Город одиночек 6 Уж встретил, так встретил

                6.

      Когда раздался звонок – разбег удлиненной, едва различимой трели, – я все еще стоял перед жалюзи. Через секунды молчания – казалось, непрошеный гость споткнулся, – гудок выдал новое, гораздо более робкое многоточие. Его услышали все, кроме Филолая: безмятежно потряхивая салфеткой, он притопывал каблучками, канканный размах его толстых ног мешал Ивейну приблизиться, и он метнул в Филолая диванной думкой; сиамцы орали: звонят, – ошалевший, распаренный Филолай, пошатываясь, нашел дверь, а оттуда – шагнул за дверь подъезда.
      Из окна гостиной подъезд просматривался как сквозная, выдвинутая вперед башня; приглядевшись, я увидел ступенчатый зигзаг, площадку, две затененные малоподвижные марионетки: Филолая (тень салфетки в его руке) и слабые из-за отдаленности очертания скэппа. Филолай отступил, тень его раздвоилась, вторая фигура оказалась уменьшенным подобием первой. Нижний скэпп отправился вниз по лестнице, Мочениго и его двойник – вверх; некоторое время спустя Филолай ввел в гостиную незнакомца; это был молоденький, как нам показалось, мальчик с конопатым личиком в светящемся сливочном пушку.
      Кудряхи на его голове – мелкие, плотные – вились штопором и блестели, выутюженные под капрала Последней войны (Филолай, Ивейн – пол-университета были острижены так, словно завтра предстояло нахлобучить каску и – марш-марш, труба зовет), распахнутые настежь глаза  сияли, губы переливались, на мелких, словно гранатовое зерно, зубах сверкала бронзовая полоска помады, а на каждом полированном ногте – фальшивый рубин, словно незнакомец только что зарезал курицу. «Моя сестра», – стыдясь, проговорил Филолай, и я вспомнил тучную рыжую девочку, которую несколько лет назад иногда заставал у приятеля.
      Она изменилась, похорошела, – посветлей брата; его медный, почти гнедой окрас у Лали золотился, спиралевидные кудри (гуще у темечка) плотно прилегали к ее голове, золотилось и гладкое, словно лупленое яичко, личико, схожее с братниным, как две капли воды – две рыжие веснушчатые капли; признаться, я отношусь с предубеждением к людям с природным сливочным – или желтовато-грязным цветом лица; их отличает, на мой взгляд, неистребимое нахальство и некоторая вульгарность.
      В детстве я их путал; оба они были толстые, кудрявые, с мясистыми соблазнительными подбородками. Позднее Филолай вытянулся, а его сестра не то, чтобы похудела, а, скажем, оформилась… н-да, пухленькая она была… не толстая, а так – ярко-женственная, на нее было трудно смотреть.
      Жила она с матерью. Филолай был особенным, он отличался от всех нас, потому что знал свою мать. У меня, Ивейна, Гюйгенса, дурачков-сиамцев, – у всех мальчиков были отцы, деды, порой прадеды, – у Филолая, кроме родственников по мужской линии, были еще мать и сестра. Бывало, когда отец в назидание или для острастки казнил молчанием (что-что, а молчать мой академик умел: напустив на донце глаз ресницы, вскинутым подбородком очертив вокруг себя замкнутый круг), я поплакивал и по ночам сочинял, как ищу женщину, чья яйцеклетка дала мне жизнь; она будет давать мне деньги на сладости и изредка гладить по голове, как Филолая – его биологическая мамаша.
