гремел Борух. – Русский??
- Пограничник… - с ужасом повторила Хася. –  Гой… Наша девочка и гой…  А ты всё умничал, что уж лучше русские, чем немцы… Вот тебе, русские… Он хотя бы генерал?
- Лейтенант. Старший, - всхлипнула Авива. – Он покупал в лавке папиросы. «Наша марка».
- Я тебе говорила, Борух, - вскинулась Хася. – Авивке не место в лавке Высоцких. Своих дочерей не нажили, за нашей не уследили. И как его зовут, этого пограничника?
- Илья, - Авива прикрыла рот руками, сдерживая подступающую тошноту.  – По нашему Элиягу.
- Авива, - возмутилась Хася. – Ты мне зубы не заговаривай, и их Илью с нашим Элиягу не путай!
- Има, – Авива с трудом сглотнула ком в горле. -  Мы поженимся, Илья уже говорил с командиром, и командир разрешил.
- С командиром? – стукнул по столу чугунным кулаком Борух и  чашка подпрыгнула, разливая оставшуюся воду. – В этом доме я командир! Он должен говорить со мной! Скажешь ему, чтобы пришёл в воскресенье к ужину. А сейчас иди накрывать на стол. Скоро шаббат. Я ещё успею в синагогу.
- Борух, - понизила голос Хася, глядя, как Авива, пошатываясь, идёт к дому. – Ты хочешь, чтобы  твоя дочь  вышла за гоя?
- Нет, Хася, - Борух опять ударил по столу, но уже не так сильно. – Я хочу, чтобы мой внук рос без отца, и только потому, что его родителю вовремя не укоротили поц! Причём, в любом смысле!  Хватит убиваться, Хася,   в конце концов, мы ничего не потеряли,  только приобрели.  И ни слова никому, знаю я твой длинный язык….

Авива застелила стол белой скатертью, поставила  подсвечники со свечами,  графин с вином, стакан в серебряном подстаканнике  и выложила две пахучие халы, укрытые чистыми полотенцами.
Хася чиркнула спичкой и поднесла её сначала к одной свече, потом к другой. Длинные фитили быстро схватили пламя, и огонь, вздрогнув на какое-то мгновение, превратился в тонкую светящуюся линию. Авива  три раза обхватила огонь кольцами руками, приблизила их к себе,  потом закрыла  ладонями лицо и прислушалась к молитвенному шёпоту  Хаси:
Барух Ата А-донай Элоэну Мэлэх аолам ашэр кидешану бемицвотав вецивану леадлик нэр шэль шабат.
 (Благословен Ты, Г-сподь, наш Б-г, Царь вселенной, освятивший нас Своими заповедями и повелевший нам зажигать свечу в честь субботы).
В комнату неслышно вошёл Борух, вернувшийся с пятничной молитвы и тихонько запел:
Шолойм алейхем малахей ашорейс малахей Эльён ми-
Мелех малхей амлохим а-Кодойш борух У.
Боахем лешолойм малахей ашолойм малахей
Эльён ми-Мелех малхей амлохим а-Кодойш борух У.
(Мир вам, ангелы-служители, посланники Всевышнего,
Святого Царя царей, благословен Он!
Входите с миром, ангелы мира, посланцы Все-
вышнего, Святого Царя царей, благословен Он!)
« Аба добрый», -думала Авива, глядя на отца, медленно раскачивающегося в такт неслышной мелодии. – «Илья ему понравится, и он простит меня. Я рожу  мальчика, и аба будет счастлив,  ведь он так хотел сына…»
«Да будет на то Твоя воля, Господь, мой Бог и Бог моих отцов, чтобы ты смилоствился надо мной и над моим мужем, и над моей дочерью, и даровал нам и всему народу Израилеву жизнь добрую и долгую», - молилась в душе Хася. –«Пограничник, гой,  ещё и курит, этот русский Элиягу… Беда, беда…»
Но это была не беда. Беда пришла ранним воскресным утром, когда по беспечно розовеющему небу, задевая облака, рыча моторами, на восток  пролетела стая стальных птиц с чёрными крестами на крыльях, и на окраине села заполыхали первые дома.  А в среду в Загере вошли немцы.
Под гетто  новые власти отвели четыре улицы – Кузнечную, что вела к кузнице Боруха, Базарную, где по средам и воскресеньям проходил базар, Замковую, она получила своё название, потому что по ней можно было доехать до полуразрушенного замка, в котором по местной легенде обитала душа его последнего владельца, графа Вишневецкого, и  Польскую, что оканчивалась старым костёлом, оставшимся за чертой гетто, быстро и  ловко отделённого от остальной части городка колючей проволокой полицаями из местных.   Всего двадцать семь  домов, куда должны были переселиться  евреи местечка. Поляки и литовцы, чьи дома оказались на этих улицах, могли получить в управе в здании бывшего райсовета разрешение занять любой из освободившихся домов со всем имуществом, что там оставалось.
Разбуженные ранним  утром странным шумом, жителе Загере увидели, как со всех сторон их маленького городка, с обоих берегов Швете, сгибаясь под тяжестью свалившегося на них несчастья, целыми семьями, неся на руках детей, поддерживая стариков и больных, шли   их соседи, которым не повезло  родиться не на той стороне вселенной, словно чудовищные силы повернули вспять колесо истории и вырвавшиеся тысячелетия назад из египетской неволи евреи  возвращались в  рабство. И не было больше Моисея, который сказал бы: «Отпусти народ мой!»
Только пять килограмм вещей можно было взять им с собой, потому шли они по июльской жаре, одетые в пальто и тёплые сюртуки, неся с собой валенки и шарфы, в надежде дожить до следующей зимы, а их бывшие соседи смотрели и смеялись, глядя, как обливаются потом эти нелепые фигуры, в  одно страшное  мгновение ставшие неприкасаемыми, как заразившиеся проказой все сразу и не божественным наказанием, как считалось доныне, а злой  людской волей.


