Город одиночек 23. Главное больничное управление

 Архив.


                1.

      Стена – пятиметровая плоскость - отвесно и вверх. Окно с подоконником – на подоконник можно не только присесть, но и с относительным комфортом улечься. Ширина подоконника прямо пропорциональна толщине стен, обитых, словно в палате для буйнопомешанных, войлоком. Лирообразно срезанный стол, не лишенный изящества; его изогнутый край обит тем же войлоком; войлок, впрочем, скоро сменили, как и настольную лампу, четырьмя болтами привинченную к столу. Сквозь выбитое стекло старой лампы зиял приоткрытый рот – голый патрон. Лампочки не было. Компьютер. Привинченный. Аскетически тесная кровать; не кровать – одр болящего. Душевая кабина. Унитаз – белый, кафельный, кольцо окантовано – черт бы их всех побрал – прорезиненным полотном – таким же, как и задраенное, точно корабельный люк, окно. Наоконное полотно нашпиговано стальными бляшками с ноготь величиной. Это все, что у меня есть отныне.

      В палату я попал к вечеру 26 февраля - через регистрацию и врачебный консилиум (два верхних, весьма чинных отдела ада). Воздухолет с красным крестом взлетел  на виду у всей улицы Ньютона. К счастью, иллюзионисты обошлись без наручников. Животастенький регистратор в белом одной рукой жал на клавиатуру, другой – сбрасывал видеофонные номера, беспрерывно смеясь и повторяя: «О кей», - кому-то для меня невидимому. В приемном покое, - как и в палате, - вверх уходили пятиметровые плоскости, кафель блестел, вбок скосилась припаркованная впопыхах каталка. Необозримое поле окна; за стеклом виднелся мост воздушного перехода из одного мира в другой: арки, стекло, часовенки башен, соединяющие мосты, многооконный фронтон женской больницы. Больничное Управление опоясывал общий на два здания семимильный забор. Оберсвальский Ватикан… Иногда мне казалось, что это самое высокое здание в Оберсвале.
      Анна!..когда бы не стены и не стекло, я взлетел бы, отпахнув никчемные руки как крылья, в одно дыхание отмерил бы мост и – одну за другой взламывая двери, - нашел бы тебя…
      Эскалатор. Вверх. Глухонемой медбрат жестами указывает дорогу. Он идет впереди меня, раскачивая тазом; конечный пункт - белая дверь с табличкой «Судебная психиатрия». Сотни вопросов, многоплановых, хитроумно построенных, некстати и не по делу, о вкусовых предпочтениях (любите ли вы виноград и виноградарей так, как я?), родственные связи (развесистое генеалогическое древо), о пристрастиях в одежде, вине… Отчет дознавателя по медицинским делам. Протокол заседания от 16-го февраля, голосовые показания свидетелей. Справка о шестимесячной беременности пациентки Анны Шварцеленд, уроженки Вивена. Выписка из медицинской карты (отчет такого-то – фамилия районного губача): не был, не значился, не состоял… «Гнать в три шеи районных специалистов», - проговорил кто-то из эскулапов, и я вспомнил о Страшном суде. Апофеоз – анализы из генной лаборатории, подтверждающие мою причастность к противозаконному появлению бастарда. Знакомый брыластый профессор обнародовал приговор, гиппократы скрепили документ подписями.
      Надо отдать должное: хозяева Ватикана были справедливы и учли и возраст, и социальное положение, и безупречное прошлое, и – авансом – возможное блестящее будущее. Мне дали минимальный срок : пять лет лечения. Я рыдал.
      Немой медбрат проводил меня до палаты, след в след за ним явился кастелян с охапкой цветного белья, знаками показал, что нужно раздеться. Сгреб мою одежонку и скрылся, приперев дверь.
      Я натянул хрустящее, новенькое белье, покружил по камере, попытался отогнуть прорезиненное полотно, пригнанное к наличнику рейками из шлифованной стали. Дверь снова открылась. В проеме показался тюремный цирюльник, усадил меня на войлочный табурет, стянул горло полоской клеенки, споро, двигая только локтями, заколесил машинкой по моей голове; я косился на хлопья волос: шлеп…шлеп, - жужжала мусорная корзина, собирая волосы, загоняла хлопья в себя, внутрь, пока не посыпалась самая мелкая щетина, и я зажмурился, а когда открыл глаза, не сразу сообразил, что за пантомиму выписывает мой брадобрей. Разгадав, возмутился. Цирюльник ждал. Путаясь в завязках фиалкового белья, я стянул через голову куртку, снял штаны, снял белье со штампом ГБУ – «Главное больничное управление». Ступил на постеленный медбратом резиновый коврик, прикрыл гениталии. Брадобрей отвел мою руку. Глупо улыбаясь, я дал выбрить лобок. На мой вопрос: «Зачем?» - медбрат укоризненно заметил: лечиться же будете, - и прикрыл рот ладонью. Среди матовых труб дневного света вспыхнул огонек, что-то булькнуло. Больше я не мог разговорить его, как ни старался.
      Когда он ушел, я снова натянул пижаму – с некоторыми колебаниями, - рукой провел по выступам черепа, ко влажной ладони пристала щетина, и я обтер ладонь о фиалковые штаны. Жаль, не было зеркала, было бы забавно познакомиться с собой бритым наголо.
      Мутно, желто тлели ленточки ламп, тишина стояла упругая, хоть режь ножом, атмосфера, как на большой высоте, давила на уши. Под абажуром настольной лампы поленница флешек, копеечный самописец, несколько грифельных карандашей. Стопка бумаги - разрозненные нелинованные листы. Я предпочитаю школьные тетради в клетку. Над кроватью - гуммиарабиком – прямо к стене – плакат. «Как рациональнее использовать свое и чужое время», - петит смугленьких, покалеченных ребятней букашек. Броский курсив  - черным по белому: «Желаем удачи, дружок! Не теряй времени!» - этой дряни у меня нынче… Я сел на кровать. Лег. С головой накрылся одеялом.

