ДХ 11 Кротовая нора

Глава 11. Кротовая нора.

Бить человечков, хлопцы, это тоже работа. Так, пояснил дядько Опанас своё разумение насчет пойманного ими ирода. Ты ж пинаешь, словно виноград в кадке месишь, - с надрывом, с болью в ногах. И не то чтобы у тебя ненависть какая, а токмо надобность, тяга, словно к куску хлеба в неурожай. Ненависть-то суть пекло души, отчего кости твои чернеют и кровь обращается желчью. А ежели бьешь как роблишь, – жар тот уходит и становится легше. И становятся хрипы врага твоего музыкой, а слезы его – росой переливчатой. И любуется сердце твоё, успокоенное погибелью его как красотой.  Ни-ни, ни капли садизма. Садизм суть восторг, исторгаемый срамным чреслом в ответ на мучительную, разодранную смерть. А тут – ровное, как степь, всеобщее умиротворение.

На желтой дороге трое затаптывают четвертого. Жара, пот, мухи, гнусь, кровь, сухая пыльная грязища. Жёлтое становится красным, плавно стекает в жухлую, спалённую зноем степную соломку. Битые кости хрустят как сахар вприкуску. И получается не человек – красное тесто в осколках - и из раззявленного, сломанного бедра сочится янтарная слизь. Убийцы сопят с натуги. Дядько Опанас, кряжистый и хмурый, уухнув, вскакивает на казнимого и забивает сапожищем своим. Тощий и чубатый пинками загоняют осколки скелета обратно в тельце. Охота размолоть лицо в крошево, но уж нет его. Не башка – овечьи потроха, убоина. Он давно уже не шевелится, чисто кукла тряпичная.
- Вмер поды, - сплюнув, сказал кряжистый Опанас.
- Може, сожгём? – чубатый сомневался.

Они тяжело дышали, наблюдая дело ног своих чуть с одали. Нет, они не боялись оставить его живым: разе ж можно писля таковой-то бойни? Хотя, всяко бывает. Затем любое дело требует точки. Для блезиру ли, для спокоя, не важно. Потому ждали: вот кряж достанет огниво, выбьет искру и отойдет душа убиенного в ад вместе с дымом. Ну или как Господь порешит. Но кряжистый медлил. И не жалость тому виной. Вдруг да безразлична ему стала искореженная им плоть. Забил телка – и жисть легка. Поди-тко, мёртвым не встанет, в спину не стрельнет. И так-то живого духа – два мосла и кружка крови. А сейчас, где те мослы? Погулять вышли и кровь напоила засохшую травицу жиром своим влажным.
 
Колокольный звон ломился к ним в уши уж хвылин пять. Но убийцы  глухи, ненавидящие слепы. Длинный первый почуял нудящую тягу крёстного знамения; поднес щепоть по лбу. Опанас вздохнул глубоко:
- Хлопцы, пидем отсель, - перекрестившись, смачно плюнул на дорогу, - а падаль воши доцелують. Айда до хаты юшку хлебаты.
Точки зачем-то не случилось. Должна была – все трое хребтиной знали. Каменьем добить, да делов-то. А теперьча энтот выживет. Зачем, дядько Опанас? А бог его знает. Или хрен, каковский редьки не слаще.

Любая падаль знает, за что бывает убиваема. Иначе смерть совсем казалась бы глупой и недостойной внимания. Оттого падаль бывает даже благодарна. Ведь боль затупилась до полного бесчувствия, даже жжение горестное в печенках потухло. Надежды обманные – тоже. Тьма бездонная, где исчезает падаль, не враждебна. У тиатэньки падучая была, - она как откроет глаза, говорит – в смерть упала. А как это, в смерть падать? Она берет за руку, ведет к самому глубокому пустому колодцу-потраве. Всадники, когда уходили, сыпанули туда мешок ядовитого талька, и кто б ни попил воды – все мёрли, иль черное бельмо на глаза нарастало, или хохотом зверским вопили в лихорадке. И подводит театэнька тебя к тому колодцу. Говорит: придешь сюда черной ночью, опрокинешься целиком вниз, так и познаешь. А страшно? Нет, нечему там бояться. И глаз уже нет твоих, ни ушей, ни рта, ни кожи. А Бог есть? Бог – есть. Как же без Бога-то?
 Зла и добра нет, душенько. Что с одного боку добро, с другого зло; так посмотришь – ангел, по-иначе – бес. «Театэнька, выходит, Бог и диавол – одно?». Дитя моё, ежели тоби больно – всё диавол. А ежели легко да весело да покойно, - всё бог. Что есть дно самого глубокого колодца? Вода родниковая да смерть пустяковая. Оттого не случается на лице падали никакого горестного выражения. Покой бывает. Страх опять же. Удивление – когда внезапно погибель захватила. Задумчивость бывает, покуда очи не закрыли. Обиды же нет. Оттого и у нонешней падали наблюдалось блаженство и взор в горние дали.

Вмер, - закивали все трое. Чубатый даже шапку снял. Следом и другие, нехотя. Християне все-таки. Врага прощать надо – они помолятся нынешней субботой за упокой души раба твояга безымянного, вора полуношного, бешеной лисицей пробравшегося в курятник матушки Евдокии и пожравшего курицу прямо живьем, с кровью и перьями. Затем его и взяли. Вывели на дорогу к канаве. Сначала пытали: кто таков есть. Но полоумный молчал, глазами как волчонок зыркал. Может, речи ни разумив, может и взаправду бешеным зверем укушенный. По одёже тоже не понять, из каковских будет. Платье вроде поляцкое, но такое и жиды носят. Старое платье, хошь и добротное. Патлы темны, длинны, кучерявисты, равно как у девицы, косу вполовину порезавшей. Надысь с полугоду как Аграфены девка вшивым тифом занемогла, космы ей-ма и сняли, одна голая черепушка. Вот уж по плечи отросли – такие же, как у этого чёрта. Долго кумекали, чого с вором делать? А тут вдруг кровь его ротом пошла, то ли куриная, то ли дьявольская, то ли вперемешку. Черно-красная кровь. И снизошло на всех: бес в бродягу вселился. И гнать беса потребно жестоко, как же иначе с нечистым духом? А бродяга, хоть и мёртвый, еще спасибо скажет, перед Господом-то очистившись.
Порешив, что богоугодное дело свершили, а дальше Богородица пусть заступится, ежели чего не так, хлопцы ушли. Из переломанной кучи костей уставились в небо глубокие тёмно-малахитовые глаза.