К Боруху, чей дом стоял на Кузнечной,   подселили ещё семь семей. Сам он с Хасей и Авивой перешёл в пустующий курятник, откуда последних кур забрали немцы.
- Совсем с ума сошёл, - бормотала себе под нос Хася, глядя, как Борух затыкает соломой щели в стенах. Она два дня отмывала куриный помёт с пола деревяной пристройки.  Авива ей была не помощница – неукротимая рвота душила её,  как только она входила в курятник. – Дом чужим людям отдал, а нас дрэком решил уморить…
- А ты хочешь, чтобы все видели, как у твоей дочери живот на нос полезет? – Борух яростно заталкивал в дыры между досками клочки прошлогодней соломы, оставшейся от коровы, которую тоже свели со двора немцы. – Пол известью засыпь, да пусть Авивка, если такая нежная, за домом мяты, укропа и ромашки нарвёт. Здесь развесим.
В   золе, самой большой комнате в доме, в которой накрывали стол в шаббат и по праздникам, Борух поселил жестянщика Леймана с женой, тёщей и тремя детьми и  Гитл с сестрой и матерью.  Алькер, где спали Борух и Хася, заняла семья цадика Шохота – пять человек. Маленькую комнатку Авивы отдали вдове Фиселевич с сыном пяти лет и дурачку Гиршу. В подвале устроились  старики Сименовичи и Шахесы. И в каждой комнате, кроме несчастных, лишённых всего людей, незримо поселилсь ещё три жильца: голод, страх и ненависть.
Июль и август ещё как-то протянули на прошлогодних запасах да на огородных остатках, а к осени с едой стало совсем плохо. Те, кого немцы выгоняли на работу в село, ещё могли принести что-то из продуктов – Боруху за работу в кузнице и жестянщику Лейману давали хлеб и крупу, сестра Гитл и вдова Фиселевич подметали улицы  и могли выменять у местных  на продукты что-то из ценного, что было в доме – серебряную менору, медные подсвечники, обручальные кольца, украшения, одежду.  Женщины Шохот убирали в управе, где  в конце дня им доставались остатки из столовой для полицаев. А остальным жителям дома Боруха приходилось только ждать и надеяться, что с ними поделятся более удачливые соседи,  надеяться, превращаясь в бесплотные тени самих себя довоенных , на то, что повезёт, и в рытой-перерытой земле за домом найдётся гнилая картофелина или засохшая морковка. 
- И при этих неплохо устроились, - шипела завистливо Гитл, глядя на пополневшую Авиву. – Все худеют, а эту разносит, как на дрожжах.
- Укороти свой язык, злыдня, - отбивалась Хася. – Авивка от голода пухнет.
- Чтобы днём на улицу ни ногой, - сердился на дочку  Борух. – Сколько раз говорил, только когда стемнеет.
- Мне душно, аба, - плакала Авива. – Дышать нечем.
С первыми холодами в гетто пришли болезни – в страшной скученности не было спасения : если заболевал один человек, через день кашляли все. А потом стали умирать – без врачей, лекарств, еды надежды выздороветь почти не было. И потянулись за ворота гетто повозки с умершими. Охранники у ворот тщательно проверяли, что вывозят, тыкая штыком неподвижные тела, боясь, что кто-то попытается, притворившись мёртвым, выбраться из этой западни.  Так увезли старого цадика, тёщу Леймана, мать Гитл и стариков Сименовичей.  И малыша Фиселевич. В гетто понимали, что так долго продолжаться не может, и надвигается что-то страшное, безысходное, во что не хотелось верить, но о чём шептались на каждом углу:
- На Замковую привезли евреев из Акмене, там больше нет гетто, - рассказывала сестра Гитл, вернувшись с работы. – Только женщины и дети.  Всех мужчин расстреляли ещё в июле.
- Полицаи вернулись, их два дня не было, - не сдерживала слёзы младшая дочь цадика. – Злые, пьяные, смеялись, как стригли бороды у ребе и резника в Кликолай, гнали их через весь город до парка, заставили выкопать себе могилу, столкнули и закопали заживо. 
- Мне помощника в мастерской дали, - рассказывал Лейман, принёсший Боруху печку-буржуйку в обмен на крупу. – Сам он из Йонишкиса, его одного сюда привезли, работник хороший, а всех евреев сожгли вместе с синагогой.

