Город одиночек 3. Яйца бьются... к счастью?
Странная это была дружба. Ироничный, скорее насмешливый, чем веселый, Ивейн не признавал отношений на равных. Он был старше меня лет на шесть – двадцать три против семнадцати – и был достаточно самоуверен, чтобы нести ореол собственных, подчас вздорных легенд. Когда-то его отчислили, восстановили вновь; я, было, раскрыл глаза:
«По болезни не сдал, да?»
Он жесточайше фыркнул, приблизил к моему лицу губы трубочкой:
«Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: «Сто такое ха-ла-со и сто такое – плохо?» – последние слова он выговорил пискливым, изувеченным голоском. – Спроси меня, Анни, я расскажу тебе, что такое плохо».
Я надулся, а он наслаждался, подтрунивая; сильнее всего его возбуждала наша разница в возрасте.
«У Анни на щечках бархат, а на губах – розы», – добавил он, рот его приоткрылся, оскалился; сбоку, искоса Ивейн посматривал на меня. Сиамцы заквохтали, фыркнул, плюнув, Гюйгенс, усмехнулся Ивейн, перекидывая челюстями жвачку – он вечно жевал гуингам, – но всех откровеннее хохотал мой приятель, Филолай Мочениго.
После он оправдывался:
«Уж больно глупый у тебя был вид».
Я пожалел, что познакомил его с однокурсниками; теперь уже рыжий Фил прибегал ко мне между лекциями и заглядывал Ивейну в рот – так хотелось ему понравиться.
Отсмеявшись, они принялись за Гюйгенса: кто-то видел, как он выходил из кабинета куратора нравственности. В три дружелюбных толчка его свалили, и тут за спинами раздался негромкий голос; услышали его, однако, все:
«Что, молодцы, дурака валяем?»
Ректор появлялся неприметно и ненавязчиво; о его легкой походке рассказывали анекдоты – на ухо и с оглядкой.
«Дурака валяем?» - спросил он, приподняв уголки розовых, купидоновых губ.
«Валяем, - охотно согласился бойкий Галлей и протянул Гюйгенсу руку. – Дурак, вставай».
Ректор смерил его зрачками, но сдержался, с той же нежной улыбочкой предложил: а не заняться ли вам, молодцы, делом? – сонный, осанистый, с небольшим рыхлым брюхом под наглаженной мантией, он носил живот, как полную кадушку: откинувшись и сложив тучные ручки поверх. Был он младенчески синеок, мягкий бормоток его был настойчив, глазки подернулись льдом. Когда он предложил помочь с разгрузкой воздухолета, никто не возразил, только Ивейн состроил гримасу.
Он отыгрался по-своему. Мальчишки скорчились от беззвучного смеха, когда Ивейн поплелся скоренькими шажками, вздув щеки и округлив руки перед животом. Ректор оглянулся, Ивейн услужливо поддержал его:
«Не споткнитесь, ваше ректорство».
Его дар паясничать был молниеносен, как реакция хищного зверя на добычу; сузив глаза, раздув по ветру ноздри, он изучал противника и, уловив слабину, набрасывался, и вытаскивал на свет божий подноготную, затаенное, порой – то, о чем добыча сама не догадывалась.
У полукруглых ангаров лепил мокрый снег. Зима выдалась вялая, бесснежная, улицы отливали антрацитом, лужи, казалось, припорошила увлажненная соль. Бескрылый воздухолет – двухсоставная гусеница – извергал из подхвостья склеенные между собой боксы; одинаковые, как близнецы, они спускались по резиновой ленте витком бус, гроздью молочной икры, рваным куском цепочки.
Попеременно взблескивали лезвия, рассекавшие скотч, у края ленты встряхивался и отрывисто, с перебоями, гудел небольшой подъемник с ажурной стрелой, подрубленной у основания. Стрела содрогалась; ковш подъемника – гигантский металлический тарантул – тряскими щупальцами пытался ухватить яйцо и промахивался. Проворнее были человеческие руки – симметричные бабочки вокруг шершавой скорлупы яйца. Неотчетливые в свете прожектора, туманном от перепада температур, – они летали, переправляя чистенькие, свободные от липкой шелухи боксы в ряды маленьких шатких баррикад, а оттуда – на резиновый борт автотележки – снаряда, или болида, если пользоваться жаргоном автомехаников. Я отыскал свободный снаряд, с усилием приподнял на рельсы и подогнал к гусенице.