      У каждого оберсвальца есть родная сестра, похожая на него, как Лали – на своего рыжего братца, мы встречаем своих близнецов на улице, проходим мимо, не узнаем… легенду об утраченной половине и бесконечных поисках любви придумали те, кто потерял близнецов, чье одиночество – невосполнимо. В Оберсвале сыновей растят отцы, дочерей – матери; с тех пор, как мир поделен, поделены в нем и дети. ЭВС, Эпоха Вынужденного Соединения, когда для продолжения рода мужчина совокуплялся с женщиной, канула в лету, женщина больше не рожает и не вскармливает детей. Две сотни лет сия функция (довольно хлопотливая, надо сказать) лежит на инкубаториях,  институтах репродукции, и стеклянных искусственных лонах, где в собственном соку варятся две разнополые клетки – маленькие Ева или Адам. Обязанность горожанина – в репродуктивное время сдать сперму или яйцеклетки на консервацию. Через пару десятков лет – время учебы, забега по карьерной лестнице – через двадцать лет институт репродукции подберет оберсвальцу партнера: рост, вес, цвет волос, интеллект, общественное положение, – сто одиннадцать наработанных годами параметров. В лучших инкубаториях страны развиваются оберсвальские дети, по два эмбриончика – самец   и самочка – от  каждой виртуальной пары. Стерильность. Строжайшая анонимность. Последнее слово техники. В два с половиной года эмбриона-девочку принимает мать, эмбриона-мальчика с другого конца инкубатория с цветами и памперсами встречает взволнованный до глубины души отец («Человековедение», § 969).
      Я никогда не узнаю, какая женщина даст жизнь моему сыну. Я никогда не увижу дочери.

      Детопроизводство – вещь деликатная. Часть зародышей гибнет, приходится оплодотворять от трех до пяти яйцеклеток – про запас. Когда-то выживших сверх нормы эмбрионов умерщвляли на ранних стадиях – вторая – седьмая недели. Диспуты, пикеты, демонстрации: «Руки прочь от эмбрионов», ток-шоу: «Есть ли у эмбрионов душа», – теперь инкубатории оставляют жить всех младенцев. Лишние дети (по закону на одного оберсвальца положен один ребенок – большее количество детей ограничивает личную свободу граждан) принадлежат государству, на окраинах полным-полно детских домов. Кто знает, нет ли у меня братьев-сестер на окраинах…
      Порой клетка делится на два, три эмбриона; довольно долгое время близнецы развиваются в общей пробирке; родители, навещая чад, неизбежно знакомятся, бывает, поддерживают связь с детьми противоположного пола (некоторые чудаки и в детдом ходят, к своим ;лишним;). Закон на это молчит, общественная мораль – дама забывчивая – не  одобряет, но и не осуждает. Да и много ли их, близнецов? Лично я был знаком только с Мочениго и его сестрой.

      Медно-рыжая, под дых затянутая поясным ремнем, она покачивала ногой, сильно округленной в бедре, элегантно разложив на кушетке гибкое тело. Сиамцы бросили обниматься и спустили лапы на ковер, стараясь не коснуться чужачки, Халли нащупывал под кушеткой обувь, Галли снял с воротничка пылинку, а на поддельных ногтях сестры Филолая вовсю сверкали рубины. Филолай мог бы ее не представлять. Темный крап на лице – словно на ее маленьком носу рассыпались чаинки, – и рыжеватость, и некоторая толстинка в мускулах, и даже манера выламывать пальцы в затруднительных положениях были у близнецов общими. Кто поглядывал на нее с любопытством, кто – досадуя: девчонка в мужском доме – всегда сенсация и всегда помеха. Что ей делать среди мужчин?
      А она светилась – ясное солнышко; со всеми перезнакомилась, задержала мою руку в мягкой потной ладошке:
      «Антон, ой, Антон, я тебя помню!»
      Какая честь, скажите, пожалуйста.
      А она кричала:
      «Ой, за стол, за стол! сичас куранты пробьют!»
      Пробили.

      Ей вежливо давали понять, что она чужая. Она мешала всем: хихикала, болтала, пританцовывала, изображая что-то среднее между вальсом и пируэтами циркового мерина, когда его увенчанная плюмажем тяжелая голова, точно намагниченная, клонится к центру манежа. Ивейн ее осадил: «Какое удовольствие с тобой танцевать? Я лучше с Антоном», – и подмигнул мне издали, обсасывая лимон. Я отвел глаза. Лали скисла, с виноватой улыбкой ломала пальцы, выворачивая средний сустав…
      Но мешала она, что говорить. Сиамцы ее стеснялись, Гюйгенс кашлял, мял в кулаке запретную сигарету, и пить при ней стало невподъем: вдруг донесет? От стопки она не отказалась, но доверительно сообщила, что предпочитает ;красненькое;. «Вино с девками лакай»,– оборвал Ивейн и припечатал спьяну словцом. Она вздрогнула. Ее брат пригнул голову. С шумом, треском лопнула за окном петарда, взвился дымок, где-то грянуло: «Ура-а! С Новым годом!» Девушка выгнула пальцы, сказала: «Ну… я пойду?» – и, приседая от неловкости, засеменила к выходу. Ее не провожали.
