Война и Мир Льва Толстого Как Антивоенный Роман
Когда с простреленной грудью
офицер упал под Бородиным и понял, что он умирает,
не думайте, чтоб он радовался спасению отечества
и славе русского оружия, и унижению Наполеона.
Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил,
о всех радостях и ничтожестве жизни,
он поверял свои верованья и убеждения:
он думал о том, что будет ТАМ и что было здесь.
А Кутузов, Наполеон, Великая армия и мужество россиян, —
всё это ему казалось жалко и ничтожно
в сравнении с теми человеческими интересами жизни,
которыми мы живём прежде и больше всего
и которые в последнюю минуту живо предстали ему.
(Из черновиков начала романа. Рукоп. № 49)
Взгляните на птиц небесных:
они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы;
и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?
Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть?
Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться,
потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает,
что вы имеете нужду во всём этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам.
(Мф. 6, 26 – 27, 31 – 33)
Как ни парадоксально (а, быть может, и вполне предвидимо) покажется это читателю — но данная Глава, при всём нашем желании, может быть сколь угодно обширной, но никак не основной в данной книге — несмотря на то, что «Война и мир», безусловно, вершина русской литературы своей эпохи, равно и жемчужина литературы всемирной, возведшая молодого, восходящего в писательстве автора на Олимп живых классиков своей эпохи.
Причина к этому проста, и понятна всякому из тех, кто прошёл с нами путь от Первой главы: чудесный Лев, гений художественного слова и т. п. – оставался всё-таки ещё юным львёнком в отношении страшнейшего, для многих и в наши дни безответного в причинах, феномена УБИЙСТВА НА ВОЙНЕ. Сопровождавшая зрелость физическую самая «глупая», позднее раскаянная в «Исповеди» молодость Льва именно как отрицателя войны и военщины совершится в годы писания великого романа, триумфа литературного, и продлится вплоть до «осевого» экзистенциального кризиса личности, то есть истинного, духовного возмужания, ознаменованного «арзамасским ужасом» 1869 года и началом, приблизительно с середины 1870-х, сомнений во внушённых мирскими воспитателями представлениях о жизни и месте в ней религии, семейства, карьеры, войны и проч. То, что прежде казалось незыблемым, и, допреже прочего, вера, религиозная основа жизни — было во второй половине десятилетия проверено на “прочность” и найдено ничтожным по отношению к простым истинам евангелий. И конфликт с «сынами мира» не заставит себя ждать — уже на этапе публикования следующего большого романа.
Но за более чем десятилетие до того, в первой половине 1860-х, грядый «великий писатель земли русской» — лишь великое годами дитя перед Истиной, ведомое мирскими лжами и соблазнами. 17 октября 1863 г. он хвастается в письме к авторитетнейшей для него, сиротки, тётками воспитанного, двоюродной тётке Александре Андреевне Толстой, что задумал новую книгу: «роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени...» (61, 23). Легко понять, что это очередной, после «Декабристов», подступ молодого писателя к будущему роману «Война и мир». И гений тут же кокетливо прибавляет, уже совсем как мальчик, хвастающий своими успехами во взрослении: «Я теперь писатель ВСЕМИ силами своей души, и пишу и обдумываю, как я ещё никогда не писал и не обдумывал» (Там же. С. 24). И тут же, следом: «Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб всё шло по-прежнему». Святая простота! Семейное счастие, как полагает наивный «молодой» супруг, изменило его необратимо — от идеалов либерально-народнических к «здравомысленному» консерватизму и общественно оправданному эгоизму мужа и отца. Тётке Лев сознаётся, «что взгляд его на жизнь, на НАРОД и на ОБЩЕСТВО теперь совсем другой, чем тот, который у него был» при последней встрече с тёткой: «Их можно жалеть, но любить, мне трудно понять, как я мог так сильно. Всё-таки я рад, что прошёл через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет» (Там же. С. 23 – 24).
А вот похвала волшебника слова самому же себе и разъяснения замыслов его для читателя — в одном из вариантов предполагавшегося вступления:
«В 1856 году я начал писать повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешёл к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года, которого ещё запах и звук слышны и милы нам, но которое теперь уже настолько отдалено от нас, что мы можем думать о нём спокойно. Но и в третий раз я оставил начатое, но уже не потому, чтобы мне нужно было описывать первую молодость моего героя, напротив: между теми полуисторическими, полуобщественными, полувымышленными великими характерными лицами великой эпохи личность моего героя отступила на задний план, а на первый план стали, с равным интересом для меня, и молодые и старые люди, и мужчины и женщины того времени. В третий раз я вернулся назад по чувству, которое может быть покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу: я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться ещё ярче в эпоху неудач и поражений» (13, 54).
То есть, пока автор собирал материалы к книге, он отошёл от более посильного, с точки зрения милой ему ПРАВДЫ, замысла о декабристах, с некоторыми из которых он мог пообщаться и лично, а не только через мемуары и архивные документы событий, и запустил в свой, ещё только замышляемый, роман совершенно нелюбезного, но неизбежного персонажа: ВЫМЫСЕЛ околонаучный (памятуя, что ИСТОРИЯ всё же наука, хотя и атакуемая спекуляциями казённо-бюджетных стелек и дилетантов), усадебно-кабинетный, по хотелкам бывого вояки, ещё продолжавшего героизировать военные подвиги, и аристократа, пристально всматривающегося в дела и дни близких своих, из интересующей эпохи, предков. Вымысел сладкий, былинно-сказочный, с виньетками красот моралистических, бытовых, батальных и проч. – но всё же, увы, в очень многом лжеисторический и историософский, диктуемый психическим заражением характерными для русского интеллигента чувствами ПАТРИОТИЗМА. Откуда? Для этого довольно помнить, с КЕМ общался Лев Николаевич и что читал, готовя себя к реализации действительно грандиозного художнического замысла. Здесь, однако, мы не можем специально останавливаться на этой особенной и обширной теме. Скажем лишь немногое…
Приступая к работе над сочинением о важнейшем событии в истории России начала XIX в., Толстой предвзято, дилетантски, но всё-таки тщательно изучал различные источники: в Ясной Поляне в начале 1860-х гг. стала собираться даже библиотека из материалов об эпохе войн России с Наполеоном, о людях, событиях, о быте и нравах того времени. Толстой просил родственников и знакомых присылать ему всё, что они найдут на интересующую его тему: такими поисками занимались Андрей Евстафьевич Берс, отец С. А. Толстой, её сестра Елизавета Андреевна и другие лица. Стремясь «быть до малейших подробностей верным действительности» (известный принцип Толстого), он штудировал груды официальных русских историков А. И. Михайловского-Данилевского и М. И. Богдановича, многочисленные воспоминания русских и французов… При этом, будучи грубым дилетантом в работе исследователя историка, он не разумел различий между сведениями от очевидцев, которых попросту не застал в живых, и официально «дозволенными» цензурой трудами николаевских служилых и придворных историографов, а уж тем более официально опубликованными мемуарами — источником, требующем от научного исследователя наиболее осторожного подхода. Показательно, что впервые «почву под ногами», писательскую уверенность в деле творения собственной, именно художнической, «версии» событий и их трактовок, Толстой ощутил при чтении мемуаров, едва ли не самых сомнительных в объективности и правдивости даже в этом специфическом жанре — «Дневника партизанских действий» обласканного славой Дениса Васильевича Давыдова (1784 – 1839). При этом известно, что в домашней библиотеке Д. В. Давыдова книг лишь по истории Франции эпохи Наполеона было до полутора тысяч (Соболев Л. Путеводитель по книге Л. Н. Толстого «Война и мир»: В 2-х ч. Ч. 1. М., 2012. С. 85). Яркое свидетельство о симпатиях этого, по официальной легенде, «гусара-патриота» и лично к персоналии блестящего правителя и полководца, и к самой наполеоновской Франции!
Мемуаристы свидетельствуют, что писатель даже отказывался читать некоторые из предлагавшихся ему материалов — так, Бартенев писал в 1908 году: «Помогая графу Л. Н. Толстому в первом издании его “Войны и мира”, мы указывали ему неосновательность в изображении Кутузова (который якобы ничего не делал, читал романы и переваливался грузным старческим телом сбоку набок). Доставлены были графу для прочтения тогдашние письма Кутузова к Д. П. Трощинскому, исполненные забот и попечений. Граф Толстой возразил: “В письмах все лгут”» (Русский архив. 1908. № 4; оборот обложки. С. 2; библиографическое сообщение о выходе двух томов Переписки Пушкина под ред. В.И. Саитова). Н. П. Петерсон, служивший в 1868 – 1869 годах в Чертковской библиотеке, собрал, по просьбе Толстого, «множество рассказов [...] газетных и других, так что пришлось поставить особый стол для всей этой литературы», о Верещагине, но писатель читать их не захотел, «потому что в сумасшедшем доме встретил какого-то старика — очевидца этого события, и тот рассказал ему, как это происходило» (Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2-х т. Т. 1. М., 1978. С. 125 – 126).
Пресловутая «мысль народная», которую Толстой в разговоре с женой 3 марта 1877 г. охарактеризовал как основную мысль, позволяющую творцу полюблять свою книгу и работать над ней — это тоже плод увлечённости ЛЕГЕНДОЙ, которую творили о событиях 1805 – 1812 гг. их участники и официально признанные в империи историографы. «Мысль народная» это позиция автора, его точка зрения, с которой он рассматривает всех персонажей и всё, что происходит в его сочинении, но для чего-то экстраполированная им на «народ», с этой его точки зрения, патриотически неравнодушный к самодержавной России и готовый гвоздить военного противника Империи «дубиной народной войны». По рождению Лев Николаевич принадлежал к не весьма богатым, но безусловно родовитым крепостникам, ощущавшим народ так же, как в архаических, больных сексизмом обществах ощущает развращённый таким обществом мужчина — женщину: как предмет покровительства, заботы, как существо несамостоятельное, сродни глупому дитя… и одновременно предмет влечения, «любви», в лучшем же случае — попыток познания. Толстой, судя по многим записям в дневнике супруги, Софьи Андреевны, не только ей самой отравил домашний быт пережитками внушённого ему патриархальным воспитанием гнусного сексизма, но и самой ей внушил отношение к СВОБОДНОМУ уже народу, как к таким опекаемым чадам. А патриархальные опекуны любят любоваться «успехами» своих чад. У Толстого это, как известно, зашло с годами много далее любования военной храбростью и «победами» в сражениях, приведя его к столь характерному для образованных аристократов его эпохи ЧУВСТВУ ВИНЫ перед идеализируемым «народом» — которую, соответственно, нужно «искупать». Однако, именно чувство вины и практики сближения с образом жизни настоящего народа и “выдавили” из Толстого идеалистическое народолюбие. Обгадившись совершенно во второй половине 1850-х годов в устремлении освободить своих крепостных до официального Манифеста, даже и на более выгодных условиях, нежели даровал им февральский 1861 года Манифест, но не встреченных доверием крестьян, корыстно ждавших от царя «совершенной воли» и земельных наделов от помещиков, желательно халявкой, без выкупа; обгадившись даже и в любезной ему педагогике (именно в ПРАКТИКЕ, так как ТЕОРЕТИКОМ Толстой-педагог остаётся выдающимся), в ведении хозяйства усадьбы и в семейной жизни, воспитании своих детей, почувствовав скоро экзистенциальный вакуум, недостаточность такого образа жизни, Толстой неизбежно вернулся к писательству, как служению «народной славе» пером, силою слова. В своём романе он искренне стремился взглянуть на войны Александра I с постреволюционной, наполеоновской Францией и на мир в эпоху этих войн с точки зрения русской деревни, с позиции простого народа, простого русского мужика, крестьянина, солдата — да вот только имел специфические понятия того, в чём состоит эта позиция. Даже «природная целесообразность» деятельности народа в противостоянии оккупантам, не говоря уже о специфическом образе солдата Платона Каратаева — несёт на себе отпечаток личности аристократа своих эпохи и поколения, народолюбца, но никак не собственно НАРОДНОЙ позиции. Всякое её выражение в источниках, всякое о ней свидетельство Толстой обходил, как нарушающее уже воздвигнутые им установки сословные и патриотические. Например, быть может, попадало ему на глаза сообщение Дмитрия Павловича Рунича (1780 – 1860), состоявшего в 1812 – 1816 году почт-директором в Москве, а позднее, с 1821 года, занявшего пост попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, члена Российского библейского общества, который совершенно отрицал для народа патриотизм, неотделимый в цивилизованном мире от представлений о своих политических правах и от возможностей пользоваться ими. Это могли делать элиты России — кстати, совершенно вестернизированные по привычкам, образу жизни и даже языку — но это было невозможно для русского крестьянина, который, по свидетельству Рунича, жил «только для удовлетворения своих физических потребностей и для того, чтобы пользоваться свободою, которую он ищет в растительной жизни» (Русская старина. 1901. № 3. С. 612).
К области гипотетического, но довольно вероятного можно отнести неприязнь комплексовавшего из-за своей внешности молодого Толстого к своего рода эталонам мужественности и красоты — среди которых был великий Наполеон. Да и осложнённые отношения Толстого, женившегося только в 34 года, с женщинами, вероятно, связанные с некоторым его сексуальным влечением к мужчинам — тоже могли играть роль в антипатии к мужчинам, не просто эталонно красивым, но и традиционным по своим половым предпочтениям. Современный выдающийся исследователь эпохи Наполеоновских войн Евгений Понасенков стремится на страницах своего труда о войне 1812 года обосновать документально гипотезу о том, что агрессивной политикой императора Александра I, по причине особенностей его внешности, гомосексуальности и трудностей с потенцией, руководила зависть к успешному полководцу и красивому мужчине Наполеону Великому, «усугубившаяся уже в ходе развязанной им против Наполеона войны» (Понасенков Е.Н. Первая научная история войны 1812 года. 3-е изд. [М.,] 2017. С. 72). В свою очередь, мы предполагаем (не имея возможности, однако, развивать и аргументировать эту гипотезу в рамках темы этой книги), что разработкой Л. Н. Толстым как образа Наполеона в своём, безусловно великом, романе, так и концепции ничтожества роли полководцев (и, в частности, Наполеона при Бородино) латентно руководила в Толстом та же зависть закомплексованого и сексуально «не простого» человека.
К выводу о таковых именно латентных причинах негативного, в отношении исторических персоналий, субъективизма автора «Войны и мира» приходит и Е. Н. Понасенков:
«О том, что в романе Л. Н. Толстого история преподаётся в его произвольных представлениях, о множестве фактических ошибок (их можно было бы в литературном произведении не выискивать, но автор, указав на использованные им источники, сам подставился под удар критиков) уже написано большое количество работ. Однако гораздо значительнее исторических неточностей — тот интеллектуальный и моральный эффект, который производит его тяжеловесная, неестественная и неорганичная философия. Откуда подобное взялось?
[…] Автор, как будто бы намеренно, перекраивает на свой манер миропорядок, учительствуя окружающих. Зачем беллетристу выступать в роли обвинителя и занудного нравоучителя? Кроме того, создатель “Войны и мира” не скрывает того, что внешняя красота для него — это всегда холодное, недоброе, неискреннее начало, а красивые люди (Элен Безухова, Анатоль и др.) — это т. н. “люди войны”. Как стало возможным, чтобы художник возненавидел красоту?! Вернее, красоту человека: ведь в то же время Л. Н. Толстой способен любоваться природой (зеленеющий дуб Андрея, высокое небо Аустерлица и т. д.), невероятно психологически тонко смотрит глазами юной девушки на первый в её жизни бал.
Подобное тем более странно, что в произведении молодого Л. Н. Толстого “Детство” (вторая редакция) он пишет, к примеру, о Саше Мусине-Пушкине следующее: «Его оригинальная красота меня поразила с первого взгляда. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение.
[…] В своём дневнике 23-летний Лев Толстой писал: «Все люди, которых я любил, чувствовали это, и я замечал, им было тяжело смотреть на меня. Часто, не находя тех моральных условий, которых рассудок требовал в любимом предмете, или после какой-нибудь с ним неприятности, я чувствовал к ним неприязнь, но неприязнь эта была основана на любви.
...Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем, пример, Д[ьякова]; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из П[ирогова?] и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать».
Мы имеем дело с очень своеобразным и болезненным выражением “приязни”, которое можно было бы назвать “любовью наоборот”. Причём (читаем там же) “красота всегда имела много влияния в выборе...” (подчеркну, речь шла именно о мужчинах). Однако с течением времени подобное отношение к красоте эволюционирует в комплекс: человеческая красота и публичное признание в любви к этой красоте в сознании писателя табуируется. […] И именно от этого психологического надлома идёт его желание закрыться защитным панцирем им же созданной философии, отсюда его декларирование презрения к человеческой красоте (красивы лишь расплывшиеся старики и вечно беременные жёны-наседки), мучительство женщин (в том числе жены) и т. д. Исходя из вышеперечисленного, можно предполагать, что роман “Война и мир”, действительно значительное произведение мировой литературы, которое, однако, надо читать “наоборот”: то есть, часто подразумевая смысл прямо противоположный написанному. Тогда всё становится на свои места, становятся объяснимыми нападки Л. Н. Толстого на А. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова, превозносивших Наполеона.
Что же: видимо, не просто так адельфопоэзис (фактически — церковный брак между мужчинами) был долгие века популярен именно в восточной христианской традиции...» (Там же. С. 147 – 148).
Просто и коротко сказать: лжехристианская и гомофобная гадина по имени Россия, её поганый «русский мир», искалечил и калечит с детства психику некоторого процента людей, с особенностями которых не желает любовно и деликатно считаться. И это деструктивное влияние сказалось в творчестве Льва Николаевича. Мы не можем согласиться с замечательным историком современности лишь по двум вопросам: по поводу «создания» философии (или, как вариант — новой религии) и в вопросе эстетики в восприятии художника. Как контраргумент, мы постулируем тезис о том, что со второй половины 1870-х гг. речь должна идти не о «прогрессе заболевания», а как раз о душевном и духовном ИЗЛЕЧЕНИИ Льва Николаевича — причём в той степени, что уже окружающие, начиная с членов семьи, начали демонстрировать свои комплексы и уродства, мучая этим Льва Николаевича. «Мучительство» же женщин и жены Толстым — один из чуждых серьёзному толстоведению мифов, задействование которого уважаемым Е. Н. Понасенковым лишь характеризует ограниченность у коллеги некоторых специальных познаний в данной тематике.
А вот что мы можем уточнить о КРАСОТЕ у Толстого-художника. Ваш непокорный слуга, автор данной книги, работал над близкой темой на материале трилогии Л. Н. Толстого о детстве, отрочестве и юности. В результате исследований Р. В. Алтухов установил, что уже в начале 1850-х писатель прибегал к антитезе истинного, доброго и красивого (детство) ложному, комильфотному и «красивенькому» (красивость), характеризующему мир юности и взрослых. Это прослеживается в трилогии Л. Н. Толстого на уровне не только идей и образов, но и лексики:
«Описываемая в повестях обстановка светской красивости, подменившей собою красоту, отражается и на оценочной лексике повести: в главах о московской жизни Толстым используются слова, обычно характеризующие у него именно бессодержательную красивость: красивый (некрасивый), хорошенькая (дама), хорошенькое (лицо), прилично-величавый, дурен (недурён) собой, недурно, милочка, щёголь и др.
[…] Контрастом по отношению к бездушной comme il faut, к таящей скрытые пороки светской красивости становятся в повести < «Отрочество» > образы простых горничных, обитательниц девичьей. Их душевная чистота, искренность и непосредственность оттеняют эгоизм, развращённость и лицемерие дворянско-светского окружения Николеньки. […] Простой труженик утверждается в трилогии не только в своём высоком нравственном содержании, но и в качестве достойнейшего предмета ЭСТЕТИЧЕСКОГО изображения. ТРУДОВУЮ ОБСТАНОВКУ девичьей Толстой описывает с большой любовью, как МИР ПОДЛИННОЙ, ПУСТЬ И СКРОМНОЙ, КРАСОТЫ.
[…] Первая глава повести < «Юность» > свидетельствует о назревании кризиса в сознании Николеньки: он ещё привычно разглядывает себя в зеркале на предмет соответствия идеалам красивости и comme il faut, но уже прислушивается к словам своего друга Дмитрия Нехлюдова, зовущего к «нравственному усовершенствованию». Следующие две главы («Весна» и «Мечты») посвящены описанию едва не совершившегося духовного переворота. […] Весеннее возрождение природы, великолепие которого впитывает, стоя у окна, Николенька, и его собственное нравственное возрождение едва не становятся сопряжёнными процессами: такова сила воздействия природной красоты на душу Николеньки. Но – недаром говорит автор о том, что В ГОРОДЕ КРАСОТУ «МЕНЬШЕ ВИДИШЬ»: городская жизнь с её суетой и ограничениями (и не только визуального характера) отвлекает, уводит от «красоты, счастья и добродетели». […] Но вот внешняя обстановка – движущая пружина чувств, мыслей и поступков Николеньки Иртеньева – снова изменяется: семья переезжает на лето в родовое поместье. И вновь эстетические впечатления от живой природы подталкивают героя к внутренней перемене. […] Женитьба отца, осеннее возвращение в Москву, университет знаменовали в жизни Николая Иртеньева торжество уродливого (либо красующегося), ложного и суетного над красотой и истиной. Он не может порвать ложный круг сложившегося бытия, груз аристократических навыков и представлений погребает заживо все его светлые юношеские мечтания. Торжествует «принятый» образ жизни… […] Неожиданностью для Николая оказывается отсутствие у него преимуществ по сравнению с его новыми товарищами. Простые, небогатые, не «комильфотствующие» и не гордящиеся своим аристократическим происхождением, эти студенты живут в скромной трудовой обстановке, как живёт прислуга в доме Николенькиной бабушки, учатся со всем старанием, ради своего будущего, не обеспеченного богатством родителей, а выглядят при этом, с точки зрения мученика comme il faut, просто «непорядочно». […] Так в душе героя происходит благое соединение летних деревенских эстетически значимых впечатлений и новых, студенческих, революционно меняющих его этические воззрения; естественная красота понемногу начинает одолевать КРАСИВОСТЬ. Окончательную победу, впрочем, автор оставляет за рамками сюжета, лишь показав неутешительный итог предыдущего развращения Николеньки: его тяжёлое моральное поражение, понесённое во время университетских экзаменов».