Чтобы управлять болидом, требовалась сноровка; я крепко ушиб запястье, когда подводил машину. Под браслетом напухла румяная гематома, замок разболтался, мобильник мигал и попискивал; я знал, что академик не купит новый, пока не выплатит кредит: в прошлом году он поменял двухместный «Аэро» на академическую «Мнемозину».
До воздухолета оставалось тележки три, руки мелькали, количество яиц, плывущих по гуттаперче, не сокращалось. Борт о борт с моим болидом отирался Гюйгенс, оранжевый световой туман нагонял на него кашель, он смаргивал ресницами редкий снег и сквозь сухой астматический лай и конспиративную шепелявость пытался пересказать политический анекдот. Я изобразил умеренную веселость.
Браслет – я подгонял замочную дужку по обхвату запястья – сопротивлялся, под каблуками ерзала подножка болида. Не было ни хруста, ни бокового толчка, - только безвозвратное движение, словно мои каблуки стали круглыми; подножка ушла из-под ног, разверстые полости соседнего болида рванулись в лицо. Самые нежные телесные повреждения нанес мне браслет, скользнув по фалангам пальцев. Телефон соскочил с руки, сверкнул, исчез, единственной зацепкой для моих обесценившихся пяти чувств оставив звук – скрежет металла о стальные рельсы. На скрежет я ориентировался, когда встал, отряхнулся и, пережив первый болевой шок, заковылял к подъемнику.
Гусеница все метала свою изуверскую икру, издали столь же малореальную, как и цитрусовый туман в распахнутом под облака ангаре, как и несколько узколеек, чья параллельность не сходилась, но в местах пересечения была иррационально свита узлом. Там же свернулось разомкнутое, змеевидное кольцо браслета, я угадал его по тени, по ее особому сгустку, а еще потому что знал, где он, - и едва успел выхватить из-под колес болида.
Над бортом показалось неопределенное в парующей желтизне лицо; перекинутое через плечо, обозначилось тугое вервие. Некоторая надменность черт, прямые насупленные брови, сухой скуловой каркас; поверх округлых горловых хрящей – кусок телесной холстины… светотень состарила это лицо, прибавив опыта: таким оно будет через десять лет. Я мог бы приписать сивиллину прозорливость прожектору, будь я поумней,- но, застегнув браслет, воротился к Гюйгенсу.
Показал на девушку, тот поглядел, цыкнул слюной сквозь красные губы, проговорил:
«Бабы. Их тут много», – оглянулся и носком башмака стер плевок.
Я и сам… Нет, правда, я заметил банты раньше, чем уронил часы, и уж конечно, прежде чем мне пояснил, точно несмышленышу, Гюйгенс.
Они сновали вокруг ленты, перехватывали яйца маленькими руками, верхом на болидах подруливали к лифтам, обширным, точно зев Тартара. Их было много, казалось, они роились и умножались в числе; предводительшей была статная – парни мельчали возле нее – девушка. Гиперболический размах двух линий - шеи женщины и ее богатырского плеча - стремились к нулю и плюс-минус бесконечности: недоразвитым височным долям и стыку ключицы с подвижным суставом плеча; на мастодонтской шее высилась небольшая – цветок на клумбе – головка с одутловатым личиком. Между носом и подбородком, где у сапиенса обыкновенно бывает рот, лоснилась малиновая оса; поравнявшись со мной, мастодонтша рыкнула:
«Чего пялишься, пузырь?»
Я отвернулся. За то, что произошло сорок минут спустя, ректор взыскал не только с нас, но и с дежурных кураторов, – их было двое, по рылу с корпуса; в какой-то момент оба отлучились. Университетский устав определял степень вины каждого: прежде, чем оставить пост по малой нужде, куратор должен был убедиться в наличии аргуса враждебного пола, а в случае отсутствия оного – настучать охране.
Однако вместо барабанных палочек стукача послышался женский визг: горланили банты, не поделив с сиамцами очередность.
