Город одиночек 25. Отец ссылает меня в архив

        Навязчивая до умопомрачения мысль увидеть дневной свет. Во время ночных прогулок я крал, как мог: глоток свежего воздуха, воспоминание о влаге, что, извиваясь, стекает по вздыбленному бетону… я наизусть выучил расположение звезд на своем клочке неба, а однажды – о, это было упущение с их стороны! – краешком глаза ухватил месяц, чисто выструганный ножом. Я кивал ему точно другу, озирался на охранника; тот привалился к забору, лицо сливалось с форменной шапочкой, шапочка – с серым бетоном, шершавым на взгляд и на ощупь.
        Свидание с месяцем сделало меня дерзким, я стал искать, чем вспороть бельмо на черном глазу окна. Манила лампочка внутри абажура, я бредил, как искривленным коротким осколком, кровавя пальцы, вскрываю прорезиненное полотно, и как за рваным треском на подоконник – вперемешку с малиновой кровью – по капле сочится полуденный свет…
        Но абажур был накрепко запечатан. Я ограничился тем, что сломал казенную флешку, но пластик, вместо того, чтобы рвать, едва царапал резину. Тогда я решил украсть вилку.

        Полный прибор подавали к обеду, на завтрак и ужин полагалась только ложка – бесполезный для узника предмет: ни сломать, ни обтачать о булыжник (какой булыжник в моей простеганной, как банный халат, камере?) Не полагался и нож, я ел, помогая вилке корочкой хлеба. Сначала было непривычно и странно, а потом я махнул рукой и стал откусывать от бифштекса зубами, как это делали на окраинах, как делала незабвенная Дю.
        За обедом, улучив момент, когда официант, круглый в бедрах, как полярный медведь, замешкался у столика, я стащил вилку. Спустил в рукав, зубцы попали на локтевой сгиб, я едва не вскрикнул. Выхлебал рассольник, курицу оттолкнул: не буду. На мое счастье, скэпп торопился и сохранностью приборов не озаботился. Собрал тарелки и, толкая ляжками тележку, виляя бедрами, направился в дверь.
Демонстрируя оку беспечность, я обогнул камеру и приблизился к окну. Спустил вилку рукояткой в ладонь - в мякоть большого пальца. Мой маленький зубастый друг...
        Заслонил корпусом; дрожа, спеша – пляска восторга и нетерпения – пляска святого Витта, – зацарапал навощенное полотно. Мне придется всего-навсего наклониться… Зубцы завязли, я ускорил движения, я буквально рвал холст. Решил сделать новый прокол, вытащил вилку и вскрикнул: на полотне запечатлелось пять звездочек. Я прильнул к окну, отверстия кололи глаз, я ничего не увидел, под потолком мигало, булькало, отлетела входная дверь, несколько рук оторвали меня от звездочек, из пальцев, сведенных судорогой, выдрали вилку. Медбрат в респираторе поливал окно струей из жестяного баллончика. Подвижный, как ртуть, жидкий металл прикипал к полотну, застывал на глазах и под моими руками, я напрасно ломал ногти, пытаясь содрать, разметал постель, сбросил со стола бумагу, о лирообразный край, окантованный мягким, бился лбом, бился о ватные стены, добрался до стойки душа, до унитаза, непорочным лебедем – голова под крыло – спящим в углу; извиваясь, отдавал поклоны белоснежному его кольцу; снова булькало и мигало, милосердные братья, белые с головы до пят, вывернули мои плечи, к межреберной впадине упеленали предплечья, напялили смирительный балахон. Доктор ловким движением вогнал шприц; он стрекотал, слова скакали, отталкивались от сознания, как пустой резиновый мячик:
        «Успакойтесь, С.-Э., успакойтесь, успа..»