      Разбудил слабый свет и едва уловимый ухом поворот личинки замка. Дневные лампы разгорались не синхронно: имитировали зарю. Медбрат – этот, кажется, по медицинской части – снял показания с браслета – часов, запаянных на моем запястье. Часы отмеряли единственно сиюминутное время – секунды, - показывали температуру, пульс, давление, уровень гемоглобина в крови (всего 27 параметров), а также выполняли функцию сторожа. Намертво запаянный браслет входил в систему слежения, чей бесстыдный глаз я углядел еще вчера вечером среди дневных ламп, среди хаотичного, на первый взгляд, переплетения тонких трубок и шнуров.
      За медиком появился официант, облаченный уже не в белоснежную, а фисташковую хламиду, вкатил в палату тележку с разносами. И этот словно воды в рот набрал. Я взял ячменную кашу, салат, кисель с вишнями...
      Накануне я отказался от ужина.
      …земные боги, вы, что один за другим одухотворяли небо, оплодотворяли надземный мир, - неужели т е п е р ь - будет  в с е г д а? и вехи –  только завтрак, обед, ужин… - и чиркая карандашом по нелинованному шелку бумаги, я смогу выдавить из лощеного грифеля, родственного алмазам, только одно: завтракал, обедал, ужинал?..
      …хлюпнув, я оттолкнул поднос: не буду. Салат шлепнулся на пол. Официант – присев на корточки так, что распахнулись полы нейлоновой курточки, - сгреб осколки и остатки салата, причесал ворс щеткой. Угрюмо, сквозь подступающие слезы я потребовал – попросил: окно открой. Он бровью не повел, шлепнул на тележку отвергнутый поднос и был таков, тщетно я кричал ему вслед: открой окно, подними штору!..
      Сколько я лежал – лицом в лампы дневного света, - не помню. Привезли обед. Увезли. Ужин. Я не поднялся. Лежал, скрутив тело в узел, на правом боку. Упругий кокон тишины. Неотвязное тиканье. Капель секунд, запаянные на запястье часы. Капель. Ор часов. Согласный хор времени. Время -  провал в бесконечные несколько лет. Не мигая, в глаза уставились иероглифы дневных ламп. Я отвернулся, зарылся лицом в подушку.