Он всё помнил. Как шел перелесками, огибая хутора и местечки, покуда голод не прибил его тощее брюхо к хребту раскаленными гвоздями. И видел он ночью, как лис роет лаз под курятник, где щебетала беззаботная птичья жизнь. Они встретились взором. У лиса были умные, желтые кошачьи глаза: то не взгляд, то ворота в ад. Ежели глядеть в них долго, - узришь призрачных грешников, вопящих о милости Божией. «Театэнька, отчего колдунья кошку убила?». Оттого что вынула ей глаза, бросила в чан кипящий на травах гнилых, на белладонне, на волчьей ягоде, на мухоморе и бледной поганке, на корнях трав болотных по самой топкой трясине, где тьмища лихих людей загинуло. И варила она это всё от луны до луны: по ночам огонь разжигала, днём в уставшей печи оставляла. И в последнюю ночь бросила кошачье око, дабы открыло оно тайны мира подземного, знания о древности беспросветной. Знания о будущем, где возможно всё. «И чогось ей открылось?». Всё открылось, голубь мой, душа моя ненаглядная. «И что ей с того сталось?». А стала она другою. Прознала, - идуть за ней мужики, у кого тёлка пала, конь на пашне издох и на гусей какая потрава. Людям чего? Им виновный нужен – так жить легче. Нашел виновную, хату ея спалил, детишек убил, саму в речке утопил. Оно ж завсегда полегчает, совушко моё всевидящее. Но колдунья оборотиться иным, исчезнет в тумане словно дымка. «Станет оборотнем?». Нетушки, в чужую шкуру душа не помещается; лишь вполовину. Просто иным. То ли духом. То ли человеком. Моросью  стелющейся на поле в рассветный час. Поздним лучом, затерявшимся середь листвы. Много чем может стать человек, кто от луны до луны взвары запекать способен да на кошачьих очах. «Театэнька, а кошку неужто не жаль?». О, предвестник мой, кошка возвращается. Однако ж не своей жизнью. Единственный зверь, кто находит дорогу домой из любого бездонья.  Из вечного нескончаемого ничто.
«Нашла», - понял он, проникнувшись лисьим взором. Не обманула тиатэнька. «Кто ты мне, дево? Мама, чи сестрица, чи ангел-хранитель?». Не так, не так, сердце моё. Называй меня Тейятэ.

Лис ныркнул первый.  Влезли к птицам, коих тьма белая. И пахло сеном, прелым деревом, от цыплят пахло сладкой сметаною. И взял лис ту птицу, что кричала всех громче. А он взял ту, что кричать не могла от старости или боли. Кровь её была елеем. А мясо было поцелуем отроковицы. И жизнь отнятая стала жизнью принятой. Так думал и лис. А потом он исчез со своей курицей, люди его не приметили. Люди вошли, схватили, повели убивать. Они кричали на него, он не понимал. Мир опрокинулся навзничь. И лиловые, синие, розовые разводы по небу, словно дитё руками наляпало. Стало не больно. А потом черно-красная перина забрала его и всё кончилось.


Человек может жить без света. Человек может жить без души. Человек может жить один. Зная, что вот-вот погибнет. Что дальше ничего нет. Только ладан глаза выедает. Ласково выедает, - так лосиха дует в бельмы расшалившемуся телёнку. А может, то не камера, а палата в психиатричке? Окон нет. Круглая комната, обитая цельным куском мягкой, тёплой резины. Пахнет как в спортивном магазине, где много мячей и велосипедов. Не более 15 метров площади. Сумрак. Тусклая светотень от металлического светильника-диска: открыл глаза – он на потолке. Открыл еще раз – на полу. Затем на стене, а на которой по счету - забыл. Вместо двери герметичный шлюз. Отступишь на метр - шлюз исчезнет из поля зрения, сольётся с проёмом. В воздухе туман, смог. Ладан нецерковный. Морок. Всё время першит в носу. Мебели нет. Но спать можно где угодно, мягко везде. Полутемно. Нет углов. Нет швов. Всё обволакивает, погружает в дрёму, и чувствуешь себя эмбрионом в уютной, родной утробе. Невольно сворачиваешься клубком. Полузабытьё, сомнамбулизм, анабиоз. Отрешённость.
Пробуждения неприятны: внутренности требуют работы. Любой. Только здесь он понял: даже просмотр сериала какой-нибудь соседской тётей Фросей, – тоже работа. Работа, это всё, что требует целенаправленных действий. Включить телевизор, изумиться решению Марианны уйти от Хосе Луиса к Хосе Игнасиусу (или наоборот). Подойти, опираясь на клюшку (подлый артрит!) к диванчику с телефоном. Набрать номер неходячей уже лучшей подружки, 80-летней Кузьминишны, пояснить суть, мотивы, причины и возможные последствия Марианниного поступка. Психология высшей пробы вкупе с ключевыми идеями теории государства и права. В глубоком, первомайском Лёхином детстве была такая соседка, именем Сталина. Тётя Сталина и ее очень полная, очень добрая дочь с редкими желто-рыжими косицами. Он не знал ее имени, её всегда называли «Сталинина дочка», словно они с матерью так и остались единым пуповинным целым. Вон идет Сталинина дочь. Сталинина дочка простояла полдня в очереди, но крупа закончилась прямо перед ее носом. Сталинина дочь приволокла с дачи двадцать кило картошки, и как смогла? Ни машины, ни денег, ни помощников.
Сталинина дочь мощно, скромно и почти незаметно отрабатывала свой дочерний долг. Ей становилось пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать лет... Сейчас ей, наверное, к сороковнику. Но она всё равно осталась Сталининой дочерью. Несмотря на большой вес и неприятный, соломенный цвет, никто из пацанов не обзывал и не шпынял ее. Её так же молча уважали, как безмолвно она жила. Уважали даже за абсолютное отсутствие подруг в ее жизни. И когда очередная девчоночья кампашка кидала дротик ей в спину «фуу, мы не хотим дружить с ней», она беззлобно кивала, отходила и становилась в нескончаемую очередь за сметаной, крупой и макаронами. Тёти Сталины в очередях не бывало. Зато она знала всё о непомерных страданиях рабыни Изауры. О чудовищной социальной несправедливости бразильского рабовладельческого общества середины девятнадцатого столетия. Но самым несправедливым Сталина полагала свою физическую невозможность вмешаться в бесконечный процесс  причинения Изауре невыносимых морально-психологических пыток. «Если бы мне удалось туда приехать, - громко вздыхала она на скамеечке, - я бы им показала Кузькину мать. Я бы научила их уважать человеческое достоинство! Ишь, измываются над симпатичной девочкой! Изверги, гады, каторги сибирской им не хватает». 
Лёха никогда не смотрел сериалы: мама читала толстые книги, батя на службе. Но о страданиях косолапой бразильской невольницы знал всё, ибо Сталинин голос был всепроникающим, особенно летом на скамейке. Незлое, охранительное сочувствие к забитым и угнетаемым расценивалось Лёхой как правильный и справедливый суд. Потому он не согласился молча наблюдать, когда некое залётное хамло, походя, шлёпнуло по заднице шедшую с авоськой из магазина Сталинину дочь. Фраерок бритоголов был и длиннорыл, упакован под блатного: левайсы с Черкизона, глянцевая косуха с заклепками и железная цепь на шее с черепом-кулоном. Минут пятнадцать ждал кого-то на скамеечке в их дворе.  Затем узрел большую желтую девицу-с-коромыслами: в авоське она тащила капусту и связку куриных лап. Ухмыльнулся, подошел. Жируха, - сказал он ей и лупанул по ягодицам. Сталинина дочь обернулась бесконечно удивленным взором. Люблю жирух, - объяснил хулиган причину своих действий. И хотел сказать что-то еще. Но Лёхе стало паршиво внутри.  Как если бы его стошнило, а затем он это съел. Он ясно вник, как всё сложится дальше. Дальше фраерок начнет хватать её за руки, материть и тащить куда-то. И он, Лёха, снова почувствует себя гнусным семилетним огрызком, пустившим соплю, когда ватага старшеклассников задирала на пустыре какую-то девчонку, светленькую, с большими белыми бантами, но в непривычных тогда настоящих синих ковбойских джинсах. Ее охлопывали по этим джинсам, пытались стянуть («слышь, коза, дай поносить»), она молча отталкивала. А он стоял за кустами и сопля у него выросла ниже подбородка. С девчонки стянули не только джинсы, но и банты. Джинсы порвали с хохотом, ржали до колик. Она стояла косматой, грязной, прикрывшись костлявыми ручками и гусиная ее кожа даже на расстоянии пахла прогорклым потом. Лёху вырвало, она услышала и посмотрела на него. И глаза у неё были, словно их выкололи.

