Город одиночек 3. Яйца бьются... к счастью?

   3.

      Странная это была дружба. Ироничный, скорее насмешливый, чем веселый, Ивейн не признавал отношений на равных. Он был старше меня лет на шесть – двадцать три против семнадцати – и был достаточно самоуверен, чтобы нести ореол собственных, подчас вздорных легенд. Когда-то его отчислили, восстановили вновь; я, было, раскрыл глаза:
      «По болезни не сдал, да?»
      Он жесточайше фыркнул, приблизил к моему лицу губы трубочкой:
      « Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: «Сто такое ха-ла-со и сто такое – плохо?» – последние слова он выговорил пискливым, изувеченным голоском. – Спроси меня, Анни, я расскажу тебе, что такое плохо». 
      Я надулся, а он наслаждался, подтрунивая; сильнее всего его возбуждала наша разница в возрасте.
      «У Анни на щечках бархат, а на губах – розы», – добавил он, рот его приоткрылся, оскалился; сбоку, искоса Ивейн посматривал на меня. Сиамцы заквохтали; фыркнул, плюнув, Гюйгенс; усмехнулся Ивейн, перекидывая челюстями жвачку – он вечно жевал гуингам, – но всех откровеннее хохотал мой приятель, Филолай Мочениго.
      После он оправдывался:
      «Уж больно глупый у тебя был вид».
      Я пожалел, что познакомил его с однокурсниками; теперь уже мой рыжий Фил прибегал ко мне между лекциями и заглядывал Ивейну в рот – так хотелось ему понравиться.
      Отсмеявшись, они принялись за Гюйгенса: кто-то видел, как он выходил из кабинета куратора  нравственности. В три дружелюбных толчка его свалили, и тут за спинами раздался негромкий голос; услышали его, однако, все:
      «Что, молодцы, дурака валяем?»
      Ректор появлялся неприметно и ненавязчиво; о его легкой походке рассказывали анекдоты –  на ухо и с оглядкой.
      «Дурака валяем?» - спросил он, приподняв уголки розовых, купидоновых губ.
«Валяем, - охотно согласился бойкий Галлей и протянул Гюйгенсу руку. – Дурак, вставай».
      Ректор смерил его зрачками, сдержался, с той же нежной улыбочкой предложил: а не заняться ли вам, молодцы, делом? – сонный, осанистый, с небольшим рыхлым брюхом под наглаженной мантией, он носил живот, как полную кадушку: откинувшись и сложив тучные ручки. Был он младенчески синеок, мягкий бормоток был настойчив, глазки подернулись льдом. Когда он предложил помочь с разгрузкой воздухолета, никто не возразил, только Ивейн состроил гримасу.
      Он отыгрался по-своему. Мальчишки скорчились от беззвучного смеха, когда Ивейн поплелся скоренькими шажками, вздув щеки и округлив руки перед животом. Ректор оглянулся, Ивейн услужливо поддержал его:
      «Не споткнитесь, ваше ректорство».
      Его дар паясничать был молниеносен, как реакция хищного зверя на добычу; сузив глаза, раздув по ветру ноздри, он изучал противника и, уловив слабину, набрасывался, и вытаскивал на свет божий подноготную, затаенное, порой – то, о чем добыча сама не догадывалась.

      У полукруглых ангаров лепил мокрый снег. Зима выдалась вялая, бесснежная, улицы отливали антрацитом, лужи, казалось, припорошены увлажненной солью. Бескрылый воздухолет – двухсоставная перепоясанная гусеница – извергал из подхвостья пенопластовые боксы, склеенные между собой скотчем; одинаковые, как многояйцевые близнецы, они спускались по резиновой ленте витком бус, гроздью молочной икры, рваным куском цепочки.