И ещё:
«Обычно положительная эстетическая оценка наружности человека сочетается <в трилогии> с отрицательной этической оценкой его сущности: внешняя красота, по Толстому, лишь пытается маскировать внутреннюю пустоту. […] НЕКРАСИВОЙ внешностью наделяются не только центральный персонаж трилогии, но и ряд других положительные героев повестей Л. Н. Толстого; именно некрасивая внешность героев заставляет внимательно приглядеться и увидеть внутреннее содержание человека, которое, согласно Толстому, гораздо красивее и важнее внешней оболочки. Герои, которые характеризуются Л. Н. Толстым как НЕКРАСИВЫЕ, зачастую постоянно ведут душевную работу, самосовершенствуются» (Алтухов Р. Лексика с семантикой эстетической оценки в трилогии Л.Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность». Личный архив автора).
Таким образом, восприятие Толстым именно человеческой красоты не сводится к обозначенной Е. Н. Понасенковым схеме. Позднее, уже в «христианский» период, «выздоровевший» Толстой находит место в разуме и сердце и для красоты привлекательных, красивых людей. Вот отрывок из записи Л. Н. Толстого в Дневнике на 1 октября 1892 г.:
«Жизнь не может иметь другой цели, как благо, как радость. Только эта цель – радость – вполне достойна жизни. – Отречение, крест, отдать жизнь, всё это для радости. – И радость есть и может быть ничем ненарушимая и постоянная. И смерть переходит к новой, неизведанной, совсем новой, другой, большей радости. И есть источники радости, никогда не иссякающие: красота природы, животных, людей, никогда не отсутствующая. В тюрьме – красота луча, мухи, звуков. И главный источник: любовь — моя к людям и людей ко мне.
Как бы хорошо было, если бы это была правда!
Неужели мне открывается новое?
Красота, радость, только как радость, независимо от добра, отвратительная. Я узнал это и бросил. Добро без красоты — мучительно. Только соединение двух, и не соединение, а КРАСОТА, КАК ВЕНЕЦ ДОБРА.
Кажется, что это похоже на правду» (52, 73. Выделение в тексте наше. – Р.А.).
«Красота как венец добра», благо и радость как награды Свыше за то, что дитя Бога, человек, последует истине своего Отца… Эту высшую мудрость Птицы Небесной старец-Лев ПОПЫТАЛСЯ донести до современников в своём трактате 1897 г. «Что такое искусство?». Но автор «Войны и мира», как мы покажем ниже, был ещё к этому совершенно не готов…
Вероятно, на такие же выводы об основаниях субъективизма исторических воззрений и отношения к историческим персоналиям автора «Войны и мира» приходили и современные Л. Н. Толстому историки — конечно, не имея в ту эпоху возможности указать на них читателю иначе, как намёками.
Вполне понятно, что молодой, частично (как минимум) женственный и бесславно тщеславный автор готов был ловить, прежде всего, хвалы и хвалы своему новоявленному детищу. Одним из первых именно специалистов военного дела порадовал его военный историк и педагог Николай Александрович Лачинов (1834 – 1919), в то время сотрудник (а впоследствии – редактор) военной газеты «Русский инвалид».
В своей рецензии (По поводу последнего романа графа Толстого // Русский инвалид. 1868. № 96. 10 апр.). автор затронул практически только военно-историческую часть повествования, и лишь слегка коснулся изложенных в начале тома философских взглядов писателя на историю, отметив их некоторую узость и односторонность, определив их как «исторический фатализм». Что же касается художественного мастерства Толстого в военных сценах романа, то Лачиновым оно было оценено весьма высоко. Например, описание Шенграбенского сражения военный историк оценил, как «верх исторической и художественной правды». С одобрением, в целом, было отмечено и описание Толстым Бородинского сражения.
«Милостивый государь! — обращался Толстой 11 апреля 1868 года к тогдашнему редактору газеты «Русский инвалид» С. П. Зыкову. — Я сейчас прочёл в 96 № вашей газеты статью г-на H. Л. о 4-м томе моего сочинения. Позвольте вас просить передать автору этой статьи мою глубокую благодарность за радостное чувство, которое доставила мне его статья, и просить его открыть мне своё имя и, как особенную честь, позволить мне вступить с ним в переписку.
Признаюсь, я никогда не смел надеяться со стороны военных людей (автор, наверное, военный специалист) на такую снисходительную критику.
Со многими доводами его (разумеется, где он противного моему мнения) я согласен совершенно, со многими нет. Если бы я во время своей работы мог пользоваться советами такого человека, я избежал бы многих ошибок.
Автор этой статьи очень обязал бы меня, ежели бы сообщил мне своё имя и адрес…».
Умница автор, Николай Лачинов, не сообщил Толстому ничего, и вообще отказался вступать в полемику с человеком, сперва давшим широчайшие по «захвату», едва ли не «конечные», оценки как исторических событий, так и науки истории, а затем, в отзыве на критику — пеняющем на отсутствие у него, в годы работы над романом, сколько-нибудь системных, полных знаний о затронутых вопросах и на отсутствие в связи с этим военно-исторического консультанта!
Другим рецензентом, о позиции которого мы не можем умолчать, был Авраам Сергеевич Норов (1795 – 1869) — известный государственный деятель, действительный тайный советник, учёный, путешественник и писатель, действительный член Санкт-Петербургской академии наук, в 1853 – 1858 годах министр народного просвещения. В войне 1812 года А. С. Норов участвовал с первых дней. Воевал в составе 1-й Западной армии. В Бородинском сражении был прапорщиком 2-й лёгкой роты гвардии артиллерии. Командовал полубатареей из двух пушек, защищавших Семёновские (Багратионовы) флеши. Здесь же был тяжело ранен, лишившись ноги.
Сочинение Норова, посвящённое «Войне и миру», было написано в Павловске в сентябре 1868 года и опубликовано сначала в 11-м Военном сборнике, а затем издано в Петербурге отдельной брошюрой. Носило оно, вполне в традиции эпохи, длинное название: «Война и мир (1805 – 1812) с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника. По поводу сочинения графа Л. Н. Толстого «Война и мир». При чтении романа Толстого, ветерана войны с Наполеоном затронуло, прежде всего, то, «что громкий славою 1812 год, как в военном, так и в гражданском быту, представлен… мыльным пузырём; что целая фаланга наших генералов, которых боевая слава прикована к нашим военным летописям, и которых имена переходят доселе из уст в уста нового военного поколения, составлена была из бездарных, слепых орудий случая, действовавших иногда удачно, и об этих даже их удачах говорится только мельком, и часто с иронией».
Собственный пересказ военных событий, предпринятый Норовым, дополнял историографию Отечественной войны, но при этом автор не шёл далее того, в чём уличили Толстого другие критики. «Романтический рассказ» Толстого Норов признаёт и «живописным», и «пахнущим порохом». Но с прискорбием говорит, что отличный талант автора принял ложное направление, пропагандируя и утверждая стихийное, бессознательное начало человеческой жизни, что «в романе собраны только все скандальные анекдоты военного времени той эпохи, без ссылки на реальные источники».
Более всего Норов упрекает Толстого за то, что он не просто вставлял в роман вымышленные и или произвольно описанные военные эпизоды, но облекал «их стратегическими рассуждениями, рисуя боевые диспозиции, и даже планы баталий, давая всему этому характер исторический...».
Вслед за Норовым своё отрицательное мнение об исторической достоверности романа выражает очевидец войны 1812 года, авторитетный литератор пушкинской поры П. А. Вяземский. Он отмечает смешение документальной истории и ее художественной интерпретации как неправомерное и неестественное с точки зрения литературного жанра. Образцом подобного соединения, по его мнению, являются романы Вальтера Скотта, где основная сюжетная интрига происходит на историческом фоне. Именно фоновое использование реалий эпохи Вяземский считает достаточным для исторического повествования.
Нарастающий вал вопросов Толстой надеялся остановить своим открытым высказыванием «Несколько слов по поводу книги «Война и мир», впервые опубликованном в № 3 журнала «Русский архив» за 1868 г. Заявляя, что его сочинение «не роман, ещё менее поэма, ещё менее историческая хроника», писатель отстаивает своё право на собственное видение важного для многих современников периода отечественной истории. Толстой подчёркивает, что его разногласие с историками «не случайное, а неизбежное», и свою задачу он видит не в повторении уже сложившихся стереотипов восприятия известных личностей, как, например, бесконечно смотрящий в подзорную трубу Кутузов или поджигающий Москву Растопчин, а в попытке постигнуть саму сущность своих героев, даже если она не соответствует сложившейся типажности. «Как историк будет неправ, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в его значении историческом. [...] Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди».
Вопрос различия художественной и исторической правды в данной статье обретает ещё более полемическое звучание, когда речь заходит об исторических источниках, использованных писателем в процессе создания эпического произведения. «Для историка (продолжаем пример сражения) главный источник есть донесения частных начальников и главнокомандующего. Художник из таких источников ничего почерпнуть не может, они для него ничего не говорят, ничего не объясняют. Мало того, художник отворачивается от них, находя в них необходимую ложь».
Будучи участником Севастопольского сражения, Л. Н. Толстой приводит в пример свой жизненный и военный опыт, отмечая, насколько расходятся описания очевидцев в первое время после события, и какое оказывает влияние на восприятие этих же людей последующая официальная интерпретация. Именно реляции военных чиновников, по мнению Толстого, превращают живой хаос первых впечатлений в жёсткую схему, где нет места разночтениям и субъективным трактовкам. Такую трансформацию писатель называет ложью, вытекающей «из потребности в нескольких словах описывать действия тысячей людей, раскинутых на нескольких вёрстах, находящихся в самом сильном нравственном раздражении под влиянием страха, позора и смерти. [...] Через месяц и два расспрашивайте человека, участвовавшего в сражении, — уж вы не чувствуете в его рассказе того сырого жизненного материала, который был прежде, а он рассказывает по реляции».
Не удивительно, что подобные заявления писателя не могли оставить историков равнодушными. Значительно глубже, профессиональнее и, по заслугам, безжалостнее, чем старенькие свидетели событий, как Норов или Вяземский, обошлись с творцом «Войны и мира» замечательные, выдающиеся военно-исторические специалисты своего времени, теоретики и педагоги — Александр Николаевич Витмер (1839 – 1916) и Михаил Иванович Драгомиров (1830 – 1905). Здесь приходится сожалеть, что на оценках писаний Толстого такими людьми приходится останавливаться лишь бегло. Более того, мы нашли возможность, дабы не загромождать данную Главу, вынести сведения о книге М. И. Драгомирова «“Война и мир” графа Толстого с военной точки зрения» в другую часть и другую Главу книги. Здесь скажем ещё немного лишь о позиции Александра Витмера.
Профессор Николаевской академии Генерального штаба, в недавнем прошлом боевой офицер, а в будущем — предприниматель, меценат и популярный драматург, Александр Николаевич Витмер в 1868 году публикует в журнале «Военный сборник» ряд статей, вошедших позднее в книгу «1912 год в “Войне и мире”». По поводу исторических указаний IV тома «Войны и мира» графа Л.Н. Толстого». Открывается книга таким свидетельством популярности толстовского романа:
«Смелые парадоксы IV тома “Войны и мира” распространили в большей части нашего общества, столь доверчивого ко всякого рода авторитетам, самые превратные понятия как о военном деле, так и об исторических событиях 1812 года. Мнения, по меньшей мере, странные, не раз слышанные автором даже от людей довольно образованных, послужили поводом к настоящим заметкам…» (Витмер А. 1812 год в «Войне и мире». СПб, 1869. С. I [Вступление]).
Критик принципиально подходит к роману как к историческому сочинению. «IV том «Войны и мира» даёт полное право относиться к нему с тою же строгостью, как и ко всякого рода историческому труду, потому что здесь автор-художник отходит на второй план, уступая место историку, философу и историческому критику» (Там же. С. II [Вступление]).
Толстой, по наблюдению Александра Николаевича, в IV томе романа «третирует историков» и историческую науку «с замечательной нетерпимостью, а подчас и с иронией», рассчитывая на то доверчивое большинство публики, которое не видит разницы между Толстым-художником и Толстым-философом и историком:
«А разница между ними — громадная!» (Там же. С. 2).
Витмер выражает принципиальное несогласие с Толстым и по поводу его литературного видения событий отечественной войны 1812 года, и по самой постановке вопроса соотношения истории документальной и её художественной интерпретации, как она дана в очерке Толстого «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”»:
«Итак, значит, историк „обязан” взять из собственной головы какую-нибудь идею, „вложить” её в историческое лицо и затем подводить все его действия под предвзятую идею» (Там же. С. 2 – 3).
Автор методично опровергает ряд исторических фактов, представленных в романе, критикует автора за ошибки в изложении хода военных действий, уличая отставного поручика Толстого в незнании основ военного дела. Восхищаясь литературным талантом романиста, Витмер, тем не менее, жестоко и справедливо треплет его и за некритический подход к подбору исторических источников: Толстой называет главными для себя источниками, «единственными памятниками эпохи», сочинения Тьера и Михайловского-Данилевского с их смехотворными нелепостями, которые, «включая сюда и графа Сегюра», следует отнести к «наименее достойным веры» среди авторов-современников событий 1812 года (Там же. С. 6 – 7). Витмера удивляло: как это, владея, по собственному признанию в очерке, целой библиотекой материалов, при описании военных сцен романа Толстой воспользовался далеко не самыми лучшими и авторитетными источниками?
Вслед за Лачиновым, как профессиональный военный, Витмер восстаёт против фатализма Толстого, его игнорирования того, что боевые операции, как правило, тщательно планируются и такие полководцы как Наполеон, Барклай де Толли, Кутузов сыграли существенную роль в ходе военных действий как стратеги.
«Учение о том, что не отдельные личности руководят мировыми событиями, а что, напротив, они являются не более как орудиями неизбежного порядка вещей — учение не новое и принятое почти всеми новейшими историками-философами; но граф Толстой развивает это учение до самых крайних пределов» (Там же. С. 8). Истина не любит таких крайностей, тем более историческая истина. Александр Николаевич Витмер корректирует зарвавшегося самозванца в аналитиках истории, справедливо постулируя антитезис и том, что «передовые люди, хотя и выдвигаются событиями, но, в свою очередь, руководят ими», и приводит ряд убедительных исторических примеров, одним из примеров метко и чувствительно задевая и лично персону, которой адресована критика, бывшего крепостника, помещика, провалившего в 1857 г. свой проект «облагодетельствования» крестьян:
«Необходимость освобождения крестьян сознавалась вполне нашим правительством в самых первых годах настоящего столетия, а между тем это освобождение осуществилось только 60 лет спустя, и могло осуществиться десятью, двадцатью годами позже. Оно совершилось бы непременно; во могло совершиться раньше или позже, и — мирным путём или насильственным. Всё зависело от решимости правительства и целесообразности мер» (см. Указ соч. С. 10).
Не стремясь разгадать субъективные причины акцентуированности, крайности выводов Л. Н. Толстого о ничтожестве Наполеона и неопытности русских, противостоявших ему полководцев, А. Н. Витмер лишь констатирует наличие в тексте «Войны и мира» и такого авторского бзика, и тут же приводит возражение — не собственное «своё», по каким-то своим хотелкам, а именно с позиций научно-исторического знания:
«Можно с уверенностью сказать, что в нашей армии не было ни одного человека, который, по способностям мог бы соперничать с гениальным нашим противником; но взамен того, во главе русского войска (вопреки автору) стояли люди с замечательною военною опытностью, приобретённою в непрестанных войнах, которыми отличались царствования Екатерины, Павла и Александра. Таковы были Барклай, Багратион, Бенигсен, наконец Кутузов. Начальники частей также отличались большим знанием своего дела и замечательною распорядительностью… В числе же корпусных командиров были такие люди как Витгенштейн, Раевский, Ламберт, Пален и др., имена которых, всякому, хотя несколько знакомому с описываемой эпохой, красноречиво говорят сами за себя» (Витмер А.Н. Указ. соч. С. 20).
Правнук выходца из Дании на русской службе, Витмер смачно и заслуженно бьёт здесь по выраженной в романе ксенофобии молодого Толстого — в отношении поляков и «всяких там» немцев в руководстве русской армией. Большинство тех, кото он называет и кого имеет в виду — именно иностранцы на русской службе, частью и потомственные, как сам Александр Витмер.
Задолго до активизации у Л. Н. Толстого неоднозначной половой ориентации отец поощрял в нём естественное во всяком неиспорченном человеке, в ребёнке уважение к «великому врагу», Наполеону Бонапарту. Известны два рассказа Толстого об одном из воспитательных эпизодов с восьмилетним малышом Львом. Первый рассказ записан с его слов его женой в 1876 году в её «Материалах к биографии Л. Н. Толстого». Здесь читаем: «Не было Льву Николаевичу восьми лет, как раз его отец застал его за какой-то хрестоматией, в которой маленький Лёвочка с большим увлечением и с интонацией читал стихи Пушкина «На смерть Наполеона». Отца поразила, вероятно, верность интонации и увлечение ребёнка; он сказал: «Каков Лёвка! Как читает! Ну-ка, прочитай ещё раз» и, вызвав из другой комнаты крестного отца Льва Николаевича С. И. Языкова, он при нём заставил сына читать стихи Пушкина».
Вторично рассказал Толстой о том же эпизоде в своих «Воспоминаниях»: «Помню, как он [отец] раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: «К морю» («Прощай, свободная стихия!») и «Наполеон» («Чудесный жребий совершился: угас великий человек» и т. д.). Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моём чтении, и был очень счастлив этим» (Цит. по: Гусев Н. Н. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год. М., 1954. С. 93).
Как и отец Л. Н. Толстого и многие просвещённые люди его поколения, А. Н. Витмер справедливо, заслуженно восхищался Наполеоном и скептически оценивал роль Кутузова в войне 1812 года. Толстой придерживался прямо противоположного мнения. В части Четвёртой IV тома романа, в пятой главе Толстой творит свой миф о Кутузове: тоже мудром, дальновидном, старом и внешне, как мы помним, безобразном — то есть, не привлекательном как мужчина ни для дам, ни для гомосексуалистов. Не могущем вызывать зависти у Толстого, какую с юных лет вызывал великий Наполеон! Может быть, не случайно Толстой, использовавший в своей работе сравнительно небольшое количество источников (всего 47), в значительной степени опирался на весьма спорную работу А. Н. Михайловского-Данилевского «Описание Отечественной войны 1812 года». Дело в том, что Михайловский-Данилевский, как и Толстой, отрицательно относился к Наполеону и не видел в нём великого человека, и Витмер, не разделявший таких взглядов, критиковал Толстого за выбор такого недостоверного источника, как Михайловский-Данилевский.
Наполеон изображён в романе Толстого резко сатирически и несправедливо-безобразно: «жёлтый, опухлый, тяжёлый, с мутными глазами, красным носом», «маленький Наполеон, с своим безучастным, ограниченным и счастливым от несчастья других взглядом». В 4 томе романа Толстой описывает утренний туалет Наполеона: камердинер растирает одеколоном «толстую спину» и «жирную грудь» императора. Витмера возмутила эта сцена: «Мы воздержимся от каких бы то ни было замечаний по поводу жирной спины, её вспрыскивания одеколоном и других интересностей XXVI главы, отвечая на всё это весьма мудрой французской поговоркой: “Il n’y a pas de grand homme pour son valet de chambre” [фр. “Для лакея нет великого человека”]» (Витмер А.Н. Указ соч. С. 65).
Такая пощёчина, прямое оскорбление печатным словом, стало ошибкой Витмера и незаслуженным подарком Толстому: он использовал оскорбительный выпад для оправдания своего молчания в ответ на разумные и справедливые, в основном, критические замечания выдающегося военного историка. Но задет был, безусловно, болезненно. Любопытно, что в редакции романа 1873 года появляется следующая сентенция: «Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея своё понятие о величии» (ВиМ – 2. С. 667). В контексте романа она связана с характеристикой отношения военных и придворных кругов к кумиру Толстого, М. И. Кутузову. Сама эта фраза, весьма вероятно, связана с воспоминанием об оскорблении от Витмера и являет неуклюжую, наивную попытку возражения. В последующие годы Толстой как будто вымарал самую личность историка из своей памяти: он не упоминается нигде в 90 томах Полного собрания его сочинений.
Дабы не раздувать очерка, позицию самого А. Н. Витмера охарактеризуем ниже лишь рядом его цитат из книги.
О боевых генералах и Наполеоне — замечательный историк ругает Толстого основательно, и при том снова задорно:
«Нет, мнение, что лучшие генералы — глупые люди, что сам Бонапарте — не более как глупый человек, с самодовольным и ограниченным лицом, подобное мнение могло прийти в голову только князю Болконскому! Не помним, в какую часть тела князь был ранен под Аустерлицем; но, во всяком случае, подобные мнения мы приписываем последствиям его тяжкой раны, и, как с человеком, находящимся не в нормальном состоянии, спорить с ним не будем.
И что за странное смешение понятий: лучшие генералы, и хорошие полководцы, и храбрые полководцы, и Багратион, н Бонапарте?! Можно быть хорошим генералом, прекрасным дивизионным или корпусным командиром и в то же время никуда не годиться в роли главнокомандующего. […] Здесь необходим обширный ум, непреклонная воля и самые разносторонние способности, и такими способностями, действительно, отличались все великие полководцы: Александр, Аннибал, Цезарь, Фридрих и наконец Наполеон. И каковы же должны были быть современники Наполеона, если он, из безвестного корсиканца сделавшийся императором, был не более как самодовольным глупцом? И отчего же до сих пор, даже люди, вовсе ему не симпатизирующие, но знакомые близко с той эпохой, удивляются ему не только как полководцу, но и как законодателю?» (Витмер А. Н. Указ. соч. С. 61 – 62).
О красивом мифе Толстого про «тёплый патриотизм», исключительно и волшебно помогавший русским разгромить французов, А. Н. Витмер не мог в подцензурном издании своей эпохи написать достойных опровержений. Но вот что, тоже справедливое и значительное, сообщает нам по этой теме историк:
«Чувство, на которое указывает Болконский, и которое граф Толстой […] называет „тёплым патриотизмом”, всего менее оказывает влияния на участь боя, потому что на войне ничего сверхъестественного человек сделать не может, а делает только то, что в его силах. Всё же возможное хорошо-воспитанный солдат сделает и без патриотизма, в силу чувства долга и дисциплины. Согреты войска патриотизмом — хорошо; но и отсутствие его, или какой бы то ни было воодушевляющей идеи, не заставит войска драться менее храбро.