Неа, - решил он на сей раз. Глянул на щенка Веньку – мамин подарок, - в силу буйной лохматости назвали  Веником. «Ты герой, Веньк, - шепнул Лёха, приподнимая его, - я бы на твоем месте поступил также». И резко скинул с балкончика, где они только что играли. Собачонок пронзительно взвизгнул и шлёпнулся аккуратно промеж Сталининой дочери и хулиганом. Она, по обыкновению молча, пыталась отступить, но споткнулась и мягко присела на асфальт. Фраерок же поднял лошадиную морду вверх: «Ты гнида! – заорал он, - ты чего собаками швыряешься?!».
«Это ты убил моего щенка! – что есть мочи завопил Лёха, - ты-убил-мою-собаку!».
- Ну ты и…, - у длиннорылого не нашлось даже мата. Щенок хрипел и задыхался, нехорошо, судорожно дергались задние лапы. Смачно плюнув в кусты, типчик ушел, проиграв эту партию удивительному балконному психу. Проиграв  ему симпатичную жируху с умными и добрыми глазами. И когда его расстреляют через три года в бандитской разборке, он узнает, за что. Побежденных добивают, фраерок. Ты не смог отстоять то, в чем по-настоящему нуждался. Эхма. Знать бы, где упасть, соломки б помягше.

- Он умирает, - еле слышно сказала Сталинина дочь. Она уже встала и отряхнулась. У Веньки из пасти шла кровавая пена. Наверное, сломал ребро. Осколки пронзили легкое. Она три раза тяжко втянула воздух, - так дышат при больном сердце. Подобрав авоську, сунула туда выпавший кочан капусты. Побрела домой.

Лёха рыл яму голыми руками, в палисаднике у дома. На похороны собралась ватага соседских пацанов, сначала трое, потом еще четверо. Молчали и немигаюче наблюдали погибель маленькой, беззаботной и весёлой жизни. Хотелось посмотреть на тайну.
«Мам, а для чего тайные ордена, тайные книги, где никто никогда ничего не поймет?».
«Для спасения. Преодоления смерти. Обращении смерти в жизнь. Все тайны человечества только об этом».

Мама взяла в свои ладони его руки. Она уняла его озноб. Она посадила его рядом с собой. Алёша, - шепнула она, - что ты чувствуешь?
- Наверное, не надо было так. Я не понял. Все как-то само. Словно кто…
- Вёл тебя?
- Нет. Словно я точно знал – только так. Только так и никак иначе. Но теперь думаю, что неправ.
- Так всегда бывает, - она поцеловала его в мочку левого уха, - потом станет легче.
- Почему так бывает? В смысле?
- Потому что потому всё кончается на «у», - не ответила она. Улыбнулась и чуть слышно запела:
Друг в беде не бро-о-сит, лишнего не спроосит
Если это настоящий верный друг.

На дне ее глаз, где зрачки и радужки были неразличимы, жили смешинки.

Нужным быть кому-то в трудную минуту –
Вот что значит настоящий верный друг!

Венька оживает в полудреме его пасмурной капсулы. Он скачет посередь дымчатого эфира, заплетается лапами, шмякается на бок. Он не узнал, что умер. Так бывает с солдатами, мгновенно погибшими на поле боя. Так бывает с заспанными младенцами под боком пышной, кровь-с-молоком, разъевшейся мамки. У неё длинные, желтые волосы, кое-как забранные в косицы. У неё огромное сердце, и странная боль, от которой спасает лишь сон. Странное предутренее сновидение: кочан капусты на сером асфальте, лужица крови ржавого цвета. И обтянутый дерматином облик суженого, исчезающий навсегда.

Иногда кто-то приносит кашу или густой суп. Затем появляется что-то похожее на отхожее место. И исчезает, как только уснёшь. Контракт забрали. Некому ответить на вопрос, зачем он здесь. «Я бы давно все подписал. Сколько вам нужно крови для подписи? Берите. Почему я здесь? Зачем?». Никто не приходит, чтобы объяснить. Ни шагов, ни голоса, ни намека на живое поблизости.
«Не ври насчет голоса – голос есть. Голос в твоей башке, неслышное сочетание звуков, твой вечный оппонент, альтерэго, неподконтрольная тебе часть тебя, голос разума, голос бога. Пятница Робинзона Крузо, сократовский демоний, геноэс Марка Аврелия. Терезу Авльскую не забудь, та тоже слышала, изломавши себя голодом, холодом, безумной нескончаемой молитвой».
«Это не голос, - Лёха молча сопротивлялся оппоненту в своей голове, - это нормальная осмысленная саморефлексия. Самодиалог».
«Слышь ты, диалог, - неподконтрольная часть себя имела свойство гневно хамить в лицо подконтрольной части, особенно когда чувствовала теоретическую слабину и близость поражения в споре и дискурсе, - как звали твою родительницу? Как её имя? Имя?!»
Лёха сглатывал, но в горле все равно торчало. В горле распирало, саднило и плющило. Горло было недействительным, как и всё вокруг. Да и не вокруг тоже.
«Имя, бл…ааа!».
Лёха не помнил имени. Хуже. Лёха его не знал.
«Упырище, да ты никогда не знал ее имени. Ты кто вообще?».

Когда ты первый раз открываешь глаза, старые коричневые руки подхватывают кулёк, куда завернуто твоё знание. Кулек этот, тело твое, молчание твое, блуждающий взор новорожденного. Лиловый взор, глубокий как подмышки богини Нут. Ты и есть Нут. Ты и есть Ра. Осирис, Сет, Творец всемогущий. Ты – всё, они – ничто. Но как только ты закроешь глаза, они – всё. Ты – ничто. Так будет вновь и вновь и вновь. Один и тот же сон, не страшный, не приятный. Или явь: навязчивая и требовательная. Всему этому необходимо, чтобы «я» включилось. Как лампочка. Если кто-то создал или купил лампочку, та должна потребить электричество и отдать энергию в виде снопа фотонов во внешнее бытие. Только свети-свети. Ты должно мне, ибо я включило тебя.
«А ты – это кто??»
«Никто. В метафизическом смысле этого слова».