      Через четыре дня – я отсчитывал по привозимым-увозимым завтрако-обедо-ужинам, - дверь отворилась. Решив, что это один из медбратьев, я не двинулся.
      «Так-так. А вы неприветливы, юноша», - голос был бодрый, не осуждающий; для меня он прозвучал чистейшей музыкой.
      Я вскочил – человек в матерчатой куртке – стандартной больничной хламиде стоял у двери. От меня его отличал цвет балахона и сборчатый чепец доктора над удлиненным яйцевидным лбом. Человек уселся на войлочный табурет, скрестил ноги, его правая рука легла на колено, левая сновала по завязкам, сборкам шапочки, ныряла в карман хламиды, порхала в воздухе, - однокрылый, о пяти шпорах розовый махаон. Он помолчал, позволяя мне изучить его непоседливую, как левая рука, физиономию, улыбнулся, представился:
      «Гроссе Иннокентий Маккиавельевич, ваш лечащий врач».
      «Какое странное у вас имя», - задыхаясь, выговорил я.
      «Родитель п-пастарался. Вычитал в каком-то старинном календаре. Был любитель календарей, все, п-панимаете ли, боялся сбиться со времени. Впрочем, я не в п-претензии, бывают имена и п-пахлеще. Вот мой п-приятель…»
      Доктор спотыкался на некоторых согласных, давил на «а», в разговоре отводил глаза и блуждал по войлочным стенам; изголодавшись по людям, я всматривался в его физиономию – говорит, говорит!.. – часто, отрывисто, быть может, излишне словоохотливо… Моего доктора было невозможно прервать.
      «Иннокентий Маквельич! – улучив момент, вклинился я. – А они окно не хотят открывать!»
      «Что вы говорите! – воскликнул доктор. – Так ведь нельзя. Видите реечки? И в разговоры с вами вступать не п-паложено  Вон брадобрей – не удержался, и – фьють! - вылетел. А работа у них хорошая, так что уж вы того, не п-правацируйте. Сами видите…» - он поднял палец к иероглифам, под левым глазом дергалось неподвижное волоконце, выделывала антраша левая бровь – самый кончик – в пику малоподвижной правой. Смятая тиком, бровь то и дело наползала на яйцевидный лоб. Мне стоило усилий сдержаться и самому не начать гримасничать.
      Он осмотрел меня – для проформы, - и все стрекотал, стрекотал, а потом разом заторопился:
      «Навещать буду через день, уж не взыщите, у меня кроме вас еще девять душ. Делайте гимнастику, п-принимайте ванну – снимает напряжение, - и кушайте, кушайте! п-пост п-палезен, но длительное воздержание истощает организм. Не грустите и …занимайтесь! Смотрите – к-какой простор! ничто не отвлекает. У нас и диссертации защищают, и кандидатские, да-да, мастеров выпускаем!»
      Он снялся с табурета, пластичность движений вкупе с улыбкой, которой доктор манипулировал как ему заблагорассудится, включая и выключая словно электрическую лампочку, - составляли главное его обаяние.
      Не глядя, он сделал ручкой и исчез. Я остался в опустевшей палате. Одиноким инопланетным глазом светилось среди иероглифов око. Под фиалковым балахоном я был гол, мал и слаб. На столе нащупал лист бумаги – гладкий, слепой. Не торопясь, наблюдая за собой, разорвал лист надвое, разорвал еще раз, рвал методично, клочки падали – лист, второй, третий… под  руку попал самописец, я надавил, стержень хрустнул. Я чиркнул обломком, на клочке остался лиловый след. Я вытащил из пачки чистый лист, как был в тапочках на босу ногу, влез на кровать, приладил лист на коленях и принялся писать.

      На другой день позавтракал. Пообедал, поужинал. Доктор похвалил за послушание; впрочем, сказал он, через сутки вас кормили бы внутривенно.
      Я окрысился:
      «Что, и помереть по собственной воле нельзя?»
      «А зачем? мальчик, перед вами все дороги – и каждая ведет в рай».
      «А если мне не хочется в рай?»
      «Ну? – изумился доктор. – Это вы з-зря. Я з-занят, - прожужжал он в прорезь браслета. – Зря. – Оттопырил щеку, прогулялся по мышечному мешочку языком, подытожил. - Вот п-падумайте: отсидите, выйдете здоровым, восстановитесь в университете…п-пачему нет? Вы же оберсвалец. П-паймите, общество вынуждено изорлировать, - он закартавил и остановился, и тут же поправился: - Изолировать вас. Считайте, что вы в карантине. П-прайдет ваша маленькая напасть, замолите грехи и… "- взмахнув рукой, он сбил на затылок чепец, снова натянул, ущемив круглые – двумя блюдцами – уши.
      «Значит, вы считаете, я могу вылечиться?» - вяло спросил я.
      «П-пачему нет? – сказал доктор и взглянул на часы. – Ваше желание, наше участие – вот волшебная формула успеха. Любовь – набор химических реакций, дружок. Можете счесть свою измену Оберсвалю временным умопомешательством».
      На прощание он подарил мне свой самописец. Я поблагодарил, но после открутил колпачок, да так и бросил, - до пятницы, уборочного дня, когда «Тайфун» рыженького медбрата-уборщика втянул в устье мой отломок, которым я строчил, пока не предпочел чернилам карандаш, - а заодно и вечное перо доктора.
      Прошла неделя. В понедельник утром доктор появился в палате не один. Он шел в сопровождении двух рослых медбратьев – марширующий белый отряд, - каждый нес свое: ощетиненный строй иголок, ампулы, пилюли… Гроссе дирижировал, раздавал указания, а после вкусно потер ладошки: приступим!

      С того понедельника братья навещали меня методично. Я пытался симулировать: изображал головокружение, грел у батареи браслет, - дабы ртутный столбик, разрезвившись, подскочил вверх. Иннокентий Маккиавельевич подносил мое запястье к прыгающей брови, щупал лоб и, махнув, давал добро безмолвствующим братьям. Стоило спустить пилюли в унитаз, как среди дневных ламп загорался глазок, булькало, и человек в белом вырастал на пороге, безжалостный, как привидение. Я опрокидывал в рот новую горсть пилюль. Разинув пасть, демонстрировал пустую глотку. Медбрат исчезал с той же беззвучностью. В первое время я проказничал, чтобы просто кого-то увидеть.
      Потом покорился. Молча подставлял бритое тело, голову, поворачивался на левый, на правый бок. Изредка с губ срывалось слово – в пустоту. Обманываясь, я ловился на мимолетную улыбку, жест теплее обычного и оживал, и видел, как замыкаются в ответ лица. Потребность в общении вырождалась во мне с каждым днем, постепенно я перестал ждать от братьев участия. Осужденный на одиночество, я должен был оплатить счет сполна.


Рецензии