[…] Солдат регулярной армии (понимаем это слово в широком значении) есть, прежде всего, ремесленник. Таков <в романе> Тимохин, прекрасный, то есть вполне правдивый тип, выведенный автором. Он человек ограниченный; не рассуждает, не кипятится, как Болконский; он даже не понимает, о чём тот говорит; он не ожесточён против врага, не воодушевлён патриотизмом; он просто — ремесленник, но в деле такой ремесленник стоит героя» (Там же. С. 63 – 64).
В связи с идеей о такой дисциплине — пожалуй, серьёзно льстящей русской имперской орде, ораве военных рабов — находится и отношение историка к Бородинскому сражению и его результатам, так же резко возражающее автору «Войны и мира»:
«Бородинское сражение вовсе не „было первое, которое не выиграл Наполеон”: под Асперном и Эслингеном, например, он, самым положительным образом, проиграл сражение, то есть принужден был отступить в виду неприятеля, оставив на поле сражения около половины сражавшихся; под Прейсиш-Эйлау мы также продержались целый день на позиции и нанесли французам страшные потери. Мало того: если руководиться справедливостью, а не ложным патриотизмом, то необходимо сознаться, что Бородинское сражение было нами проиграно; оно не было такой решительной победой, к каким привыкли французы и на какую они рассчитывали, но, тем не менее, это была победа: по крайней мере, русские были сбиты на всех пунктах, принуждены ночью же начать отступление, бросая по дороге своих раненых и понесли громадный потери, далеко превосходившие потери неприятеля; наконец, прямым следствием сражения было занятие неприятелем без боя нашей <первопрестольной> столицы» (Там же. С. 88 – 89).
В заключительной части своей работы А. Н. Витмер отмечал: «Смеем надеяться, что никто, даже сам автор, не упрекнёт нас в недобросовестности разбора. Быть может, подчас мы слишком горячо оспаривали ложные мысли и выводы автора; но это произошло оттого, что они высказывались писателем, имеющим на нашу публику обаятельное влияние, художником с самым замечательным талантом, далеко выдающимся из обыкновенного уровня и высказывались с возмутительным апломбом и вызывающей нетерпимостью. Мы принадлежим притом к слишком горячим почитателям этого художника и, вместе с тем, слишком дорожим нашей, бедной дарованиями, отечественной литературой, чтобы равнодушно смотреть, как первостепенный её представитель тратит свой талант, и силы, и время, на дело совершенно чуждое его блестящему дарованию» (Там же. С. 121 – 122).
* * * * *
Выше, конечно — не полноценная историография по заданной теме, а только некоторая общая установка наша для читателя, исходящая из выводов некоторых наших предтеч в её исследовании. Теперь, не претендуя на исчерпанность темы, пролистаем роман — именно уникально, авторски АНТИВОЕННЫЕ его страницы, а не «пацифистские», как иногда утверждается, ибо, живи даже Толстой в Швейцарии, где лишь в 1867 году появилась первая в мире пацифистская организация, «Лига мира и свободы», он никак не мог бы быть, в строгой дефиниции термина, именно пацифистом — попросту не проявляя в 1860-е гг. интереса ни к этой организации, ни к политическим, ни даже к её религиозным вдохновителям и предтечам, сектантам квакерам с их «обществами друзей мира», поощряемыми первоначально, в 1810-х годах в Великобритании и Американских Штатах геополитическими противниками и военными врагами Франции и России.
Заметим мимоходом, что в этой теме, именно разграничения светски-гуманистического и православно-религиозного неприятия «закона насилия» персонажами романа «Война и мир», у современных исследователей, чаще всего случайных в научном толстоведении лиц, возникает немало недоразумений. Так, для примера, ходячим недоразумением оказывается украинский баптист и, конечно, миротворец Геннадий Гололоб с его статьёй «Пацифистский смысл романа Льва Толстого "Война и мир"»
).
По версии автора, «между детскими мечтами о мире без войн и идейным переломом писателя находился долгий период духовного становления. Это становление имело три последовательных, но плавно переходящих один в другой этапа: милитаризм (1851 – 1866), антимилитаризм (1867 – 1877) и пацифизм (1878 – 1910)» (Там же). Все антивоенные образы и высказывания в период от «Набега» до «Казаков» Гололоб “сливает” в общее корыто неких «незрелых форм последующего периода»: то есть, в целом, даже автор «Войны и мира», работая над двумя первыми томами романа, оставался, ни много ни мало, МИЛИТАРИСТОМ (! – Р. А.). Но лишь только заявила о себе в далёкой Швейцарии «Лига мира и свободы», и в текстах Толстого вдруг забрезжил «антимилитаризм»! Само собой, что период институционализации европейского пацифизма для Геннадия Гололоба значительней, нежели 1870-е гг., и поэтому, вопреки всем исследователям и биографам Толстого, он, «большею частью», относит ко времени «перехода» Толстого к антивоенным убеждениям период писания именно «Войны и мира», а не «Анны Карениной»: «в романе “Война и мир” мы обнаруживаем и антимилитаризм, и пацифизм одновременно, но с плавным смещением в сторону последнего» (Там же). Что во внешней либо духовной биографии Толстого в 1866 – 1867 гг. могло послужить такому качественному изменению — автор пояснить избегает. Вероятнее всего, и не в силах…
Минуя совершенно вниманием «чужую» для него, сектанта, веру автора романа и БОЛЬШИНСТВА персонажей романа, именно православие, Гололоб разделил антивоенные мотивы в романе на более умеренные, антимилитаристские, и на пацифистские:
«Антимилитаризм отличается от пацифизма тем, что допускает лишь справедливые войны, а использует пассивное сопротивление лишь в безысходной ситуации с сильным противником. У Толстого оба эти подхода перемешаны и отнесены к различным персонажам, которые, к тому же, выражают их не всегда или недостаточно последовательно…» (Там же).
Ещё бы Гололобу, и «последовательность»! При том, что для христианского сознания, даже церковно-верующего человека, страх возможности войн, ужас перед убийством людей, оплакивание павших, осуждение трусости, подлости, мародёрства — являются не менее, а, пожалуй, и более актуальными этическими константами, нежели для европацифистов. Очищенное же от мирских суеверий, верно понятое христианство, к исповеданию которого Толстой, не осознавая, шёл уже со времени своих усиленных рефлексий и прозрений 1-й полов. 1850-х гг., выразившихся в Кавказском дневнике, по отношению к пацифизму столь же самодостаточно, как скажем, по отношению к феминизму, защите «прав женщин».
Никак не обосновывая фактами априори признаваемое им знакомство Л. Н. Толстого в 1860-х с едва делающим первые шаги движением пацифизма, Гололоб вещает вот такое:
«…Пацифизм Толстого, появившийся в третьем томе романа, отличают не стратегические соображения сдерживания врага, а настоящее родство между двумя враждующими лагерями, хотя и показанное на просто народном или солдатском уровне» (Там же).
Иначе сказать, РОДСТВО, во всех смыслах слова, в жизни хоть тех же казаков и чеченцев, миролюбие и добродушие части солдат и офицеров, положительных образов в рассказах Кавказского цикла — следует отнести к пацифистским увлечениям Л. Н. Толстого 1850-х годов — то есть времени, когда и пацифизма, как движения, ещё не существовало!
Уже в 1860-е годы, по мнению украинского «знатока» жизни и творчества Л. Н. Толстого, писатель был «ревнивым сторонником равенства всех людей». «Миролюбие и готовность к сотрудничеству простых солдат» враждующих русской и французской армий Гололоб связывает с неким пацифистским замыслом Толстого — хотя, чтобы не выдумывать такой нелепицы, довольно бы было помнить об опасливом ЛЮБОПЫТСТВЕ к незнакомцам, а также АЛЬТРУИСТИЧЕСКОМ ИНСТИНКТЕ по отношению к слабым членам стаи либо к не сопротивляющимся, ослабевшим противникам, выказываемым в живой природе, в поведенческих структурах многих высших животных, не исключая приматов, то есть наличествующих и в человеческой природе, а кроме того — о КУЛЬТУРНОЙ БЛИЗОСТИ двух христианских народов и, конечно же, о потребности автора романа последовать своему кумиру, пресловутой ПРАВДЕ ЖИЗНИ, и спутнице оной, ИСТОРИЧЕСКОЙ ПРАВДЕ.
Особенно значителен для мифотворчества Гололоба образ Николая Ростова — наполненный в романе, что общепризнанно у исследователей, автобиографическими чертами. В пользу «пацифизма» Ростова украинский автор приводит, например, разочарование его в реалиях войны, провозглашение, при австрийцах, здравицы «миру как братству людей, независимо от национальных и классовых различий, жалость, в первой части Третьего тома, к пленному французу «с дырочкой на подбородке»…
«И уж, конечно, чисто христианским пацифизмом исполнены религиозные убеждения княжны Марьи Болконской, которая ещё до эпизода с Николаем Ростовым убеждала своего брата, Андрея: “Мы не имеем права наказывать. И ты поймёшь счастье прощать”» — ляпает, чтоб уж до кучи, Гололоб и такое. Опровергать здесь нечего: европацифист и баптист не мог бы удержаться от таких, предсказуемых, выводов. Между тем образ княжны Марьи, что общеизвестно, имеет прообразом самого дорогого Толстому человека, матушку его, Марию Николаевну Толстую (урожд. кн. Волконская; 1790 – 1830). Образ княжны прописан кропотливо и любовно, и никаких сомнений в её ПРАВОСЛАВНОСТИ, то есть принадлежности к религии, даже в XXI веке находящей оправдания для войн и последовательно отрицающей пацифизм, не может быть даже у школьника, впервые читающего роман.
«…Всех их – императоров и чиновников, генералов и политиков – следует признать единственными врагами человеческого рода, в целом, и собственного народа, в частности» — приписывает Гололоб автору «Войны и мира» изыски собственного ума, и в «подтверждение» своей подтасовки цитирует следующее место из Четвёртого тома: «Русские, умиравшие наполовину, сделали все, что можно сделать и должно было сделать для достижения достойной народа цели, и не виноваты в том, что другие русские люди, сидевшие в тёплых комнатах, предполагали сделать то, что было невозможно (ч. 3, гл. 19)». Поистине, смешно! Если бы у цензоров романа в 1860-х возникло подозрение на такой «замах» мысли романиста — вряд ли бы сочинение могло увидеть свет в России.
«Если для его читателей этот роман так и остался данью отечественному патриотизму (в частности русскому народу), то для самого автора, эта книга отличалась не только антимилитаристким, но и пацифистским характером» — такой вывод ляпает Гололоб в завершение статьи, не поясняя, отчего поколения исследователей не обнаружили ни в рукописях, ни в документах личного происхождения писателя в 1860-е гг. никаких признаков интереса ни к «пацифистской» традиции в христианском сектантстве, ни самого слова «пацифизм», ни хотя бы описания близких ему воззрений, подпадающих под узуальную семантику данного термина.
Перед нами, таким образом, безусловный фальсификат: попытка выдавать желаемое за факты, чем-то схожая с писаниной “учёных” Чеченской республики, которые на гранты от Рамзана Кадырова вещают миру о Льве Толстом… «тайно» (разумеется, тайно!) перешедшим в юности… в ислам. Как в этом мифе фальсификаторы пользуются некоторыми недоразумениями и изустными байками, в основном эпохи СССР, точно так и Гололоб «переводит», посмертно, в «пацифисты» автора романа «Война и мир» — исключительно в расчёте на поддержку своего массового (в интернете) читателя, в головах которого сидит колом представление, что Толстой «отрицал войну» именно как пацифист.
Таких же публикаций, склоняющихся к признанию «пацифизма» автора «Войны и мира», немало. Однако, дабы не обращать историографию темы в особый и объёмный очерк, мы остановимся здесь, «от противного» обозначив именно нашу позицию, и, с этой именно позиции, предпримем ниже анализ некоторых ключевых образов и сюжетов великого романа.
* * * * *
«Двенадцатого июня силы Западной Европы перешли границы России и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» (Толстой Л. Н. Война и мир: В 2-х кн. М., 2009. Кн. 2. С. 9 [Далее: ВиМ-1, 2]). Таким эпическим вступлением начинается в романе описание войны 1812 г. Утверждение, сделавшееся популярной цитатой, при этом более чем спорное как для знатоков человечьей психологии, так и для историков. А. Н. Витмер пишет в своём заслуженно-разгромном анализе IV тома романа: «причина всех войн заключается в свойствах человеческой природы»; «природа создала человека <таковым>, что человек — существо несовершенное, что он склонен к насилиям» (Витмер А. Указ. соч. С. 12 – 13). Между прочим, Витмер — преподаватель в военно-учебном заведении в стране, где учащимся таких заведений, равно как и простым солдатам попы и военные наставники срали в мозг идеями о сакральном, благословенном Богом значении «защиты отечества», военных «побед» и даже самых войн, якобы «ниспосылаемых» их гневным богом «за грехи» — отчего-то считает подобные утверждения даже слишком банальными для того чтобы быть особо сообщены читателю в историческом сочинении (Там же). Оставим это на совести и на усмотрении историка, но здесь же подчеркнём, что именно для художника, для романиста Толстого и такое, тоже «космического охвата», утверждение, и противоположное, высказанное в начале Третьего тома «Войны и мира», процитированое нами выше — равно вполне допустимы и равно не могут обосновать или опровергнуть ни самих себя, ни что-либо другое. Выбор Толстого в пользу отрицания имманентности человеческой природе характеристик системной деструктивности в реализациях коммуникативных поведенческих структур связан, на самом-то деле, с членствованием его, ещё безо всяких оговорок, в церкви ПРАВОСЛАВНЫХ, то есть, имперских фарисеев, обрядоверов и идолопоклонников, фактически БЕЗВЕРНЫХ. Пустоту, вакуум безверия заполняли уже в те времена различные увлечения и идейные уклоны. Для А. Н. Витмера это, кажется, материализм и атеизм. Для Толстого — отвлечённый, “розовый” гуманизм (известного качества, аппетитно именуемого в народе: СОПЛИ С САХАРОМ) вкупе с руссоистской склонностью идеализировать природу и человека. Такая идеализация не коррелирует ни с научными знаниями о человеке, располагаемыми наукой уже в середине XIX столетия, на которые опирается, в частности, А. Н. Витмер, ни с церковным учением о «повреждении грехом» человека, о ничтожестве попыток, без воли Бога тайной, соделаться хотя бы немного, но устойчиво человеком лучшим в отношении нравственности. Наконец, не коррелирует такое видение человека даже и с независимой, недогматической верой Толстого-христианина 1880 – 1890-х годов, признающей градацию религиозных «жизнепониманий» человека — по существу, восхождение, руководствуясь идеалом евангельским, учением Христа, но своими усилиями, из глубин страхов, невежества и эгоистической омрачённости, из плена у зверя, из «власти тьмы».
Обратим кстати внимание и на продолжение, а именно на ту часть приведённого выше знаменитого высказывания Л. Н. Толстого о войне, которое обыкновенно опускают любители цитирования:
«Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберёт летопись всех судов мира, и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления» (ВиМ – 2. С. 9).
Писано это, безусловно, красно и талантливо, эмоционально и заразительно своим настроением. Но это — именно светско-гуманистические «сопли с сахаром». Ни слова о нравственности живой, религиозной: о нарушении людьми воли общего Отца, Бога, выраженной в первоначальном учении Христа. С позиций общественного жизнепонимания, воспитанного в нём лжехристианством православием, Толстой, как мы покажем в необходимо-пространном анализе ниже, нигде в этой своей книге не досягает до жизнепонимания собственно христианского, и, если порицает, то порицает поступки участников войны именно с язычески-еврейских позиций, осуждая общественно вредные эгоизм, вражду и злонамеренность: говоря шире, те или иные нарушения общественной лукавой «морали выживания», частично всегда, во всех общностях людей охраняемой и регулируемой установлениями законодателей, нормами человеческого писанного «права», среди которых во все времена могло оказаться и требование участия в общей полоумной, намеренно организованной и заранее обеспеченной орудиями убийства драке — то есть, войне.
ТОМ ПЕРВЫЙ
Через испытание войной, СОБЛАЗНОМ ДЕЛАНИЯ И ОПРАВДАНИЯ НАСИЛИЯ Толстой проводит в романе почти всех своих действующих лиц, как исторических, реальных, так и вымышленных. В центре внимания читателей — сословие, наиболее понятное, близкое автору: судьбы представителей нескольких благородных семейств, служилых людей России: Ростовых, Болконских, Безуховых, Долоховых, Денисовых, Бергов — за каждым представителем которых реальные, и, в основном, значительные для Толстого, в том числе и родственно близкие, прототипы. По отношению к феномену системно организованных насилий человека над человеком, то есть войны, все они прошли в основах своих сходное воспитание, от домашнего для девиц до заграничного университета для Пьера Безухова: выросли на облагороженных преданиях о победах и героях, от времён античных и персонажей Плутарха до Суворовских походов и гения Великого Наполеона. Но, в сочетанном воздействии с прочими мирскими влияниями и с особенностями характеров и темпераментов каждого, такое сословное воспитание дало совершенно неодинаковые результаты.
Действие романа начинается в июле 1805 года, накануне войны, на петербургском светском вечере Анны Павловны Шерер, фрейлины вдовствующей императрицы. Здесь обсуждаются последние события текущего периода наполеоновских войн — убийство герцога Энгиенского, последние действия Наполеона в отношении итальянских Генуи и Лукки, российское посредничество в заключении им мира с Англией (миссия Новосильцева) — и появляются некоторые главные персонажи романа, в частности, Андрей Болконский и Пьер Безухов, два ярчайших образа, иллюстрирующих два возможных, и при том до крайности различных, пути жизни человека — по отношению к надмирному её смыслу.
Князь Андрей Николаевич Болконский получил “классическое” воспитание своей эпохи — усадебное, похожее на образование и воспитание самого автора, Л. Н. Толстого. И мотивации его к поступлению в военную службу — не менее сходны, не сложны и не оригинальны для заданных эпохи, поколения и сословия, нежели мотивы молодого Льва, наследного графа Толстого. Более того, кн. Андрею в начале романа уже 27 лет, он женат, у милейшей маленькой княгини Болконской скоро должен родиться ребёнок, и нет острой необходимости в армейской службе. На вопрос светских любопытствующих, почему князь едет в армию, он отвечает по-французски, что генералу Кутузову угодно его к себе в адъютанты. Иное через пару часов он говорит Пьеру о своей семейной мирной, пошлой и скучной ему жизни с женой: «Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!» (ВиМ – 1. С. 52). И совсем по-другому молодой Болконский объясняет сам себе стремление в армию: он должен НАЙТИ СВОЙ ТУЛОН.
Осада Тулона — боевые действия с 29 августа по 19 декабря 1793 года во время французских революционных войн, во время которых проявил себя и получил известность молодой Наполеон Бонапарт. Слово «Тулон» стало метафорически означать момент блестящего начала карьеры никому не ведомого молодого храбреца и МОЛОДЦА на военной службе. То есть, «найти свой Тулон» для князя Андрея значит: оказать МОЛОДЕЧЕСТВО, дабы стяжать мирскую славу — высокоценимую рабами и прислужниками мирской лжи, языческого, общественно-государственного религиозного жизнепонимания.
Пьер тоже немало забрал от такого первоначального домашнего воспитания, но главное влияние оказали на него годы учения за границей, неизбежно склонившие его в пользу симпатий к Франции, к «великому делу» революции и — тоже, конечно же, к Наполеону! «Пьер с десятилетнего возраста был послан с гувернёром-аббатом за границу, где он пробыл до двадцатилетнего возраста» — сообщает только автор, не уточняя места. Но, судя по осведомлённости Пьера позднее в романе, в беседе с капитаном Рамбалем, о парижской жизни, по упоминаниям его о том, что он жил в Париже и в особенности по тому, что гедонист Рамбаль, Парижем сладко совращённый, нашёл в Пьере не просто товарища, а СООТЕЧЕСТВЕННИКА: убеждённо посчитал за француза — вероятнее всего, Пьер был воспитанником именно свободной, республиканской послереволюционной Франции.
С событий в городе Тулоне в 1793 г. началась стремительная карьера достойного кумира обоих молодых людей — и Андрея, и Пьера. С этого счастливого момента всего за 11 лет самый, в своём поколении, выдающийся человек Европы прошёл путь от капрала «Буонапарте» до великого Наполеона, в 35 лет объявив себя императором Франции. Многие современники Наполеона бредили такой головокружительной карьерой, многие, как император Александр I, грязно, озлобленно завидовали успешному полководцу и любимому народом императору, большинство же справедливо боготворило гения человечества, склоняя головы перед его мирским величием: кому-то, как князю Андрею, он представлялся «военным гением», эталоном вожделенного «пути к славе», а кому-то, как молодому Пьеру — «гением французской революции». Но для обоих это отнюдь не слепой культ личности: князь Андрей ни в коем случае не «обожает» Наполеона, как безусловного кумира, а, скорее, В СЕБЕ хочет увидеть и раскрыть высокоценимые им в личности Наполеона таланты и способности. Вот почему в 1805 г. он оказывается в штабе Кутузова. Увлечён Наполеоном и Пьер, но это иное увлечение. Для Пьера имя Наполеона связано с французской революцией: «революция была великое дело», благо для народов, и оттого Наполеон — «великий человек» (ВиМ – 1. С. 42 – 44). И Пьеру, дитя Франции по воспитанию, в отличие от князя Андрея, вполне понятно, что российское дворянство не имеет разумных оснований быть не на стороне Наполеона, не на стороне разума и прогресса, а поддерживать российского императора в его зависти и вражде к наполеоновской Франции и лично к великолепному императору. Князь же Андрей превосходит Пьера в начале книги — именно МОЛОДЕЧЕСТВОМ, решимостью храбреца, готовностью ЛИЧНОЙ ЖЕРТВЫ ради самореализации на выбранном мирском поприще. До такой же решимости, реализованной в движении декабристов, Пьеру предстоит пройти немалый путь, тогда как эволюция личности Андрея Болконского, как мы покажем — приведёт его, не без влияния Пьера, уже прямо к христианскому отношению к Божьему миру и своей жизни в нём.