Грёбаный, непроходимый буддизм. Дяденька Яков Евгеньевич, не надо. Зачем вы сводите меня с ума? Я и так шизоид. Потомственный, по всей видимости. И здесь Кащенко. Стопудово. Но лекарств не дают. Наверно, тяжкий ладан, мерно кружащий всюду ленивой спиралью – это психоделический индол? Пары белладонны? Белладонна, прекрасная дева, красавка, бешеная вишня, сонная одурь. Ты, ты рождаешь хмарь в моём обиталище, зыбкую дымку. Она сворачивается в тоннели, спирали. И в мороке этом блеснет вдруг слабый небесный блик.  Словно открыл кто несуществующее окно морозным утром.  И ловят глаза этот блик где-то на периферии сознания. И тут же вытягивается блик сей  неимоверно, словно жевательная тянучка хрустальных оттенков.  И тянется дальше. Дальше. Дальше. До самой дальней звезды Эарендил в китовом созвездии, минуя все галактики, познанные и непознанные. Звезда давно умерла, но ее прошлое стало твоим настоящим, живым и светлым: так бывает в случаях бесконечных пространств. Там ушедшая жизнь становится приобретенной. Там убийца становится убиенным, а ребенок станет родителем. Там мёртвый бриллиантовый отблеск родил звуковую волну, трогательную детскую молитву у католического амвона. Там, в мерцании Эарандил, в 28 миллиардах световых лет от Земли появляется нечто. Оно оживает умершей собакой. Или иконой полупрозрачной в дымке созвездий. Она смотрит, чуть обернувшись, «уйти невозможно, - говорит она, - пока не познаешь, зачем бросил с балкона маленького щенка». Да знаю я, ма-а. Но забуду, стоит открыть глаза.

Стоит открыть глаза, появляется город. Город-черепаха из больших и малых, серых и красноватых булыжников: каменная мостовая похожа на черепаший панцирь.  У дверей узкого двухэтажного дома лежит голый человек. Люди в чёрных старомодных одеждах, длинноволосые мужчины в больших шляпах наступают ему на спину когда выходят и входят. Человек не пьян. Спина его исполосована толстыми шрамами. Его только что били шпицрутеном. 39 ударов с оттягом, ему должно быть очень больно. Шрамы сочатся сукровицей и гноем. Он беззвучно плачет, зажмуривая глаза, царапает мостовую. Он повторяет, что в Торе нет свидетельств о бессмертии души. Что в Писании и Законах речь идет о спасении народа. На-ро-да, а не убогих человеческих душ от погибели. Души погибнут. Души исчезнут в небытии. Тот, кто слышит стон его, причиняет страдание. Давит туфлёю на раны. Топчет растерзанную спину. Говорит свысока, словно маленькому ребенку: Уриэль, плач. Плач, Уриэль. Рыдай, Уриэль в раскаянии своем. Ибо нет в тебе знания о Творце нашем, исправляющем прошлое.
Седые, спутанные волосы на мостовой намокли слякотью. Плечи вздрагивают. Мальчишки причмокивают, набирая побольше слюны. А набрав, плюют удивительно метко и обильно. Оплёванный царапает камни. Булыжники кажутся тёплыми, несмотря на колючий холодный дождик. Уриэль вспоминает юность. Он помнит страсть свою, любовь к граду сему богохранимому. Городу, мудрее которого нет на земле. И знание было в душе уриэлевой: Второзаконие, притчи Соломоновы от рождения и наизусть. Где любопытство и непослушание Адамово стало его любопытством и непослушанием. Где дерзость и богоотступничество Каина – его дерзостью. И трудолюбие Ноя: примирение со смертоносным гневом Господним посредством строительства корабля. И волевая покорность Моисеева, любовь Авраамова, жертва Исаакова. Всё это проросло в мясе уриэлевом и в крови. Всё это обрело почву. И забурлели соки – живые – не мёртвые - в каждой мысли, в каждой частице да в каждом волосе. Народ мой, народ потерянный, услышь меня. Услышь, ибо живём мы заради дня грядущего. Дня, когда надежда Творца на людишек восторжествует. Когда одарит Израиль Отца своего плодами, о которых Он возрадуется. Как желает пасечник мёду от пчел своих, так желает Отец говорить с народом как с любимой душою своей. И для того никакого рая не надо, никакой бессмертной личины. Жизнь и есть душа. Часть её отдаем мы любовно потомкам своим. И будут они говорить с Ним как равным себе. И будут они лучше нас. И даны будут им все звезды и космосы, все земли, все луны.  И познают они Слово, которое было в начале. И слово было именем Бога. И будет длиться Слово сие от человека к человеку, от поколения к поколению. Через любовь, невозможную без телесной и душевной жертвы. Через смерть, откуда не может быть возвращения. Ведь ежели отдаёшь – отдаёшь без остатка. Без торговли. Без желания благ несносного цвета златого. Ребе, что будешь делать ты в вечном рае своём? Непредставимо блаженство сие человеку, кой блаженство считает металлом, звенящим в своих сундуках. Непредставимое – невозможно. Затем нету в Писании ничегошеньки о рае личном – токмо о муках предсмертных, о страдании заблудших тупых овец. Не возвеличивайте себя, братья. Не гневите Творца непомерным тщеславием своим. Отриньте бесплодные страсти свои, дурные мечты и иллюзии. А отринувши, да обрящете. И прозреют потомки ваши знанием об истинной жизни в любви Божией и заботе.

«Уриэль, - обращается стоящий на Уриэле господин в тёмном, ювелирно скроенном лапсердаке, - разве творец снизошел до тебя? Слышал ли ты глас господень, понял ли ты замысел? Проникся ли его к нам любовию? Иначе как ты можешь утверждать, что Господь ограничен Торой словно ничтожный раб или пчела? Неужель Моше или Эзра сильнее воли Господней? Всесилие Отца нашего вседержителя способно менять прошлое, давая будущему новые судьбы, и не нам дана тайна сия, но почувствовать мы умеем. Твоя беда, Уриэль, в неимении чувства к источнику нашему. Отчего так? Не исключаю, что прав ты отчасти. Но прав лишь в бездуховии своем, чутья не имеющем. Нету в тебе вечного и нетленного света от самого сотворения исходящего. Почему случается такой порок в чадах божиих, не ведомо. Однако чуешь ты пустоту свою и о том твердишь упрямо. Люди видят. И обнаружив, ужасаются. Оттого и херем тебе Уриэль - Уриэль проклятый отцом своим и матерью, братьями и сёстрами. Не ненависть то. Инаковость, чужеродность тому причиной. Оттого, несмотря на раскаяние твое пустотелое, не найдешь ты успокоения в этом мире. Люди ко многому приспособлены. Но истину к праху пришить не в состоянии».
С теми словами переступил господин по спине окровавленной, чтобы причинить лежащему больше боли. Не по злобе. То сомнение. Бывает, шевельнется сомнение таковое в уме осуждающем. Может, пожалев тварь свою, вдохнет Отец в гниющую эту  плоть свет нетленный? И прозреет ничтожество в ничтожестве своем, как нищета прозревает в нищете, а скудоумие – в скудоумии.
Уриэль не может ответить. Хрип душит его. Он несчастен и плечи его дрожат. Он знает, что этим вечером или чуть позже, загнанный и заплёванный, он достанет из секретера пистоль и выстрелит себе в голову. И последнее «прости» его к Господу будет самым искренним словом из всех, кои сочинил он и в правоте, и в заблуждении своём.