      Попеременно взблескивали лезвия, рассекавшие скотч, у края ленты встряхивался и отрывисто, с перебоями, гудел небольшой подъемник с ажурной, точно Эйфелева башня, стрелой, подрубленной у основания. Стрела содрогалась; железная кисть подъемника - гигантский металлический тарантул – тряскими щупальцами пыталась ухватить яйцо и промахивалась. Проворнее были человеческие руки – симметричные бабочки вокруг шершавой скорлупы яйца, – неотчетливые в свете прожекторов, парующем от перепада температур, – они летали, переправляя чистенькие, свободные от липкой шелухи боксы в верхний ряд шатких маленьких баррикад, а оттуда – на резиновый борт автотележки – снаряда, или болида, если пользоваться жаргоном механиков. Я отыскал свободный снаряд, с усилием приподнял на рельсы и подогнал к гусенице.
      Чтобы управлять болидом, требовалась сноровка, да и сила; я крепко ушиб запястье, когда подводил снаряд. Под браслетом мобильника напухла румяная гематома, браслет разболтался, телефон мигал и попискивал; я знал, что академик не купит новый, пока не выплатит кредит: в прошлом году он поменял двухместный «Аэро» на академическую «Мнемозину».
      До воздухолета оставалось тележки три, руки мелькали, количество яиц, плывущих по гуттаперче, не сокращалось. Борт о борт с моим болидом отирался Гюйгенс, оранжевый световой туман нагонял на него кашель, он смаргивал, отгонял ресницами редкий снег и сквозь сухой астматический лай и конспиративную шепелявость пытался пересказать политический анекдот. Я изобразил умеренную веселость.
      Браслет – я подгонял замочную дужку в обхват запястья – сопротивлялся, в такт моим агрессивным рывкам под каблуками ерзала подножка болида. Не было ни хруста, ни маленького бокового толчка, - только безвозвратное движение, словно мои каблуки стали круглыми -
      подножка ушла из-под ног, разверстые полости соседнего болида рванулись в лицо, я хотел оттолкнуть его и взмахнул рукой, и сложился напополам, получив нокаутирующий удар эластичной резиной коврика. Самые нежные телесные повреждения нанес мне браслет, скользнув по фалангам пальцев. Телефон соскочил с руки, метнулся по инерционной кривой, сверкнул, исчез, единственной зацепкой для моих обесценившихся пяти чувств оставив звук – скрежет металла о стальные рельсы за Эйфелевой стрелой. На скрежет я ориентировался, когда встал, отряхнулся и, пережив первый болевой шок, заковылял к подъемнику.
      Гусеница все метала изуверскую пенопластовую икру, издали столь же мало реальную, как и цитрусовый туман в распахнутом подзвездном – или, скорее, подоблачном ангаре, - как и несколько узколеек, чья параллельная двоичность в местах пересечения иррационально свита узлом. Там же свилось разомкнутое, змеевидное кольцо браслета, я угадал его по тени, по ее особому сгустку, а еще потому что знал, где он, - я едва успел выхватить мобильник из-под колес болида. 
      Лаковые мазки  на рельсах на мгновение съела тень, над бортом показалось неопределенное в парующей желтизне лицо верховода, обозначилось тугое вервие через его плечо. Некоторая надменность черт; четкая линия прямых насупленных бровей; скуловой каркас и натянутый поверх округлых горловых хрящей  кусок телесной холстины, - светотень состарила это лицо, прибавив опыта: таким оно будет через десять лет. Я мог бы приписать сивиллину прозорливость прожектору, если б был поумней, - но, застегнув браслет, воротился к Гюйгенсу.
      Лаковые стрелки бежали впереди меня и указывали дорогу – вдаль, если бы не замкнутое пространство ангара. Я подошел к Гюйгенсу, показал на девушку, тот поглядел, цыкнул слюной сквозь красные губы, проговорил:
      «Бабы. Их тут много», – оглянулся и стер плевок носком башмака.