В том месте, где час назад я потерял браслет, стояли два заблудившихся снаряда – нагруженный и пустой – и не могли разъехаться. Порожняя телега сиамцев упиралась в болид бантов, чей страстный лай и суетливые движения издали напоминали ритуал. Близнецы отступали, мастодонтша зычно подавала команды, раскачивая пустую машину.
Есть люди, чья роль – спусковой курок пистолета. Если б не Ивейн… но Ивейн здесь был; едва коснувшись ладонью поручня, он перемахнул через полотно транспортера, остальные трюхали за ним вперевалочку, я торопился за Гюйгенсом. Рывком – как только что - прыжком через транспортер, – Ивейн опрокинул тележку девочек. Яйца падали нехотя, словно раздумывая, вздернутое колесо снаряда сотрясалось на металлическом штыре, и две половинки яйца выпустили мятую стальную начинку на рельсы; после Ивейн утверждал, что DD попало под колесо до происшествия.
Банты орали, девичья трехэтажная брань уплывала в вечернее небо с его беспредельной тоской, облака роняли снежок, заплесневелый с прошлого года, сквозь стиснутые зубы Ивейн цедил ругательства, и надо было видеть его прекрасное египетское лицо. Тряслись великанские груди толстухи, за горой ее плоти девочка – бледная, хилая, как тот снежок, что сыпал и сыпал, – пыталась поставить болид на попа. С натугой приоткрыв рот, она согнулась под тяжестью машины, кончик косы, стянутой медицинской резинкой, свалился с плеча. Инстинктивно я подскочил, подхватил дрожащее колесо болида снизу.
«Ты что, за них? Против нас?» – закричал Ивейн.
«Пошел ты к черту! перебьют они DD – не расплатишься!» – выкрутился я.
Это сошло; девицы, поварчивая, подбирали яйца; сиамцы исчезли со своей злополучной тележкой; тощенькая с косой (в тумане я принял косу за вервие) прошла мимо. Коротко кивнув, проговорила: «Спасибо».
«Да пожалуйста», – дернул я плечом, я стоял вполоборота, не поворачиваясь к ней лицом, и вдруг, к своей досаде, почувствовал, как затеплели – до горячих игл – скулы. Она смутилась.
Случилось, как я нечаянно предугадал. Опрокинув тележку, Ивейн раскурочил новехонький DD, а может, сиамцы выронили, когда перепихивались с бантами, – а то и сами девчонки кокнули, – так или иначе, мятый внутрияйцовый фарш (судя по цене, эта курочка неслась не железом, а золотом) ректор повесил на нас шестерых – плюс два куратора, оштрафованных за утерю бдительности. В своем кабинете на шестом этаже – хрусталь, металл, стеклянная напольная плитка, – толстун выстроил нас в шеренгу: Гюйгенс, Мочениго, слабоумные сиамцы, – меня, как самого юного, ректор выставил перед собственным креслом. Мне было не привыкать. Я слушал его в пол уха.
Ивейн стоял поодаль; он и тут был сам по себе: прислонился к стене, руки в карманах брюк, желваки под натянутой кожей. Жвачка в зубах. Сквозь промятый пломбами гуингам вполголоса выплевывал: стервы…стервы… Хрустали в подвесках бра тихо позвякивали.
Ректор оглянулся:
«Ивен!»
Ивейн повторил громче:
«Стервы!»
Ему пришлось горше, чем остальным. Если с нас ОГУ (сонный ректор) взял натурой: бухгалтерия ежемесячно снимала процент со стипендии, – то Ивейн – он стипендии не получал,– должен был возместить ущерб собственной шкурой. Покончив с финансами и с Ивейном, толстун перекинулся на политику и заговорил «о недопустимости сексизма в наше нелегкое время». Ивейн – он уже не раз, и не два переменил позу, перемещаясь вдоль стены, – отклеил позвоночник от стальных настенных реек и двинулся к двери, вихляя на ходу нижней частью тела; большие пальцы рук, искривленные, точно прикорневые отростки, лежали поверх тугих карманов джинсов; пунцовые полуободранные полумесяцы ногтей резали глаз на фоне чуть-чуть заношенного денима.
«Ивен!»