Новый год пришёлся на  четвёртый понедельник сентября. Из всех угощений, что Хася привыкла готовить на Рош а шана, на маленьком столике в бывшем курятнике были три морковки, свекла, несколько сморщенных яблок, которые Хася подобрала на улице, и суп на воде из капусты и горстки перловки. И привычное пожелание «Шана това уметука» - «Доброго и сладкого вам года» звучало как горькое эхо мирной жизни.
«Как выжить, как сохранить ребёнка», - сдерживая слёзы думала Хася, глядя на Авиву, от которой остались только горящие на бледном лице глаза, поникшие кудри на голове и выпирающий всё больше и больше живот. Ежедневная выматывающая рвота неожиданно прекратилась,  и Авива постоянно хотела есть.
После ужина, пока ещё не зашло солнце, Борух,  как делал много лет подряд, пошёл к реке, чтобы прочитать ташлих – молитву очищения от грехов. До войны он брал с собой  оставшийся с ужина хлеб и, бормоча заученные с детства слова, выворачивал карманы и бросал в воду хлебные крошки, отряхивая полы сюртука, сбрасывая с себя  настоящие и мнимые грехи, накопившиеся за год. Но крошек в карманах больше не было, их до последней пылинки отдавали Авиве, а между ним и  темнеющей в надвигающихся сумерках водой щетинилась колючая проволока.
На другой стороне Швете бегали с мячом мальчишки. Увидев Борух, они бросили мяч и, спустившись к самой  воде, начали кривляться и корчить Боруху рожи. «Zydas, zydas», - кричали они, прыгая, гримасничая и бросая в сторону гетто камни. Борух вспомнил, как сто лет назад, мальчишкой,  ездил с отцом в Шауляй. После хождения по взрослым делам они пошли на рынок покупать подарки. Пока отец яростно торговался с продавцом вязаных носков, Борух увидел старого цыгана с большой клеткой, в которой грустили две тощие, неизвестно каким ветром занесенные в Литву, обезьянки. Цыган мирно дремал, привалившись спиной к набитой котомке, а зверюшки, поджав лапки и прижавшись друг к другу, непонимающими глазами смотрели, как перед ними скакали, куражились и плевались мальчишки.  И тогда, и сейчас Боруху было непонятно, по какую сторону клетки люди, а по какую – животные. И когда, эти литовские мальчишки, ещё недавно игравшие с маленькими жителями гетто в одни игры, превратились в зверей. И если бы ни война, то через пару лет и его, Боруха, внук так же гонял бы с ними  на берегу реки мяч, пока Борух обсуждал бы с их дедами  урожай вишни, родившегося жеребца у Туминаса и телёнка у Габовича.
Через неделю к Боруху пришёл Пинхас Каминер. Со списком.  Пинхас-со  списком. Так называли человека, которого новые власти назначили в гетто главным.  Косоглазый хромоножка, появившейся в Загере незадолго до войны ниоткуда, живший непонятно на что и непонятно где, вдруг стал балабустом, начальником. Но так было до первых списков, которые он составил.  Когда из этих списков, куда Пинхас включил почти всех мужчин от шестнадцати и до шестидесяти лет, которые не работали на немцев, как Борух или Лейман, в гетто не вернулся ни один человек, и только самые наивные продолжали верить, что их увезли на работу в Германию, он стал Пинхас-со списком или роцеах, убийца. И трудно было представить, кого ненавидели сильнее  - тех, за проволокой, с автоматами,  но они были чужие – немцы, литовцы... А этот был свой.  Ему плевали в след, закрывали двери и окна, когда он шёл мимо, им пугали детей. Его стука в дверь боялись больше, чем в средневековье их далёкие предки боялись чумных плакальщиков – людей в серых балахонах с горящими факелами в одной руке и колокольчиками в другой. Он нёс горе в каждый дом, и были бесполезны и слёзы, и молитвы. В его руках  списки, тонкие листочки с неровными буквами, написанные красным карандашом, превращались в приговор.
- Кто? – спросил Борух, когда они с Хасей вышли на улицу и  Борух убедился, что дверь в курятник плотно закрыта.
- Авива, - Пинхас боязливо посмотрел на сжавшиеся кулаки Боруха и сделал  два шага назад.
- Нет, - Хася зажала искривившейся в крике рот, чтобы не услышала Авива. – Нет-нет-нет…
- Нет, - повторил за ней Борух. – Пойду я.
- Не могу, - покачал головой Пинхас. – Ты – кузнец, ты им нужен.
- Ты не тронешь мою дочь, - у Боруха заходили желваки на скулах . – Или я проломлю  твой тупой коп прямо здесь.
- Не могу, - пискнул Пинхас и отступил ещё на шаг.
- Борух, - Хася придержала мужа за рукав. – Пойду я. И не спорь. Без тебя мы не выживем. Подумай о детях…
- Завтра, в шесть утра, -пробормотал Пинхас, чиркая в своих листочках карандашом. – У выхода на Польскую, у костёла.
- Завтра Йом Кипур, Пинхас, - задохнулся Борух. – Судный День. Ты не боишься суда Всевышнего?
- Это и День Всепрощения, - поежился Пинхас в своём потёртом сюртуке и сделал шаг вперёд. – Ты простишь меня?
- Нет тебе прощения, Пинхус, - отшатнулся Борух. – Ни в этом мире, ни  в другом. Ты-мерзкий  кусок дерьма, я хатихат хара, убирайся с моего двора.
- Не говори Авиве,  придумай что-нибудь, ей нельзя волноваться,  - прошептала Хася, прижавшись к мужу  в их последнюю ночь, глядя на дрожащий огонёк нэр хайим, свечи жизни. – Если родится девочка, назовите её Хасей.
Родился мальчик. Родился легко, не мучая Авиву, знал, наверное, что и без него хватает  его родным боли и горя. Схватки начались ранним январским утром. Ещё с вечера Борух натопил курятник и погрел воды, словно чувствовал, что настало время явиться на свет божий продолжению рода его. А когда Авива села на своей деревяной кровати, держась за поясницу и тихо охая, сбегал за вдовой Фиселевич, приказав ей держать язык за зубами, чтобы ни одна живая душа не узнала, что появился на свет новый житель гетто, не учтённый ни в каких списках.
- Ты можешь назвать его Элиягу, цигеле, - сказал Борух, держа малыша за крошечную ручку. – Если хочешь.
- Нет, аба, - покачала головой Авива. – У нас не называют в честь живых. Я не видела Илью мёртвым, и для меня он жив. Он придёт и заберёт нас отсюда. Пусть будет Йона, как твой отец.
- Барух Ата а-Шем Элокейну Мелех а-олам, а-Тов вэ-а-Мейтив. Благословен Ты, Господь, Б-г наш, Царь вселенной, Который добр и творит добро, - глаза Боруха наполнились слезами. –Пусть будет Йона.
- Амен, - сказала Авива и прижала к себе сына.
- Ты будешь делать брит-мила, Борух?- вспомнила вдова Фиселевич. – Надо узнать, есть ли в гетто моэль.
- Я сам сделаю обрезание своему внуку, - отрезал Борух. – Никто не должен знать про Йону.
К концу зимы Пинхас-со списком стал всё чаще  появляться в каждой семье – пустели дома, пустели улицы, людей уводили в сторону Нарышкинского парка, и они исчезали навсегда. В доме Боруха остались только он с дочерью и внуком, вдова Фиселевич и жестянщик  Лейман. Немногим оставшимся в живых стало понятно, что гетто готовят к ликвидации. И Борух решился.
Из всех, кого он знал, Борух выбрал Марюса Буткаса. Каждую весну вечно угрюмый здоровяк Буткас приезжал со своего хутора в кузницу подковать  свою лошадь. Пока Борух возился с подковами, Буткас, пристроившись в уголке,  пользуясь редкими минутами отдыха,  завороженно смотрел на огонь в горне, подперев голову большими руками, привычными к тяжёлому труду и  нелёгкой жизни. А уходя,  доставал из кармана мятые литы и говорил всегда одно и то же: «Gera ;ia su tavimi, Borukh, a; tuoj gr;;iu. Хорошо тут у тебя, Борух, скоро опять приду.»
- Не придёшь, - ответил Борух  на этот раз и махнул рукой в  сторону Нарышкинского парка.  – Всех нас скоро…
- Это нехорошо,  - поморщился Буткас. – Убийство -  тяжкий грех: как и сказано в пятой заповеди Божий – не убий!
- Нет для них ни божьих заповедей, ни законов человеческих, - Борух закрыл дверь, чтобы не мог услышать полицай во дворе, и понизил голос. – Внука моего спаси, Марюс. О нём не знает никто.  Забери себе.
- Внука забрать? – задумчиво протянул Буткас и затянул потуже кушак на сюртуке.
- Ему и трёх месяцев нет, - Борух перешёл на шёпот. – Спаси душу невинную. Тебе твой Бог зачтёт.
- Звать как его? – спросил Буткас и посмотрел на огонь в печи.
- Йона, звать его Йона, - ответил Борух. – Йонас по-вашему.
Спрячешь у себя на хуторе, там и немцев-то нет. Я его сюда принесу, он маленький, худенький.
- Спрятать-то можно, - кашлянул в кулак Буткас. – А дашь за это что?
- За это? – переспросил Борух. – Так нет у нас уже ничего, что могли, на еду давно сменяли.
- Не прибедняйся, Борух, - хмыкнул Буткас. – У вас всегда найдётся. Давай так, я ровно через неделю с утра заеду, будто подкову потерял,   ты мне детёнка и отдашь. И золота, сколько малец весит. Сам сказал – маленький, худенький. Тоже, небось, килограмма три потянет? На худой конец, серебром возьму.  Бог мой мне, конечно, зачтёт, да до встречи с ним ещё дожить надо, ты ведь знаешь, что немцы делают с теми, кто прячет жидов. – Буткас снова поправил кушак и открыл дверь.
- Хорошо тут у тебя, Борух, - сказал Буткас и вышел  во двор. – Скоро опять приду.
Борух выложил на стол все, что можно было отдать Буткасу: обручальное кольцо Хаси – сразу после свадьбы Борух сварил железные решётки на дверь и окна ювелирной лавки  Зельдовича, и тот позволил ему выбрать золотое кольцо для молодой жены,  и  серебряную ложечку, которую берегли для Йоны –  Хася держала эту ложечку в банке с водой и поила маленькую Авиву только этой водой, свято веря, что убережёт так ребёнка от желудочной хвори. А ещё у Боруха остался яд,  указка-рука из серебра, которой дед Боруха, кузнец Меир, водил по строчкам Агады, читая вслух перед праздничным ужином на песах. Этой же указкой случалось Боруху и его старшему брату Бени получать по лбу, если они слишком увлекались ловлей мух вместо того, чтобы внимательно слушать рассказы об освобождении из египетского рабства и повторять пасхальные заповеди в ожидании седера. Где теперь Беня, сбежавший из дома в шестнадцать лет в Палестину? Как он уговаривал Боруха ехать вместе с ним на Святую Землю…
Борух добавил к небольшой кучке на столе небольшую менору из золота, что он нашёл в комнате цадика Шохота, когда оттуда увели последних её обитателей – светильник с шестью ветвями, по три с каждой стороны,  и чашечками для свечей, похожими на бутоны цветов. Борух прикинул вес… Немного…
- Возьми,  Борух, - сказала вдова Фиселевич, неслышно проскользнувшая в курятник,  и протянула ему позолоченную коробочку для бесамим в виде цветка колокольчика на изогнутом стебле с листочками, покрытыми витиеватыми надписями. – Возьми, тебе нужнее.
Борух поднёс коробочку к лицу : из отверстий в крышке едва уловимо пахло корицей, запахом Авдалы –  прощанием с субботой и встречей рабочих будней. Как безнадёжно давно это было...
На следующий день в дверь постучал Лейман - он принёс серебряный кубок для кидуша.
- Не сердись, сосед, - Лейман погладил щёчку спящего малыша и вытер слезящиеся глаза. – Здесь тайн нет. Пусть живёт за моих, за Лейбика, Розочку и Ривочку.
Последним пришёл Пинхас. Он поставил на стол блюдо из серебра и тяжело опустился на табуретку.
- Знаешь, почему я согласился делать эту клятую работу? – Пинхас вытер со лба пот и высморкался в грязную тряпку. – Они ведь всё равно заставили бы кого-нибудь. А я  один – ни родителей, ни жены, ни детей. И не падут на их головы ваши проклятья, не отольются им ваши слёзы... Я один за всё отвечу... Перед Богом... Недолго уже осталась, слышал я разговоры охранников –две, три недели,  и все мы уйдём в Нарышкинский. Уноси мальчишку, Борух, пока не поздно...