      «Дуры бабы», – пробормотал Ивейн и наполнил стакан. Придвинул Филолаю: расслабься. Из графина, стянутого восемью обручами (по числу зависимых от города доминионов), плеснул в рюмку, опрокинул в раззявленный рот, сморщился, заткнул графин пробкой. Слабый спиртовой душок поплыл над столом, сквозь хрустальное дно графина, сквозь глубокое – от обруча к обручу – колыхание внутри хрусталя просвечивала скатерть, розовое ее полотно, преломляясь, отбрасывало заревой, ласковый отсвет на погром, царивший на столе: початые, почерневшие фрукты, огрызки и шкурки, пробочные куски, фантики – всмятку и треугольным корабликом, – пепел, скользкое крошево на тарелках, ареал подсыхающего водочного пятна. Поверх вывороченной селедки-под-шубой - крест-накрест куриные кости как символ, подмигивание, тайный знак неких одомашненных конкистадоров, чей флаг здорово побелел, а кровь выродилась и поголубела, и чей ветхий плащ, мозги и сердечные камеры перекроили в соответствии с общими образцами, и все, что еще трепетало в них – это смесь анемичных инстинктов – вялый бледненький прихотливец, что обретает память при виде куриных ножек, отроческих ляжек и пригоршни мармелада, вроде той, что лежала рядом с припасливым Гюйгенсом. Всклокоченный, мутноглазый, он отставил над стулом жалкий крестец и лепетал, прижимая к груди костлявые ручки: « А давайте споем! споем, Филолай, споем, Ивейн!» – он тянулся через стол, едва не плача. И задребезжал, заподрагивал мордашкой:
           «Когда студент уе-едет в далекий Оберсваль,
           Друзья, скажите честно, его вам станет жаль?             
                Пусть городок наш скро-омен, пусть городок наш мал,
                Он ждет и ждет студента, и ждать он не устал.
                Лай-ла, лай-ла, прекрасен Оберсваль,
                Но все-таки студента 
                Признаюсь, очень жаль».
      «Да заткнитесь вы! – взревел Ивейн. – Без вас тошно!»
                «Вкусил он сладкой ми-ирры, налил в стакан вина,
                А на десерт… что-то там из лотоса… забыл… на-на, на-на…
                А городок, где и-ивы гнет вечная печаль,
                Все ждет и ждет студента, ему студента жаль».
      И даже Ивейн горланил со всеми:
                «Лай-ла, лай-ла, славься, Оберсваль!
                Но все-таки студента,
                Студента очень жаль!»
      Загикали, в пляс пошли, под  ч е р н ы е   г л а з а   размахивали салфетками, Галилей подпоясал жирноватые чресла банным, не совсем чистым полотенцем, Гюйгенс трясся в одних трусах, ляжки у него были цыплячьи, пятки – сиреневые, он взвизгивал и подпрыгивал, когда Галилей под энергичные комментарии Галлея пощипывал его голени. Помню, как хихикал, как радостно покашливал Ганс, как сам я кис от нелепого, изнуряющего смеха, когда впятером ползали по ковру, изображая голландскую семейку, а Ивейн – охотник и триумфатор – в качестве трофея или же компенсации хватался за мою задницу, – позднее, в угольно-темной, бархатно-темной, с зеркальными просветами передней, где шмыгали пугливые, словно мыши, тени, он целовал меня, прижав локтями и лопатками к шершавой стене; мелкая дрожь в его жилистом теле, влажные посасывания на моих губах, в ложбинке под подбородком, тяжелое дыхание, аромат перегара в ноздри – нос мой, казалось, увеличился втрое, как и его обонятельная способность, – я упирался, бормотал, что не люблю, когда лапают…
      Очнулся я в спальне второго уровня, Ивейн – лицо его побагровело от водки и возбуждения – встряхивал меня, пытаясь совладать с моим гульфиком. Пошел к черту, сказал я и вывалился в коридор, показавшийся бесконечным. Ступени лестницы убегали вниз – провал в пропасть. У подножия девушка царапала лакировку перил фальшивым, с фальшивым же камнем, ногтем, шлем капрала Войны, отсырев от дождя, скручивался на ее голове мелким бесом. 