«Отдам я свою долю», – мрачно выговорил Ивейн, сплюнул жвачку в корзину для бумаг и вышел. Толстяк утомленно прикрыл глаза.
За разбитое яйцо мы расплатились к лету, но не рассчитались бы и до конца декабря, если бы Ивейн не внес половину. На вопрос, где взял деньги, ответил небрежно:
«Папаша дал».
К тому времени я уже знал, что Массимо Ивен – господин с характером; поговаривали, что он поколачивал сына, и хотя в наличных Ивейн был независимее любого из нас, я понимал, чего стоило ему разбитое золотое яичко.
Несколько дней Ивейн угрюмо молчал; и без того неровный в обращении, он то и дело порыкивал. Общая нервозность, вдвойне неприятная в канун Нового года, начинала меня тяготить, я подумывал сказаться больным, чтобы с чистой совестью прогулять университетскую вечеринку. Ежегодная оберсвальская елка двадцать пятого декабря: торжества, речи, буфет, – была обязательна для горожан и уныла до безобразия. Эта обязательность (под настроение, впрочем, я любил и елку, и памятные, под дату, юбилейные торжества) претила не только мне; надутый (казалось, он так и не вынул руки из карманов брюк) Ивейн ворчал:
«Ну их! не приду я двадцать пятого».
«Да что там делать! тоска», – поддержал Гюйгенс.
«Тощища», – поддакнул Халли.
«Тощищеща», – залился его дружок; наперебой коверкая слова, сиамцы беззлобно толкали друг друга локтями.
«Смешинка в рот попала? – недобро глянул Ивейн и вдруг выхватил из моих рук обрезок мятой шоколадной фольги – я преусердно складывал треугольный, со складкой посередине, кораблик. – Ей-богу, да прекрати ты шуршать!»
Я улыбался, я силился удержать слезы; сиамцы, Гюйгенс присмирели, Филолай приоткрыл рот, но внезапней всего была растерянность Ивейна, когда он увидел мое искаженное гримасой лицо.
Он нагнал меня на улице; слабоумная двоица, Гюйгенс затерялись на этажах; миролюбиво предложил:
«Слушай, если хочешь, пойдем двадцать пятого? иногда там бывает весело».
Я молчал, но он так напряженно ждал, что я согласился.
«В половине четвертого – сбор в актовом зале».
Ладно, ладно, – говорил Филолай, и тем не менее мы опоздали. Сначала мой приятель выбирал рубашку: черная, с металлической ниткой, подчеркивала цвет его волос, голубая, из бромхламида, оттеняла блеклые радужки глаз. Потом я ждал, пока он сделает макияж; когда мы вышли, было без десяти четыре, а он ворчал, что недоволен прической.
Ветер был едок, пузырился и поддувал в полы; во внутреннем кармане дутыша я нащупал реле, куртка вздулась, от подкладки повеяло ощутимым теплом. Черные, совсем не новогодние улицы заметала поземка, таяла. На углу покосился парящий на высоте третьего этажа рекламный щит. Я не помню, что щит рекламировал, в память врезался маловразумительный слоган: «Твой выбор – страж судьбы», – и слабая монтировка – углы щита тихо подрагивали.
«Нет, – поежился Филолай, – еще хряпнет по башке… ну и погодка».
В подвижных кустах сирени порхали капустницы; я пригляделся. Исполинских размеров бабочки оказались клочками белой бумаги. Путаясь в голых прутьях, они рвались за ветром, точно привязанные невидимой нитью, по немыслимой шестиэтажной дуге поднимались вверх и, описав весьма приблизительную кривую, катились вниз, силясь удержаться, не нырнуть в грязь, и вновь улетали. Ходуном ходили круглые спящие глаза фонарей. Трепетало отражение в мелкой коричневой луже.
Вестибюль правого корпуса, наглаженный и пустой, был безлюден. Со второго этажа доносился лиственный шелест – ропот аплодисментов, за конторкой из бледного синтостекла сидел скэпп-охранник в синей фуражке, бабьей щекой упирался в ладонь, вторая пухлая ланита алела как от пощечины. Завидев нас, он выпрямился, постучал по часам. Я дернул приятеля: зеркала обвораживали Филолая, словно глаза Горгоны. Он замедлил шаг, остановился, вынул маленькую кисточку с перламутровой запятой на конце и, оттянув шею, – отчего округлая складка под его подбородком истончилась до лягушачьей перепонки желтого цвета, – принялся возить по губам. Я не выдержал, прошептал:
«Дай мне».