Примечателен спор князя Андрея и Пьера о возможностях жить человечеству без войны — кстати, в той же беседе, в которой звучит признание князя о желании сбежать на войну от семейной рутины. Выслушав на вечере у Анны Павловны Шерер проект вечного мира от фаворита сборища, некоего аббата Морио (прототипом которого был СЦИПИОН ПЬЯТТОЛИ, 1849 – 1909, участник восстания Тадеуша Костюшко и Польского сопротивления российской оккупации), Пьер сообщает другу: «По-моему, вечный мир возможен, но я не умею, как это сказать... Но только не политическим равновесием...» (Там же. С. 50). Под этими словами в годы написания романа мог подписаться и автор, не имевший ещё понятий о ХРИСТИАНСКОМ разрешении ложной «проблемы веков». Строгий друг склонен не поддержать идеализма собеседника, предлагая говорить «о деле», о карьере Пьера, но тому важнее донести до собеседника, готового добровольно отправиться на войну, совершенно другое:
«Теперь война против Наполеона. Ежели б это была война за свободу, я бы понял, я бы первый поступил в военную службу; но помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире... это нехорошо...» (Там же. С. 51).
Современники не жили ещё теми патриотико-героическими мифами об «агрессии» Наполеона, о «спасителях отечества» императоре Александре и Кутузове, о «всенародной» обороне, «отечественной» войне и под., к которым привыкло уже поколение Льва Николаевича Толстого и которые использовались для патриотического оглупления детей и малодумающих взрослых даже в XX веке, в эпоху СССР. Поэтому вряд ли может быть, что князь Андрей не понял, к чему клонит Пьер. Для него, как и для Николая Ростова, как даже и для автора в 1860-е, искренне верящего лжи имперских «историков», это были речи «бонапартиста», изменника — повод для разрывания дружбы. И поэтому, не дав Пьеру доболтаться до конца, Толстой прерывает его категоричной репликой друга: «Ежели бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было. […] Очень может быть, что это было бы прекрасно, но этого никогда не будет». И тут же оба, князь Андрей и автор, попадаются на простом, «женском» вопросе Пьера: «Ну, для чего вы идёте на войну?». Недоволен повседневностью… Оказывается, очень даже возможно идти на войну, исходя даже не из более благородных общественных, политических, а из сугубо личных побуждений!
Кстати. По свидетельствам в дневнике Софьи Андреевны, Лев Николаевич в первый год после брака переживал именно такой экзистенциальный вакуум, которым “одарил” в романе князя Андрея. Из записей на 24 апреля 1862 г.: «Лёва или стар, или несчастлив. Неужели кроме дел денежных, хозяйственных, винокуренных ничего и ничто его не занимает» (Толстая С. А. Дневники: В 2-х тт. М., 1978. Т. 1. С. 53). Вряд ли Софью Андреевну, наблюдавшую эти попытки любимого человека “засуетить” себя от осознания недостаточности для него такой жизни, порадовали откровения князя Андрея Пьеру о том, что жизнь его «испорчена» именно семьёй и «связью с женщиной» (ВиМ – 1. С. 56 – 57).
А накануне годовщины свадьбы муж, прелестный муж порадовал беременную жену, а к тому же и маму лучшего, быть может, из сыновей Льва Николаевича — пожеланием отправиться на войну: быть может, не оконченную ещё в те годы Кавказскую — то есть к сладко-памятной и вожделенной ВОЛЕ! Либо на войну с борющейся за независимость от поганого «русского мира» Польшей, в очередной раз восставшей как раз в тот год.
Единственная запись об этой прихоти Л. Н. Толстого у С. А. Толстой — под 22 сентября 1863 г.:
«До сих пор я думала, что шутка; вижу, что почти правда. На войну. Что за странность? Взбалмошный — нет, не верно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребёнком, да, пожалуй, ещё не с одним, без мужа. Всё у них шутка, минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребёнка, потому что его я не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же русские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули. Я его начинаю меньше уважать за непостоянство и за малодушие. […] Виновата в том, что люблю его и не желаю его смерти или разлуки с ним. Пусть дуется, я бы желала заранее приготовиться, т. е. перестать любить его… А детей у него больше не будет. Я не хочу давать ему их для того, чтоб он их бросил. Вот деспотизм-то: “Я хочу, а ты не смей слова сказать”. Войны ещё нет, он ещё тут. Тем хуже. Теперь жди, томись. Один бы конец» (Толстая С. А. Дневники. Указ. изд. Т. 1. С. 61 – 62).
Весьма красноречивая эта запись, наверняка прочитанная Толстым (супруги в те годы давали друг другу на прочтение дневники), конечно же, напомнит читателям такие же жалобы на «мужчин» «маленькой княгини», жены князя Болконского, перед отъездом его в действующую армию.
Отправляясь на войну, Андрей Болконский оставляет беременную жену Лизу со своим отцом и сестрой, княжной Марьей, в фамильном имении Лысые Горы, представляющем нам картины и образы неколебимо патриархальных нравов с их омрачённостью и суевериями. Его отец, генерал-аншеф князь Николай Андреевич Болконский, сочетающий в характере и привычках своих русские, сущностные для него, деспотизм и сумасбродство с воспитанным в нём же и сохранившимся до старости «петропавловским» западничеством, вот уже несколько лет безвыездно живёт в своём имении. Он отличается прямотой своих суждений, суровостью и строгостью — которые, впрочем, унаследовал и сын. В споре с крайне консервативным отцом уже и князь Андрей оказывается в глазах того «поклонником Буонапарте» (Война и мир. Кн. 1. С. 158 – 159). Прощаясь с сыном, суровый князь хвалит того, что тот спешит к службе, а «не держится за бабью юбку», а княжна Марья вручает, несмотря на скепсис брата, характерный для обрядоверов лжехристианского мира колдовской оберег: образок Христа на цепочке (Там же. С. 161 – 162, 165). Кстати, и у самого князя были при себе, в любом походе, в любой поездке семейные реликвии, выражающие собственный его характер, и в их числе — «два турецких пистолета и шашка — подарок отца, привезённый из-под Очакова» (Там же. С. 158 – 159). Так читателя “догоняет” в «Войне и мире» аромат полусказочного «очаковского курения», предмет детских воспоминаний и семейно-патриотической гордости Николеньки Иртенева и самого Льва Николаевича Толстого!
Во второй части Первого тома романа князь Андрей сталкивается, как и волонтёр, юнкер, позднее подпоручик Толстой с разочаровывающей прозой военной службы. 1805-й год, война Третьей антифранцузской коалиции... В австрийском Браунау оказываются князь и другой персонаж книги — Фёдор Долохов, небогатый дворянин, насквозь испорченный мирским воспитанием: амбициозный офицер, самостоятельно прокладывающий себе дорогу в жизни, он за рискованное, со спиртным и медведем, «гуляние» в Петербурге (в котором участвовали также Пьер Безухов и другой порочный персонаж, Анатоль Курагин) пострадал более всех: был разжалован из офицерского чина и отправлен тётей «родиной» рисковать жизнью на войне — уже как простой солдат, принудительно. Кутузов, главнокомандующий армией, устраивает в Браунау смотр, сопровождающийся неразберихой, ради угодливости военных начальников царскому фавориту: солдат переодевают то в парадную униформу, то снова в походную… Типичная для страны дураков ситуация с нетипичным финалом: за несоответствие формы установленной генерал грубо ругает «простого солдата» Долохова — и получает от «простого» военного раба неожиданный словесный и, главное, моральный отпор, на который неспособны были обыкновенные солдаты (ВиМ – 1. С. 173 – 174). Такое же исключение из массы, но в офицерской среде — капитан Прохор Игнатьевич Тимохин, скромный, иногда и робкий перед начальством старый воин, которому чужды угодливость и карьеризм. Радуясь за успешно отбытый смотр, генерал-ругатель оправдывается перед Тимохиным в личной беседе… трудностями «царской службы» — чувствуя при этом свою неправоту и нравственное превосходство и солдата Долохова, и маленького, скромнейшего командира роты Тимохина (Там же. С. 177 – 178).
Война, в которую ввязались эти люди, при всём внешнем благородстве НЕКОТОРЫХ личностей солдат и офицеров, обстановки, диктуемой эпохой — всё-таки, в существе своём, была тем же разбойничьим делом, пробуждающим в людях низшие свойства рассудка и души, что и новейшая в истории человечества, к несчастью, всё ещё идущая... Это была так называемая Война Третьей коалиции европейских монархий против послереволюционной Франции — до 1804 года республиканской, сорвавшейся в имперство, реставрацию монархии, но всё-таки тяжело, понемногу, как и Украина в наши дни, учащейся более разумной и доброй жизни, нежели та, к которой и по сей день только и способен мрачный, жестокий, палаческий и страшный, страшный, страшный «русский мир»! Четырёхмесячная (с 25 сентября по 26 декабря 1805 г.) кампания, в которой прогрессивная Франция со своими слабыми союзниками (Испания, Бавария и Италия), но, слава Богу, с гениальным полководцем оборонялась от полчищ мощной Третьей коалиции, в которой России, привыкшей во все века не щадить «пушечного мяса», помогали главные европейские агрессоры: Австрийская империя, Великобритания и Швеция (к которым примкнуло ублюдочное, полуфейковое Неаполитанское королевство, справедливо связывавшее надежды на своё выживание с укреплением европейских монархий, включая реставрацию династии Бурбонов во Франции).
Как следствие, в поведении александровской орды в Европе проявились все обыкновенные свойства бандитских вылазок «классического» военного агрессора. Историкам о них известно безмерно больше, чем пожелал “знать” патриотически настроенный автор «Войны и мира». Но даже на страницы романа, угрожая автору цензурой, проникли намёки на то, о чём Толстой-романист не мог хотя бы не намекнуть — не отступив уж слишком разительно от законов художественного реализма, от декларативно, со времён «Севастопольских рассказов», любезной ему ПРАВДЫ. Вот, для примера, отрывок в главе VII – й Второй части, в которой русские вояки, нюхнув пороху от наполеоновского авангарда, единым бараньим стадом, давя друг друга, отступают на, конечно же, «заранее подготовленные позиции» за рекой Энс. Среди них, по несчастью, затесалась на мосту повозка мирных беженцев:
«…Форшпан на паре, нагруженный, казалось, целым домом; за форшпаном, который вёз немец, привязана была красивая, пёстрая, с огромным вымем, корова. На перинах сидела женщина с грудным ребёнком, старуха и молодая, багроворумяная, здоровая девушка-немка.
Видно, по особому разрешению были пропущены эти выселявшиеся жители. Глаза всех солдат обратились на женщин, и, пока проезжала повозка, двигаясь шаг за шагом, все замечания солдат относились только к двум женщинам. На всех лицах была почти одна и та же улыбка непристойных мыслей об этой женщине.
— Ишь, колбаса-то, тоже убирается!
— Продай матушк;, — ударяя на последнем слоге, говорил другой солдат, обращаясь к немцу, который, опустив глаза, сердито и испуганно шёл широким шагом.
— Эк убралась как! То-то черти!
[…] Несвицкий, как и все, бывшие на мосту, не спускал глаз с женщин, пока они не проехали» (Там же. С. 206 – 207).
Понятно, что в другой обстановке, нежели спасение руснёю собственных русских задниц, и без свидетелей в лице высшего офицерства, включая адъютанта Кутузова Несвицкого (сослуживца Андрея Болконского), всю семью ждала бы обыкновенная участь безоружных беженцев в лапах жадных и похотливых мародёров и убийц.
Иван Несвицкий, кстати, — один из числа столь же благородного меньшинства офицеров в российской армии. «Был бы я царь, никогда бы не воевал» — произносит он при виде гибнущих от ядер противника отступавших солдат (Там же. С. 216).
Реалии войны не щадят чувств князя Андрея не только картинами, подобными этим, столь осторожно описанным автором. Отвратительным контрастом сценам гибели и паники людей стало для него посещение, по долгу службы адьютанта, ставки австрийского военного министерства в Брюнне (в наши дни это город Брно в свободной, счастливой, демократической Чехии). Приехал он с известием о первой военной победе Коалиции 19 (31) октября 1805 г. близ г. Линца — той самой, эпизодом которых было баранье отступление русских. Но в атмосфере военно-придворной, в обществе министра с его «глупой, притворной» улыбкой князь Болконский быстро «почувствовал, что весь интерес и счастие, доставленные ему победой, оставлены им теперь и переданы в равнодушные руки военного министра и учтивого адъютанта. Весь склад мыслей его мгновенно изменился: сражение представилось ему давнишним, далёким воспоминанием» (Там же. С. 223).
Князь останавливается в Брюнне у своего знакомого, русского дипломата Билибина. В посольстве сложился кружок членов дипломатического корпуса — своеобразных привилегированных паразитов на крови, пользователей войны, не менее равнодушных до её жертв, чем военный австрийский министр. Для этого кружка актуальны были «свои, не имеющие ничего общего с войной и политикой, интересы высшего света, отношений к некоторым женщинам и канцелярской стороны службы» (Там же. С. 230 – 231).
Умный Билибин осаживает молодого князя в его надеждах на «Тулон» и предлагает Болконскому остаться на службе австрийского короля, предсказывая поражение армии Кутузова: «или не доедете до армии и мир будет заключён, или поражение и срам со всею кутузовскою армией». Но князь патриотично отказывается от предложения — рассчитывая, что именно бедственное положение армии, которую он может спасти, приближает его героический триумф, его «Тулон». «Мой милый, вы — герой» — только и отвечает ему насмешливо умница Билибин (Там же. С. 236, 238 – 239). Отвечает на французском языке, языке светских салонов — тем самым намекая, что не согласен с князем Болконским, и что его «героизм» для умного, опытного, зрелого человека, РУССКОГО ЕВРОПЕЙЦА своей эпохи — не более чем мальчишество и глупость.
И хотя заразительнее всего в человеческих практиках именно усладительная ложь, но и грустная, не без доли цинизма, правда умного дипломата об Александровой, в составе коалиции агрессоров, войне с прогрессивной Францией — поимела на князя Андрея своё влияние. Французы наступали, и Наполеон был полон решимости заставить русские полчища «с конца света», перенесённые в Европу посредством «английского золота», испытать позор австрийцев генерала Мака под Ульмом. Эта установка на справедливую, заслуженную победу, данная великим Наполеоном при начале кампании, в князе Болконском пробуждала «удивление к гениальному герою, чувство оскорблённой гордости и надежду славы» (Там же. С. 240).
Орда отступала… «Князь Андрей с презрением смотрел на эти бесконечные, мешавшиеся команды, повозки, парки, артиллерию и опять повозки, повозки и повозки всех возможных видов, обгонявшие одна другую и в три, в четыре ряда запружавшие грязную дорогу. Со всех сторон, назади и впереди, покуда хватал слух, слышались звуки колёс, громыхание кузовов, телег и лафетов, лошадиный топот, удары кнутом, крики понуканий, ругательства солдат, денщиков и офицеров. По краям дороги видны были беспрестанно то павшие ободранные и неободранные лошади, то сломанные повозки, у которых, дожидаясь чего-то, сидели одинокие солдаты, то отделившиеся от команд солдаты, которые толпами направлялись в соседние деревни или тащили из деревень кур, баранов, сено или мешки, чем-то наполненные. На спусках и подъёмах толпы делались гуще, и стоял непрерывный стон криков. Солдаты, утопая по колена в грязи, на руках подхватывали орудия и фуры; бились кнуты, скользили копыта, лопались постромки и надрывались криками груди. Офицеры, заведывавшие движением, то вперёд, то назад проезжали между обозами. Голоса их были слабо слышны посреди общего гула, и по лицам их видно было, что они отчаивались в возможности остановить этот беспорядок.
«Voil; le cher [фр. вот оно, милое] ПРАВОСЛАВНОЕ ВОИНСТВО» — подумал Болконский, вспоминая слова Билибина» (Там же. С. 240 – 241).
Он привёл в чувства по пути ошалевшего от обстановки офицера, с бессмысленной жестокостью, с кнутом напавшего на лекарскую кибитку, в которой сидела возбуждающе-беспомощная, испуганная жена полкового лекаря, и, в целом, по внешности с честью перенёс испытание «русским миром», КАК ОН ЕСТЬ; но душевно князь Андрей был смущён, снедаем «оскорбительными, мучившими его мыслями»: «Это толпа мерзавцев, а не войско. …Всё мерзко, мерзко и мерзко» (Там же. С. 242).
Настояв на своём «пути героя», князь Андрей присоединился к армии Багратиона — как раз накануне его Шёнграбенского торжества 4 (16) ноября 1805 г. Но ещё до самого «дела» к его отрицательным впечатлениям присовокупилось ещё одно, от расправы во взводе гренадёр над раздетым для экзекуции солдатом, обвинённым в воровстве:
«Двое солдат держали его, а двое взмахивали гибкие прутья и мерно ударяли по обнажённой спине. Наказываемый неестественно кричал. Толстый майор ходил перед фронтом и, не переставая и не обращая внимания на крик, говорил:
— Солдату позорно красть, солдат должен быть честен, благороден и храбр; а коли у своего брата украл, так в нём чести нет; это мерзавец. Ещё, ещё!
И всё слышались гибкие удары и отчаянный, но притворный крик.
— Ещё, ещё, — приговаривал майор.
Молодой офицер, с выражением недоумения и страдания в лице, отошёл от наказываемого, оглядываясь вопросительно на проезжавшего адъютанта» (Там же. С. 253 – 254).
В этой сцене отвратно не только притворство вора. Мелкое, одного человека, воровство — конечно же, грех человека перед замыслом о нём Всевышнего, так как отбрасывает его личность в глубокую нравственную низость — в первобытное, ДО БОЖЬЕГО ТВОРЕНИЯ ЧЕЛОВЕКА НА ЗЕМЛЕ, прошлое: к «предковым формам», чьё поведение было близко к известным нам, всегда вороватым, обезьянам. Но ведь ни статус вора в лжехристианском обществе, ни масштабность и системность, ни многовековая долговременность воровства — ничего перед Божьей правдой-Истиной не оправдывают! А государство Российское возникло в глубокой древности именно как вооружённая РАЗБОЙНИЧЬЯ КОДЛА, на хороших конях и с оружием, собиравшая откуп, «дань» с безоружных, мирно трудящихся людей — за право не быть убитыми и ограбленными. Когда впоследствии конкурентов в грабеже стало много (ибо всегда приятнее для поражённой грехом природы человека ограблять чужой труд, нежели отдавать свой), потребовалась институционализация: явились места сбора дани и крепости, где пряталось награбленное от ограбленных и от конкурентов в грабеже, а вооружённые грабители стали защищать «своё» человечье стадо от таковых, всё более многочисленных век от века, конкурентов. Таким образом, «православное воинство», проще говоря, армия России, а в особенности её руководство всех уровней — как искони были воры, так и остались ими ПО СУЩНОСТИ. Налоги, поглощаемые «оборонкой», идущие, значительной частью, на пропаганду войны и обоснование «необходимости» военщины и государства — разве что-то иное, как не ограбленный у обманутых людей труд? Вот почему, всякое наказание в России, от имени государства, за мелкое воровство обыкновенного «гражданина», то есть не сумевшего наворовать ловчее ЛОШКА, является поистине гомерическим лицемерием!
И такое же лицемерие наверняка ощутил князь Андрей в речах разжалованного Долохова, встреченного им в цепи, готовой атаковать французов. Цепи сошлись очень близко, и солдаты противных сторон видели лица друг друга, а Долохов, сущностный КАЦАП, во весь роман как будто «пахнущий» дрянным «русским миром» — омрачённостью, самомучительством, кровью, смертью… — не преминул ПО-ФРАНЦУЗСКИ подразнить простецов-солдатиков Наполеона:
«— Вас заставят плясать, как при Суворове вы плясали! — сказал Долохов.
— Qu’est-ce qu’il chante? [Что он там поёт?] — сказал один француз.
— De l’histoire ancienne, [Древняя история,] — сказал другой, догадавшись, что дело шло о прежних войнах» (Там же. С. 255).
Но Долохов делает заявку на то, что — «можем повторить». Характерная деталь, не правда ли? И по сей день Россия, даже вляпанная в безусловные преступления против Бога и человечества, основывает свою ложную, языческую самоуверенность орды пошитых в дурни, вещающих о мнимых «правах» на реванш, на ультиматумы в отношении «западных врагов» — как раз на перетолкованных, героизированных событиях прошлого, зачастую не менее преступных, но которые, по косности, дурости и злобе, так хочется «повторить»!
Между прочим, русские солдаты, трудовые рабы тёти «родины», сделанные ею, ради военных авантюр, рабами военными, хотя и не понимали перебранки Долохова, отнеслись к ней по заслугам — насмешливо. Долохова стали передразнивать, и от русских солдат весёлым хохотом заразились и французы. И вот что пишет об этом спасительном, отрезвляющем и целебном психическом заражении, автор романа:
«…После этого нужно было, казалось, разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам.
Но ружья остались заряжены, бойницы в домах и укреплениях так же грозно смотрели вперёд и так же, как прежде, остались друг против друга обращённые, снятые с передков пушки» (Там же. С. 255 – 256).
Обманутые своими правительствами, натравленные друг на друга, но никогда, в нормальных условиях мирной повседневности, не сумевшие бы найти причин для взаимной неприязни, мирные, добрые простые люди все (кроме ретировавшегося от позора Долохова) менее всего желали драться, убивать друг друга — но не могли выйти из того деструктивного СИСТЕМНОГО СОСТОЯНИЯ, в которое были вовлечены такими же (и более «высокопоставленными») слугами лжи и смерти, как злосчастный Долохов.
И вот — неизбежный итог. Кстати, после ещё одной неприятной сцены, когда князь Андрей Болконский был вынужден защищать перед Багратионом героического, но кроткого и лично симпатичного князю батарейного командира капитана Тушина:
«Князю Андрею было грустно и тяжело. Всё это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся» (Там же. С. 287).
В этом разочаровании в реальной войне чувства князя готов к этому времени разделить ещё один из числа важнейших персонажей книги, Николай Ильич Ростов. Кстати, как мы уже упомянули в начале книги, для этого персонажа существует совершенно определённый прототип — отец Л. Н. Толстого, Николай Ильич Толстой. Как и отец писателя, каким его запомнил сын, герой этот отличается «стремительностью и восторженностью», он весел, открыт, доброжелателен и эмоционален. В начале романа ему было 20 лет, и он студент университета, готовый, однако, бросить учение, чтобы служить в армии и принять участие в борьбе против Наполеона. Юноша искренне считает, что армия является его призванием.