        После припадка мне прописали интенсивную терапию. Контрастный душ, иглы на ступни, в пах, на сгибы локтей. Чтобы я не расчесывался, кисти рук бинтовали, точно младенцу. В палате висел туман – наплывами, тело было – свинец. Неподъемные веки – тяжелый груз, в бескровном электрическом мареве – суета и тени. Серафимы – младший медперсонал – спасают мою заблудшую душу. Однажды ночью я внезапно сомлел, медбрат успел подхватить мое помягчевшее тело. Очнулся я от шлепков по щекам; дуновением пронеслось: что ты, парень?.. - или почудилось?
        Наутро доктор забавно хмурился:
        «Гм. Стойкая у вас реакция. Сбавим-ка дозу».
        Теперь я отделывался нескончаемым нытьем в висках; точно вспугнутая лошадь, временами забирая в галоп, частило сердце. Гроссе снова хмурился; он то и дело искал мое запястье, сверяя с приборами. «Атменить?» – бросил взгляд в изголовье; в те дни моя палата походила на проходной двор. Сквозь катарактный туман люди казались мне на одно лицо. Кто-то один отвечал за всех – или все они говорили одно и то же: «Ни в коем случае, - это были бульдожьи брыльца, отороченные по котлетообразным краям сборчатой шапочкой. – Он почти готов, парень крепкий, выдюжит».
        И я дюжил. Я вновь распят на каталке, серафимы препарируют сердце, выклевывают печень, кусок красной мышечной ткани готовы заменить на протез – смотри, Антон С.-Э., в оба! Мои серафимы, как же я буду без сердца, без печени, без ребра, из которого еврейский бог сотворил Еву...
        Ты, которая ела яблоки вместе со мной…
        Вынырнув, я увидел братьев, облитых восковой электрической корочкой, звучали гулкие, как набат, голоса. «Ему легче», - зачем так малиново-звонко, апостол с бульдожьими брыльцами, ты прав, мне легче, гораздо легче. Еще немного – и я умру. «Легче», - заклинает апостол, я двигаю вслед за ним губами: легче, - а будет совсем хорошо, если я брошу слово – или слова покаяния. Их нетрудно произнести, еще проще понять, и я готов сказать: виноват, - но снова проваливаюсь...
        Мерное жужжание. Трепет бабочки над лицом. Крики. Сквозь кисель, в котором тону – отцовский взволнованный, неотчетливый голос. Жужжание. Доктор щупает пульс, взвешивает мою безучастную руку. У подножия моей кровати – разъяренные брыльца. Крики. Голос, срывающийся на фальцет. И это мой сдержанный академик?
        Когда крики стихли, я обнаружил отца на табурете у изголовья. Он мял мои пальцы и подбадривал то ли себя, то ли меня:
        «Ничего, Антон, все пройдет, все пройдет… все образуется…»

        Что за бумагу он раздобыл, я не знаю, но меня оставили в покое, сократив до минимума число процедур. Я выздоравливал, вскоре я уже спал по ночам, остались слабость, излишняя слезливость да новая фобия – боязнь медицинского шприца.
С окна убрали затемнение – послабление и совсем уже нечаянная радость. Вынимали черное полотно по кускам, квадрат за квадратом, по частям я вбирал в себя застекленное неяркое небо, а после, когда открыли форточку – небо живое, трепещущее в оконной рамке. Между высью и мной не осталось преграды - ни стен, ни стекла, омертвляющего небеса, как омертвляет оно картины - сторонним блеском, благопристойным холодком, - только слой навороченной до вакуума атмосферы. До жгучих слез под тяжелыми веками я мечтал о городах, где в домах, построенных как рота получивших увольнительную солдат – по команде «вольно», - не было бы стекла – только пустые глазницы окон, впускающие небеса внутрь... Через день стекольщик забрал окно решеткой – пусть; я и тому был благодарен. Эта неистовая благодарность – я едва не расплакался от умиления, когда мне позволили завести календарь… Теперь ежедневно перед сном я вычеркивал прожитый день и ложился спать с чувством некоторого удовлетворения.
        «Ано и к лучшему, - поразмыслив, согласился Маккиавельевич. – Будет стимул».
        Порой казалось, будто первые полгода пролетели, как один день. А потом я вспоминал, как маялся, как подталкивал время в хребет, и вновь испытывал признательность за окно без прорезиненных штор, за птичий гвалт, приоткрытую форточку, за гул далеких воздухолетов, за солнечный – такой настоящий – свет.. Я прощал даже профессиональный огонек в глазах Гроссе. Готов? – он приценивался. – Не готов? И чтобы не огорчать доктора, я почти соглашался, но откладывал на завтра, на послезавтра: успеется, - словно сдерживал невидимый крючок или вето, наложенное на уста. Азарт в сорочьих глазах Маккиавельича гас, он снова вздыхал, бормотал: «Тяжко с вами, С.-Э….»

        «Ты оживаешь, я рад», - отец - подтянутый, словно не он две недели назад кричал надорванным нездоровым фальцетом. В линзах плавал заоконный отсвет, безупречная, несмотря на жару, рубашка открывала гладкую, с неглубокой поперечной бороздой, шею.
        Я смущенно сказал:
        «Спасибо», - и добавил: «Если бы не ты…» - я благодарил даже стекольщика, почему бы мне не сказать «спасибо» собственному отцу?
        Но он испугался. Он не умел принимать благодарность.
        «Помимо прочего, - сухо сказал он, - с сентября пойдешь учиться. Хватит, год потерял. Восстановишься с третьего курса…»
        И добавил, что устроил меня работать в здешнее книгохранилище - чтобы занять не только мою голову, но и время,.
        На его макушке, отливающей темным льном, топорщилась кисточка; точно такая же, отрастала на моем затылке – черном, как вороново крыло. Я был признателен даже стекольщику, отчего же так трудно было сказать «спасибо» собственному отцу? Но так же, как он, я не умел выразить благодарности.
        «Ладно, - проворчал я. – мне самому надоело бездельничать».