      Я и сам… Нет, правда, я заметил банты раньше, чем уронил часы, и уж конечно, прежде чем мне пояснил – точно несмышленышу - Гюйгенс.

      Они сновали вокруг  ленты, перехватывали яйца маленькими руками, верхом на болидах отправлялись к лифтам, обширным, точно зев Тартара; их было много, казалось, они роились и увеличивались в числе; предводительшей была статная – парни мельчали возле нее – девушка, или женщина. Гиперболический взмах двух линий – вертикальной и горизонтальной – шеи женщины и ее богатырского плеча стремились к нулю и плюс-минус бесконечности: недоразвитым височным долям и стыку ключицы с подвижным суставом плеча, – на мастодонтской шее стояла небольшая – цветок на клумбе – головка с одутловатым личиком. Между носом и подбородком, где у сапиенса обыкновенно бывает рот, лоснилась малиновая оса; поравнявшись со мной, мастодонтша рыкнула:
      «Чего пялишься, пузырь?»
Я отвернулся. В дверях приоткрытого тартара разглядел толстяка. Ректор спал на ходу, створки лифта отсекли сначала локти, потом плечи, валикообразные упитанные бока, сомкнулись на оси от теменной щетки до развороченной ямки пупка под форменной мантией… За то, что произошло сорок минут спустя, ректор взыскал не только с нас, но и с дежурных кураторов, – их было двое, по рылу с корпуса; в какой-то момент оба отлучились; степень вины каждого определял университетский устав: прежде, чем оставить пост по малой надобности, куратор должен был убедиться в наличии аргуса враждебного пола, а в случае отсутствия оного – настучать по мобильнику в кураторскую.
      Однако вместо дроби  барабанных палочек стукача послышался женский визг: горланили банты, не поделив с сиамцами очередность.
      В том месте, где час назад я потерял браслет, стояли два заблудившихся снаряда – нагруженный и пустой – и не могли разъехаться. Порожняя телега сиамцев упиралась в буфер болида девушек, чей страстный лай и суетливые движения издали напоминали ритуал, близнецы отступали, мастодонтша зычно подавала команды, раскачивая пустой болид… 
      Есть люди, чья роль – спусковой курок механизма. Если б не Ивейн… но Ивейн здесь был; едва коснувшись ладонью поручня, он перемахнул через полотно транспортера, остальные трюхали за ним вперевалочку, я торопился за Гюйгенсом; рывком – как незадолго до этого – прыжком – через транспортер, – Ивейн опрокинул тележку девочек. Яйца скатывались неторопливо, раздумывая: упасть или не стоит? – те, что были смелей (с детской – или воровской – наклонностью к побегам), описывали математически точный полукруг и, встав, острым, словно намагниченным концом упирались точно в середину окружности.  Вздернутое колесо снаряда сотрясалось на металлическом штыре, две половинки яйца выпустили мятую стальную начинку; после Ивейн утверждал, что DD разбился, не упав от толчка, а попал под колесо  д о  происшествия.
      Банты орали, девичья трехэтажная брань уплывала в вечернее, беспредельное небо с его неуемной тоской, облака роняли заплесневелый с прошлого года снежок, сквозь стиснутые зубы Ивейн цедил ругательства, и надо было видеть его прекрасное египетское лицо… тряслись великанские груди толстухи, за горой ее плоти девочка – бледная, хилая, как тот снежок, что сыпал и сыпал, – пыталась поставить болид на попа. С натугой приоткрыв рот, она согнулась под тяжестью машины, кончик косы, стянутой медицинской резинкой, свалился с плеча. Инстинктивно я подскочил и подхватил дрожащее колесо болида снизу.
      «Ты, что, за них? Против нас?» – закричал Ивейн.
      «Пошел ты к черту! перебьют они DD – не расплатишься!» – выкрутился я.
      Это сошло; девицы, поварчивая, подбирали яйца; сиамцы исчезли со своей злополучной тележкой; тощенькая с косой (в тумане я принял косу за вервие) прошла мимо, коротко кивнула, проговорила: «Спасибо».