Подруга детства княжны Марьи, глупышка Жюли Карагина, высоко отзываясь в письме о достоинствах личности Николая Ростова, предмета её симпатий, сообщала о его отъезде с сожалением, как о юноше «чистом и полном поэзии» (ВиМ – 1. С.142). Княжна Марья утешает подругу в ответном письме, напоминая, что «христианская любовь к ближнему, любовь к врагам достойнее, отраднее и лучше, чем те чувства, которые могут внушить прекрасные глаза молодого человека молодой девушке, поэтической и любящей, как вы» (Там же. С. 145).
Мы остановили внимание читателя на этом эпизоде лишь для того, чтобы напомнить степень идиотизма, до которого могут доходить тенденциозные «аналитики» романа: Геннадий Гололоб, статью которого мы представили читателю в начале данной главы, характеризует процитированные выше слова княжны Марьи в утешение подружке, от которой убыл потенциальный жених, как свидетельство её, княжны, ХРИСТИАНСКОГО ПАЦИФИЗМА. Удостой Гололоб вниманием, то есть прочтением, не то, что весь роман, а хотя бы главы о жизни княжны с отцом в Лысых Горах — баптистский идиот убедился бы, что, как ни кротка была милая княжна, а по отношению к «защите отечества» вполне была склонна разделить позицию не сектантов, а отца, брата и родной, возлюбленной своей, духовно её напитавшей Православной российской церкви.
Но движемся далее… В деле у переправы через Энс поэтический и любящий Николай Ростов в первый раз «понюхал пороху» — по выражению своего товарища по Павлоградскому гусарскому полку, замечательного Василия Денисова, одного их самых положительных персонажей романа, жизнелюбивого и гуманного, несмотря на удивительную храбрость, как мы помним, высоко ценимую Львом Толстым ещё в годы собственной военной службы на Кавказе. Образ и характеристика Василия Денисова в романе соответствуют существенно идеализированному, но вызывавшему доверие и симпатии Л. Н. Толстого, историческому портрету знаменитого ДЕНИСА ВАСИЛЬЕВИЧА ДАВЫДОВА (1784 – 1839), гусара, партизана и поэта, не принимавшего, правда, активного участия в действиях Третьей антинаполеоновской коалиции в 1805 – 1806 гг. Умный и опытный Денисов хорошо понимает чувства Ростова: «каждому было знакомо то чувство, которое испытал в первый раз необстрелянный юнкер» (Там же. С. 218).
На глазах Николая Ростова смертельно ранит на мосту одного из гусаров:
«Николай Ростов отвернулся и, как будто отыскивая чего-то, стал смотреть на даль, на воду Дуная, на небо, на солнце. Как хорошо показалось небо, как голубо, спокойно и глубоко! Как ярко и торжественно опускающееся солнце! Как ласково-глянцовито блестела вода в далёком Дунае! И ещё лучше были далёкие, голубеющие за Дунаем горы, монастырь, таинственные ущелья, залитые до макуш туманом сосновые леса... там тихо, счастливо... “Ничего, ничего бы я не желал, ничего бы не желал, ежели бы я только был там, — думал Ростов. — Во мне одном и в этом солнце так много счастия, а тут... стоны, страдания, страх и эта неясность, эта поспешность... Вот опять кричат что-то, и опять все побежали куда-то назад, и я побегу с ними, и вот она, вот она, смерть, надо мной, вокруг меня... Мгновенье — и я никогда уже не увижу этого солнца, этой воды, этого ущелья”...
В эту минуту солнце стало скрываться за тучами... И страх смерти и носилок, и любовь к солнцу и жизни — всё слилось в одно болезненно-тревожное впечатление.
“Господи Боже! Тот, Кто там в этом небе, спаси, прости и защити меня!” — прошептал про себя Ростов» (Там же. С. 217 – 218).
Это недовольство Ростовым собой, своей «трусостью» — на деле более глубокое, нежели тогдашнее отвращение к происходящему князя Андрея, состояние: ощущение бессмысленности и безусловности, абсолютности зла, совершаемого вокруг него людьми. То же остранённое восприятие, в сопряжении с живым прекрасным пейзажем, характеризовало, как мы помним, наблюдения юного волонтёра, персонажа «Набега».
Но ощущение это — гасится в зачатке волей героя, опирающейся на внушение воспитателей. В главе VII Третьей части автор сводит Николая с Андреем — и Ростов, приняв князя Болконского за «штабного», неприкрыто гордится своим участием в «деле» под Шёнграбеном и своим лёгким ранением. Князь деликатно отклоняет попытку Ростова оскорбить его — дав почуять ему как своё, опытом жизни, превосходство, так и неосновательность гордости Ростова участием в массовом убийстве (Там же. С. 348 – 349). Впрочем, семена антивоенного скепсиса, зароненные князем Андреем, на протяжении романа так и не прорастут в сознании Николая Ростова.
Именно князю Андрею суждено пройти путь к очевидности до конца.
Третья часть Первого тома романа, по заданному Толстым для себя алгоритму, возвращает нас в «мирную» московскую жизнь, именно в семейство Ростовых — к сестре Николая Наташе и младшему брату Пете. Рискующее разорением от желания следовать сословным преданиям семейство по этой же причине: внушённому сыновьям преданию о достоинстве для дворянина и о героизме военной службы — рисковало в эту зиму, 1805 – 1806 гг., и самыми детьми: Николая смерть обошла: был «немножко ранен, но произведён в офицеры», но завидующий старшему брату девятилетний Петя уже мечтает сделать кучу из убитых лично им французов. И при этом, совершенно справедливо, на реплику сестры Наташи: «Петя, ты глуп» — отвечает серьёзно: «Не глупее тебя, матушка» (Там же. С. 335 – 337). Действительно, Наташа Ростова, как и её прототипы, именно жена Л. Н. Толстого вкупе с младшею её сестрой, весьма симпатичной мордашкой, Татьяной Андреевной Берс — при всём их «вольнодумстве», по существу — воспитанницы всё того же патриархального и сословного общества, отводящего членам своим вполне определённые одобряемые им роли. Пете, по сюжету романа, суждено погибнуть от последования учению мира, Наташе же, напротив — жестоко от мирского обмана пострадать и быть сломленной им в своих благороднейших мечтах и чаяниях — вплоть до утешения религией на парочку с княжной Марьей.
До какой степени влияет, как актуализирует себя в психике человеческих индивидов и общностей мирское воспитание, внушение, иллюстрирует следующий большой эпизод Третьей части — смотр кутузовских полков в Ольмюце, с участием императора (Том 1. Часть третья. Глава VIII). Стоя «в первых рядах», Николай Ростов разделил с ордой сослуживцев «чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества» (Там же. С. 351). То есть, по существу, заразительный атавистический первобытный ПСИХОЗ ОБОЖАНИЯ стайного боевого самца — в отношении Верховного Обезьяна, вожака стаи: в данном случае, самого императора Александра I. Все «сакральные» авторитеты, по существу, восходят к тому же атавизму, зоологическому пережитку в природе человека как животного…
Вчитаемся в это проницательное описание, в котором верный психологической правде Толстой-художник сказал больше, чем смог бы Толстой-публицист в те же 1860-е годы:
«Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с ней, — ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть или на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова.
— Урра! Урра! Урра! — гремело со всех сторон, и один полк за другим принимал государя звуками генерал-марша; потом “урра!...” генерал-марш и опять “урра!” и “урра!!”, которые, всё усиливаясь и прибывая, сливались в оглушительный гул.
Пока не подъезжал ещё государь, каждый полк в своей безмолвности и неподвижности казался безжизненным телом; только сравнивался с ним государь, полк оживлялся и гремел, присоединяясь к реву всей той линии, которую уже проехал государь. При страшном, оглушительном звуке этих голосов, посреди масс войска, неподвижных, как бы окаменевших в своих четвероугольниках, небрежно, но симметрично и, главное, свободно двигались сотни всадников свиты и впереди их два человека — императоры. На них-то безраздельно было сосредоточено сдержанно-страстное внимание всей этой массы людей.
Красивый, молодой император Александр, в конногвардейском мундире, в треугольной шляпе, надетой с поля, своим приятным лицом и звучным, негромким голосом привлекал всю силу внимания.
Ростов стоял недалеко от трубачей и издалека своими зоркими глазами узнал государя и следил за его приближением.
Когда государь приблизился на расстояние 20-ти шагов и Николай ясно, до всех подробностей, рассмотрел прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, он испытал чувство нежности и восторга, подобного которому он ещё не испытывал. Всё — всякая черта, всякое движение — казалось ему прелестно в государе.
Остановившись против Павлоградского полка, государь сказал что-то по-французски австрийскому императору и улыбнулся.
Увидав эту улыбку, Ростов сам невольно начал улыбаться и почувствовал ещё сильнейший прилив любви к своему государю. Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь к государю. Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать.
“Боже мой! что бы со мной было, ежели бы ко мне обратился государь! — думал Ростов: — я бы умер от счастия”.
[…] “Только умереть, умереть за него!” – думал Ростов.
Государь ещё сказал что-то, чего не расслышал Ростов, и солдаты, надсаживая свои груди, закричали: “урра!”
Ростов закричал тоже, пригнувшись к седлу, что было его сил, желая повредить себе этим криком, только чтобы выразить вполне свой восторг к государю.
[…] Когда смотр кончился, […] более всего во всех кружках говорили о государе Александре, передавали каждое его слово, движение и восторгались им.
Все только одного желали: под предводительством государя скорее идти против неприятеля. Под командою самого государя нельзя было не победить кого бы то ни было, так думали после смотра Ростов и большинство офицеров.
Все после смотра были уверены в победе больше, чем бы могли быть после двух выигранных сражений» (Там же. С. 351 – 354).
Послушные инстинктам зверюшки Дарвина из русской орды уже словно умертвлены: обращены в толпу, в БЕЗЖИЗНЕННЫЕ ТЕЛА одинаковых полков, симметрично составленные и гальванизируемые только самыми примитивными раздражителями. Возрождение к жизни происходит, но так же, как происходит, к примеру, реанимация человека, сильнейше отравленного алкоголем: человек уже не тот, и последствия интоксицирующего удара по мозгу, нервной системе и всему организму не заставят ждать себя. Так во времена карательной психиатрии в СССР издевались, под видом лечения, над мозгом и психикой инакомыслящих, протестовавших против политики коммунистических бандитов в самом СССР и странах «соцлагеря». И так же, но обыкновенно меньшими дозами, производится отравление, хотя и не медикаментозное, а именно психическое, заражение детей и малодумающих взрослых в путинской фашистской России 2020-х — через официозные военно-патриотические мероприятия, телевидение и пр. Итог один: люди, в повседневной жизни распинающие ежедневно Христа своим нежеланием даже в XXI веке, через 2000 лет после Христа, жить по-Божьи, повседневно убивающие Христа своими большими и малыми грехами — не только преднамеренными, но и оформленными в систему греховодничества, участие в которой общественно одобрено, а зачастую и необходимо — готовы «в огонь и в воду, на преступление, на смерть» по выкрикам мирских своих вожаков, лукавых, обманывающих и ограбляющих мирный труд этих же людей и паразитирующих на атавистической, вредной работе животных, обезьяньих, бессознательных поведенческих программ, неотвратимо принуждающих «человека разумного» к самому неразумному повиновению.
Вот по отношению к которому эпизоду должны бы были прозвучать в романе знаменитые слова Толстого о «великих» и «величии» в истории, сопряжённые в его тексте с несправедливыми критикой и очернением Наполеона:
«…Когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что всё человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого — нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
[…] И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (ВиМ – 2. С. 643 – 644).
Ничего не только христианского, но и великого — даже в древнем, ещё языческом смысле этого слова — не было ни в зависти Алексадра I лично к Наполеону, ни в ненависти и страхах русской и ряда иных европейских монархий в отношении к Франции, ни в Антифранцузских коалициях, в которых разбойничьи участвовала Россия, включая сюда и авантюру т. н. Отечественной войны 1812 года, ни, наконец, в использовании разбойничьим гнездом под названием Российская Империя для своих авантюр в Европе военных рабов, то есть солдат, набранных по преимуществу из числа рабов владельческих, крепостных крестьян.
Исходя даже из архаической, дохристианской системы представлений — Наполеон, стремившийся в 1812 году перезаключить мир, избежать войны, и только совершивший роковую ошибку, погнав своё доблестное войско в пустоши русской орды, защищал свою страну. Даже пресловутое «вторжение» его в Россию — было превентивным ударом по собиравшему силы для похода на Францию агрессору, а в ответном сопротивлении возмущённого грабежами, напуганного, либо просто обманутого и согнанного в орду населения — было не больше великого и «отечественного», чем было в 1940-х — в сопротивлении большевицких колхозных и красноармейских рабов недавнему союзнику СССР по ненависти к европейской цивилизации — реваншистской гитлеровской Германии.
Франция же, якобы пребывавшая «под пятой» Наполеона, не погнушавшегося принять императорский титул — тяжело, через все «кочки и ухабы» человеческих несовершенств, а вышла к состоянию, наиболее близкому к христианскому идеалу для крупных общностей. Идеал: общины и Церковь. Степень осуществления, доступная в наше время многим европейцам, но отринутая Россией — демократическое самоуправление в рамках государств и просвещение человека, вне отжитых церковных догматик, знанием о мире и о себе — включающем в себя и нравственные установления, и историю познания человеческим разумом надмирного, Божественного.
Но историю политическую, преподаваемую простецам лохопыркам в школках и ВУЗах, к сожалению, пишут ПОБЕДИТЕЛИ ПО ВОЙНАМ, А НЕ ПО ЖИЗНИ: мирной, разумной и доброй — в том числе, и ту официозную «историю», которую, как источник сведений своих о войнах России против Наполеона, использовал Лев Николаевич Толстой. Именно те преступники, диктаторы, либо просто халтурщики, кто захватил либо удержал власть, спешат изваять «единый истинный» учебник истории для детей и «единый истинный» набор книжек для взрослых, любопытных до истории, в которых заданы как «мера хорошего и дурного», так и образчики «величия». Толстой как «писатель-исследователь» истории — не более чем доверчивый последователь в русле мифологем, заданных, общепринятых внутри референтных для него социальных групп и, в целом, столь приятно для тщеславия, маркирующей его как «своего», привилегированной, элитарной в Российской Империи социокультурной общности.
Между тем, император российский, а совсем не Наполеон, более всего нелеп в эпизоде 16 ноября 1805 года, предшествующем главной, заслуженно позорной для него Аустерлицкой битве:
«Сражение, состоявшее только в том, что захвачен эскадрон французов, было представлено как блестящая победа над французами, и потому государь и вся армия, особенно пока не разошёлся ещё пороховой дым на поле сражения, верили, что французы побеждены и отступают против своей воли. […] В самом Вишау, маленьком немецком городке, Ростов ещё раз увидал государя. На площади города, на которой была до приезда государя довольно сильная перестрелка, лежало несколько человек убитых и раненых, которых не успели подобрать. Государь, окружённый свитою военных и невоенных, был на рыжей, уже другой, чем на смотру, энглизированной кобыле и, склонившись на бок, грациозным жестом держа золотой лорнет у глаза, смотрел в него на лежащего ничком, без кивера, с окровавленною головою солдата. Солдат раненый был так нечист, груб и гадок, что Ростова оскорбила близость его к государю. Ростов видел, как содрогнулись, как бы от пробежавшего мороза, сутуловатые плечи государя, как левая нога его судорожно стала бить шпорой бок лошади, и как приученная лошадь равнодушно оглядывалась и не трогалась с места. Слезший с лошади адъютант взял под руки солдата и стал класть на появившиеся носилки. Солдат застонал.
— Тише, тише, разве нельзя тише? — видимо, более страдая, чем умирающий солдат, проговорил государь и отъехал прочь.
Ростов видел слёзы, наполнившие глаза государя, и слышал, как он, отъезжая, по-французски сказал Чарторижскому:
— Какая ужасная вещь война, какая ужасная вещь! Quelle Au terrible chose que la guerre!» (Толстой Л. Н. Война и мир. Указ. изд. Кн. 1-я. С. 364 – 365).
Немногим позднее, в описании финала Аустерлицкой славной и заслуженной победы гениального, великого Наполеона Бонапарта читатель встретит значительно благороднейшее отношение императора французского по отношению к раненому (которым будет князь Андрей) и мужественное — по отношению к самой войне.
Поведение в армии латентного педераста Александра I не военное, и даже не очень-то мужское. И если простые гусары, офицеры и солдаты опьянены и ослеплены зоологическим обожанием сакрализированного ложной верой самца-вожака, то у более здравомысленных людей в дни Аустерлица было иное мнение — передать которое, хотя и не напрямую, Толстой не преминул. Эпизод этот, кстати, как и вышеизложенный, подтверждается источниково. В день своего позора император торопит М. И. Кутузова с началом наступления, на что получает отповедь полководца: «Мы не на параде и не на Царицыном лугу!» (то есть, на плацу в Петербурге, именовавшемся позднее Марсово поле, где император принимал парады) (Там же. С. 395 – 396). Не имея подцензурных возможностей написать об этом прямо, Толстой описанием последовавшего сражения даёт почувствовать, понять, что присутствие обожаемого императора сыграло в поражении русской орды под Аустерлицем свою роль.
Князь Андрей, между тем, существенно скорректировал свои мечты о «Тулоне», о славе. Накануне Аустерлицкой битвы, в ночь после военного совета, он уже раздумывает о риске жизнью, о возможной гибели своей — как цене всё ещё вожделенного подвига! Бессонными ночными часами он во всех подробностях воображает себе сценарий именно славы, славы… И вдруг слышит, как берейтор во дворе Кутузова дразнит повара:
«Тит, а Тит? – Ну? – отвечал старик. – Тит, ступай молотить» (Там же. С. 378).
И эта же неумная шутка берейтора повторяется в другом эпизоде, хронологически — уже после несчастливого сражения:
«— Тит, а Тит! — сказал берейтор.
— Чего? — рассеянно отвечал старик.
— Тит! Ступай молотить.
— Э, дурак, тьфу! — сердито плюнув, сказал старик. Прошло несколько времени молчаливого движения, и повторилась опять та же шутка» (Там же. С. 411).
Отчего-то писателю было важно, чтобы читатели обратили внимание на этот незатейливый диалог. Обратим внимание, что повторяется он, словно зеркальное отражение — ДО и ПОСЛЕ катастрофической Аустерлицкой битвы, причём вослед за описанием совершенного, опустошённого разочарования и отчаяния Николая Ростова, пережившего опасность гибели и плена, в буквальном смысле «сбежавшего от смерти в кусты», при виде беглого кумира своего Александра I и, в особенности, при виде вот такой ужасающей картины живых и мёртвых на «поле брани»:
«Он въехал в то пространство, на котором более всего погибло людей, бегущих с Працена. […] На ПОЛЕ, как КОПНЫ НА ХОРОШЕЙ ПАШНЕ, лежало человек десять, пятнадцать убитых, раненых на каждой десятине места. Раненые сползались по два, по три вместе, и слышались неприятные, иногда притворные, как казалось Ростову, их крики и стоны» (Там же. С. 408. Выделение наше. – Р. А.).
Настойчивые упоминания Толстым ПАХОТЫ, БОРОНОВАНИЯ (этимологически родственно с “бранью”), и МОЛОТЬБЫ — совершенно не случайны. А. М. Ранчин и Л. И. Соболев находят в этих образах огромную, даже “многослойную” антивоенную символику. Во-первых, «поддразнивающая, автоматически повторяющаяся реплика кучера, вопрос, не требующий ответа, выражает и подчёркивает абсурдность и ненужность войны». Во-вторых, само «имя Тит символично: Святой Тит, праздник которого приходится на 25 августа старого стиля, в народных представлениях ассоциировался с молотьбой (на это время приходился разгар молотьбы) и с грибами (на 28 августа приходится память преподобного Тита Печерского, бывшего воина). [...] Несомненно, это символическое значение имени Тита поддерживалось для Толстого тем, что праздник святого Тита был кануном Бородинского сражения (26 августа старого стиля) одного из самых кровопролитных в истории войн с Наполеоном. Значимо и то, что в ночь накануне Бородинского сражения князь Андрей вспоминает рассказ Наташи о том, как она ходила в лес ЗА ГРИБАМИ (т. 3, часть вторая, гл. XXV). Урожай грибов ассоциируется с громадными потерями обеих армий в Бородинской битве и со смертельным ранением князя Андрея при Бородине». И, наконец, по версии А. М. Ранчина, в этой “отражённой” через море крови шутке выразилась «ирония писателя по адресу незадачливого полководца Александра I: имя Тит было нарицательным обозначением правителя» (Цит. по: Соболев Л. И. Путеводитель по книге Л. Н. Толстого “Война и мир”: В 2-х ч. М., 2012. Часть 2-я. С. 63).
Последнюю версию поддерживают и страшные образы «людей-копен» на «поле брани»:
«Как пишет А. М. Ранчин, “уподобление поля битвы пашне традиционно для народной поэзии; в “Слове о полку Игореве” содержится противопоставление битвы пахоте. У Толстого это контраст под видом сравнения, осквернение земли убийством, зловещий урожай смерти”» (Там же. С. 68). То есть, Толстой РАСПОДОБЛЯЕТ образ-стереотип «поля брани», ставит вне закона сравнение насущного мирного труда с бессмысленным служением человека зверству!
С «Титом-же полководцем», незадачливым завистником Наполеона и международным интриганом императором Александром образ копен в поле связан гораздо очевиднее: латентно гомосексуальный император ведёт себя ещё накануне битвы, как трус, как БАБА — а сгребание, увязывание и даже погрузка на телеги копен сена почиталось среди русских крестьян традиционно БАБЬИМ занятием. Незадачливого «Тита» Романова народ зовёт, выражаясь уже фигурально, «пожать то, что посеял».
Кстати, после Аустерлицкого позора реальный, исторический Александр тоже поведёт себя по-бабьи: в поражении будет винить союзников, австрийцев, а от Кутузова потребует отставки, означавшей, по существу, опалу и немилость.