        Переходы на больничной лестнице в июле-августе заливает свет. На ночных прогулках я и представить себе не мог, что огромные, забранные ячеистой сеткой стекла впускают столько света. Солнце было и на дне бетонного колодца, куда меня, словно младенца на дно манежа, выпускали проветриться; разомлевший, истекающий золотом прямоугольник на стыке двух балок был прозрачней кальки и обжигал, солнечные лучи вслепую, как некогда пальцы Анны, трогали мое лицо.
        По костям на тыльной стороне руки я видел, что здорово похудел – до неопрятных потеков в местах, где близко к поверхности пролегали вспухшие вены. Я постоянно мерз, я не мог отогреться и, поджариваясь на дне колодца, удивлялся своему везению: надо же, и август тут, в больнице, выдался ласковым…

        Три раза в неделю – по вторникам, четвергам и пятницам - скэпп водил меня через двор в книгохранилище. Трехэтажный домишко, ветхий, как те раритеты, что в нем содержались, требовал сноса или же капитальной починки. Все четыре последующих года, что я в нем работал, старинные книги плесневели и рассыпались в прах. Дом находился в ведении ГБУ, поскольку стоял на его территории, однако содержимое принадлежало Архивному ведомству и министерству археологии. Под шумок нескончаемых межхозяйственных дрязг фонды гнили, управление бдило, регулярно обновляя сигнализацию, за книги же отвечал весьма ограниченный контингент служащих и старший архивариус, слуга двух господ, зеленоватый от недостатка воздуха человечек по фамилии Листоедов.
        Был он довольно молод, не старше 45-ти лет, но выглядел на полвека старше, словно время и знания, пропущенные сквозь мозг (или желудок? иногда мне казалось, что архивариус воспринимает печать не головой, а утробой), старили Листоедова, давили на череп или же пищеварительный тракт. Невнятный говор, вялый, случайный – архивариус то безнадежно молчал, то убалтывал до утомления, и умолкал так же внезапно, как начинал говорить, и уходил, оставляя собеседника в недоумении. В жутком раздражении я клялся себе, что хранитель плесени больше меня не купит, но снова попадался на удочку; после медбратьев и камеры даже этот старый молодой чудила казался почти собеседником.
        Работы хватало, учет книг велся вручную. Чтобы среди тысяч книг отыскать нужную, требовалось перебрать не один стеллаж – если не указывал всезнающий архивариус. Десять младших помощников и арестанты в качестве рабсилы составляли весь штат зеленого человечка. Старый дом, принадлежащий больничному управлению, когда-то занимала лучшая библиотека города. Двести лет назад библиотеку упразднили – за ненадобностью; в доме же устроили книгохранилище. Я удивлялся неудобству заведений для чтения: бесконечные стеллажи, неподъемные фолианты. Чтобы прочитать одну книгу, требовались дни и дни.
        «Зачем хранить старый хлам?» - спросил я Листоедова, меня приставили к его особе, и я таскал за зеленым человечком увесистые стопки книг,  от руки переписывал формуляры, заполнял документы на посетителей – в основном это были ученые или иностранцы, заполучившие доступ в архив. Некоторым здешним древностям не было цены, но хватало и хлама - и на полках, и в наглухо запечатанных стальных шкафах, где хранились книги тысячелетней давности. Вынув из потрепанного томика отставшую страницу или гнилую ее половинку, Листоедов приглушенно охал, с сердечной мукой прижимал ладонь к левому нагрудному карману. Он все еще надеялся на читателей. Я утешал архивариуса: да бросьте! Кому нужен этот заплесневелый хлам?
        «Как можно! – взметнув короткие, какие-то половинные брови (купированный хвостик заканчивался над серединой зрачка), огорчался хранитель, из тяжелой железной связки выбирал ключ, отмыкал шкаф – первый попавшийся, - и вытаскивал – иногда с трудом – траченный молью кирпич какого-нибудь XXI века. – Вот… бесценный экземпляр… э-э...кхм…»
        Я мученически возводил глаза к потолку. Однако, когда речь заходила о книгах, мой хранитель древностей брал барьер и одолевал косноязычие, он уже не спотыкался на каждом "э… кхм", в водянистых глазах появлялся огонек гурмана, лицо цвело.
        «Все это есть в инфотеках», - сказал я однажды.
        «Да… есть… - плотоядный огонек в глазах архивариуса погас. Он поставил книжонку в шкаф, на мгновение прикрыл глаза редкими, обесцвеченными на краях ресницами. – А все же попробуйте, - застенчиво улыбнулся он. - Вдруг вам понравится…»
        И я взял в руки книгу. Выпросил у отца толмач: двадцать основных языков плюс древние наречия, - и шаг за шагом одолевал страницы, порой рассыпающиеся в прах, словно книги ждали меня, словно на мне должно было закончиться знание, и мне были суждены открытия, которым невозможно поверить, потому что проверить - нельзя... Изредка я воровал ключи от шкафов, которые потом тайком возвращал; мой начальник бывал рассеян и временами попросту забывал, что у него есть помощник.
«Читайте, - говорил он, наткнувшись на мои колени, когда я сидел у стены на стуле или штабеле макулатуры, - читайте!»
        И я читал. Таскал книги в палату, в кровать, плюхался на бок, подпирал ладонью щеку, хмурился, давясь подстрочным переводом как сухим хлебом, но все же читал.
        Мой доктор поглядывал на томики старой печати, принюхивался и не мог удержаться, чтобы не проворчать:
        «Делом бы занялись. Экзамены на носу, а вы время теряете».
        «А я готовлюсь, - отвечал я. – А это так – для общего развития».
        «Развития!» – фыркал Маккиавельевич и саркастически желал мне места старого архивариуса.