Руки самоубийц всегда пергаментные. Кожа хочет видеть себя ещё. Венка, бьющая на сгибе руки хочет видеть себя ещё. Каждый ноготок, каждый волос. И когда окоченевшая часть тебя принимает последнее решение в своей жизни, кровь стремится убежать, спрятаться в самые недра твои. От тебя, безумный.
Уриэль тянется к ящичку секретера, где лежит пистоль. У него бледно-желтые тонкие прозрачные кисти. Пальцы в табачной пыли. Чуть дрожат. Глаза стали тоннелями в бездну. Будет немного больно, думает бездна в самоубийце, а потом всё закончится. Бездна знает, что в ином случае это не закончится никогда.

И бог не может вмешаться. Бог, одаривший это слякотное ничтожество свободой выбора. Что-то слабо протестует в душе зрителя, - единственного в тусклом кинотеатре. Зритель постигает, как нелегко сейчас тому богу Израилеву, кого до смерти любит этот слизняк. Извращение, - думает он. Извращение, ибо любовь слизняка – настоящая. Представь, режиссер: вот ты в пустом бесконечном пространстве. Но к тебе толпами ползут странные, скользкие существа, желающие любить тебя. И у тебя только один выход: сотворить небо и землю, сотворить потоп и четырех всадников апокалипсиса. Чтобы затем наслаждаться восхитительной музыкой бесплотных архангелов. Впрочем, чтоб сильней полюбить прекрасное, надо узреть безобразное. Твори, творец. Ибо как же иначе?
«Он просто не хочет мараться, - понимает циничный зритель – и желает, чтобы каждый Ури постиг это, минуя прикосновения.
«Но я же люблю тебя, господи».
Уриэль любит. Он пытается кулачками вдавить свои веки поглубже в голову. Он боится. Он хотел бы, чтобы маленький пятилетний мальчик Барух Эспиноза зашел в каморку, дернул его за рукав: «Ребе Уриэль, - сказал бы кроха, ни разу не харкнув в растерзанного человека, - а давай напишем трактат об эманациях Божиих? О том, как медленно, тысячелетиями раскрывается тайная воля его в каждом явлении, каждом листочке, соцветии, звере и человеке? И о главном смысле,  - ведать те знания и посвящать туда кого можно. Ибо развертывание сие имеет смысл. Он  привиделся мне этим утром. Ты будешь шлифовать линзы в своей каморке, это приносит немного денег. Тебе хватит на кашу и хлеб. Скромный, но вкусный обед в другом городе, где можно встретить хотя бы одного друга или собачку».
Уриэль оборачивается. Он видит Баруха. «Мальчик, но такого бога нельзя любить».
«Зато можно вечно разыскивать в сочетаниях и пропорциях. Это интереснее чем любовь, дяденька. Так любопытно и красиво, что нет времени заметить голод, ненависть и погибель свою».
Ангельское лицо с огромными глазами вишнёвого цвета. Шлифовать линзы? Как это прекрасно, ангел мой. Откуда ты здесь? «Грибок, чаша, гнилой камень и шкурка», - малыш протягивает Уриэлю сверток, - за день можно сделать десять линз. Он очень серьезен, этот карапуз. Он очень светел и очи его горят лунным серебром. Сомнамбулизм, - понимает Уриэль и принимает дары.

Зритель сворачивается в комок. Кинотеатр обращается в уютную внутренность  футбольного мяча. «Лёха, а как бы ты поступил с Уриэлем? Реально, послал бы ему во спасение маленького Эспинозу?».

Лёха выключил кино в том месте, где особо воняло. Я не добрый бог, я брезгливый лодырь. Потому Уриэль не застрелится и напишет великую пантеистическую науку о Боге, которого нет. Который есть великая тяга к порождению и движению. «Я рисую одну бесконечную линию. Затем еще одну. Я не знаю, откуда это берется во мне. Может, ты узнаешь? Или ты? Но я и есть – линии. Формы. Все геометрии мироздания, летящие в никуда».
«А я – живая пульсирующая плоть от твоей математики», - улыбнется Акоста и схватит пистоль. Выйдет ночью на улицу. Найдет ненавистную дверь и постучится в ненавистный дом. Оттуда выйдет ненавистный человек в пижаме, халате и ночном колпаке. Тот, кто стоял на спине уриэлевой дольше всех. Который порол розгою сильнее и плевал точнее. И тогда Уриэль выстрелит в человека. И встанет на упавшего врага, истекающего кровью, всем своим бараньим весом. Он не скажет ни слова. Ни тот, ни другой. Затем, плотней завернувшись в мокрый плащ, Ури сбежит из города городов. Затеряется где-то в германских и польских лесах. Найдет пещеру или берлогу. И обретет счастье, ибо любовь его завершилась. Словно бы и не было ее никогда.

«Нет, - включается голос Якова Евгеньевича, - будет иначе. Уриэль перетащит тело к себе в клоповую каморку. Обменяется с ним одеждами. Выстрелит еще раз в лицо – через подушку, чтоб неслышно. Соберет узелок. Напишет, что никого не винит. И сбежит из Амстердама на север, в германские или польские леса. Там залезет в пещеру и заброшенную медвежью берлогу. Где уже кто-то грызёт оленью кость. Не медведица – дева юная, чрезмерно лохматая, вшивая, немного безумная, изгнанная из родной деревни то ли за ведьмовство, то ли за бесноватость. Но в чертей он уже не поверит. Особенно когда уберет патлы с ее лба. И убравши патлы со лба, дарует ей полноценную жизнь с мужчиною. А также имя – Юдифь, в память о свадьбе, которая не случилась из-за херема».

Но она не Юдифь, - подумал Лёха. Да и хрен с тобой, Яков Евгеньич. Жалко мне вдрагадан твоего Ури, будь он неладен. У него были те же глаза что у девчонки с бантами. Да и смерть самоубийцы наступает минутой раньше выстрела. Когда мозг его все решил. А решивши – сделал, вне зависимости от того, как потом решение это скорректирует сознание, бог и лохматая дикая девка в медвежьей берлоге. В конце концов зомби, пришедший сожрать другого зомби, это как бы равноценный обмен, да ведь?

Но Яков Евгеньевич уже отключился. Я-к-о-в Евгеньич! – заорал Лёха что есть мочи. Ответом ему был молчаливый инсайд.
Конечно, - сказал инсайд, - чудовищные мозги человека-спрута скорее всего давно искали молодого, гениального и здорового донора. И выбор пал на тебя, Лёсик. Сейчас тебя подгрузят евгеньевичавыми стандартными реакциями и. И перельется Евгеньевич в  твою черепушку, очищенную от родных мозгов. Вошьет Евгеньич тебе в хребет какой-нибудь компьютерный иммунодепрессант, - никаких отторжений.
Нет, невозможно. Тело должно быть клонированным. Абсолютно идентичным. Генетически-приемлемым капризному мозгу, который будет всецело плющить от вида одной-единственной чужой митохондрии.