Такая непростая символика на нашем пути анализа романа встречается не напрасно. Мы подошли вплотную к одному из самых знаменитых эпизодов «Войны и мира», который бы можно было назвать и ключевым, сложись под пером Толстого иначе судьба его главного участника.
Сцена паники русского войска, глава XVI Третьей части… Залп французов сражает подпрапорщика, нёсшего батальонное знамя. Кутузов в тоске адресуется к своему адъютанту с риторическим вопросом: «Болконский, что ж это?», на который наш герой не преминул тут же приступить пространно ответствовать действием:
«…Князь Андрей, чувствуя слёзы стыда и злобы, подступавшие ему к горлу, уже соскакивал с лошади и бежал к знамени.
— Ребята, вперёд! — крикнул он детски-пронзительно.
“Вот оно!” – думал князь Андрей, схватив древко знамени и с наслаждением слыша свист пуль, очевидно, направленных именно против него. Несколько солдат упало.
— Ура! — закричал князь Андрей, едва удерживая в руках тяжёлое знамя, и побежал вперёд с несомненною уверенностью, что весь батальон побежит за ним.
Действительно, он пробежал один только несколько шагов. Тронулся один, другой солдат, и весь батальон с криком “ура!” побежал вперёд и обогнал его. Унтер-офицер батальона, подбежав, взял колебавшееся от тяжести в руках князя Андрея знамя, но тотчас же был убит. Князь Андрей опять схватил знамя и, волоча его за древко, бежал с батальоном. Впереди себя он видел наших артиллеристов, из которых одни дрались, другие бросали пушки и бежали к нему навстречу; он видел и французских пехотных солдат, которые хватали артиллерийских лошадей и поворачивали пушки. Князь Андрей с батальоном уже был в 20-ти шагах от орудий. Он слышал над собою неперестававший свист пуль, и беспрестанно справа и слева от него охали и падали солдаты. Но он не смотрел на них; он вглядывался только в то, чтО происходило впереди его — на батарее. Он ясно видел уже одну фигуру рыжего артиллериста с сбитым на бок кивером, тянущего с одной стороны банник, тогда как французский солдат тянул банник к себе за другую сторону. Князь Андрей видел уже ясно растерянное и вместе озлобленное выражение лиц этих двух людей, видимо, не понимавших того, что они делали.
“Что они делают? — думал князь Андрей, глядя на них: — зачем не бежит рыжий артиллерист, когда у него нет оружия? Зачем не колет его француз? Не успеет добежать, как француз вспомнит о ружье и заколет его”.
Действительно, другой француз, с ружьём наперевес подбежал к борющимся, и участь рыжего артиллериста, всё ещё не понимавшего того, что ожидает его, и с торжеством выдернувшего банник, должна была решиться. Но князь Андрей не видал, чем это кончилось. Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову. Немного это больно было, а главное, неприятно, потому что боль эта развлекала его и мешала ему видеть то, на что он смотрел.
“Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются”, подумал он и упал на спину. Он раскрыл глаза, надеясь увидать, чем кончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, убит или нет рыжий артиллерист, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого неба, не ясного, но всё-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нём серыми облаками. “Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, — подумал князь Андрей, — не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, — совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!...”» (Толстой Л. Н. Война и мир. Указ. изд. Кн. 1-я. С. 400 – 401).
И ниже, в заключительной в Первом томе, XIX – й, главе Третьей части:
«На Праценской горе, на том самом месте, где он упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей Болконский, истекая кровью, и, сам не зная того, стонал тихим, жалостным и детским стоном.
К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытьё. Вдруг он опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то боли в голове.
“Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидал нынче?” было первою его мыслью. “И страдания этого я не знал также, — подумал он. — Да, я ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?”
Он стал прислушиваться… Он раскрыл глаза. Над ним было опять всё то же высокое небо с ещё выше поднявшимися плывущими облаками, сквозь которые виднелась синеющая бесконечность» (Там же. С. 414).
Это было бы кощунством не процитировать именно так — пространно и без купюр. Небу не ведомы границы — ни в ширь, ни в ГЛУБИНУ. И очень важный шаг к Богу — бессознательно, но сделан был князем Андреем именно под небом Аустерлица! Трудно представить, насколько короче, и короче ли, оказался путь к пробуждению возлюбленного автором персонажа к жизни духовной от мирской — окажись таковым, и на месте князя Болконского, чувствительный и склонный к созерцанию Николай Ростов. Ниже мы увидим, что и князь Андрей был склонен оттолкнуть свой крест: рождение в себе — апеллируя к излюбленным Л. Н. Толстым евангельским образам — ПТИЦЫ НЕБЕСНОЙ, то есть человека, несущего в себе по жизни Небо: готового слить свою волю с волей Бога, отдать себя в Его волю совершенно, довериться Отцу и сораспяться Сыну…
Жизнь теперь показалась князю Андрею «столь прекрасною, потому что он так иначе понимал ей теперь» (Там же. С. 415).
Иное жизнепонимание!.. Жизнепонимание Христа. Андрей, именно князь, то есть ещё раб Божий, детёныш накануне рождения, совершенно прав, когда подумалось ему, что прежде «страдания этого он не знал». Всю картину можно уподобить родам. Стоны его — как стоны беременного, готового родить дитя. Или, быть может, крики матери-птицы, готовой к появлению птенца? Боль же в голове — от разрывания “пуповину”, связывающую с прежним — и прежней, полудетской, жизнью, и с прежним жизнепониманием.
Увенчались ли тогда же “схватки” духовными “родами”? Как помнит наш читатель — нет и нет. Великое Небесное было грубо прервано великим же, но земным: над князем Андреем, «лежавшим навзничь с брошенным подле него древком знамени», явился, ложным средостением с Небом, сам Наполеон:
«Князь Андрей […] знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, чт; происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нём облаками. Ему было совершенно всё равно в эту минуту, кто бы ни стоял над ним, чт; бы ни говорил о нём…» (Там же).
Волею Наполеона князь Андрей был поднят и отправлен к личному врачу императора, конгениальному ему — к великолепному, знаменитому Жану Доминику Ларрею (фр. Dominique-Jean Larrey; 1766 – 1842), французскому Пирогову и Войно-Ясенецкому в одном прекрасном лице. И тот отстоял, отобрал у смерти ещё одну, уже было закрюченную ею, жертву…
На перевязочном пункте недавний кумир и герой Андрея Болконского обратился к нему лично, но не был удостоен ответом:
«Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, — что он не мог отвечать ему.
[…] Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о ещё б;льшем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих» (Там же. С. 417).
Тайна позволила прикоснуться к себе — но не раскрылась тогда же: раб остался рабом, не пробудившись к осознанию своего сыновства в Отце, в Боге. А мир “тащил” уже Андрея Болконского назад, на себя, к себе, в себя: и не только добрые воспоминания о Лысых Горах, о жене, отце и сестре, но и развенчанный перед Высшей Правдой, ПОЧУВСТВОВАННОЙ в её присутствии в мире князем Андреем — недавний его кумир, теперь просто «маленький Наполеон с своим безучастным, ограниченным и счастливым от несчастия других взглядом» (Там же. С. 418). Он символизировал собой ВОИНСКУЮ И ПОЛКОВОДЧЕСКУЮ СЛАВУ, ЗАЩИТУ ОТЕЧЕСТВА, ПОБЕДУ, мирное ОБУСТРОЙСТВО ОТЕЧЕСТВА и всё то, что оставалось значительным для близких, молившихся далеко, в России, о его возвращении. Всё то, что и должно ещё, на определённом этапе развития человечества от зверства к разуму, быть значительным для живущих и живых — как ступеньки на пути непростом, затяжном, но и единственно посильном для грешной природы человека: на пути к исполнению воли Отца, Бога.
Альтернативный путь — взлёт к Небесам Птицы — путь немногих, даже единиц…
На груди своей князь Андрей нашарил образок княжны Марьи, символическое выражение идолопоклонства людей, так и проживающих жизнь, не услышав ни разу шёпот Небес, не поглядев на мир ИНЫМИ ГЛАЗАМИ — ПТИЦЫ НЕБЕСНОЙ. Кажется, именно этот грузик на золотом цепочечном аркане “притянул” раба Андрея уже совершенно назад, к земле с её суетами и неправдами. И князю, теперь уже снова КНЯЗЮ АНДРЕЮ, осталось лишь сожалеть о неотвеченности ему — то есть, если точнее, неготовности его восприять ответы, которые всегда наготове у Неба — на вопросы о смысле жизни и её, давшем князю Андрею отсрочку, смертном исходе:
«Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, чт; мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» (Там же. С. 418).
Деталь, мимо которой проходят многие исследователи: среди пленных пред Наполеоном предстаёт 19-тилетний подпоручик, граф ПАВЕЛ ПЕТРОВИЧ СУХТЕЛЕН (нидерл. Paul Graaf van Suchtelen; 1788 –1833), с его дерзким, знаменитым ответом Наполеону: «Молодость не мешает быть храбрым!». Эта реплика восхитила гениального Человека Мира, и он изрёк в ответ юному храбрецу: «Молодой человек, вы далеко пойдёте!» (Там же. С. 417).
Но в Томе четвёртом, как наверняка помнит читатель, споёт свою недлинную песенку храбрости очарованный Петя Ростов, судьбою своею указывая, сколь недолог может быть такой путь юных «героев»: до первой нелепой ямы, куда нелепо свалит тебя нелепая, шальная пуля…
Вопреки “изобличениям” Толстого в едва ли не пожизненном руссоизме, он всегда сохранял вполне христианский антропологический пессимизм: человек повреждён грехом в земной своей природе, удобопреклонен ко греху, даже и к отвёртыванию от спасения во Христе, в Церкви, и на одного человека, родившегося духовно, приходится в нашем лжехристианском мире очень немало людей, нелепо отдающих жизнь за обманы и соблазны мира!
ВТОРОЙ ТОМ
Второй Том, несмотря на его репутацию Тома «мирного», на самом деле, не менее любопытен для нашей темы, нежели Первый. Например, эпизод рождения мифа о сражении при Аустерлице, героизирующего русских и винящего за поражение союзников, среди болтунов московского Английского клуба, чествовавших Багратиона (Толстой Л. Н. Война и мир: В 2-х кн. М., 2009. Кн. 1. [Далее: ВиМ – 1] С. 438 – 440). Там же, как может помнить читатель, произошла ссора бедокура Долохова с Пьером Безуховым, из-за намёков о поведении жены Безухова, бодрой шлюхи Элен, завершившаяся дуэлью и ранением Долохова. Пьер, сравнительно недавно обосновывавший в салоне Анны Павловны Шерер право на политическое убийство во имя «общего блага» — вдруг ощутил ложность, фальшь ЛЮБЫХ оправданий для убийства: «“Глупо… глупо! Смерть… ложь…” — твердил он, морщась» (Там же. С. 450). Мамаша Долохова, то есть одна из воспитательниц его в ложном мирском предании, в разговоре с Ростовым оправдывающем, освящающем войны, дуэли — винит в случившемся не провокатора сынка, а Пьера, отчасти справедливо относя его к «развращённому свету», но, совершенно несправедливо, идеализирует своего Фединьку, считая «слишком благородным и чистым душой» для этого самого «света» и особенно для дружбы с Безуховым (ВиМ – 1. С. 467). Между тем «дружок» на прощальной, перед отъездом в армию, пирушке с холодностью именно убийцы, палача, отторгающего душу из плоти, отдающего её во власть сатаны и адской бездны, обыгрывает в карты Ростова, дитя и без того небогатого, клонящегося к разорению отца, на огромную сумму в сорок три тысячи (Там же. С. 481 — 484).
Интересен эпизод в Лысых Горах, где князь Андрей, теперь вдовец с малюткой сыном, Николенькой, выздоровевший после ранения и давший себе установку не помышлять о военной службе — при этом, однако, взволнован военными подробностями, сообщёнными ему в полном безжалостных сарказмов письме от Билибина и расстроен известием из письма отца о «виктории» русских при Прейсиш-Эйлау (7 – 8 февраля 1807 года), в ходе участия России в Четвёртой уже антифранцузской коалиции. Расстроен за то, что не участвовал в деле, по всем соображениям, героическом и победном. «Прививка» мирского обмана делает своё дело: для него вдруг снова делается, ненадолго, приемлемым — военное убийство и риск собственной жизнью. Отрезвляет его вдруг явившийся страх за ребёнка — единственную всего-то, зато субъективно бесценную для родителя, для отца, для князя Андрея жизнь (Там же. С. 527 – 535).
Но неизмеримо значительнейший поворот в сознании Андрея Болконского от исповедания «закона насилия» к «закону любви», к истине, к Богу, связан с последующими сценами — встречей его, после двухлетнего перерыва, со старым другом Пьером Безуховым, успевшим за это время вступить в масонское «братство» и начитаться соответствующей «духовной» литературы, катализировавшей и канализировавшей в религиозно-мистическое русло его размышления о жизни, а кроме того, давшей способность, а скоро и опыт красноречия по поводу сомнительных вещей — того самого, которым славятся сектанты, вербующие в свои ряды новых членов.
Итак, Пьер заезжает в гости к князю Андрею, в имение Богучарово, и встречает друга — физически залеченного, но душевно подранка, ходячий продукт не столько возраста, зрелости, сколько именно войны: друга резко постаревшего, бледного, нахмуренного, с мёртвыми улыбкой на лице и взором, сосредоточенным на непрерывном, замкнутом от других внутреннем страдании (Там же. С. 541). С безжалостной и зловещей меткостью князь Андрей окрестил внутренне готового на душегубство, пахнущего смертью Долохова, при рассказывании Пьера о дуэли с ним, «злой собакой», которую и убить было бы «даже очень хорошо» (Там же. С. 543). Апелляции к религиозной этике у него ассоциируются с грубо суеверной религиозностью сестры, княжны Марьи. Над её верой он привык насмешничать, однако вне её, недоступных искалеченной душе брата, пределов — есть лишь «добро для себя», равно как и правда, которая у каждого своя, и жизнь — тоже для себя. «Угрызение совести и болезнь» — вот несчастия, да и то первое из них легко побеждается самооправдывающей индивида софистикой. Бог умер для души и сознания человека, узревшего едва ли не худшее в ту эпоху, что люди способны совершать над людьми же. Ему не вдохновительны рассказы давнего друга об учреждаемых им, богатым Пьером, школах и больницах для своих крепостных рабов, а по отношению непосредственно к медицине князь Андрей практически повторил формулу многолетнего скепсиса автора романа: «Что за воображенье, что медицина кого-нибудь и когда-нибудь вылечивала… Убивать — так!» (Там же. С. 546). Дворянское мирное самоуправление он именует «озабоченной пошлостью», подходящей для «добродушных» (Там же. С. 546 – 547). Назвав «злой собакой» действительно гнусного в некоторых своих поступках Долохова, князь Андрей не замечает собственной своей озлобленности. Не может замечать — кстати, вместе с автором, переживавшем в годы писания «Войны и мира» период “семейного счастья”, о самообманах и пошлости которого расскажет позднее, устами злосчастного Позднышева в «Крейцеровой сонате» — и того, что духовная «яма» первобытного эгоизма, который он защищает, суть антитезис по отношению к его прежнему поклонению военной славе и гению Наполеона. Пространство, отделяющее его низшее, первобытное жизнепонимание от христианского, всемирного, божеского — это разбег, нужный для взлёта Птицы Небесной.
Этот евангельский образ ДОВЕРИЯ БОГУ, то есть ВЕРЫ ПАРЯЩЕЙ, живой — ключевой не только для «Войны и мира». Птица — один из любимых образов в творчестве и дневниках Толстого. В одной из записей (записная книжка 1879 года, 28 октября) Толстой противопоставляет «Наполеонов», которых называет «людьми мира, тяжёлыми, без крыл», людям лёгким, «воскрылённым», «идеалистам». Себя он называет человеком «с большими, сильными крыльями», падающим и ломающим крылья, но способным «воспарить высоко», когда они заживут.
Сам себя выдал! Описание великолепно подходит к тому, что совершается в романе с князем Андреем Болконским — как раз от времени разговора с восторженным другом.
Сам ещё не зная, до встречи с Пьером, этого за собой, князь Андрей, однако, как все сдавленно-несчастные люди, был не менее сестры своей уязвим для опиума не только таких отдельных людей, но и целых несчастных народов — то есть, для религии. И тут-то он поймался: Пьер был масон и, конечно, не преминул постучаться в душу друга молоточком «вольных каменщиков»:
«Он говорил, что масонство есть учение христианства, освободившегося от государственных и религиозных оков; учение равенства, братства и любви» (Там же. С. 550). На земле всё зло и неправда, но «во всём» Божьем мире есть «царство правды», а люди — «дети всего мира», каждый из людей суть — «звено, одна ступень от низших существ к высшим» (Там же. С. 500 – 551). На князя Андрея, видевшего гибель на войне многих и потерявшего любимую жену, эта риторика не могла не произвести действия. Птица Небесная в нём вдруг очнулась… почувствовала себя… отверзла очи, и тут же обратила их к единосущному себе самой — к Небесам!
А Пьер, разогнавшись в своей проповеди — уже вовсю убеждал духовное существо Андрея, раба Божия — «встать на крыло», чтобы раб превратился в сознательное дитя:
«— Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живём не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там, во всём (он указал на небо). Князь Андрей стоял, облокотившись на перила парома и, слушая Пьера, не спуская глаз, смотрел на красный отблеск солнца по синеющему разливу. Пьер замолк. Было совершенно тихо. Паром давно пристал, и только волны теченья с слабым звуком ударялись о дно парома. Князю Андрею казалось, что это полосканье волн к словам Пьера приговаривало: “правда, верь этому”.
Князь Андрей вздохнул, и лучистым, детским, нежным взглядом взглянул в раскрасневшееся восторженное, но всё робкое перед первенствующим другом, лицо Пьера.
[…] Выходя с парома, он поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел лёжа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее чт; было в нём, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе. Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нём. Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь» (Толстой Л.Н. Война и мир. Указ изд. Кн. 1. С. 552).
С этого времени князь Андрей возрастает к христианскому религиозному пониманию жизни, к сознательному сыновству Отцу и к последованию Христу — идя по тому же непростому, но верному пути, по которому шёл и сам Лев Николаевич. Разумеется, в романе 1860-х гг. он мог верно описать только ту часть пути, которую успел пройти — например, состояние отторжения, неприятия подлости и лжи на войне, досады за унижения простых солдат: то, которое мы в Первой главе книги описали формулой: «за державу обидно». Да, и за народ тоже… За граждан! Общественное жизнепонимание — побеждающее эгоизм прежнего душевного калеки. Весною 1809 года князь Андрей, после особо памятной в России школярам и недоумкам «встречи с дубом», не просто намерен возвратиться к службе, а «даже теперь не понимал, как мог он когда-то сомневаться в необходимости принять деятельное участие в жизни» (Там же. С. 597). И, совершенно уже автобиографическая, ещё одна подробность: будучи в немилости у императора за неучастие, после Аустерлица, в военных его гнусных авантюрах против Франции, почуяв себя в некоторой «оппозиции» и ухватившись за сотрудничество со Сперанским, князь Андрей Болконский готовит «записку о военном уставе» — сомневаясь, по её «нецензурности», в возможности представить её царю (Там же. С. 599). Финал у проекта был предсказуемо трагичен: военный министр, печально знаменитый Аракчеев, не одобрил «записки» Болконского, в числе прочего обнаружив в ней влияние французского военного устава (Там же. С. 600 – 602).
* * * * *
Проследив судьбу идейно глубочайшего, значительнейшего из персонажей романа: того, в связи с которым антивоенная тема «черпается» Толстым-художником, безусловно, на максимуме его возможностей — на уровне метафизическом — возвратимся теперь к более поверхностной, но не менее значительной для нас стороне, именно внешнем выражении писателем антивоенных настроений в романе.
Страшно проиграв сорок три тысячи беспощадному, как сама смерть, как сама Россия, кацапу Долохову, Николай Ростов уже к службе, в Павлоградский гусарский полк возвращается, как домой — ибо дома ему сделалось неуютно, отчасти и по причине денежных отношений с отцом, на которого легла уплата долга. В условиях жизни регламентированной, примитивизированной ему было легче спрятаться от проблем жизни настоящей, «мирной», главное же — от экзистенциальной БЕССМЫСЛИЦЫ такой жизни перед лицом смерти. О таком прятании Толстой будет вести речь и позднее, в связи с размышлениями о своей жизни Пьера Безухова в Части 5-й Второго тома (глава I):
«Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами в прикрытии, когда им делать нечего, старательно изыскивают себе занятие, для того чтобы легче переносить опасность. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. “Нет ни ничтожного, ни важного, всё равно: только бы спастись от неё как умею! — думал Пьер. — Только бы не видать её, эту страшную её”» (ВиМ – 1. С. 755).
Но если разумное и доброе мирной жизни, действительно, отсекается условиями стойбища или казармы, то пороки людей, как узнал это практикой уже Толстой-волонтёр на Кавказе, напротив, выступают в условиях выморочных, неестественных, мучительных для Божественного в человеке — только разительней. Русская орда, отступая по разорённым ею же немецким землям, оказалась в роли бараньего стада, удерживаемого ставящим жестокий опыт пастухом на участке, где для баранов нет уже питания. В зиму и весной 1807 г. Павлоградский полк, не участвовавший ни в отвратительной мясорубке при Прейсиш-Эйлау, ни в других значительных стычках с французами, «потерял только двух раненых; но от голоду и болезней потерял почти половину людей» (Там же. С. 561). Решительный Денисов спасает своих солдат, отбив обоз с провиантом, предназначавшийся пехотному полку. Дабы, задним числом, уладить дело, Денисов навещает провиантское ведомство, где зажратые лицемеры винят его в «разбое», а в кабинете комиссионера восседает ПОДЛЕЦ Телянин — прежний сослуживец Денисова и Ростова, персонаж у Толстого безмерно более гнусный, нежели Гуськов в «Разжалованном», удалённый из Павлоградского полка за подлейшее, нижайшее морально, истинно обезьянье дело: кражу у товарища кошелька. Денисов всласть отходил с кулака ворюгу, сделавшего себе карьеру среди равных по подлости, но за это Денисову грозили уже военно-судная комиссия и разжалование (Там же. С. 565 – 568).
Система порочного, поганого «русского мира» взяла за глотку человека, для которого честь была дороже жизни, а не только карьеры… Дабы избежать унизительного судилища, Денисов с лёгким ранением отправляется в госпиталь.