Всё, что удалось собрать, Борух потихоньку перенёс в кузницу и спрятал между дровами. Утром назначенного дня он посадил перед собой дочку и сказал, что сегодня передаст ребёнка Буткасу.
- Не отдам, - Авива прижала к себе спящего малыша. – Не отдам.
- Так надо, цигеле, - Борух погладил дочку по волосам. –  На хуторе ему будет лучше, у них корова, мёд, хлеб свой пекут. Здесь ему не выжить. Ты у меня умная девочка.
Мы должны спасти Йонеле.
- Не отдам, - упрямо повторила Авива и ещё крепче прижала к себе сына. – Что я скажу Илье, когда он вернётся? Где его сын?
- Это не навсегда, зискейт, - Борух попытался взять у неё из рук ребёнка. – Элиягу вернётся, и вы заберёте Йону. Он тебя похвалит, что ты спасла ребёнка.
- А если они не отдадут? – из глаз Авивы полились слёзы. – У них нет своих детей, и они не отдадут моего Йону.
- Конечно, отдадут,  Буткас обещал, - Борух наконец разжал руки дочери и взял малыша. – А если нет, то твой Элиягу  придёт с большим пистолетом и заберёт сына, он же пограничник.
- Ты не сможешь его вынести, аба, - не соглашалась Авива. – Охранники найдут  и убьют моего  шейфале.
- Я спрячу его под пальто, - успокоил её Борух. – Никто и не заметит, меня давно не досматривают.
Шёл дождь, холодный мартовский дождь со снегом и колючим ветром, пробирающим до костей. Прижимая к себе внука, укутанного в одеяло, Борух быстрым шагом прошёл мимо навеса, под которым жались друг к другу два охранника. Лишь бы малыш не проснулся, лишь бы по дороге никого не встретить, лишь бы Буткас не подвёл… Молись, Борух, молись Всевышнему, да пошлёт он спасение Йоне, сыну Авивы…
У кузницы, ёжась в тонкой сутане, его ждал ксёндз из костёла Петра и Павла на Польской улице.
- Ко мне приходил Пинхас, -  священник расстегнул воротник и  снял с шеи чёрный шнурок с массивным золотым крестом. – Это тебе, Борух,  Спаситель наш, Ииус Христос. Теперь  должно хватить.
- Но почему… - хотел спросить Борух, но не смог, спазм сжал ему горло,  и он замолчал.
- Ты хочешь спросить, почему я помогаю сохранить жизнь твоему внуку?-  священник прикоснулся губами к  распятому Христу и вложил крест в руку Боруха. - Я спасаю не еврея, а человека… Как написано у вас в Талмуде: « Кто спасает одну душу, тот спасает весь мир».
- Мише мациль нефе шахат, мациль эт коль аолям, - повторил Борух, глядя на скорбную фигуру Спасителя  с поникшей головой и сжатыми кулаками.