- Правильно рассуждаете, товарищ Лёсик, - весело включается псевдоглюк Якова Евгеньевича, - мы рождаем ребенка-клона. Взращиваем его как зерновую культуру, измеряя, оттачивая синхронность, набор стандартных решений, движений, моторики. Когда объем черепа достигнет необходимых размеров – в 14, 15, 16 лет, проводим долгую, очень долгую операцию в стиле доктора Уайта. Выгружаем мозги мальчика и тут же загружаем мои нейроны. Муторно (без медицинских роботов не обойтись) сшиваем нервные окончания. Спинной мозг и головной мозг.
- Нам понадобится год, Яков Евгеньич, - подсчитывает Лёха, - год чтобы подшить всё ко всему.
- А что есть год по сравнению с вечностью в этом кромешном аду имени Платона и Теслы, будь оно возлюблено творцом жестко и многообразно!
В конечном итоге офтальмологам не легче. Просто нужна техника и видение процесса в деталях. Микроскопических деталях.  На вот книжку, читай про макаку доктора Уайта с пришитой головой. Сказка стала былью уже в конце семидесятых, товарищ Лёсик.
- А куда девать мозги мальчика-клона? – Лёха ищет, и не находит потолок своей камеры.
- Они твои, товарищ, - утверждает Евгеньич, - делай с ними, что хочешь.

Нейрохирурги, сплошь красивые высокие брюнеты в светло-голубых медицинских костюмах бессильно хрюкают на полу ординаторской в непроходящем истерическом припадке. Смех продлевает жизнь, Лёха. Расскажи нам еще про пересадку апоптозного мозга. Про подгонку нервных окончаний. Ахаха-ии-хихо.
Мама прикасается прохладной ладонью. Лоб воспален. Сильно лихорадит. Жар и лёд в одном флаконе. Очень больно, очень смешно, надо чтобы выключили смех.
«Алеша, какую сказку тебе рассказать на ночь? Про печального колдуна, который шел глубокой ночью в глубокой задумчивости по кладбищенской дороге и увидел маленькую девочку, гуляющую там, как ни в чем не бывало? Но, узрев колдуна, подошла к нему кроха, спросила: где ж ты запропастился? Я и рубахи из крапивы пошила, и крупы перебрала, и мессу пропела. А ты такой сякой, всё не идешь! И понял колдун – перед ним маленькая ведьма, сбежавшая из застенков инквизиции года полтора назад. Пойду, думает, уведу ее в самую глубокую чащу, оставлю в пещере и…».
Мама. Ты опять «Сказку странствий» пересказываешь неправильно. Давай лучше по телеку её посмотрим завтра в три часа?
«В три часа не получится. В три часа в Эмили Роуз вселился дьявол».
- Мам, а почему дьявол вселяется, а бог – никогда?
- Потому что только дьяволу не хватает квадратных метров. У Бога же их вообще – девать некуда. Миллиарды световых лет, прибывающих постоянно.

Сколько времени должно пройти, чтобы исчезнувшее лицо признали умершим? Год? Два? Вот батина кухня. Вот малышка и отец угрюмо уставились в Лёхино траурное фото на кухонном столе в отчем доме. Пропал без вести, - так, наверное, им сказали в местном РОВД. Бесследно испарился.

В резиновой камере не было времени. Потому приходилось отсчитывать количество обедов. Ориентировался на кормёжный стандарт: в любых тюрьмах, больницах, хосписах кормят три раза в сутки. Отсчитал три раза – загнул палец. Главное, не забыть, какой палец загнул накануне. Во время сна почти всё забывается. Двадцать пальцев – двадцать дней. Впрочем, он мог ошибаться. Здесь все вверх тормашками и задом наперед. И ему могли приносить термокастрюльку не по распорядку, а по факту его пробуждения. Знать бы, сколько он спит. Два-три часа? Восемь-десять? 
Но если совсем не считать, ты сойдешь с ума. Интеллект живет по законам таблицы Пифагора. Мозг строит таблицы категорий. Пальцы и обеды. Обеды и пальцы. Батя сдаст малышку в детдом. Она научится драться и материться еще хлеще. Обед-палец. Отец сделает всё, чтобы маму не отключили. Пока не отключится сам.
А может это обряд посвящения? Кто там современные масоны? Сайентологи?
 «Ну вот так сразу и сайентологи. Вы лучше вспомните Коперника, Джордано Бруно, Спинозу, Теслу, прущих своё вопреки всему. Желаете посредством враждебной организации именем Сороса в райские кущи въехать? Не опасаясь заблудиться и напортачить какую-нибудь убийственную для человечества ахинею.  Ахинея могла сойти во времена счастливчика Ури, но, увы, не сейчас. Если пришли в наглом расчете на легкий вариант научного поиска – возвращайтесь к фруктовым мошкам. Или оставайтесь здесь, в резиновой утробе до скончания материализма. Здесь, как вы уже догадались, можно переживать о смысле жизни куда дольше, чем эта самая жизнь предполагается».
«Скажите лучше, сколько я здесь у вас? Сколько недель, месяцев, лет? Сколько, Яков Евгеньевич?».
«Много, Алексей Николаевич. Слишком много для жизни, слишком мало для вечности».

Очевидно, Якову Евгеньевичу нравится, как работает Лёхина память. Вышвыривает образы как сор из избы, а они укладываются в ровную, идеальную геометрию. Понятную только самому основателю подземелья. Нет нужды без конца спрашивать о времени. Наверное, объект о котором всё время говорил Светлов – какая-то неожиданная разновидность первичной черной дыры, вероятно микроскопического размера, поскольку в ином случае ничего бы здесь уже не было. Но ее гравитации хватает, чтобы искривлять время и пространство в данной конкретной точке под именем резиновая утроба. Может такое быть? Почему нет, если допустить что оба монстра говорили правду. Вероятно, Эйнштейн все-таки прав, несмотря на то что никто в это не поверил и надежда оставалась последней. Разгон протонов по сверхколлайдеру со скоростью света и хлоп – объект. Есть теория, что именно черные дыр производят строительный материал для вселенных.
Вспомнился профессор Фомич с биологической фамилией Дорвиненко: воинствующий атеист, любящий Дарвина как Авель Каина. Его доканывали вопросами о невозможности химического зарождения жизни, - абиогенеза. Как я могу объяснить вам очевидные вещи, когда вы не хотите слушать меня, остолопы, - ругался он дребезжащим голосом и срывал с носа вспотевшие очки. Настанет день, когда вы подлетите к самой близкой черной дыре – там, где понятия пространства и времени теряют смысл. А раз так, то вся информация о прошлом и будущем, в том числе, о порядке самозарождения жизни – там. Вам картинки нужны? Будут картинки. Только сначала научитесь отделять сознание от тела – ибо только информация имеет возможность быть свободной от чудовищной плотности этого объекта.
Он и назвал черную дыру нейронным узлом вселенной. Суперкомпьютером, мощности которого позавидовал бы любой Амон Ра, возведенный в триллионную степень. Но ведь любая машинка для хранения невместимого объема информации невольно обязана ею оперировать. Значит…
- Василий Фомич, - кричали ему с передних парт, поскольку Фомич был глух как тетерев, - значит вселенная мыслит? Значит всё по плану? Значит жизнь зародилась, поскольку имелась в проекте?
Это называется словить профессора в ноуменальный капкан. Грызите ваши лапы, товарищ Дорвиненко. А потом расскажете, что вы там нового увидели в черной дыре. Тот, побагровев, сбегал с кафедры, теряя  очки и листочки. «Я уверяю, - оборачивался он на выходе из аудитории, - самым наглым хулиганам обязательно представится возможность побывать там, где всё проясниться. Но я вам не завидую. Ибо бог не Ермошка, видит немножко».
Под взрывной хохот курса, профессор выбегал в коридор.