      «Да пожалуйста», – дернул я плечом, я стоял вполоборота, не поворачиваясь к ней лицом, и вдруг, к своей досаде, почувствовал, как затеплели – до горячих игл – скулы. Она смутилась.

      Случилось, как я нечаянно предугадал. Опрокинув тележку, Ивейн раскурочил новехонький DD, а может, сиамцы выронили, когда перепихивались с бантами, – а то и сами девчонки кокнули, – так или иначе, мятый внутрияйцовый фарш (судя по цене, эта курочка неслась не железом, а золотом) ректор повесил на нас шестерых – плюс два куратора, оштрафованных за утерю бдительности. В своем кабинете на шестом этаже – хрусталь, металл, стеклянная напольная плитка, – толстун выстроил нас в шеренгу: Гюйгенс, Мочениго, слабоумные сиамцы, – меня, как самого юного, ректор выставил перед собственным креслом. Мне было не привыкать. Я слушал его в пол уха.
      Ивейн стоял поодаль; он и тут был сам по себе: прислонился к стене, руки в карманах брюк, желваки под натянутой кожей. Жвачка в зубах. Сквозь промятый пломбами гуингам вполголоса выплевывал: стервы…стервы… Хрустали в подвесках бра тихо звенели.
      Ректор оглянулся:
      «Ивен!»
      Ивейн повторил громче:
      «Стервы!»
      Ему пришлось горше, чем остальным. Если с нас ОГУ (сонный ректор) взял натурой: бухгалтерия ежемесячно снимала процент со стипендии, – то Ивейн – он стипендии не получал,– должен был возместить ущерб собственной шкурой. Покончив с финансами и с Ивейном, толстун перекинулся на политику и заговорил «о недопустимости сексизма в наше нелегкое время». Ивейн – он уже не раз, и не два переменил позу, перемещаясь вдоль стены, – отклеил позвоночник от стальных настенных реек и двинулся к двери, вихляя на ходу нижней частью тела; большие пальцы рук, искривленные, точно прикорневые отростки, лежали поверх тугих карманов джинсов; пунцовые полуободранные полумесяцы ногтей резали глаз на фоне чуть-чуть заношенного денима.
       «Ивен!»
       «Отдам я свою долю», – мрачно выговорил Ивейн, сплюнул жвачку в корзину для бумаг и вышел. Толстяк утомленно прикрыл глаза.
      За разбитое яйцо мы расплатились к лету, но не рассчитались бы и  до конца декабря, если бы Ивейн не внес половину. На вопрос, где  взял деньги, ответил небрежно:
      «Папаша дал».
      К тому времени я уже знал, что Массимо Ивен – господин с характером; поговаривали, что он поколачивал сына, и хотя в наличных Ивейн был независимее любого из нас, я понимал, чего стоило ему разбитое золотое яичко.
Несколько дней Ивейн угрюмо молчал; и без того неровный в обращении, он то и дело порыкивал. Общая нервозность, вдвойне неприятная в канун Нового года, начинала меня тяготить, я подумывал сказаться больным, чтобы с чистой совестью прогулять университетскую вечеринку. Ежегодная оберсвальская елка двадцать пятого декабря: торжества, речи, буфет, – была обязательна для горожан и уныла до безобразия. Эта обязательность (под настроение, впрочем, я любил и елку, и памятные, под дату, юбилейные торжества) претила не только мне; надутый (казалось, он так и не вынул руки из карманов брюк) Ивейн ворчал:
      « Ну их! не приду я двадцать пятого».
      «Да что там делать! тоска», – поддержал Гюйгенс.
      «Тощища», – поддакнул Халли.
      «Тощищеща», – залился его дружок; наперебой коверкая слова, сиамцы беззлобно толкали друг друга локтями.