Гетто в Загере  ликвидировали в апреле. Субботним  днём полицейские  выгнали немногочисленных жителей четырёх прокаженных улиц  из домов и, подгоняя криками и прикладами, погнали в сторону Нарышкинского парка, где в просыпающейся после зимних холодов земле был вырыт ров.
Их поставили в ряд лицом к бездонной яме, и Антанас Вилкас, которому Борух когда-то ковал полозья-коньки, чтобы он вместе с другими мальчишками мог кататься по замерзшей реке, скомандовал: „Огонь!“
Уже упали в  чёрную яму Лейман и вдова Фиселевич, ушёл в небытие  Пинхас, пробормотав перед смертью: „Ты простишь, меня...“, вскрикнув раненой птицей, исчезла в бездне Авива, а Борух всё стоял на краю вечности, подняв глаза к небу, шепча свою последнюю молитву.
- Эй, жид,   а ты чего опаздываешь? Твоя Сара уже заждалась тебя,- раздался за спиной голос Вилкаса, и другие полицаи рассмеялись. – Похоже, не встретить тебе следующий год в Иерусалиме, подохнешь здесь, в Жагаре!
Борух медленно повернулся и, опередив на мгновение выкрик „Ugnis!“, проклял убийц.
***********
Проснувшись ранним майским утром, Йона вдруг не узнал  сигалон: ещё сухие недавно ветки покрылись сиреневой пеной.  Тысячи цветов от густо-фиолетового до блекло-лавандового цвета, собравшись в пушистые кисточки, превратили засохшего было старика в жизнерадостного юношу. Ветки уже не скрипели уныло под окнами палаты, а, гордо выпрямившись, красовались друг перед другом.
И Йоне неожиданно стало  лучше. Неожиданно для него самого, всего медперсонала и лечащего врача. Медсестры уже не спешили побыстрее убежать из палаты, а охотно задерживались подольше,  хихикая и кокетничая с Йоной в ответ на его  старомодные комплименты. Повеселел и его лечащий врач.
- Ты ещё крепкий старик, Розенбом, - процитировал доктор кого-то, неизвестного Йоне, перебирая задумчиво листочки  с анализами и глядя на показатели монитора. – Пожалуй, я  скоро даже смогу выписать тебя домой. Лучше бы тебе, конечно, побыть где-нибудь подальше от нашей жары.
- Ты хочешь сказать, что я могу отправиться в небольшое путешествие? – спросил Йона.
- Только действительно небольшое, - покачал головой доктор. – И при соблюдении тысячи условий.
- И на самолёте? – оживился Йона.
- И на самолёте, - подтвердил доктор, вставая. – Но, на всякий случай,  не дольше двух часов. Куда ты собрался Йона?
- Ты сам посоветовал, док, - улыбнулся Йона. – Туда, где не так много солнца.

По ставшей уже традиции разбудил Йону телефонный звонок бывшей жены.  Он посмотрел на часы - в полутёмной палате светящийся циферблат часов показал пять тридцать утра. Можно, конечно, не ответить, но сон уже пропал, да и звонить Клара будет до победного, или поднимет на ноги всю клинику, выясняя, почему молчит его телефон.
- Тебя завтра выписывают,  и ты летишь в Литву, - её  категоричный тон   был похож на металлические интонации в голосе прокурора, предъявляющего обвинение злостному рецидивисту. – Не вздумай отпираться, я говорила с твоим лечащим врачом. Я еду с тобой в эту деревню.

Сколько Йона знал Клару, она всегда была такой – быстро принимающей решения, уверенной в своей правоте, способной уговорить мёртвого. Йона вспомнил, как он впервые увидел свою будущую жену на Бейт Тальпиот - воскресном рынке в Хайфе: она с недоумением вертела в руках гуаву и, мешая русский, литовский и иврит,  что выдавало в ней новоиспеченную израильтянку, сварливо требовала у продавца-араба, объяснить ей, что это такое.
Клара была на двенадцать лет младше Йоны, она родилась и окончила школу в Томске. Её деду, профессору медицины Университета Витовта Великого в Каунасе,  в своё время повезло – новоиспечённая Советская власть успела выслать
его семью в Сибирь раньше, чем  за евреями города пришли немцы и литовские националисты и отвели всех в Девятый форт.
Двенадцать лет – большая разница, но иногда Йоне казалось, что она мудрее его, по крайней мере, знала она гораздо больше, и беззастенчиво пользовалась  этим в семейной жизни.
- Ты – сумасшедшая, Клара. Ты бежала от меня с этим чудиком-архитектором до самой Канады, а теперь хочешь лететь ко мне на край света? – удивился Йона.
- Я сбежала не от тебя, а из страны, где нельзя жить, потому что там всё время война, - вспылила Клара. - Где нельзя рожать детей, потому что их посылают погибать.
- Это – наша страна, Клара, - устало и не в первый раз возразил Иона. – И мы должны её защищать. Ты забыла, что они делали с нами, когда у нас не было своей страны?
- Какой защитник в двенадцать лет был наш Ари? Эти ублюдки взорвали школьный автобус, - начала рыдать Клара. – Я увезла дочь, чтобы не пришлось сидеть семь дней шиву и по ней.  Если не хочешь, чтобы прилетела я, я отправлю Мирру.
- Нет, Клара, - отрезал Йона. – Я поеду один.
- Папочка, - вмешалась в разговор дочь. – Я очень соскучилась, можно я поеду с тобой?
- Нет, цигеле, - мягко возразил Йона. – Не стоит,  лучше приезжай в Хайфу.
- У меня остался последний экзамен, папочка, - радостно сообщила Мирра. – И дипломный проект готов – это будет центр реабилитации для детей, пострадавших в террактах. В честь Ари.
- Ты у меня большая молодец, дочка, - голос Йону дрогнул. – Мне тебя не хватает.
- Я окончу университет и вернусь в Хайфу, навсегда,  - голос Мирры дрогнул тоже. – Здесь холодно, папочка.
- Одевайся теплее, цигеле, - посоветовал Йона.
- Я не о погоде, - вздохнула Мирра.
- Почему тебе надо ехать именно сейчас, - не сдавалась Клара. – Ты не здоров, тебе – семьдесят. Ты мог уже сто раз съездить.
- Не мог, - сказал Йона.
- А теперь можешь? – всхлипнула трубка.
- А теперь должен,  - ответил Йона и нажал «отбой».