      «Т-ты зачем? опять?» – проговорил я. Язык разбух и, как нос, увеличился втрое.
      Она подняла глаза.
      «Зонт забыла», – ответила уныло и все скребла и скребла; если б не я, к утру она доскреблась бы до дырки. Зонт был чужой, она взяла его у Анны Шварцеленд и должна была непременно вернуть, потому что у Анны (она из Вивена) не было другого зонта.
      Голос у нее был контральтовый, теплый, но говорила она тихой, стремительной скороговоркой, что не вязалось ни с ее голосом, ни с фамильной Мочениговской медлительностью, ни с оберсвальским выговором. Пытаясь дообъяснить, она говорила и говорила, доклевывала предложения, я кивал, поклевывал в ответ и обрадовался, когда она сбилась, умолкла и щипнула себя за нос двумя рубинами – на улице было сыро. Я выудил носовой платок, Лали высморкалась. 
      «Боюсь я их, – сказала она грустно и сунула платок в карман. – И Филолай, свинья, дрыхнет…»
      Он действительно спал на крытом синтокожей диване, спал, придавив грудью подушку, вывернув на сторону лицо с приоткрытым, смятым во сне ртом. Тихая музыка, тихие танцы: сиамцы в обнимку колыхались на небольшом пятачке, Гюйгенс сидел на сиреневых пятках и в такт музыке качал мокрой, покрытой банным полотенцем головой. Лицо его было бессмысленным, он не двинулся, когда я вытащил из-под него зонт.
      В передней Лали упорно трясла мою руку, благодарно, по-собачьи крутилась около, подала шапку, пальто, от ее услужливых, подобострастных движений меня стошнило. Она растопырила пальцы, будто коснулась чего-то липкого, скривилась: «Ф-фу!» Выпалила: «Так надраться может только мужчина!»
      Новый прилив рвоты перекрыл мне горло, сдерживаясь, я выскочил из квартиры, пересчитал косяки, скатился по лестнице; сзади топала, не отставая, Лали. На улице, поддернув обшлага брюк (сквозь тошную муть я еще помнил об академике), я облегчил желудок, я с трудом различал близняшку, а она давала советы, дергала за плечо, я блеял, что очень хочу домой.
      Спустя какое-то время обнаружил, что иду под магнитным куполом, вернее, волочусь, бессовестно повиснув на девушке. Попытался выпрямиться – и потерял равновесие, и увлек за собой Лали. Поле исчезло, дождь накрыл нас с головой – полновесный, звучный,  – он отвешивал шлепки мостовой, бухал ладонями, – новогодний дождь – словно злой колдун навел на зимнее небо порчу. В дробном свете двух фонарей мы ползали в мелких лужах, пока не отыскали зонт, и вымокли до исподнего.
      «Контакты ослабли, ах, черт», – сказала Лали, когда зонт не раскрылся.
      «Я починю, – сказал я, – дай… я умею».
      «Да ты еле стоишь! Вот, заработал. Пошли. Слушай! Не висел бы ты на мне так… безраздельно!»
      Я рассмеялся. Иногда она презабавно строила фразы.

      В махровых туфлях, махровом домашнем халате – таком густом, что его хлопковый ворс показался шерстью, – академик стоял на пороге и сквозь приспущенные очки разглядывал меня и девушку. Не знаю (кто скажет, что творится в потемках отцовской души?) не ведаю, что уязвило его сильнее: сын, упившийся до положения риз, или девушка в кудрях и веснушках, самым жалостным образом подпиравшая мое плечо.
      «Вас никто не видел? – спросил наконец. – С нижним скэппом я поговорю. Ты иди. Ты молодец. Извини, не могу предложить тебе обсушиться». 