      «Смешинка в рот попала? – недобро глянул Ивейн и вдруг выхватил из моих рук обрезок мятой шоколадной фольги – я преусердно складывал треугольный, со складкой посередине, кораблик. – Ей-богу, да прекрати ты шуршать!»
      Я улыбался, я силился удержать слезы; сиамцы, Гюйгенс присмирели, Филолай приоткрыл рот, но внезапней всего была растерянность Ивейна, когда он увидел мое искаженное гримасой лицо.
      Он нагнал меня на улице; слабоумная двоица, Гюйгенс затерялись на этажах; миролюбиво предложил:
      « Слушай, если хочешь, пойдем двадцать пятого? иногда там бывает весело».
      Я молчал, но он так напряженно ждал, что я согласился.

      «В половине четвертого – сбор в актовом зале». Ладно, ладно, – говорил Филолай, и, тем не менее, мы опоздали. Сначала мой приятель выбирал рубашку: черная, с металлической ниткой, подчеркивала цвет его волос, голубая, из бромхламида, оттеняла блеклые радужки глаз. Потом я ждал, пока он сделает макияж;  когда мы вышли, было без десяти четыре, а он ворчал, что недоволен прической.
      Ветер был едок, пузырился и поддувал в полы; во внутреннем кармане дутыша я нащупал реле, куртка вздулась, от подкладки повеяло ощутимым теплом. Черные, совсем не новогодние улицы заметала поземка, таяла. На углу покосился парящий на высоте третьего этажа рекламный щит. Я не помню, что щит рекламировал, в память врезался маловразумительный слоган: «Твой выбор – страж судьбы», – и слабая монтировка – углы щита тихо подрагивали.
      «Нет, – поежился Филолай, – еще хряпнет по башке… ну и погодка».
      В подвижных кустах сирени порхали капустницы; я пригляделся. Исполинских размеров бабочки оказались клочками белой бумаги. Путаясь в голых прутьях, они рвались за ветром, точно привязанные невидимой ниткой, по немыслимой шестиэтажной дуге поднимались вверх и, описав весьма приблизительную кривую, катились вниз, и силились удержаться,  не нырнуть в грязь, и вновь улетали. Ходуном ходили круглые спящие глаза фонарей. Трепетало отражение в мелкой коричневой луже.
      Вестибюль правого корпуса, наглаженный и пустой, был безлюден. Со второго этажа доносился лиственный шелест – ропот аплодисментов, за конторкой из бледного синтостекла сидел скэпп-охранник в синей фуражке, бабьей щекой упирался в ладонь, вторая пухлая ланита алела как от пощечины. Завидев нас, он выпрямился, постучал по часам. Я дернул приятеля: зеркала обвораживали Филолая, словно глаза Горгоны. Он замедлил шаг, остановился, вынул маленькую кисточку с перламутровой запятой на кончике и, оттянув шею, – отчего округлая складка под его подбородком истончилась до лягушачьей перепонки желтого цвета, – принялся возить по губам. Я не выдержал, прошептал:
      « Дай мне».
      «Свою надо иметь, – покосился приятель. – Ладно, держи».
      Стянув толстый рот бантиком, я тронул середину губ кисточкой. Филолай критически, свысока – с высоты своего немаленького роста – оглядел, сказал:
      «Губами размажь, – он сделал движение ртом. – Нет, розовое серебро тебе не идет. Кроваво-красный. Кармин. Бордо, на худой конец».
      «Ты, что, моего папашу не знаешь?» 
      «Да уж».
      Скэпп снова постучал  - теперь по стеклу, - брови его вздернулись, бабьи ланиты изобразили недоумение.
      «Идем, а то этот бурбон лопнет от злости», – сказал Филолай, упрятал кисточку в футляр, футляр – в поясную сумочку, расшитую бисером, и забарабанил каблуками по лестнице. На ступенях слева и справа на собственные крестовины осели нейлоновые деревца в лентах и колокольцах,  – они покачивались, – лапчатник и полиэтиленовая мишура напомнили мне гимназию; я вздохнул; в воздухе стояло эхо.