**********
То, что Рамуте и Марюс не его настоящие родители, Йонас узнал, когда ему было шесть лет. В тот день к ним на хутор приехал на телеге ксёндз из собора Петра и Павла в Жагаре. Патера Бронислава Йонас знал: по воскресеньям он ездил с родителями  к утренней службе.  Йонас любил эти поездки – в соборе было красиво, сладко пахло, нарядные люди слушали патера и безмолвно молились, крестясь часто-часто  слева-направо, повторяя время от времени: «Аминь». И там всегда было тепло. Иногда, прислонившись к деревянной спинке скамейки,  Йонас засыпал, убаюканный монотонным голосом священника, и тогда Рамуте толкала его больно в бок, чтобы он проснулся, бормоча сердито, что надо слушать, что говорит патер. Йонас старался, но ничего не понимал и изо всех сил пытался не уснуть снова, придерживая пальцем слипающиеся веки. На неделе приходилось много работать, помогая отцу и матери по хозяйству, и ему всегда хотелось спать. А ещё в соборе играла  печальная музыка, и дети пели хрустальными голосами, словно звенели десятки маленьких  серебряных колокольчиков:
«;ve, Mar;a, gr;tia pl;na; D;minus t;cum: bened;cta tu in muli;ribus, et bened;ctus fr;ctus v;ntris t;i, I;sus. »
(Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего Иисус.)
Йонас начинал подпевать им тоненьким голоском, но Рамуте опять толкала его бок и шикала, чтобы он замолчал – во время службы надо весь себя хорошо, иначе не попадёт он в рай. Что такое «рай» Йона не понимал, но, наверное, что-то очень хорошее, если его надо заслужить.
Патер Бронислав привёз  с собой незнакомого человека в длинном пальто и стоптанных сапогах. Взрослые долго разговаривали в доме, отослав Йонаса отнести  свиньям корм:  нарезанную свёклу с  морковью  и отруби с остатками вчерашнего ужина.
Потом священник уехал, незнакомцу постелили в бане за домом, а родители стали ругаться. Они ругались часто – из-за денег, соседей, поросят, коровы, козы и даже из-за погоды. Но в этот раз они ругались из-за него.
- Не отдам, - шипела Рамуте, как  змея, которая до ужаса напугала Йонаса, когда его послали в лес собирать на базар землянику для продажи. – Не отдам. Мы его кормили, поили, жизнью рисковали, а теперь здрасьте, пожалуйста, отдавайте. А в старости кто нам в помощь будет?
- Он не наш, Рамуте, - голос Марюс звучал глухо. – Я слово его деду дал – отдать мальчишку, когда за ним придут.
- Кому ты что дал, дурной ты, Марюс, - взвизгивала Рамуте. – Где его дед? А мать его гулящая? Сгнили давно  косточки их в яме с другими жидами. И яма та травой поросла.
- Я слово дал, - упрямо повторял Марюс. – Никто и никогда не может сказать, что Марюс Буткас своё слово нарушил.
- А ты знаешь, что за человек за Йонасом пришёл? - зудела Рамуте.
- Его патер Бронислав привел, - упорствовал Марюс. – Я ему верю. Сказал, что ходят по Литве евреи, детей своих собирают, кто выжил, и везут в Палестину. Государство у них там теперь будет своё, жидовское. 
- Насмешил ты меня, Марюс, - фыркнула Рамуте. – Кому они нужны государство им устраивать? А может он бандит какой, и детей цыганам продаёт? Будет Йонас с обезьянкой на базаре танцевать да милостыню просить, а у нас скотина некормленная стоять будет да ульи нечищенные. Не отдам!

Танцевать с обезьянкой Йонас не хотел. И уезжать с чужим человеком тоже – не улыбался он совсем, и пахло от него плохо.  А у Кюдикис на днях поросята родятся, и в школу ему скоро идти, куда ему ехать… То, что Рамуте не его мама, Йонаса не удивило, сердитая она была всегда, часто наказывала и даже могла ударить. Вот  Марюса было жалко, он Йонаса не обижал, приносил конфеты на Рождество и Пасху, дарил на день рождения подарки – лошадку деревянную, птичку-свисток и настоящую губную гармошку. Йонас научился на ней играть  мелодию, что слышал во время церковной службы – «;ve, Mar;a, gr;tia pl;na»…  Рамуте вскоре гармошку отобрала -  дел в доме много, а он песенки поёт… Но ехать куда-то всё равно не хотелось… Да и маму теперь надо найти… настоящую маму…Рамуте сказала, что она в яме… У него есть лопатка, он обязательно найдёт эту яму и выкопает маму… только бы она ещё была жива…    «Рамуте сильная и злая, не отдаст она меня чужаку, сказала, не отдаст, значит, не отдаст», - успокаивал себя Йонас, засыпая.

Марюс разбудил Йонаса затемно, сложил в узелок одежду, положил хлеб с домашним сыром, вывел на дорогу и передал незнакомцу.
- И куда вы детей тащите?  - ворчал Марюс, поправляя  Йонасу шарф на шее. – Нету у вас там ничего, пустыня да колючки.
- На своей земле и колючки свои, - ответил незнакомец и взял на руки полусонного малыша. – Всё у нас будет. Только убивать мы себя больше не дадим. Звать мальчика Йона, я понял, а фамилия…
- А фамилия у него Гольд, - Марюс сунул незнакомцу в руки мятые рубли, погладил Йонаса по голове и пошёл назад к дому.
 
Они добирались долго, шли пешком, ехали на попутках и поездах, ночевали в лесу и заброшенных домах, изредка их пускали погреться в монастырь или церковь. Они переходили границы, прятались от военных, милиции, полиции, их становилось всё больше и больше, взрослых, маленьких детей, подростков, стариков. Все говорили на разных языках, но больше молчали - брат и сестра, чудом спасшиеся из Каунасского гетто, старик, потерявший семью в погроме в Кельце, когда поляки убивали евреев, вернувшихся после войны домой, молодой парень без ноги, воевавший в еврейском партизанском отряде в Белоруссии,  пожилая женщина , прошедшая Аушвиц, девочка-подросток, пережившая Треблинку,  у обеих были номера на руке, и они сравнивали их, прикидывая, сколько всего узников прошли через этот ад, и скольким удалось выжить, седой мужчина, учитель музыки, с парализованным малышом, прятавшиеся всю оккупацию в подвале своего разрушенного дома в Резекне и выжившие благодаря ученику-латышу и помойке неподалёку…   
Они шли, шли и  шли… За время дороги Йона привык к чужаку, перестал бояться его и стал называть, как и другие, Гут Шая, добрый Шая. Он и вправду был добрый – нёс  на руках, когда Йона не мог больше идти,  давал ему хлебную горбушку и укрывал по ночам своим пальто. Гут Шая  рассказывал Йоне про Авраама, Исаака и Иакова,  про жизнь евреев в Египте,  про Моисея, царей Давида и Соломона, про разрушение Храма, Массаду, римлян, арабов и Османскую империю. Про то, что Йона – еврей, а семья его погибла в гетто, как и многие тысячи других…
 А потом они плыли на  корабле. Йону сильно укачивало, и он всё время спал в трюме на матрасе, подложив под голову шарф и сжавшись в комочек от холода.
Они причалил к берегу в Хайфе четырнадцатого мая,  и Гут Шая вынес Йону из трюма наверх. Светило яркое солнце,  в  голубом, без единого облачка,  небе с победными криками носились чайки, десятки маленьких лодочек качались на сонных волнах, на тёплой палубе стояли ящики с ярко-оранжевыми фруктами, похожими на игрушечные мячики.  И пахли они так сладко… Из большой металлической тарелки  на столбе на пристани громко и радостно говорили что-то на незнакомом гортанном языке.   На улицах пели, танцевали, смеялись и обнимались люди. И плакали. 
- Смотри, Йона, смотри, - сказал, вытирая слёзы Гут Шая. – Это Эрец Исраэль, Святая Земля. Ам Исраэль Хай, малыш,  народ Израиля жив…

И Йона тоже заплакал: он понял, что, наверное, это и есть рай. А назавтра началась война – армии пяти арабских старн напали на Израиль. Это была вторая война в  жизни шестилетнего Йоны.