Но на самом деле всё намного проще, - не соглашался с Фомичем, да и с самим собой Лёха. На самом деле его, подающего надежды юного генетического светилу, просто похитили черные трансплантологии. Напичкали наркотой. Он в ноябре засветился на конференции таких же, только белых, дабы изучить процесс и познакомиться с теми, кто мог бы помочь. Да-да, с пересадками лобных долей, будь неладен этот Уайт со своими статейками. Ну и заприметили Алексея. И теперь ждут подходящий момент. Или это могли быть тайные мстители. Друзья Даны, о которых он не знал. Вариант? Вариант. Но не проще ли бы было его просто – убить? Но тогда следствие снова вцепилось бы в Дану и ее союзников. И кто-то обязательно сдаст всех. И никакого тебе мстительного удовольствия кроме проблем с телом, наспех зарытым в канаве и страхом раскрытия.

Тогда чего они добиваются? Допустим, через сто-двести приемов пищи он станет олигофреном, воображающим себя альпийской коровой посреди белоснежных холмов. Потом и это пройдет. Слепоглухонемой мир убьет душу, оставив тушу. И тушу эту, мычащую, в слезах и дерме, бросят по итогу к ногам Даны. «Смотри, Даночка. Он хотел запихнуть тебя в психушку, он лишил тебя всего, он исковеркал тебя, доверчивую и нежную. Снова поверившую в любовь. Ударил поддых, растоптал. Забирай этот мешок с гнильём. Ты отмщена. Делай с ним…».

А что бы она со мной сделала?

Она бы присела напротив глаз моих, достала бы салфеточку, вытерла бы мне рот. И я доживал бы в психушке. Для буйных и опасных психов. На галоперидоле и инсулиновой коме. С  жирными свирепыми санитарами, у которых вечно что-то свербит и чешется в районе подмышек. Прощай, Алексей. Здравствуй, кусок. Она бы приходила в гости, раз в месяц. С коробочкой в руках. Там, улыбалась бы она бархатно, сладенькое. Как ты любишь. Шоколадный коник с вишневым вареньем внутри. И она смотрела бы, приподняв подбородок, как ты жрёшь этого коника. Как ты трясущимися руками, перемазавшись в слюне и шоколаде, заталкиваешь куски себе в рот.

Все победители садисты, что бы там ни говорили. Но женский садизм очарователен и самодостаточен. Познав его, ни одна даночка не станет искать любви и ещё какого-то смысла жизни.

Это наверное и есть правда. А всё соросовское, включая сковородки, коллайдер, Якова Евгеньевича, Светлова и Уриэля,  – результат действия нервно-психоделического газа неизвестной этимологии. «Псевдоглюки, они такие, - констатирует Кандинский в лёхином мозжечке, - спасу от них нет. Когда вы, милейший Алексей Николаевич это поймете, тогда и перестанете меня преследовать. Подобное лечится подобным».

Лёха пытался грызть себе запястье. Или хотя бы палец. Хоть что-то до крови. Почувствовать тёплое и живое. Это больно, склизло и тупо. Человеческие зубы – самое никчемное изобретение природы. Ни на что не годны. Волк давно бы отгрыз себе лапу. Отполз на три метра и смотрел на капкан немигающим желтым взором. А здесь, даже если отгрызёшь, ползти некуда. Но всё равно, буду грызть. Чтобы не превращаться в альпийскую корову или суслика на зеленом лугу. Алексей Николаевич понимал волка. Ибо дело не в спасении жизни. Дело вообще не в жизни.

Изгрызть себя он не смог. Зато получилось расковырять кожу на правой руке отросшими ногтями. «И ежели кто ударит тебя по правой щеке, подставь левую». И ежели ты решил расковырять до мяса руку свою, то лучше делать это противоположной конечностью. Там отросли когти, на удивление крепкие. Он научился их ловко обкусывать. Заострять, зазубривать. Он чесался как пёс, раздирая себя. Добивался широких вспухших ссадин. И впивался дальше. Первая кровь. Он радовался ей как ребенок, год просивший «вон тот набор роботов-трансформеров». И наконец, взявший своё на день рождения. А чего вы хотите Яков Евгеньевич? Другой работы здесь нет.
Теперь он мог писать и даже рисовать. Первая его запись кровью по вогнутой резиновой стене: пятидесятый прием пищи. Первая кровь.
Решил записывать через каждые четыре приема. И нарисовал рядом маленький домик. Домик – это всё, что он умел рисовать.

Он отсасывал кровь с запястий: пиявка, занятая самолечением. Уроборос самокровососущий. Вкус железа есть благо, нектар, амброзия. Пахнет зимой. Каникулы, коньки, санки и осторожная попытка поцеловать металлические футбольные ворота во дворе. «Тебе слабо? Тебе слабо Лё-сик, Лё-сик». Нет, не слабо. И Спиноза в шляпе сказал «не слабо». Он уже вырос. Он уже не та пятилетняя сомнамбула, нечаянно зашедшая в каморку к проклятому самоубийце Уриэлю Акосте. Он идет по улице Амстердама, спрятав покрасневший от октябрьской промозглости нос в книгу. Кажется, автор Декарт, учение о методе. Эго когито эрго сум. Вокруг медленно бредущего ученого кривляются стайки патлатых людей. Высокая костлявая женщина волочёт корзину с бельем. Ноги  у нее таким иксом, что юбка вечно застревает между колен. Узрев Баруха останавливается, задирает подбородок. Следом надумывает что-то, громко сморкается на мостовую, зажав большим пальцем одну ноздрю. «Вот тебе, проклятый Барух всю мою сердешную сестринскую ненависть. Я вытирала когда-то твои сопли, совала тебе в рот сахарную мацу. Поперхнись же ею, уродец-богоотступник». Она пытается отсудить его имущество. Она поднимает общину на торжественную войну против безмозглого братца от имени почивших отца и маменьки. Проклятущий, - шипит она, - шоб ты сдох. Шоб ты сдох, шоб ты сдох, - вторят ей прохожие в черных и темно-синих плащах с кружавчиками на шеях. Они криво усмехаются ему вслед. Каждый вечер, приходя домой, Бенедикт чистит свой заплеванный лапсердак щёткой из конского волоса. Затем садится за секретер где в маленьких ячеечках разложены стёклышки. Рядом шлифовальный гриб и чаша. Сегодня у него заказ на пятнадцать линз. Он протирает пальцы спиртом, готовит склянку со смолой, гнилым камнем и полировальным порошком. Сегодня у него радость – дружище Якоб подарил ему алмазную подушечку. С нею работа пойдет споро. За семь, от силы десять часов он выполнит заказ, останавливаясь, чтобы посмеяться над двадцатью пауками, сошедшимися в смертельной схватке на его крошечном подоконнике. Их тут в его в мансарде тьма, оттого он просит друзей, (у него сокровище – целых два настоящих друга-голландца) не снимать шляп: пауки гроздьями падают вниз, а затем ловко, словно эквилибристы, взбираются по паутинным нитям обратно.  Зато ни таракана, ни клопа в его мансарде не водится. На грязном зашарканном полу свалены стопки книг, исписанные листы, сломанные перья, опрокинутые чернильницы. Господи, Бенедикт, как ты здесь живешь, - всякий раз изумляется Якоб, - цепные псы в будках живут лучше.
 