      Пригнувшись, рысью, следом за Филолаем я скользнул в расщелину приоткрытой двери и заюлил между стульями – к свободным местам у внутренней зеркальной стены шестигранного зала. Студенты оживились, попинывали нас башмаками, кураторы шикали, поле разнокалиберных затылков вызвало у меня мимолетный прилив морской болезни, от которой я избавился, ухватив глазами верстовой столб ораторской трибуны, где тосковал куратор в мантии. Его сменил другой, третий, я развлекался тем, что разглядывал зал: колокольца, ленты, хвойные венки - их некогда посвящали покойникам, – лампиньоны  вдоль тетраэдра стен, огромные под увеличительным стеклом портреты ста великих оберсвальцев. Среди них затесался мой нобелевский прадед: вдохновенные залысины, морщинистый прищур сквозь двойное стекло – стекло очков и линзы трехмерного изображения. Любуясь усопшим, за чье имя бывал уважен, пересчитывая колокольчики на блестящей искусственной хвое, я не сразу заметил некоторую странность в зеркальной грани тетраэдра, раззузоренной в манере Сильвера Фроста, причудливой и однообразной.
      Сквозь роспись мне почудилось муравьиное шевеление: по ту сторону двигались тени, –  прозрев и пережив толчок, когда вдруг замечаешь части затейливой головоломки, я разглядел второй актовый зал, шестиугольный, украшенный колокольцами, лентами и венками. Отражение гигантского дерева со всеми его огнями и переливами оказалось соседним деревом; словно два близнеца, елки стояли на противоположных концах зала.
      «Смотри», – показал я Филолаю. За стеклянной стеной сидели девочки.

      Оглядываясь, я не увидел Ивейна. Он пришел много позже, после приветствий и растянутых, в руку, зевков, когда, дрогнув, застопорил и вновь заиграл увертюру маленький университетский оркестр. Вскоре и музыканты умолкли, свет приугас…  ритмы невиданных городов – сгинувший солнечный рай с кривыми грязными переулками, странным складом речей, тоской, характерным прищуром, - медные ритмы той безвозвратной зимы валом вынесло из динамиков, и я почувствовал облегчение и непонятную грусть: самая обыкновенная вечеринка, скука которой усугублялась ее заурядностью и непомерным количеством приглашенных, благодаря многограннику – еще и удвоенных. Две елки, двойные ряды опустевших кресел, жестом защиты запрокинувших подлокотники, светлый буфет: чипсы, кола, пиво «Черная Рита»,– и – овальной пещерой в зыбкую темь – зазеркальный двойник буфета.
      Сумрак и отражение в разузоренном стекле внесли в суматоху горячечный оттенок безумия, маскарада, трудно было понять, кто есть кто: люди, тени, – на заднем плане показалась удлиненная световым переполохом фигура: длинный торс, руки в карманах брюк, эмалевые наглые зубы, – по шестиграннику развинченной и все-таки очень упругой походкой шагал Ивейн. Его сопровождал плоский, несколько преувеличенный двойник, он падал ниц, разбухал в зависимости от освещения, цепкой паутинной росписью на зеркале членился на переменчивые клочки. Это неустойчивое перемещение – пробежка за ускользающим оригиналом – иногда совпадало с роением теней за стеклом, и тогда пятно приобретало гротескную форму, теряя очертания Ивейна.
      Он вклинился между мной и Халли, задержал руку на моем плече, не сразу – но убрал, заглянул в лицо взволнованному Галилею – сиамец разевал лягушачий рот, пытаясь перебить Филолая, черненькие юркие глазки от огорчения потеряли живость и сделались маленькими; что до Мочениго – тот ораторствовал.