«Свою надо иметь, – покосился приятель. – Ладно, держи».
Стянув толстый рот бантиком, я тронул середину губ кисточкой. Филолай критически, свысока – с высоты своего немаленького роста – оглядел, сказал:
«Губами размажь, – он сделал движение ртом. – Нет, розовое серебро тебе не идет. Кроваво-красный. Кармин. Бордо, на худой конец».
«Ты, что, моего папашу не знаешь?»
«Да уж».
Скэпп снова постучал - теперь по стеклу, - брови его вздернулись, бабьи ланиты изобразили недоумение.
«Идем, а то этот бурбон лопнет от злости», – сказал Филолай, упрятал кисточку в футляр, футляр – в поясную сумочку, расшитую бисером, и забарабанил каблуками по лестнице. На ступенях слева и справа на собственные крестовины осели нейлоновые деревца в лентах и колокольцах, – они покачивались, – лапчатник и полиэтиленовая мишура напомнили мне гимназию; я вздохнул; в воздухе стояло эхо.
Пригнувшись, рысью, следом за Филолаем я скользнул в расщелину приоткрытой двери и заюлил между стульями – к свободным местам у внутренней зеркальной стены шестигранного зала. Студенты оживились, попинывали нас башмаками, кураторы шикали, поле разнокалиберных затылков вызвало у меня мимолетный прилив морской болезни, от которой я избавился, ухватив глазами верстовой столб ораторской трибуны, где тосковал куратор в мантии. Его сменил другой, третий, я развлекался тем, что разглядывал зал: колокольца, ленты, хвойные венки - их некогда посвящали покойникам, – лампиньоны вдоль тетраэдра стен, огромные под увеличительным стеклом портреты ста великих оберсвальцев. Среди них затесался мой нобелевский прадед: вдохновенные залысины, морщинистый прищур сквозь двойное стекло – стекло очков и линзы трехмерного изображения. Любуясь усопшим, за чье имя бывал уважен, пересчитывая колокольчики на блестящей искусственной хвое, я не сразу заметил некоторую странность в зеркальной грани тетраэдра, раззузоренной в манере Сильвера Фроста, причудливой и однообразной.
Сквозь роспись мне почудилось муравьиное шевеление: по ту сторону двигались тени, – прозрев и пережив толчок, когда вдруг замечаешь части затейливой головоломки, я разглядел второй актовый зал, шестиугольный, украшенный колокольцами, лентами и венками. Отражение гигантского дерева со всеми его огнями и переливами оказалось соседним деревом; словно два близнеца, елки стояли на противоположных концах зала.
«Смотри», – показал я Филолаю. За стеклянной стеной сидели девочки.
Оглядываясь, я не увидел Ивейна. Он пришел много позже, после приветствий и растянутых, в руку, зевков, когда, дрогнув, застопорил и вновь заиграл увертюру маленький университетский оркестр. Вскоре и музыканты умолкли, свет приугас… ритмы невиданных городов – сгинувший солнечный рай с кривыми грязными переулками, странным складом речей, тоской, характерным прищуром, - медные ритмы той безвозвратной зимы валом вынесло из динамиков, и я почувствовал облегчение и непонятную грусть: самая обыкновенная вечеринка, скука которой усугублялась ее заурядностью и непомерным количеством приглашенных, благодаря многограннику – еще и удвоенных. Две елки, двойные ряды опустевших кресел, жестом защиты запрокинувших подлокотники, светлый буфет: чипсы, кола, пиво «Черная Рита»,– и – овальной пещерой в зыбкую темь – зазеркальный двойник буфета.