***********
Вильнюс встретил Йону удушливой  жарой, непривычной для балтийской страны даже в июле. Под ногами плыл асфальт, густой пыльный воздух проникал в лёгкие, не давая Йоне дышать, каждый новый порыв горячего ветра обжигал лицо и очередная струя липкого пота плыла за воротник . Ему захотелось снять с себя рубашку, а заодно и  кожу, чтобы избавиться от невыносимого чувства, что он и  сам плавится, подобно таящей свече из податливого воска.  Капризы природы вмиг свели к нулю главный запрет лечащего доктора – никакой жары.
Йона глотнул из бутылки воды, не успевшей закипеть, и пошёл к стоянке такси.
- В Жагаре, - присвистнул таксист и почесал затылок. – Это триста километров только туда и ещё обратно.
- Двести пятьдесят,  - уточнил Йона, вспоминая цифры на литовском. Как от Беер Шевы до Эйлата. Три часа.  – Я заплачу туда и обратно.
- Сколько? – оживился таксист, прикидывая, что можно взять с иностранца.
- Сколько скажешь, - ответил Йона и показал пачку долларов.
- Ладно, - таксист помог Йоне положить в багажник небольшой чемодан и открыл дверь машины. – На праздник?
- На какой праздник? – удивился Йона.
- Вишнёвый фестиваль, - охотно пояснил таксист, заводя мотор. – Многие туда едут, повеселиться, вишни поесть, опять же, ликёрчика попробовать, варенье прикупить. Жагаре  теперь у нас вишнёвая столица! Каждый год гуляют, турист летит, как мухи на сладкое.

Вишня. Точно, вишня.  Во дворе у Буткасов росли три вишнёвых дерева, обсыпанные весной белоснежными душистыми цветами и гнущиеся летом под тяжестью тёмно-красных ягод, похожих на женские серёжки.  Йона прикрыл глаза, настраиваясь на долгую дорогу, и ему показалось, что он ощутил во рту кисло-сладкий вкус спелой ягоды.
«Йонас, где тебя черти носят, возьми миску, набери вишни, пора пироги ставить, суббота,  отец скоро вернётся…»
Это было сразу после войны, после той, его первой войны. Её он помнил смутно - сначала приезжали немцы, Марюс велел ему прятаться в лесу, пока они не уедут, а сам грузил в их грузовик мешки с продуктами. Потом приезжали русские – прятаться ему уже было не надо, можно было вертеться у них под ногами, глядя, как отец все так же грузит на их подводы мешки с продуктами. Понил ещё, что его всё время брили наголо – то ли, чтобы вши не завелись, то ли чтобы люди не задавали лишних вопросов – откуда у белобрысых Буткасов мальчик с кудрями цвета чёрной ночи.
И вторую свою войну Йона помнил плохо – их поселили во временный палаточный лагерь –«маабарах», первое слово, которое от выучил на иврите.  В палатках было жарко,  всё время хотелось пить и можно было до отвала есть мандарины, от них на теле высыпали мелкие прыщики, которые чесались ночью и не давали спать.  Днём он ходил в школу, там же, в большой палатке, вместе с другими детьми из лагеря, а вечерами, когда становилось прохладнее, они играли в футбол или рассказывали страшные истории.  Маленькие дети, такие, как Йона, рассказывали про лесных ведьм и болотных жаб, а ребята постарше – про акции в  гетто, концлагеря и дым крематориев.  И про погибших родителей.
 В маабарахе Йона последний раз видел Гут Шаю.  Он пришёл попрощаться  – в тех же стоптанных сапогах и с автоматом.
- Война превращает в диких зверей людей, рождённых, чтобы  быть братьями, - сказал он, погладив Йону по  отросшим чёрным кудрям.  - Но у нас нет другого выхода. Во огне и крови Иудея погибла, во огне и крови Иудея возродится.

Война была в его жизни всегда: после шестидневной войны, когда Израиль занял Синай, Западный берег реки Иордан и Восточный Иерусалим, Йона решил бросить учёбу в Технионе, где он учился на факультете математики и физики, и остаться на службе в армии, выбрав чёрный берет вместо учебных аудиторий; он познакомился с Кларой за день до начала войны Судного дня, а во время первой ливанской у него родился сын. Когда началась вторая ливанская, Клара уехала в Канаду, забрав с собой дочку, и Йона остался один. И сейчас, шесть лет спустя, Йону будто снова вдохнул  запах опустевшего дома и тоскливого одиночества.

Таксист высадил его у местного музея и радостно покатил в сторону парка, откуда доносились звуки песенного многоголосья. Удивительная штука – человеческая память. Казалось, Йона почти не помнил литовский, разве что простые выражения да числа, которые учил с ним Марюс, как вдруг, раз,  и из глубины памяти всплыло слово -  сутартинес, народные песни, когда две, три, четыре певуньи поют  одни и те же слова, но на разные мелодии, сменяя друг друга или сливаясь вместе, добавляя новые музыкальные тона, или, наоборот, сплетаясь в звучании на одну мелодию, но с разными словами, а музыканты подыгрывают им на свирелях или гуслях.
„;vingia ;irgas“, «Коник ржёт» - пела Рамуте вместе с трёмя работницами  зимними вечерами, валяя овечью шерсть для валенок и шапок:
Коник ты, коник,
Скажи нам,
Где ты оставил
Нашего братика?

Ваш братик
Остался в поле.
Лежит вверх лицом,
Считает звёздочки,
Ловит ветер.

Женщины пели, а Йона смотрел, как из ловких рук Марюса повлялись деревянные фигурки.