      «Я понимаю», – сказала Лали и поплелась в ливень.
      Я сделал движение вслед. 
      « Куда! – ухватил меня академик. – Что она, ребенок, или юноша? Сама дойдет. Хватит уже, нагулялся!»
      Беспрерывно извиняясь, я добрался до спальни, свалился на кровать, как пришлось – поперек. Временами потряхивало – отец стягивал с меня одежду, обувь, поджатые его губы и ледяное, отстраняющее лицо было последним, что врезалось в память. Вращаясь по огромной вертикальной оси, потолок плыл слева направо, было восхитительно и тошнотворно, как если бы самолет нырнул в воздушную яму, – если бы не тошнота, мой пьяный полет можно было бы принять за порыв вдохновения: все кинуть – и кануть в темную ночь – выше, выше! Между небом и мной нет преграды, я мчусь во вселенскую темень – бог или иная посторонняя сила выронили каплю из кипящей чаши бытия, брызги разлетелись по всей вселенной, и я – крохотный горячий сгусток – улетал вслед за ней в черное небо, темную новогоднюю ночь, когда вместо метели Оберсваль хлестал по щекам безобразный, почти тропический ливень…

      Проснулся я довольно поздно. Голова была ясная и пустая, словно стеклянный шар; во рту мерзко, шершаво вязало, точно я объелся черемухи.
      «Ну, как? весело?»
      Я быстро прикрыл глаза.
      Прокурорская стойка отца не предвещала ничего хорошего; казалось, он всю ночь сиротливо простоял в углу с боксерскими кулаками в подмышках.  «На, выпей, – сказал он, – полегчает». Я приподнялся, жмурясь, стараясь не глядеть на отца, хлебнул из аптекарской склянки.
      «Дожили! Антипохмелин по утрам! И это мой сын! Не стыдно?»
       Я кивнул: стыдно.
      «Легче?»
       Я пожал плечами, собственно, мне и так было неплохо. Тем не менее, я снова кивнул. "Тогда поговорим, мой милый».
      Отец был в гневе. Гнев отца был холоден и беспощаден. На аптекарской склянке краснощекий молодец уверенным древнеримским жестом даровал пациенту жизнь, а отец ходил из угла в угол, выражение привычного недовольства было на его лице, – и говорил, говорил, говорил… Рассердившись, он никогда не кричал; сложив рот в упрямую гузку, тянул канитель колких слов; я ежился, а он ходил, взад-вперед, вверх-вниз рубил указательным пальцем: ты должен… должен… обязан… – и тем же указательным пальцем поправлял съехавшие с переносицы очки. Очки были позолоченные, нос – породистый, нос потомка лауреатов и авиаторов.
      Зачем ему очки? – думал я. Пережиток древности, что-то вроде ордена, даруемого роду. Любой недостаток зрения может исправить заштатный хирург. Я подозревал, что с глазами у отца все в порядке, а стекло в оправе – обыкновенное. Носит, чтобы люди видели: вот идет потомственный интеллигент, академик, имеющий право передавать по наследству имя…
      Взад-вперед, вверх-вниз…
      Порой я жаждал вывести отца из себя. Когда ссорилась семья Мочениго, по Ньютон-стрит пух летел. Отец Филолая был скор на расправу, но быстро оттаивал: влепит плюху рыжему сыну и ходит за ним: мой Филолайчик, – сует мелочишку на пряники, у близнеца даже такса была – за каждый вывернутый палец или синяк своя наценка. При дефиците наличных мой рыжий друг устраивал небольшую, но круто заваренную склоку, и тогда сам назначал цену – по степени членовредительства. « Хорошенькое удовольствие – по морде ни за что получать, – возмутился он, когда я поделился с ним своими соображениями. – Лучше б нудил, как твой академик».
Вверх-вниз… Молодец на склянке показывал зубы, жест был щедрый, дарующий жизнь, – в противовес давлению в моем мочевом пузыре – мне бы в сортир, но отец не терпел, когда его прерывали, и я крепился, поджимал низ живота и горлышко своего измученного сосуда.