        Я напрасно надеялся на поездку в город: стеклянное брюхо санитарной машины, санитарный крест на распростертых крыльях, медбратья, наручный браслет, бывшие однокашники… Надеялся и страшился…
        Компьютер избавил моих охранников от хлопот, а меня от надежды: меня не пустили в город. Экзамены я сдавал дистанционно. Единственной отдушиной оставались архивные книги.
        Я скоро привык и к солнцу, и ежедневным прогулкам. Подбиралась осень, я опять захандрил. Осень в Оберсвале длинная… Дождь сыпал с утра, серые синицы, сверкая молочными щечками, склевывали серый асфальт. Небо нищало, бумажное, низкое, по ночам – с небрежно припаянным кусочком фольги вместо месяца. Можно ли было поверить, что в этом небе расстояние до звезд исчислялось световыми годами – миллионами световых лет? Низкому небу не было веры. Я спрашивал себя: зачем я здесь, и что будет дальше? Зачем мне науки и Университет, если рядом не будет женщины?
        Уже не верилось ни в далекие планеты, ни в космологию, но мне говорили, что они есть, что рай существует, и я лупил по клавишам с изрядным старанием – куда усерднее, чем там, на воле.
        «Работа – лучшая терапия», - изрекал доктор; я рычал невнятно, доктор на цыпочках крался из камеры; тс-с! работает будущий гений – всенепременно, – в наш уютнейший рай он привнесет новые линии, новыми красками заиграет наш рай. В общий хор ты вплетешь, о дитя Оберсваля, собственную – неповторимую ноту…
        Хорошо, я вплету. Чем отплатит мне город?
        Мой рай, мой цветник, мой до отвращения приземленный Сад Исполнения Всех Желаний, место, где каждая тварь знает свое от рождения и до смерти расчисленное гороскопами место, – слышишь ты? я готов. Я сдаюсь, но крохотный уголок души – с потаенным вывертом, запретами, чертовым горохом испятнавшими совесть, как далекое небо - железными крупинками звезд, - оставлю себе – и Анне… ты разрешишь, Оберсваль?
        Как бы не так, - уличный шорох, - как страницу школьной тетради разлинуй душу, упакуй в целлофан; истекая сукровицей, дотлевая от скуки, живи долго и счастливо – еще сто тридцать лет. Эдем дарит тебе почти бессмертие и блаженство покоя.
        Я стыжусь себя, Оберсваль, видит бог, я хотел бы стать таким, как все люди. Любовь – тяжкий крест. Любовь лишает покоя. И все-таки…
        Ты портишь ландшафт, - шуршит за окном. – Любовь нелепа, любовь будит эмоции у горожан. Любовь – пробка поперек трахей, запах валидола, жар от впервые начавшейся гипертонии, сухость во рту от избытка сахара, от зашкаливших в крови молей… Ссыпь гороховое небо, шут гороховый, - как станцуют, стуча боками, горошины! – и пляши под дудку общего бога.
        Антон, позабудь Анну.


Рецензии