- Даже такая жизнь – жизнь, - говорит Барух, - и как жизнь, она прекрасна.

Главное, проходя по улице, не поднимать век. Закрой глаза и читай книгу, читай, даже когда ночной горшок прицельно летит на твою голову. Лапсердак и шляпу всегда можно очистить. И выполнить заказ на пятнадцать-двадцать линз в день. Тогда хватит на тарелку каши и кусочек поджаренного хлебца. А оставшуюся ночь можно дописывать свою Этику. Спорить со стариной Рене, дай Бог ему здоровья.
Мне не слабо, - произносит Барух. Те, кому не слабо, могут поднять  всё что угодно и тащить, несмотря ни на что. Не слабо, ибо кто же лучше знает человеков кроме тех, кто испытывает на себе все виды изощренного зла, изобретаемого разумом? И Сократ и Иисус были нами. Кстати, Якоб, вы не знаете, как там Уриэль со своей лесной семьею?

- У него лет двадцать тому назад родилась чудная дочурка, - отвечает дружище Якоб, - она может есть мухоморы охапками и при этом рассуждать вполне трезво и осмысленно.

- Адаптация, - приподняв брови замечает Барух, - великая сила природы. Хочу об этом написать, но боюсь, не успею.
Спиноза закуривает очередную трубку – доктор прописал от чахотки курить как можно больше наикрепчайшего английского табака. Он нудно, хрипло кашляет, задыхается и кхеркает. Но затяжка легонько кружит его голову и кажется, - табачные лекари самые добрые люди в мире. Клубы густого ядреного дыма заволакивают его жилище. Заволакивают Лёхино резиновое обиталище. Я живу в футбольном мяче, - думает он, теряя сознание. В футбольном мяче, именуемом терем.

Смог рождает желтую дорогу. Трое ряженых казачков, зверски избивающих четвертого. На них короткие сапоги, широкие штаны, потные мятые рубахи, завязанные веревками. Шапки типа зауженных кверху кубанок съезхали с нечёсаных косм. Поток мощных, жестоких пинков по рёбрам какого-то тощего типа. Один отдувается, вытирает мокрую грязь со лба. Морда набрякшая и пунцовая от жары и натуги, перезревшая гигантская слива, а не рожа. Того и гляди лопнет и стечет на грудь медовой фиолетовой мякотью.
Лёхе не нравится эта мякоть. Ему не нравится жить в футбольном мяче, ему не нравится жара и гуталиновая вонь от сапог. Мммм, - мычит он, понимая что сон, в котором он пропадает – лучшее, что может быть в такой жизни.

Тощий, вздрогнул, отошел от убитого посмотрел вдаль и перекрестился.
- Дывись хлопцы, колокол - сказал хрипло.

Убийцы пару минут смотрели на труп в канаве. Шапки в руках, сальные вихры залепили лица. Если бы кто шел мимо, то подумал: вот скорбят ребята по убиенному. И глубоко скорбят, печалятся. А нет, то они просто устали. Жарко. Чубатому в шею ввинтился слепень. И было больно, бил он себя по шее и приплясывал.

«Приматы, - объяснял светило эволюционизма и профессор биологии Подоспелов, - самый жестокий вид млекопитающих. Им правится убивать и мучить своих. Острая статусная зависимость. Если бы у шимпанзе спросить о смысле жизни – а такие попытки, как вы знаете, были – ответ был бы неизменен: повышение статуса. Любым образом. Это вопрос жизни и смерти. Потому особям из отряда шимпанзе сложносоциальные и тоже совсем не добрые гиены уступают в классовой ненависти. У обезьян невероятно разнообразная палитра озлобленностей. От неприятия, желания постоянно причинять боль и неудобства. До заговорщицкой практики, когда пара-тройка молодых бетт забивают насмерть прежнего альфу. Обезьяны не могут жить вне стаи. Изгоняемых калечат самым жестоким образом».

- Люди могут жить вне стаи, - крикнул тогда с места Лёха, - мы всё-таки сапиенсы.

Дело было еще на первом курсе, о, эти майские аудитории, бешеные от гормонов, от какой-то беспредметной, волновой любви. Окна уже открыты. Забеленная мелом лысоватая доска пахнет горячим черноморским песком. Хочется драться, вопить, любить русенькую девчонку в белой вязаной кофте, девочку, прозрачную как свет божий.

Светило посмотрел на него долгим сощуренным взором, явно усмехаясь.

- Убежден, вам обязательно представится возможность доказать свою теорию. Поймите, Киба. Ни одно зерно еще не проросло на чужой почве. Ни одна из попыток создать особые социальные условия с целью обусловить моральную эволюцию человечества, не удалась. Если вы найдете такой способ, я буду лично вам очень признателен. Затем садитесь, три.
- Профессор, но я же и не вставал…
- Ну тогда четыре, - кивнул препод.


Из-под горизонта на желтую дорогу выплывала телега. Гнедой мерин в оглоблях больше смахивал на верблюда, особенно длинной верхней губой. Он печально, в такт шага, кивал головой и губа эта трепыхалась и пришлёпывала. Мерином правил тощий бородатый старик в кудрявом овчинном колпаке. Позади него по краям телеги болтало ногами четверо пацанят, одинаково белобрысых, одинаково грызущих зеленые стебли то ли тростника,  то ли осоки.
- Дывись! – закричал один из них, - чоловик помрэ!
Мальчишки тут же кубарем выпали с телеги и сверканув голыми черными пятками подбежали к трупу в канаве.
Старик натянул вожжи, коняга опустил голову и, шумно вздохнув, встал.
- Дидо Мыкола, бач, який мертвяк, - орали мальчишки и пытались дотронуться до трупа своими обгрызенными травинками.
- Не пинать! – старик тут же озлился, - сейчас глаза ему прикрою, а то нехорошо.
И потянулся ладонью своей коричневой и костлявой к лицу убиенного. Хотя где он там увидел лицо, непонятно. Густой кровавый кисель стекал с черной головы – ни глаз тебе, ни носа.

- Он не умер, - четко и тихо произнес Лёха, вернее, не он, - нутро лёхино, неподконтрольное шизоидному, расщепленному в хлам разуму. - Не умер. Это же очевидно.

- Он не умер, - повторил лохматый старик и попятился, - Господи отче, иже на небеси. Дывись, хлопцы, чогой деется-то.














 


Рецензии