      «К Мочениго больше не пойдешь, – сказал он напоследок. – Филолай много себе позволяет. Водка, мальчики… Ему хотя бы девятнадцать! А тебе? Такие компании не для тебя. Взять хотя бы этого твоего… Ивейна…»
      Болва-ан, неужели сболтнул спьяну?!
      «Он же мог тебя, – отец округлил глаза и понизил голос, – мог тебя изнасиловать! Кто его отец? Массимо Ивен? Я позвоню ему, пусть приструнит сына».
      Не надо, папочка, лепетал я, Ивейн ничего не сделал…
      «Пойми, я не против… сексуальных контактов, – отец споткнулся на слове "сексуальных", – но в свое время. Ты молод, неустойчив и физически, и морально.       Подрастешь, выберешь друга; если он мне понравится, встречайтесь, пожалуйста! Возраст, установленный законом…»
      Законы я знал. 18 лет. Кабинка в Институте репродукции. Сертификат на благонадежность. Смазливый медбрат, обученный технике половой любви. Ивейн говорил, что мальчики там даже очень…
      «Да в Универе все парни френдов имеют», – буркнул я, почесываясь. В томительные минуты страшно тянуло дать волю рукам, на экзаменах я расцарапывался по локоть, особенно если был в рубашке с коротким рукавом; на месте одолевшего антивирусные барьеры прыща возникали расчесы, язвочки, я ходил со стигматами на предплечьях, дед раздражался, сказал однажды: бог шельму метит, – это когда я забрался за клубникой в его сад, полный райских соблазнов. Академик был снисходительней и много, хотя безуспешно, занимался моими прыщами. Лицо, тем не менее, у меня было чистое.
      «Что за жаргон, Антон! – поморщился отец. – В Академическом словаре нет таких выражений, и я попрошу!.. и сдерживай, наконец, свои руки!»
      Мои поиски прыщей удручали отца настолько, что он повысил голос.
      Я вздохнул, с места, с кровати потянулся к ящику комода за чистыми трусами. Стопки белья – от квадратиков свернутых вчетверо носовых платков до носков на отдельном крючке-вешалке – были очерчены по линейке в своем углу и не смели скособочиться, высунуть язычок, или как-то по-другому нарушить симметрию и порядок, раз и навсегда заведенный моим отцом. Трусы я поддел под одеялом – не люблю, когда разглядывают голым. Отец отвернулся, сказал:
      «Никаких выпивок, вечеринок – слышишь? никаких контактов с такими, как Ивейн».      
      «Да, папа», – ответил я. Он снял очки, двумя пальцами – большим и указательным – потер переносицу; без очков его лицо стало беззащитнее и моложе.       Может, он носил очки для солидности?
      «И последнее…»
      Он помедлил, прежде чем заговорить. Я хорошо знал академика, это ;последнее; занимало его больше всего, ради этого ;последнего; затевался долгий, утомительный для нас двоих разговор.
      «Скажи… ты давно знаешь девочку? давешнюю, рыжую?»
      Как осторожно он подступал.
      «Которая меня домой привела? так это ж Лали, сестра Филолая».
      «Ах да, у него есть близнец… И… часто вы встречаетесь?»
      Нет, сказал я. Видел несколько раз у Филолая.
      «Мне плохо стало, – пояснил я. – Она меня проводила».
      Отец заходил по комнате, это был уже не размеренный шаг, он бегал и хватал себя за виски:
      «Какое легкомыслие, боже мой! вас видели вместе, вас  м о г л и  увидеть вместе! Академик – с девушкой – на ночной улице! Какая находка для комитета нравственности!»
      Я удрученно молчал.
      Отец присел рядом  и – чего никогда не делал – положил руку мне на плечо. Немного тяжелая рука, навязчивый запах парфюма; стесняясь, я отстранился.
      «Антон».
      «Да, папа».
      «Ты мне все рассказал?»
      «Н-ну…»
      «Посмотри мне в глаза».
      «Честное слово!»
      Даже обидно стало! Не всегда же я вру!
      А он спросил, не чувствую ли я полового влечения к этой девочке. Ей-богу, так и спросил!

      Кажется, я покраснел, уши затеплели. Мой отец, такой щепетильный в вопросах секса, он, который слова ;сексуальный контакт; выговаривал торопливым полушепотом, – вдруг заговорил на непристойную тему.