      Как другие от рождения и до самой смерти обречены на роль паяца, жертвы или маленького Наполеона с претензиями, на  моем приятеле стояло тавро разносчика новостей – этакая обеспокоенная егозливая муха. Он всегда все знал, все слышал, все понимал, административная психология была его призванием. В пятом классе его назначили дежурным помощником воспитателя (зам. по доносам), он заполнял табель присутствия мелким четким почерком: ученик А. болен, ученики В. и С. отсутствуют, ученик Вазюзя носился по коридору и вопил; педагог Педофобов надрал ему ухо и назвал неучем. Над ним (Филолаем) потешались, отставили; в оправдательной записке педагог Педофобов в двадцати пунктах объяснялся в причинах своей нелюбви к детям, а в двадцать первом слезно покаялся. И никто не понял, что этот табель присутствия служил для моего бедного Филолая своего рода рукоположением – или приглашением к творчеству. Теперь он уверял, что слышал собственными ушами и даже назвал имя.
      « Враки, – вставил, наконец, Галилей. – Знаю я этого парня, нормальный парень, парень что надо».
      Он даже не использовал макияж, – возразил Гюйгенс. Халли кивнул в мою сторону: а Антон? Ему академик не разрешает, – вмешался Филолай. Я свирепо лягнул его, но было поздно.
      «Какая прелесть, – восхитился Ивейн. – Анни, лапочка, что, правда, папа не разрешает?»
      Завозившись, я крикнул:
      «Вот еще! Я сам не хочу!»
      Однако Ивейн не унимался.
      Мне очень не нравилось, что Филолай, очутившись в чужой компании, неизменно перенимал общий тон покровительственного ко мне отношения. Стоило нам остаться наедине, все возвращалось на круги своя, мы были по-прежнему Анни и Филом. При Ивейне же и его друзьях я не позволял называть себя иначе, чем Антон. Галилей охотно отзывался на уменьшительное Галли, Галлей мог быть Халли, Гюйгенс – Гансом; я же отзывался только на полное имя.
      Разобиженный, я отошел в сторону – тихо, без свар; требовать к себе уважения я не умел. Однако мог ведь я ожидать, что поймут и без слов?.. я завернул за стойку буфета, протиснулся между сдвинутыми к зеркальной перегородке креслами и размышлял, не уйти ли вовсе, но перспектива остаться в одиночестве – пусть даже в этот не самый веселый рождественский вечер – влекла еще меньше, и я бесцельно двигался между креслами, надеясь, что спохватятся и окликнут, пока не уперся носом в стекло, в тончайшую сеть царапин – зеркальные арабески Фроста. Сел в свободное кресло, оглядел зал.
      Близнецовые елки (перед глазами и за левым плечом) упорядоченно вспыхивали, точечное перемигивание фонарей означало настрой на пристойный флирт, сочетание в сине-зеленой гамме – покой, нирвану, самоудовлетворение. Помимо связных цепочек вверх по искусственной хвое взбирались змеи – символ года минувшего –  и  – знак грядущего года – дракончики, смахивающие на недоразвитых малорослых орлят. Невесомый пробег огоньков до неузнаваемости искажал лица, вспышки молнией пригвождали черные изломанные силуэты к секундной точке бытия, или же мгновение было гвоздем, который вколачивал в фотопленку пространства изменчивые картинки – с каждой молнией новые.
      Левый шестигранник ничем не отличался от правого, женская аудитория – от сборища слегка нетрезвых студиозусов мужского пола: сходных расцветок и фасонов блузы, мешковатые на ягодицах штаны, тяжелые ботинки на рифленой подошве. Признаком разнополости оставалась все та же пограничная полоса и прихотливые арабески Фроста. Девицы кучковались, прыскали в кулаки, ссорились (по губам я угадывал виртуозное владение матом), встряхивали телами, воображая, что пляшут.