Сумрак и отражение в разузоренном стекле внесли в суматоху горячечный оттенок безумия, маскарада, трудно было понять, кто есть кто: люди, тени, – вот на заднем плане показалась удлиненная световым переполохом фигура: длинный торс, руки в карманах брюк, эмалевые наглые зубы. По шестиграннику развинченной и все-таки очень упругой походкой шагал Ивейн. Его сопровождал плоский, несколько преувеличенный двойник, он падал ниц, разбухал в зависимости от освещения, цепкой паутинной росписью на зеркале членился на переменчивые клочки. Это неустойчивое перемещение – пробежка за ускользающим оригиналом – иногда совпадало с роением теней за стеклом, и тогда пятно приобретало гротескную форму, теряя очертания Ивейна.
Он вклинился между мной и Халли, задержал руку на моем плече, не сразу – но убрал, заглянул в лицо взволнованному Галилею – сиамец разевал лягушачий рот, пытаясь перебить Филолая, черненькие юркие глазки от огорчения потеряли живость и сделались маленькими; что до Мочениго – тот ораторствовал.
Как другие от рождения и до смерти обречены на роль паяца, жертвы или маленького Наполеона с претензиями, на моем приятеле стояло тавро разносчика новостей – этакая обеспокоенная егозливая муха. Он всегда все знал, все слышал, все понимал, административная психология была его призванием. В пятом классе его назначили дежурным помощником воспитателя (зам. по доносам), он заполнял табель присутствия мелким четким почерком: ученик А. болен, ученики В. и С. отсутствуют, ученик Вазюзя носился по коридору и вопил; педагог Педофобов надрал ему ухо и назвал неучем. Над ним (Филолаем) потешались, отставили; в оправдательной записке педагог Педофобов в двадцати пунктах объяснялся в причинах своей нелюбви к детям, а в двадцать первом слезно покаялся. И никто не понял, что этот табель присутствия служил для моего бедного Филолая своего рода рукоположением – или приглашением к творчеству. Теперь он уверял, что слышал собственными ушами и даже назвал имя.
«Враки, – вставил, наконец, Галилей. – Знаю я этого парня, нормальный парень, парень что надо».
Он даже не использовал макияж, – возразил Гюйгенс. Халли кивнул в мою сторону: а Антон? Ему академик не разрешает, – вмешался Филолай. Я свирепо лягнул его, но было поздно.
«Какая прелесть, – восхитился Ивейн. – Анни, лапочка, что, правда, папа не разрешает?»
Завозившись, я крикнул:
«Вот еще! Я сам не хочу!»
Однако Ивейн не унимался.
Мне очень не нравилось, что Филолай, очутившись в чужой компании, неизменно перенимал общий тон покровительственного ко мне отношения. Стоило нам остаться наедине, все возвращалось на круги своя, мы были по-прежнему Анни и Филом. При Ивейне же и его друзьях я не позволял называть себя иначе, чем Антон. Галилей охотно отзывался на уменьшительное Галли, Галлей мог быть Халли, Гюйгенс – Гансом; я же отзывался только на полное имя.
Разобиженный, я отошел в сторону – тихо, без свар; требовать к себе уважения я не умел. Однако мог ведь я ожидать понимания?.. я завернул за стойку буфета, протиснулся между сдвинутыми к зеркальной перегородке креслами и размышлял, не уйти ли вовсе, но перспектива остаться в одиночестве – пусть даже в этот не самый веселый рождественский вечер – влекла еще меньше, и я бесцельно двигался между креслами, надеясь, что спохватятся и окликнут, пока не уперся носом в стекло, в тончайшую сеть царапин – зеркальные арабески Фроста. Сел в свободное кресло, оглядел зал.
Близнецовые елки (перед глазами и за левым плечом) равномерно вспыхивали, точечное перемигивание фонарей означало настрой на пристойный флирт, сочетание в сине-зеленой гамме – покой, нирвану, самоудовлетворение. Помимо связных цепочек вверх по искусственной хвое взбирались змеи, символ года минувшего, и – знак грядущего года – дракончики, смахивающие на недоразвитых малорослых орлят. Невесомый пробег огоньков до неузнаваемости искажал лица, вспышки молнией пригвождали черные изломанные силуэты к секундной точке бытия, или же мгновение было гвоздем, который вколачивал в фотопленку пространства изменчивые картинки – с каждой молнией новые.