- Вы к нам на праздник? – приветливо улыбнулась девушка в национальном костюме – широкой цветной юбке, белоснежной блузке с длинными рукавами, расшитом фартуке и венке из ярких лент на светло-русых волосах.
- Я не на праздник, и я плохо говорю по-литовски, - ответил Йона заранее заготовленной фразой.- Вы говорите по-английски?
- Конечно,-  девушка легко сменила язык. – У нас теперь все говорят по-английски. Раньше все говорили по-русски, а теперь все говорят по-английски. Вы говорите на русском?
- Нет, - покачал головой Йона. – Я говорю на иврите, я из Израиля.
- Из Израиля, - протянула девушка  удивлённо. – И чем я Вам могу помочь?
- Я провёл детство в этом городе и бы хотел поговорить с кем-то, кто знает историю Жагаре, особенно до войны,  - объяснил Йона и на всякий случай уточнил,  – До войны с немцами.
- Ой, я не не в курсе, - девушка растерялась. – У нас музей народных ремёсел. Я могу Вам показать посуду из глины, варежки вязаные, игрушки деревянные и ещё разное, а про историю… - она на мгновение задумалась. -  Это Вам лучше к дядюшке Вилкасу. У нас раньше другой музей был – исторический, вот он там всю жизнь проработал, а сейчас на пенсии. Он тут рядом живёт, я Вас провожу, уже всё равно закрывать пора, я ещё на праздник успеть хочу.

Буткасов Вилкас помнил хорошо – они до самой старости торговали на базаре картофелем, свёклой,  творогом, сыром и мёдом. После их  смерти на хуторе  никто не жил, дом постепенно развалился и зарос. И где похоронены они, Вилкас не знал.
Про еврейских  жителей он мог рассказать больше – все годы, что Вилкас работал в музее, он изучал архивы, старые книги, документы, оставшиеся в архивах со времён Российской империи, независимой Литвы, Советской власти и немецкой оккупации. После войны евреев в Жагаре не осталось. Когда музей закрывали, то документы приготовили к отправке в Вильнюс, но Вилкас втайне от дирекции перенёс их к себе домой.
- Я знал, что они кому-нибудь обязательно  понадобятся, - объяснил Вилкас. – Дед мой говорил: «Дурное дело сотворили с народом. Евреи всегда возвращаются, чтобы постоять над могилой своих врагов». Ищите своих, а потом я провожу Вас в Региональный парк. Тогда он назывался Нарышкинским, по имени русских князей, где была их усадьба.

Йона перелистывал списки расстрелянных, найденные в полицейском участке после ухода немцев: фамилии Гольд в них не было. Гут Шая говорил, что не уверен, что это настоящая фамилия Йоны.
 Он вглядывался в незнакомые имена, прислушиваясь к своей интуиции, пытаясь почувствовать, кто мог быть его дедушкой или бабушкой, дядей или двоюродным братом, кто из них его отец, кто – мама…
Когда ушли они в свой последний путь? Август сорок первого, сентябрь сорок первого, ноябрь сорок первого, январь сорок второго, март сорок второго, апрель сорок второго... Всё, евреи города Жагаре закончились.

Они шли по пустым улицам в сторону парка, где приняли смерть сотни жителей города, а сегодня там пели и танцевали, играл оркестр из охотничьих рожков, дрались в шутливых кулачных боях, скакали на лошадях, веселились дети, глядя на забавные чучела, где рекой лилась ароматная «вишнёвка» и жарили на огне «шакотис», сладкий торт, похожий на новогоднюю ёлку.   
- Здесь был дом цадика Шахота, как раз напротив синагоги, - рассказывал Вилкас по дороге. – А вот там жил жестянщик Лейман, у него было трое детей.  Чуть дальше – Высоцкие, у них была своя лавка, и ювелир Зельдович, за углом на Кузнечной – двор местного кузнеца. Я просил власти, чтобы  у каждого дома поставили камень памяти, как во многих странах в Европе, но мне отказали – на это денег в бюджете не предусмотрено. Да, и не надо это никому.
 
Жара не спадала,  сердце Йоны колотилось где-то в горле, отдавая глухим стуком в висках, идти становилось всё труднее, ноги, налитые  невыносимой тяжестью, не слушались, пот заливал глаза, во рту пересохло,  хотелось лечь прямо на пыльный асфальт и не двигаться… Но Йона шёл, он должен был пройти этот путь…
Когда они вошли в парк, праздничная толпа переместилась куда-то в глубину , где среди высоких деревьев пряталась эстрада и было слышно, как музыканты настраивали инструменты и пробовали микрофон перед концертом.
- Вот, - Вилкас указал на заросшую травой плиту с полустёртой надписью. – Здесь был яма.

Йона провёл рукой по раскалённому граниту, угадывая наощупь буквы иврита.
- Скажите, может быть, кто-то выжил? - спросил Йона. – Приезжал, искал родных.
- При мне –нет,  я сам-то сорок четвёртого года рождения, - ответил Вилкас. – Но мама рассказывала, что сразу после того, как вернулись русские, здесь был один офицер, пограничник. Вроде бы, у него перед войной в Жагаре была  то ли невеста, то ли жена,  и, слухи ходили, что  беременная.  Искал он их. Но ребёнка похожего в списках не было, не знал никто, родился  он или нет.  Или спас его кто из гетто… А  любовь свою офицер нашёл, сначала в списках, потом в яме..  Взял из комендатуры трёх арестованных, из тех, кто с немцами не успел уйти, заставил яму раскапывать. Она почти на самом верху лежала, видать, из последней группы. Он её по волосам узнал, тело уже и не было, кости одни, а вот волосы , кудри чёрные… ничего им не сделалось… Он как увидел её, автомат у конвойного выхватил и всех троих на месте и положил…Его самого потом арестовали и увезли… Отец мой, Антанас Вилкас, среди этих троих был… У матери роды начались, не смогли они с немцами уйти…
- Так почему Вы… - Йона хотел что-то  спросить, но Вилкас его остановил.
- Стыдно мне, - перекрестился Вилкас слева-направо.  - Война –  есть бедствие и преступление, заключающее в себе все бедствия и преступления… За отца стыдно…
- Вы идите, пожалуйста, - попросил Йона. – Я один побыть хочу… Мне надо сказать им  что-то очень важное...

Нестерпимо палило солнце, не сдаваясь подступающим сумеркам.  Йона расстегнул рубашку и опустился на землю, приобняв тёплую, словно живую, плиту.   Он закрыл глаза и  для него наступила тишина – исчезли грохочущие вдали барабаны, пропали визгливые крики певицы и гул разгоряченной толпы. Гулко бьющееся сердце заглушало шелест крыльев скользящих над головой стрижей.  Йона вдохнул терпкий  запах некошеной травы.
- Бати элеха има, я пришёл к тебе, мамочка, - Йона погладил шершавую поверхность гранита. – Я пришёл к вам, родные мои. Я хочу сказать: спите спокойно,  народ Израиля жив. Ам Исраэль Хай.


Рецензии