На картинах госпитальной повседневности, которые непременно напомнят читателю описание госпиталя в «Севастопольских рассказах», мы задерживать внимания не станем. Снова, как в «Севастопольских рассказах» — цветущие, но не мирные между людьми дни начала лета... Люди, большие, взрослые люди — не радуются маю, не радуются и лету, а продолжают убивать друг друга. После Фридландского сражения (14 июня 1807 г.) объявлено перемирие — похожее на то, что много лет спустя, в статье «Патриотизм или мир?», описывал Толстой, вспоминая кстати французскую пословицу: «pour mieux sauter, т. е. разбежались для того, чтобы лучше прыгнуть, с большим остервенением броситься друг на друга» (90, 46). Потому что «гладиаторы воспитаны для драки», «и если они разведены, то только на время, и завтра, послезавтра будут драться, может быть, ещё хуже, чем бы подрались нынче» (Там же. С. 163). Именно это и означал апофеоз трусости и подлости Александра I, так называемый Тильзитский мир, заключение которого, безвестно для простых жертв политиков, готовилось в дни этого перемирия. Разница же с гладиаторами та, что гладиаторы древности рисковали лично собой, своими жизнями, «гладиаторы» же лжехристианского мира XIX – XXI веков предпочитают смешивать с грязью и кровью жизни других.
Бравый Денисов не только не стал здоровее в госпитале физически, но, как заметил навестивший его Николай Ростов, явно сдавал и морально. Прежнего человека было почти не узнать… Смерть, которой разит до сего дня от всякого мановения тёти «родины», государства Российского, уже отравила его изнутри:
«Рана его, несмотря на свою ничтожность, всё ещё не заживала, хотя уже прошло шесть недель… В лице его была та же бледная опухлость, которая была на всех гошпитальных лицах. […] Ростов заметил даже, что Денисову неприятно было, когда ему напоминали о полке и вообще о той, другой, вольной жизни, которая шла вне госпиталя. Он, казалось, старался забыть ту прежнюю жизнь и интересовался только своим делом с провиантскими чиновниками» (Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Книга 1-я. С. 574).
Эпизод в госпитале — более, чем антивоенные: АНТИИМПЕРСКИЕ страницы великого романа! Отравление бытовухой насквозь этатистского, донощического, сутяжнического, поганоподлого «русского мира», не только мешало заживанию небольшой физической раны простецкого, но сущностно благородного, чистого нравственно Васьки Денисова, но всё более уничтожало изнутри этого лучшего товарища и друга Николая Ростова. Однако Ростов сумел спасти его, вызвав на разговор о тяжбе с провиантскими крысами. Выпустив из себя много яду и мало оставшейся энергии жизни, полуживой Денисов вдруг обмяк и, пробормотав известную пословицу о «плети и обухе», с «болезненно-фальшивой улыбкой» отдал Ростову письмо к подлейшему, чем они оба человеку — императору Александру I, «государю»:
«Это была просьба на имя государя, составленная аудитором, в которой Денисов, ничего не упоминая о винах провиантского ведомства, просил только о помиловании» (Там же. С. 575).
Сам Денисов не был настолько чувствителен, а вот для Николая Ростова совершившиеся события явились новым разочарованием — и в военной службе, и в «государе», и в государстве… так и не изменившие, впрочем, и до конца романа его общих установок «служилого человека», военного и «подданного» под присягой. В части Четвёртой Второго тома романа автор представляет нам Ростова в 1809 году: «загрубелым, добрым малым», обладающим «тем здравым смыслом посредственности, который показывал ему, что было должно» (Там же. С. 686, 688). К большому его сожалению, денежные дела семьи всё расстраивались, и, выслужив чин ротмистра, он должен был ехать в отпуск — в ту самую, страшную для него, живую жизнь, мирную, настоящую жизнь человеческую, «где всё было вздор и путаница» (Там же. С. 688).
Рассказ в начале Четвёртой части о возвращении Ростова в нищающее, но по-прежнему дружное своё семейство Толстой открывает интереснейшими общими, но, безусловно, основанными на личном опыте, рассуждениями о главной составляющей нравственного разврата человека от военной службы:
«Библейское предание говорит, что отсутствие труда — праздность была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие всё тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашёл одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы» (Там же. С. 686).
От этой точки зрения на «военное сословие» Толстой не откажется и в годы своего христианского исповедничества: напротив, найдя в живой, первоначальной, евангельской вере Христа подтверждение для прежних своих, с молодых лет, критических настроений, основанных на личном опыте военной службы, в статьях «Николай Палкин» (1886), «Стыдно» (1895), «Carthago delenda est» 1896 года он будет сравнивать праздное и «деградирующее» военное сословие с идеальным образом «декабристов 20-х годов», а в романе «Воскресение» сделает условия военной службы роковыми, решающими в нравственном падении главного персонажа книги, молодого Дмитрия Николаевича Нехлюдова.
ТОМ ТРЕТИЙ
Время снова обратиться к судьбе князя Андрея. Хотя бы потому, что в самом начале Третьего тома из уст князя, а значит, казалось бы, и автора, звучат как будто даже близкие «позднему», христианскому Толстому антивоенные суждения. Это подчёркивает классик советского и российского толстоведения Сергей Нестерович Чубаков, подводя итог эволюции антивоенных воззрений Л. Н. Толстого на материале его самой «долгой», по времени работы над нею, повести «Казаки»:
«Суждения писателя о войне с годами неуклонно освобождаются от пацифистской абстрактности и приобретают характер всё большей определённости и категоричности. И наконец, эти суждения приобретают свою отчётливо безоговорочную форму: война — не любезность, а самое гадкое дело в жизни, противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Война — безумие, война — преступление» (Чубаков С.Н. Лев Толстой о войне и милитаризме. М., 1973. С. 72).
Оставим на совести автора сближение гуманистических (жаление солдат, народа) и либерально-оппозиционных («за державу обидно») настроений Толстого с неведомым ему в 1850-е годы и не одобрявшимся никогда православной ортодоксией пацифизмом: понятно, что в подцензурном советском издании С. Н. Чубакову было безопаснее писать о Толстом как о пацифисте, нежели о его ещё церковной, православной в те годы вере или даже об умеренном, сословном либерализме писателя! Не в этом дело. Для нас важно, что С. Н. Чубаков цитирует здесь и автора, и его персонажа — мировоззрение которых, однако, ошибочно было бы отождествлять.
Выше мы уже сказали своё слово об одной из этих цитат, открывающей Третий том романа: о войне как «противном человеческому разуму и всей человеческой природе событии» (Толстой Л.Н. Война и мир. Указ изд. Кн. 2. С. 9). Чем больше Толстой избавлялся от пережитков влияния на него в юности Жана-Жака Руссо, тем менее был склонен идеализировать «человеческую природу». Христианству такая идеализация враждебно чужда! Вторая же часть “скрытой”, но легко идентифицируемой цитаты С. Н. Чубакова — уже из Второй части Третьего тома, из беседы князя Андрея с Пьером Безуховым, явившимся под Бородино, чтобы видеть историческое надирание Наполеоном русской орде её, в большинстве, рабьих да холопьих, сраных или готовых усраться, русских задниц. Патриотично настроенный князь Андрей ругается на французов и немцев с их “теориями” (при том одним из “немцев” является легендарный Клаузевиц, теории которого чётко выразились в суждениях князя Андрея). Он настроен на победу, потому что «сражение выигрывает тот, кто твёрдо решил его выиграть» (Там же. С. 241). Вместе с тем он подчёркивает, что война «страшная необходимость» и осуждает отношение к ней как к «любимой забаве праздных и легкомысленных людей»:
«Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни и надо понимать это и не играть в войну» (Там же. С. 244).
«Не играть в войну» — значит, в частности, не брать пленных, а назвать их убийство «казнью» — точно так, как поступают в 2022 – 2023 гг. в Украине в отношении не только солдат, но и мирных жителей! Отличие же позиции князя Андрея — в безсомненном благородстве человека, осуждающего обращение с пленными за рыцарство, и тут же восклицающего: «Не брать пленных, а убивать и ИДТИ НА СМЕРТЬ!» (Там же. Выделение в тексте наше. – Р. А.).
Пьер чувствует безусловную искренность настроения «разогретого» для большой драки самца вида «гомо сапиенс» — князя Андрея Болконского, снова в узнаваемой роли резонёра, оправдывающего, на этот раз, первобытное военное палачество человечества.
Быть может, Клаузевиц бы одобрил такие помышления… но не одобрил бы их ТОТ князь Андрей — под небом Аустерлица, и ТОТ — на пароме с Пьером. Разогретый тогда, от большого и горячего Пьера, чувством совсем-совсем иным, человечным и сложным — любовью к жизни и приугасшим было желанием жить...
На высоте своей воинственности князь Андрей даже произносит, в уши куда более мирного, СУЩНОСТНО мирного Пьера, осуждение «традиционной» войне — как будто по тексту позднейших, 1900-х годов, толстовских сборников мудрой мысли «Круг чтения» и «Путь жизни»:
«Военное сословие самое почётное. А что такое война, что нужно для успеха в военном деле, какие нравы военного общества? Цель войны — убийство, орудия войны — шпионство, измена и поощрение её, разорение жителей, ограбление их или воровство для продовольствия армии; обман и ложь, называемые военными хитростями; нравы военного сословия — отсутствие свободы, т. е. дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство. И несмотря на то, это — высшее сословие, почитаемое всеми. Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, и тому, кто больше убил народа, дают б;льшую награду... Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, a потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число ещё прибавляют) и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их! — тонким, пискливым голосом прокричал князь Андрей. — Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла...» (Там же. С. 244 – 245).
Молодой, ещё довольно молодой человек считает, что — вкусил. Как-то неврозно любуется собой по поводу этой обретённой, якобы, «мудрости». Однако это не мудрость истинно зрелых и мудрых. Особливо — в контексте идейки о том, что крайняя жестокость в отношении пленных и безжалостность воинов к самим себе могут свести к минимуму самые войны. Такое направление военной мысли никогда не поддерживалось Толстым, равно как, позднее, в конце XIX столетия — концепция о возможности прекращения войн в связи с изобретением слишком страшного оружия: самообман в который верили ещё в XX веке многие сторонники распространения, например, ядерного оружия.
Но вот князь Андрей, как видно, переполнившись воспетым Толстым, в описании Бородинского сражения, тем самым «духом войска», проигрывает поединок храбрости взорвавшейся подле него гранате — до последней секунды мешаясь в чувствах: любовь к жизни и мирское тщеславие, желание выглядеть храбрецом (Там же. С. 292). «Храбрый тот, который ведёт себя как следует» — здесь нам самое время снова вспомнить стихийного поклонника Платона, капитана Хлопова из рассказа «Набег». Одно отступление от древней мудрости человечества — и для князя Андрея Болконского качественно, навсегда меняется всё! Настаёт время значительнейших помыслов и поступков. Очнувшись на перевязочном пункте, тяжело раненный, он видит ненавистного ему Анатоля Курагина — соблазнителя его невесты, Наташи Ростовой — и преисполняется не то, что прощения, а «восторженной жалости и любви к этому человеку» (Там же. С. 297). А вослед тому — уже и надо всеми людьми мира заплакал Андрей «любовными слезами», «над собой и над их и своими заблуждениями». И вот, впервые в жизни своей, князь, уже не по внешнему, как в беседе с Пьером, влиянию, а по внутренней потребности обретает, и в сильнейшей степени, то состояние разумного сознания человека, которое несовместимо с самой возможностью войны:
«Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам — да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что ещё оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!» (Там же. С. 297 – 298).
Не «поздно» быть не может: сам автор, Толстой 1860-х, живёт ещё вполне мирским, и, лишь посредством образного художественного повествования, робко заглядывает ТУДА, за пределы земного… туда, где ОНА: смерть и главная загадка её.
О моменте смертельного ранения князя Андрея в сражении при Бородино, снова подтолкнувшего к Небу, к Богу в нём духовое существо, Птицу Небесную, Елена Полтавец рассуждает так:
«А может быть, не было у Толстого замысла показать патриотизм и непримиримость? Может быть, и под духом войска герой Толстого понимает в утро Бородина не готовность сражаться, а стойкость и самопожертвование в непротивлении? Если бы князем Андреем владела гордыня, Толстой показал бы его примерно таким же, каким он был в Аустерлицком сражении. Но в том-то и дело, что невероятная духовная сила князя Андрея выразилась в том, что гордыню свою он смирил, показав пример самопожертвования и христианско-буддийского непротивления на поле боя. Только так, нравственным превосходством, враг мог быть побеждён, вернее, уничтожен морально.
Военная, физическая сила всегда побеждалась Наполеоном. Сила же духа оказалась выше его, потому что ненасилие выше насилия. Сила духа не есть гордость. По Толстому, “высшее духовное состояние всегда соединяется с самым полным смирением” (дневник, 5 мая 1909 года). Слова “мир” и “смирение” — родственные. Толстой показывает, что тот, кто смирится, победит войну» (https://lit.1sept.ru/article.php?ID=200202904).
Мы не склонны наделять князя Андрея на Бородинском поле подобными чертами Иисуса Христа или Будды — хотя бы уже потому, что христианское смирение (подлинное, не «православное») означает полёт Птицы, веру живую, а значит — неучастие, НРАВСТВЕННУЮ НЕВОЗМОЖНОСТЬ участия человека в том, к чему безверных влекут соблазны, страхи, самообманы (включая соблазн «устроительства», обеспечения жизни). А это, например — стяжательство, торговля, любой «бизнес» с доходом, конкуренция и, разумеется, ВОЙНА в целокупности её проявлений и событий.
Ниже мы представляем читателю несколько иное видение символики заключительных эпизодов жизни и кончины князя Андрея Болконского в романе Л. Н. Толстого.
Эпизоды длительной болезни и кончины князя Андрея связаны напрямую с близкой Льву Николаевичу христианской идеей «торжества духа над плотью» — или, в образной системе евангелий, пробуждения Птицы Небесной.
Третья часть Третьего тома, глава XXXII. Драпающая из Москвы, от великого Наполеона русня поджигает в городе дома, не заботясь о массе раненых, свезённых туда после Бородинского сражения. Но «высокопоставленному» в мире князю Андрею повезло: несмотря на безнадёжность его ранения, он был вывезен. На остановке в Мытищах он, молча терпя страдание, «оселок» своего духовного пробуждения, просит окружающих достать ему Евангелие: «Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье, и что это счастье имело что-то такое общее с Евангелием» (Там же. С. 439). Размышляя об открывшемся ему ЗАКОНЕ ЛЮБВИ, предписанном евангелиями, он вдруг слышит «тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: “И пити-пити-пити” и потом “и ти-ти” и опять “и пити-пити-пити” и опять “и ти-ти”. Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самою серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было старательно держать равновесие, для того чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно всё-таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. «Тянется! тянется! растягивается и всё тянется», говорил себе князь Андрей. Вместе с прислушиваньем к шопоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок, князь Андрей видел урывками и красный окружённый свет свечки и слышал шуршанье тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушке и на лице его. И всякий раз как муха прикасалась к его лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его.
[…] — Довольно, перестань пожалуйста, оставь, — тяжело просил кого-то князь Андрей. И вдруг опять выплывала мысль и чувство с необыкновенною ясностью и силой.
“Да, любовь (думал он опять с совершенною ясностью), но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь, или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда умирая я увидал своего врага и всё-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. — Любить ближних, любить врагов своих. Всё любить — любить Бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческою любовью; но только врага можно любить любовью божескою. […] Любя человеческою любовью можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить её. Она есть сущность души...”.
И пити-пити-пити и ти-ти, и пити-пити — бум, ударилась муха...» (Там же. С. 441 – 442).
Эта звукопись смерти животного, эгоистического существа и рождения Птицы Небесной — попытка писателя-Толстого заглянуть, хотя бы кинуть взор туда, куда не досягает без веры ни один ум.
И только теперь, в новом состоянии сознания, прощает Андрей, уже почти не князь, прощает и полюбляет любовью Христа свою былую невесту, Наташу Ростову. Анатоль Курагин, напомним, прощён ещё на Бородинском поле… Женщина виноватей. Даже для последующего Христу… Так въедливо в человеке внушение ЛЖЕхристианского, гнусно-патриархального «русского мира»!
Умирающий князь Андрей прозревает к новому пониманию жизни-любви, отрицающему старое, окружавшее его. Узы земных соблазнов и суеверий разорваны, и человек готов сделаться работником в мире Бога и учеником Христа, «клевать зёрна» разумного учения жизни — «хлеба жизни», того, который «един на потребу»… Но, увы! тело его, приданный временно инструмент человеку для работы в мире в воле Отца, безнадёжно разрушено, и ему суждено только умереть. В этом самоограничение писателя. «Птицы Небесные» из проповеди Христа (Мф. 6: 25-26) — это итог земной духовной эволюции. И Птица возносится к Богу — ибо, по вере православия, которому доверяет пока Лев Николаевич, дело такого человека на земле окончено.
Между тем, в жизни самого Л. Н. Толстого были несколько евангельских «птиц небесных» и, как минимум, три различные отношения к этому образу: наблюдателя, искателя, и… собственно «Птицы Небесной». Первыми были, в религиозном чтении ещё детских лет, евангельский проповедник деятельной любви и братского сожития апостол Иаков и апостол Иоанн, предание о проповеди которого в старости Толстой-христианин особенно ценил.
Это не означает, что указанные образы сводятся именно к состоянию «Птицы Небесной». Они и не являются ими на высотах своей жизни. Они — сопутники учеников Христа, наставники. Но пока человек не созреет для ученичества, то есть пока не пробудится его разумное сознание к сомнению, поиску и возможности высшего, чем общее для его современников, понимания жизни, высота наставничества просто непостижима для такого человека, и всё, что он видит в людях, стоящих на этой ступени, — это их неотмирность, «святость», юродивость, кажущееся безумие…
На следующем этапе — экзистенциальных исканий зрелых лет — Толстой, суммируя опыт своей жизни создал художественные образы, безсомненно принадлежащие к числу самых близких ему образов, воспитующих сами себя ПУТНИКОВ от рабства учению мира: Пьера Безухова и князя Андрея Болконского в романе «Война и мир». Умирающий князь Андрей прозревает к новому пониманию жизни-любви, отрицающему старое, окружавшее его.
Когда к такому отрицанию пришёл в начале 1880-х гг. сам Лев Николаевич и выразил его в сочинениях «Исповедь» и «В чём моя вера?», его самого поспешили отнести к «нигилистам» и отрицателям едва ли не всей жизни… некоторые — и к сумасшедшим.
Пиши Толстой этот свой роман тремя десятилетиями позже, рискнём предположить, что не «убил» бы своего князя, а сделал бы тем, чем вполне сделался он сам, Лев Николаевич, в последние десятилетия жизни: общественным деятелем и просветлённым наставником-учителем.
Такие земные поприща реализуются как рабами и прислужниками учения мира, так и учениками Бога. Невозможны они — только для срединного поприща и характерного для него переходного состояния сознания индивида: для учащегося послушника Христа, для «Птицы Небесной». Дело такого ученика: смиряться, доверять Богу, созерцать открывающуюся истину... Подниматься, насколько осилишь, по «ступенькам» Нагорной проповеди. Любовь к враждующим, отвечание любовью на вражду — один из тяжелейших уроков. Она предполагает стойкое видение в каждом (и глупом, и злом…) из ближних — Бога, любви к Нему, а уж от Него и к человеку как земному проявлению Божественного.
Анализируя актуализации библейского образа «птицы небесной» в творчестве и жизни Л. Н. Толстого, современный исследователь И. Б. Мардов подчёркивает, что «человек является в земную жизнь непосредственно от Бога, Птицей Небесной, и она-то и действует в его духовной жизни» (Мардов И.Б. Лев Толстой на вершинах жизни. М., 2003. С. 232).
Но «крылья» этой Птицы, надо здесь заметить, могут и спутать, и даже подрезать те самые родители и прочие ложные воспитатели, образы которых Толстой выводит и в «Войне и мире». Это и случается с большинством детей в наших лжехристианских обществах.
«Птицы Небесные», достигшие высшей ступени, возможности продуктивных поучения и наставничества словом и примером — это и обожаемые Львом Николаевичем евангельские апостолы, и некоторые его фавориты из числа исторических лиц: такие, например, как святой брат человечеству, птицам и детям Франциск Ассизский, сюжетом из книги «Наставлений» которого, восходящим к Флорентийскому кодексу XIV в., открывает Лев Николаевич первый из сборников своей мудрой мысли — книгу «Мысли мудрых людей на каждый день», чтобы не забыть уже до последнего. К таким же неотмирным Птицам относится для Толстого чех Ян Палечек, в миру юродивый и шут, легенду о котором яснополянец пересказал русскому читателю (40, 412 – 422). К таковым же, наконец, относится, в финале земной своей жизни, французский мыслитель ФЕЛИСИТЕ РОБЕР ДЕ ЛАМЕННЭ (Lamennais, или La Mennais, F;licit; Robert de; 1782 – 1854), в судьбе которого Толстой проследил проявившиеся в особенно яркой форме эти самые «ступени развития» от рабства и даже прислужничества (честолюбивого и/или корыстолюбивого) учению мира к отрицанию его в свете открывшейся разуму и совести высшей истины (см. очерк Л.Н. Толстого о Ламеннэ в «Круге чтения»; 42, 160 — 165).
На этапе разрыва человека с прежними единомышленниками, ученичества, его перестают понимать друзья и близкие, остающиеся рабами мира; но тогда они ещё могут сочувствовать ему и беспокоиться о нём. При достижении же полноты просветления разумного сознания человека в новом жизнепонимании, обретения им новых систем психоэмоциональных связей с миром, ценностей, приоритетов — как никогда делается актуальной заповедь о любви к враждующим: ибо прежде не понимавшее духовной эволюции человека и оттого всё ещё сочувственное ему мирское окружение видит некоторый итог такой эволюции, видит новое и зрелое существо, и — вдруг мучительно, неудержимо ненавидит, ненавидит его! Не самоё существо человека, а ту Истину, то Божье Откровение Свыше, с которым уверовавший в учение Христа человек соединяет свою дальнейшую жизнь. Образец тут — жена Толстого, Софья Андреевна, к 1890-м гг. определённо перешедшая от прежнего беспокойно-непонимающего сочувствия мужу к неприязни к нему именно в его ипостаси зрелого наставника, исповедника Христа, духовного учителя и практика. Он же — не мог, в свою очередь, удовлетворить её психоэмоциональных потребностей рабы и жертвы мирского и лжехристианского церковного учений. Как не может влезть назад в яйцо взрослая Птица. Как не пожелает присосаться к львице уже самостоятельный и взрослый Лев…
«Не думайте, что я пришёл принести мир на землю; не мир пришёл я принести, но меч,
Ибо я пришёл разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её, и невестку со свекровью её.