      А он продолжал: может быть, ты не знаешь…
      И о том, что некоторые мужчины испытывают ненормальную тягу к женщинам, – точь-в-точь Блудяй.
      Я взмолился: да знаю я!
      «Нормально – когда для удовлетворения половых потребностей мужчина избирает мужчину. А если наоборот, если мужчину тянет к женщине как к мужчине… – он  с трудом подбирал слова, путался, мямлил – мой академик, имеющий степень государственного оратора. – Может, ты не понимаешь, о чем идет речь?» – спросил он, исстрадавшись.
      «Все я понимаю, – буркнул я. – Не понимаю только, как можно подозревать меня в  э т о м! Я случайно столкнулся с Лали, я ничего к ней не чувствую, в конце концов, это кошмар – подозревать в  э т о м  собственного сына!»
      Я даже вспотел и сам приятно удивился своему волнению. Академик не произнес ни слова, только белело, сливаясь с тусклым светом уходящего дня, его лицо. Когда я закончил свою тираду, обычным ровным голосом отец произнес:
      «Я счел своим долгом предупредить тебя, Антон. Ты в возрасте, когда начинают половое воспитание…»
      Я вспомнил, как Ивейн обронил мимоходом, что потерял невинность в двенадцать лет.
      «Не нужна мне Лали, и никто мне не нужен!» – клялся я. Я говорил чистую правду.
               
      В свои семнадцать я был на удивление спокоен. Ровесники, пунцовея, перелистывали «Плейбой»; я же только посмеивался. Ухаживания меня утомляли, "кисс ми" наводило скуку; мое несчастье было в том, что я всегда и всюду был самым младшим и самым маленьким: плохо кормленный, субтильный  подросток, на пару лет моложе своего фактического возраста. Ровесники предпочитали мускулистых – "Краса Университета" – эфебов, я же нравился либо мальчишкам моложе себя, либо зрелым мужчинам. И те, и другие, в свою очередь, мало занимали меня.
      Я понимал, что когда-нибудь должен буду решиться, но все откладывал: через год, через два… – когда я представлял себе будущего любовника, то видел его похожим на херувима, вроде Филолаевой Лали. Почему бы нет? Бывают мальчики, смазливые, как херувимы.
      Но я точно знал, что женщины мне не нужны. И я обижался, взмахивал руками, даже непочтительно оборвал отца.
      «Ладно, – проговорил академик. – Прости», – и добавил, что не хотел меня обидеть.
        Я оторопел. Чтобы мой отец попросил у меня прощения?.. Мало того, обошлось без взысканий, хотя по этой части мой отец был неистощим. Ни тебе бойкота на пару недель (а меньшего мой загул не заслуживал), ни репрессивных мер, вроде: «Подай-ка сюда абонемент в виртуальный театр», – ни домашнего ареста, – ни-че-го! Я отделался легким испугом.

      Благодарный, пристыженный, я клялся самому себе, что впредь буду повиноваться отцу. Ночью, когда академик спал (глубину его сна я определял по легкому рыку из-за двери спальной комнаты: сначала басовитый раскат – шорох галечника, – затем на выдохе ноющий носовой присвист – этакая ария дырявого воздушного шарика… еще и это отвращало меня от сексуальных экспериментов: а вдруг я тоже храплю?) когда он уснул, из ящика письменного стола я извлек школьную тетрадь в клетку.
      «Я не верю в приметы, – писал я, – "как новый год встретишь, так его проживешь". Скорее я верю в фортуну, или судьбу… А судьба меня бережет», – я надеялся, что когда-нибудь с помощью отца и  д л я  отца выужу золотую рыбку. Разве не был я оберсвальцем и в честолюбивых новогодних мечтах не лелеял скромную надежду на триумфальную колесницу?.. Но сквозь дробь и цвирканье воображаемых лошадиных копыт, сквозь перестук проворной, о четырех лошадях, колесницы, не слышал ли я голосок – то ли с неба, то ли с конца чернильного самописца? Не оступись, Антон. Не обижай девочек. И не водись, черт тебя побери, с Ивейном…


Рецензии