Левый шестигранник ничем не отличался от правого, женская аудитория – от сборища слегка нетрезвых студиозусов мужского пола: сходных расцветок и фасонов блузы, мешковатые на ягодицах штаны, тяжелые ботинки на рифленой подошве. Признаком разнополости оставалась все та же пограничная полоса и прихотливые арабески Фроста. Девицы кучковались, прыскали в кулаки, ссорились (по губам я угадывал виртуозное владение матом), встряхивали телами, воображая, что пляшут.
Впрочем, в такт банты попадали куда чаще, чем танцоры правого шестиугольника, им – бантам – была присуща большая пластичность и экспрессивность жеста, как и общая умягченность черт – к примеру, вон той крепко сбитой рыжеватой девахе или ее соседке с банкой пепси в руках. Рыжая мелькнула, исчезла. Медная волна из динамиков потекла медленней, посветлела, рассыпалась на колокольчики, парочки, парочки заколебались в такт минорным разливам, девичьи пясти обвивали девичьи ребра (когда, какой Иегова сотворит из женского ребра новенького Адама?), перси терлись о перси, и лаковыми губами взасос внучки амазонок целовались прилюдно с той же атрофией стыдливости, что и парни.
В мужском зале колыхался табунок танцующих, мне призывно махали, особенно усердствовал Мочениго. Ивейн прикладывал пятерню к пуговицам на передней планке рубашки, картинно вздыхал. Рука и пуговицы поминутно меняли окраску. Я скрипнул зубами и отвернулся к зеркалу.
За узорочьем кривлялись маленькие уроженки Трибадии. Пастырь в стаде овец, над полем плеч и голов плыла мастодонтша – круглоголовая, башнеплечая, грандиозная, словно воплощение феминистского божества; тучное, в два одутловатых круга лицо лоснилось, ноги в тупоносых, не по росту крошечных башмачках притопывали. Нескольких девушек рядом с ней я тоже когда-то видел, девица с пепси пробиралась через толпу, гибким движением бедер выискивая лазейку между плясунами. Она плутала среди кресел, забрела в пустующий ряд возле стеклянной разукрашенной перегородки, уселась, оставив за спиной стекло и хрупкие арабески Фроста (и меня – соглядатая); она сидела позади и чуть наискось и держала на коленях двухсотграммовый цилиндрик пепси: красно-голубая жесть, на кровавом – молочная рука с обкусанными ногтями…
Сколько лет, а я помню: красный с голубым жестяной цилиндрик, коротенькие ногти и оттого короткопалая маленькая рука, джинсики – примитивное х/б, рубашка с выстроченными погонами (на левом плече без латунной клепки; поверх сквозной дыры – аккуратная звездообразная латка…) все у нее было небольшим, девушка была чрезмерно узка даже для Оберсваля. Подивила ее прическа: гладкие волосы, стянутые на затылке в довольно длинную детскую косу из трех плетений. От косы и от девушки за версту несло крепким провинциальным душком, на два шестигранника она была одна такая.
Она снова приложилась к цилиндрику, – удивлял крепкий мужской обхват ее подростковой лапки, – огляделась. По особому повороту шеи и настороженной белой руке, по скованности движений, а главное – по особой пустоте, что окольцовывает чужака, – я понял, что девушка одинока, – возможно, как я несколько недель назад.
Почувствовала взгляд. Обернулась. Хмуро, требовательно сдвинула брови: отстань, а? Но лишь после того, как брови разгладились и, помедлив, она кивнула, я узнал в ней щупленькую студентку с косой, чью тележку я так некстати и так неожиданно для себя поддержал две недели назад. Неуклюже мотнув головой, я отвернулся. Спиной к спине мы сидели в вибрирующем басами зале, нас разделяла перегородка – разрисованное стекло, – и всеми нервами, сухожилиями, кожей внезапно вспотевших ладоней я чувствовал ее присутствие: навязчивое присутствие захватчика, чужака.
На сиденье рядом плюхнулось тело. Ивейн.
«Ты, что, обиделся?»
Я процедил, разглядывая елку:
«С чего ты взял?»
«Оби-иделся. Ладно, не злись».
Таким попростевшим, смирным я его еще не видел.
«Вечерок неплохой. Пойдем, потанцуем?»
«Я не умею», – сказал я.
«Я научу», – сказал Ивейн и потянул меня с кресла.
Свидетельство о публикации №223112400089