      Впрочем, в такт банты попадали куда чаще, чем танцоры правого шестиугольника, им – бантам – была присуща большая пластичность и экспрессивность жеста, как и общая умягченность черт – к примеру, вон той крепко сбитой рыжеватой девахе или ее соседке с банкой пепси в руках. Рыжая мелькнула, исчезла. Медная волна из динамиков потекла медленней, посветлела, рассыпалась на колокольчики, парочки, парочки заколебались в такт минорным разливам, девичьи пясти обвивали девичьи ребра (когда, какой Иегова сотворит из женского ребра новенького Адама?), перси терлись о перси, и лаковыми губами взасос внучки амазонок целовались прилюдно с той же атрофией стыдливости, что и парни.
      В мужском зале колыхался табунок табунок танцующих, мне призывно махали, особенно усердствовал Мочениго. Ивейн прикладывал пятерню к пуговицам на передней планке рубашки, картинно вздыхал. Рука и пуговицы поминутно меняли окраску. Я скрипнул зубами и отвернулся к зеркалу.
      За узорочьем кривлялись маленькие уроженки Трибадии. Пастырь в стаде овец, над полем плеч и голов плыла мастодонтша – круглоголовая, башнеплечая, грандиозная, словно воплощение феминистского божества; тучное, в два одутловатых круга лицо лоснилось, ноги в тупоносых, не по росту крошечных башмачках притопывали. Нескольких девушек рядом с ней я тоже когда-то видел, девица с пепси пробиралась через толпу, гибким движением бедер выискивая лазейку между плясунами. Она плутала среди пустых кресел, забрела в пустующий ряд возле стеклянной разукрашенной загородки, уселась, оставив за спиной стекло и хрупкие арабески Фроста (и меня – соглядатая); она сидела позади и чуть наискось, и держала в руках двухсотграммовый цилиндрик пепси: красно-голубая жесть, на кровавом – молочная рука с обкусанными ногтями…
      Сколько лет, а я помню: красный с голубым жестяной цилиндрик, коротенькие ногти и оттого короткопалая маленькая рука, джинсики – примитивное х/б, рубашка с выстроченными погонами (на левом плече без латунной клепки; поверх сквозной дыры – аккуратная звездообразная латка…) все у нее было небольшим, девушка была чрезмерно узка даже для Оберсваля. Подивила ее прическа: гладкие волосы, стянутые на затылке в довольно длинную детскую косу из трех плетений. От косы и от девушки за версту тянуло крепким провинциальным душком, на два шестигранника она была одна такая.
      Она снова приложилась к цилиндрику, – удивлял крепкий мужской обхват ее подростковой лапки, – огляделась. По особому повороту шеи и настороженной белой руке, по скованности движений, а главное – по особой пустоте, что окольцовывает чужака, – я понял, что девушка одинока, – возможно, как я несколько недель назад.
      Почувствовала взгляд. Обернулась. Хмуро, требовательно сдвинула брови: отстань, а? Но лишь после того, как брови разгладились и, помедлив, она кивнула, я узнал в ней щупленькую студентку с косой, чью тележку я так некстати и так неожиданно для себя поддержал две недели назад. Неуклюже мотнув головой, я отвернулся. Спиной к спине мы сидели в вибрирующем басами зале, нас разделяла перегородка – разрисованное стекло, – и всеми нервами, сухожилиями, кожей внезапно вспотевших ладоней я чувствовал ее присутствие: навязчивое присутствие захватчика, чужака.
      На сиденье рядом плюхнулось тело. Ивейн.
      «Ты, что, обиделся?»
      Я процедил, разглядывая елку:
      «С чего ты взял?»
      «Оби-иделся. Ладно, не злись».
      Таким попростевшим, смирным я его еще не видел.
      «Вечерок неплохой. Пойдем, потанцуем?»
      «Я не умею», – сказал я.
      «Я научу», – сказал Ивейн и потянул меня с кресла.


Рецензии