И враги человеку — домашние его.
Кто любит отца или мать более, нежели меня, не достоин меня; и кто любит сына или дочь более, нежели меня, не достоин меня;
И кто не берёт креста своего и следует за мною, тот не достоин меня» (Мф. 10: 34 – 38).
Таким образом, не умирая, не покидая вверенного сыну и работнику Отцом инструмента трудов Ему, материального тела, Толстой и родился, и “встал на крыло” — прошёл те поприща, которые не мог в 1860-х представить для своего князя!
Как мы помним, прообраз Андрея Болконского в романе — рано умерший брат Толстого Николай. Ему не было суждено прийти к новому, высшему пониманию жизни: слишком тяжёл для разума и души оказался «груз» внушённой светской, научной и богословской лжи. Но сам Толстой оттого и чтил высочайше память именно этого своего брата, что понял порыв его разума и сердца к Истине, неведомой большинству в лжехристианском мире. И понял, что сам-то он отстал от тогдашнего, в канун его смерти, состояния сознания своего брата — придя к нему, по меньшей мере, лет через 15-ть. Вот памятные многим строчки из «Исповеди» Льва Николаевича:
«Умный, добрый, серьёзный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и ещё менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания» (23, 8).
Князь Андрей в «Войне и мире» — это образ такого же прерванного на самом первом взлёте полёта «Птицы Небесной», каким явилась жизнь Николеньки: человека, отринувшего мирской бунт и только-только, ещё в большей степени бессознательно, начавшего своё рождение духом. Он и успел пожить этой жизнью — но лишь на краю земного бытия и лишь в лучшие свои часы… Из-за смертельного ранения это его рождение не могло стать рождением в жизнь — в обновлённую духовно жизнь в прежнем материальном теле.
Четвёртый Том, часть Первая. Княжна Марья умилённо лицезреет освобождённое от мирской порчи духовное дитя: «лицо Андрюши, которое она знала с детства, нежное, кроткое…» (ВиМ – 2. С. 519). Но это было мудрое дитя:
«Он видимо с трудом понимал всё живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он был лишён силы пониманья, но потому что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые и чт; поглощало его всего» (Там же. С. 520 – 521).
Когда привели к умирающему для прощания сына — дитя взглянуло на Дитя и незримо, потаённо от мирских взрослых, причастилось тайны жизни, пока невозможной для разумения 7-милетним его сознанием. Княжна Марья расплакалась, и вдруг услышала от брата:
«— Мари, ты знаешь Еван... — но он вдруг замолчал.
— Что ты говоришь?
— Ничего. Не надо плакать здесь…» (Там же. С. 522).
Не время и не место слезам о мирском, ибо — совершается таинство. Пускай Николеньке не суждено удержать, под ударами мирских влияний, духовных результатов этого причащения — памятование о нём будет с ним и спасёт его.
«А князь Андрей, оставшись один, догадался, что сестра «плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собой, он постарался вернуться назад в жизнь и перенёсся на их точку зрения.
“Да, им это должно казаться жалко!” подумал он. “А как это просто!”
“Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их”, сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; “но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать… Мы не можем понимать друг друга”» (Там же).
Соединяя нас в Истине, в жизни общин и Церкви, Иисус забирает нас у ЯЗЫК (народов) и даже у прежнего «общества» — начиная с его первоячейки, семьи:
«И всяк, иже оставит дом, или братию, или сёстры, или отца, или матерь, или жену, или чада, или сёла, имене моего ради, сторицею приимет и живот вечный наследит» (Мф. 19: 29).
Тогда только исчезнет самая возможность для войны.
* * * * *
В том же Третьем томе, к которому теперь мы возвратимся, немало мыслей и образов, не менее значительных именно для нашей темы, нежели судьба князя Андрея Болконского. Любопытно, как с первых страниц Третьего тома, готовя читателя к «правильному» восприятию Бородинского сражения, Толстой, как некий «конечный вывод мудрости земной», представляет читателю свою теорию «бессознательной, общей, роевой жизни человечества», имеющей непонятные царям и полководцам цели: «Сердце царёво в руце Божией. Царь есть раб истории» (ВиМ – 2. С. 13). Кстати сказать, несмотря на закономерный и понятный скепсис историков XIX столетия, историософское рассуждение писателя о «миллиардах причин», приводящих к историческому событию, не только справедливо для современного знания о сложно-системном состоянии и самого общества, и любых отношений внутри него, но и непосредственно для нашей темы. Судите сами, вот отрывок:
«Для нас — потомков не-историков, не увлечённых процессом изыскания, и потому с незатемнённым здравым смыслом созерцающих событие, причины его представляются в неисчислимом количестве». И среди них может быть такая, например, как «нежелание первого французского капрала поступить на вторичную службу: ибо, ежели бы он не захотел идти на службу и не захотел бы другой и третий и тысячный капрал и солдат, на столько менее людей было бы в войске Наполеона, и войны не могло бы быть.
Ежели бы Наполеон не оскорбился требованием отступить за Вислу и не велел наступать войскам, не было бы войны; но ежели бы все сержанты не пожелали поступить на вторичную службу, тоже войны не могло бы быть. Тоже не могло бы быть войны, ежели бы не было интриг Англии и не было бы принца Ольденбургского, и чувства оскорбления в Александре, и не было бы самодержавной власти в России, и не было бы французской революции и последовавших диктаторства и империи, и всего того, что произвело французскую революцию, и так далее. Без одной из этих причин ничего не могло бы быть. Стало быть, причины эти все — миллиарды причин — совпали для того, чтобы произвести то, что было. И следовательно ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться. Должны были миллионы людей, отрекшись от своих человеческих чувств и своего разума, идти на Восток с Запада и убивать себе подобных, точно так же как несколько веков тому назад с Востока на Запад шли толпы людей, убивая себе подобных» (Там же. С. 11).
Отстранимся от той, сугубо практической, нелепости и утопизма, которые увидел в этих рассуждениях А. Н. Витмер, свято верующий в дисциплину и выучку войска как залог предсказуемого повиновения каждого. Будем исходить из той концепции духовного, именно христианского религиозного противостояния личности системе, которая утвердилась в антивоенных писаниях Толстого-христианина, в полном виде — со времени трактата «Царство Божие внутри вас» (1890 – 1894), о котором речь впереди. В руках такого, сорванного мобилизацией, рекрутским набором с насиженных мест народа — «действительная сила», хотя и бессознательная — вплоть до самоубийства. Направление приложения её может быть различным, но, увы! в реальной жизни обыкновенно предсказуемо и выгодно — правителям и устроителям войн. Ещё нескоро, только в 1904 году, родится у автора статьи «Одумайтесь!» страшный образ «пешей саранчи», которая, движимая инстинктом, «переходит реки так, что нижние слои тонут до тех пор, пока из потонувших образуется мост, по которому пройдут верхние» (36, 138). Но столь же, и даже более впечатляющие образы, в начале Третьего тома «Войны и мира», беспомощно и напрасно затонувших при переправе через Неман вояк Наполеона, по существу, такая же, но художественно оформленная картина апофеоза безумного следования «человеком разумным» бессознательным первобытным животным программам стайности и подчинения вожаку — говорящая сама за себя:
«Человек 40 улан потонуло в реке, несмотря на высланные на помощь лодки. Большинство прибилось назад к этому берегу. Полковник и несколько человек переплыли реку и с трудом вылезли на тот берег. Но как только они вылезли в обмокнувшем со стекающими ручьями платье, они закричали: “Виват!”, восторженно глядя на то место, где стоял Наполеон, но где его уже не было, и в ту минуту считали себя счастливыми» (ВиМ – 2. С. 18).
Схожая картина, на переправе через Березину, венчает несчастливый поход Наполеона. Обратимся к сведениям, сообщаемым историком Е. Н. Понасенковым. Гражданские беженцы (от безжалостной руснявой сволочи) и больные, ослабленные солдаты Великой армии превратились в наплавной мост для более сильных:
«Послушаем секретаря Наполеона — барона А. де Фэна: “Всё ещё не перешедшая на другую сторону толпа сгрудилась у мостов, и произошла ужасающая свалка. Под тяжестью сего неимоверного скопища людей некоторые сваи лопнули; пришлось употребить силу, чтобы расчистить место, потребное для починки, после которой неудержимый натиск толпы возобновился с новой силой”» (Понасенков Е.Н. Первая научная история войны 1812 года. Третье издание. М., 2017. С. 536).
Некоторые из тех, по ком потоптались переправляющиеся через реку, не умерли и мучались ещё много часов:
«Утром после того, как французы ушли, Чичагов поскакал посмотреть на место переправы. Ни он, ни его окружение не могли потом забыть мрачного зрелища. “Первое, что мы увидели, была женщина, упавшая и сдавленная льдом, – вспоминал присутствовавший там капитан инженерных войск А. И. Мартос. – Она рука её была отрублена и висела только на жилах, тогда как в другой она держала малыша, обхватившего ручками шею матери. Женщина была ещё жива и выразительные глаза её сосредоточились на мужчине, упавшем рядом с ней и уже замёрзшем. Между ними на льду лежал мёртвый ребёнок”.
Поручик Луи де Рошешуар, французский офицер в штабе Чичагова, испытал глубочайшее потрясение. “Нет ничего более тягостного и более удручающего! Мы видели кучи тел мёртвых мужчин и женщин и даже детей, солдат самых разных формирований, из любых стран, замёрзших, раздавленных беженцами или расстрелянных русской картечью. Брошенных лошадей, экипажи, пушки, зарядные ящики, повозки. Нельзя даже и представить себе более страшного зрелища, чем те два разбитых моста и замёрзшая река”. Крестьяне и казаки копошились среди обломков и мёртвых тел в поисках добычи. “Я видел несчастную женщину, сидевшую на краю моста, свисавшие вниз ноги её сковал лёд. У груди она держала ребёнка, замёрзшего сутки тому назад. Она просила меня спасти ребёнка, не понимая, что он давно мёртв! Сама она, казалось, не была в состоянии умереть, несмотря на все страдания. Казак оказал ей милость, разрядив пистолет в голову и прекратив её душераздирающую агонию”. Повсюду попадались уцелевшие люди в последней стадии изнеможения, умолявшие взять их в плен. “Monsieur, пожалуйста, возьмите меня, я умею готовить, или, я слуга, или, я парикмахер. Во имя любви к Господу, дайте мне кусок хлеба и лоскут ткани, чтобы прикрыться”» (Там же. С. 539).
Автор «Войны и мира» вряд ли прошёл мимо таких ужасающих подробностей, реалистической прозы войны — и, хотя и не включил их в текст романа, но уже никогда и не забывал.
С этих же страниц романа начинается интенсивное обслуживание Толстым-писателем и Толстым-историософом имперского мифа об «агрессии Наполеона», «Отечественной войне» и патриотическом подвиге народа — поистине, уйма фальшивых нот в той прелестной антивоенной симфонии, которой МОГЛА БЫ стать книга по имени «Война и мир», исполни Толстой, к примеру, в 1862 году свой замысел об отъезде, эвакуации из России. Конечно, тем самым писатель отделил бы себя от нахваленных им же самим источников вдохновения, первая из которых Ясная Поляна, и, что более значимо, отрезал бы навсегда себя от ценных источников, выуженных, и без того с немалым трудом, из российских архивов и библиотек — но зато и не был бы скован цензурой, а главное: мог бы взглянуть на событие такого масштаба, как позорная для России кампания Шестой антифранцузской коалиции ИЗВНЕ, со стороны.
Но, как некогда критики-современники из числа историков, подавив профессиональное отвращение, мы представим читателю, в том же порядке художественного хронотопа, «вехи» антивоенных идей и образов, особенно ярких в этой части романа.
В ночь с 13 на 14 июня 1812 г. АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВИЧ БАЛАШОВ (1770 – 1837), лицо историческое, советник Александра и, в качестве министра полиции, «правая рука» его в удушении реформ Сперанского, выехал с «примирительным» письмом на французские аванпосты в Россиенах (в то время — в составе Российской империи; нынче это город Расейняй в свободной, демократической Литве), где был принят Мюратом и Даву, а после переправлен ими в Вильно к Наполеону. Французский император принял парламентёра в том самом кабинете, который неделю назад занимал российский император. Переговоры, основанные на заведомой лжи русского агрессора, готовившего, в составе новой коалиции, нападение на Францию, конечно же, не дали желанного Александру I результата.
Для нас интересны несколько эпизодов этой поездки. Так, отчего-то именно маршала ЛУИ-НИКОЛЯ ДАВУ (1770 – 1823) — а не более близких этнически и психологически служек Александра I, что было бы справедливей — выбрал романист, чтобы охарактеризовать тип человека, испорченного титулованиями и властью. Впрочем, сравнение с наиболее одиозным из «сподвижников» плешивого русского императора в характеристике Толстого всё же присутствует:
«Даву был Аракчеев императора Наполеона — Аракчеев не трус, но столь же исправный, жестокий и не умеющий выражать свою преданность иначе как жестокостью.
В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства.
[…] Балашёв застал маршала Даву в сарае крестьянской избы, сидящего на бочонке и занятого письменными работами (он поверял счёты). Адъютант стоял подле него. Возможно было найти лучшее помещение, но маршал Даву был один из тех людей, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни, для того чтоб иметь право быть мрачными. Они для того же всегда поспешно и упорно заняты. “Где тут думать о счастливой стороне человеческой жизни, когда, вы видите, я на бочке сижу в грязном сарае и работаю”, говорило выражение его лица. Главное удовольствие и потребность этих людей состоит в том, чтобы, встретив оживление жизни, бросить этому оживлению в глаза свою мрачную, упорную деятельность» (Там же. С. 28).
Один из немногих историков Наполеоновских войн и войн Коалиций, писавших в советское время, которым можно, с оговорками, доверять, Альберт Захарович Манфред (1906 – 1976), приводил по поводу такой оценки маршала Даву возражения, вполне обоснованные его глубочайшими, как полноценного учёного, историка познаниями:
«Имя Луи-Николя Даву запечатлелось в памяти поколений таким, как зарисовало его гениальное перо Льва Толстого, — французским Аракчеевым, холодным, злым и мелочным человеком. Толстой был несправедлив к Даву; вернее будет сказать, его ввели в заблуждение односторонне враждебные генералу источники» (Манфред А.З. Наполеон Бонапарт. М., 1998. С. 379).
Иначе сказать, куда ближе к исторической правде о личности маршала Даву позднейшая по сюжету романа сцена с допросом им арестованного в горящей Москве Пьера Безухова:
«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья…» (ВиМ – 2. С. 499).
В этой сцене Даву пребывает в кабинете, за столом, тоже в довольно аскетичной обстановке, диктуемой, однако, явно не одними свойствами его характера.
В любом случае, качества маршала Даву были оправданы и востребованы войной, в которой Франция оборонялась от агрессивной коалиции монархий. Иное дело — российская орда, возглавляемая лично бездарным и завистливым импотентом (не только политическим, кстати…) Александром I. К концу июня 1812 г. прославленная армия уже вовсю тикала от Наполеона. К 27 июня, времени недолгого обоснования в Дрисском лагере (укреплённый лагерь русской армии, располагавшийся к северо-западу от г. Дриссы, Витебской губернии) недовольство военной бездарью императора усилилось. Толстой здесь лишь повторяет сведения историков:
«Все были недовольны общим ходом военных дел в русской армии; но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал, никто и не предполагал, чтобы война могла быть перенесена далее западных польских губерний» (Там же. С. 49).
Ещё бы им было думать: ведь предполагалась не оборонительная война с Наполеоном, а агрессия, в составе Шестой коалиции европейских монархий, против Франции! Именно этим, кстати, диктовалась слабость укреплений Дрисского лагеря: ведь они предназначались как плацдарм для НАПАДЕНИЯ, а не для обороны!
Но массовое патриотическое недовольство, подчёркивает Толстой, было далеко не всеобщим. Помимо малочисленной всегда в России партии здравого смысла и прогресса, противницы самой идеи войны с постреволюционной Францией, вокруг царя вертелась, к примеру, орава из людей численно «самой большой» партии: «…не желавших ни мира, ни войны, ни наступательных движений, ни оборонительного лагеря ни при Дриссе, ни где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного: наибольших для себя выгод и удовольствий». Для этого некоторые не брезговали и «стилем» маршала Даву: стремились «попадаться на глаза государю, отягчённые работой». Но все эти люди равно «ловили рубли, кресты, чины, и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как всё это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что государю тем труднее было повернуть его в другую» (Там же. С. 55 – 56). Насилу малочисленная партия прагматиков, к которой примкнул князь Андрей, уговорила эту вредную для общего хода дел, зависимую от льстецов и подпевал бабу с мудями, военного импотента, оставить лагерь — «под предлогом необходимости для государя воодушевить к войне народ в столице» (Там же. С. 56 – 57).
1 (13) июля в Дриссу прибыл император Александр I. На военном совете, состоявшемся в тот же день, всего лишь через 5 дней после занятия лагеря, было принято решение лагерь оставить. Это был предел разочарования князя Андрея в царе — коронованной девице в обдриссаных лосинах. Но желание лично участвовать в спасении России и армии этим разочарованием только усилилось: «На другой день на смотру государь спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, а попросив позволения служить в армии» (Там же. С. 67). В сценах «организованного отхода» к Витебску александровой орды из Дрисского лагеря снова появляется и образ “идеального” офицера Николая Ростова — на котором, вослед писателю, отдыхает эстетически и морально и читатель. Перед нами — всё тот же, будто сошедший со страниц Кавказских повестей, образчик ПРАВИЛЬНОЙ ХРАБРОСТИ, идеал юного Льва:
«Прежде Ростов, идя в дело, боялся; теперь он не испытывал ни малейшего чувства страха. Не оттого он не боялся, что он привык к огню (к опасности нельзя привыкнуть), но оттого, что он выучился управлять своею душою перед опасностью. Он привык, идя в дело, думать обо всём, исключая того, чт; казалось было бы интереснее всего другого — о предстоящей опасности. Сколько он ни старался, ни упрекал себя в трусости первое время своей службы, он не мог этого достигнуть; но с годами теперь это сделалось само собою» (Там же. С. 76).
Но вот эскадрон Николая Ростова атакует у Островной французских драгун. На прекрасной казацкой лошади Ростов без труда догоняет и спешивает, ради смертельного удара, одного из офицеров-драгун:
«Драгунский французский офицер одною ногой прыгал на земле, другою зацепился в стремени. Он, испуганно щурясь, как будто ожидая всякую секунду нового удара, сморщившись, с выражением ужаса взглянул снизу-вверх на Ростова. Лицо его, бледное и забрызганное грязью, белокурое, молодое, с дырочкой на подбородке и светлыми голубыми глазами, было самое не для поля сражения, не вражеское лицо, а самое простое комнатное лицо. Ещё прежде, чем Ростов решил, чт; он с ним будет делать, офицер закричал: je me rends! [Сдаюсь!]» (Там же. С. 79 – 80).
И Николай Ростов доказывает, что не зря его сделал другом старший боевой товарищ, храбрый, дерзкий, но и добродушный Васька Денисов: он щадит драгуна и позволяет товарищам увести его в плен. Толстому важно показать, что именно этот, ПРАВИЛЬНО ХРАБРЫЙ гусар, один из возлюбленных его персонажей, НРАВСТВЕННО НЕ СПОСОБЕН к убийству, даже на войне — вплоть до физических мучительных ощущений от одной, едва миновавшей его в пылу боя, опасности сделаться убийцей:
«Гусары торопливо поскакали назад с своими пленными. Ростов скакал назад с другими, испытывая какое-то неприятное чувство, сжимавшее ему сердце. Что-то неясное, запутанное, чего он никак не мог объяснить себе, открылось ему взятием в плен этого офицера и тем ударом, который он нанёс ему.
Граф Остерман-Толстой встретил возвращавшихся гусар, подозвал Ростова, благодарил его и сказал, что он представит государю о его молодецком поступке и будет просить для него Георгиевский крест» (Там же. С. 80).
Мир, прежде развративший дитя Николая, юного графа Ростова, возвеличением войн и убийств на войне, теперь благодарит его — за глупость и послушание. Но у Ростова УМНОЕ СЕРДЦЕ. И даже пустяковое ранение «врага» нравственно мучительно храброму гусару, скромный ум которого, отравленный “прививкой” патриотизма и почитания военщины, теряется теперь в догадках о том, что подсказывает ему сердце:
«…Лестные слова Остермана и обещание награды должны бы были тем радостнее поразить Ростова; но всё то же неприятное, неясное чувство нравственно тошнило ему. “Да что бишь меня мучает? – спросил он себя, отъезжая от генерала. – Ильин? Нет, он цел. Осрамился я чем-нибудь? Нет, всё не то!” Что-то другое мучило его. как раскаяние. “Да, да, этот французский офицер с дырочкой. И я хорошо помню, как рука моя остановилась, когда я поднял её”.
[…] Весь этот и следующий день, друзья и товарищи Ростова замечали, что он не скучен, не сердит, но молчалив, задумчив и сосредоточен. Он неохотно пил, старался оставаться один, и о чём-то думал.
Ростов всё думал об этом своём блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрёл ему Георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, и никак не мог понять чего-то. “Так они ещё больше нашего боятся!”, думал он. “Так только-то и есть всего то, чт; называется геройством? И разве я это делал для отечества? И в чём он виноват с своею дырочкой и голубыми глазами? А как он испугался! Он думал, что я убью его. За что ж мне убивать его? У меня рука дрогнула. А мне дали Георгиевский крест. Ничего, ничего не понимаю!”» (Там же. С. 80 – 81).
Роман Льва Николаевича Толстого «Война и мир» уже полтора столетия читают по всему миру, именующему сам себя «христианским». При этом читатели часто и хвастают, что СОЧУВСТВУЮТ любимым персонажам. Будь это так, однако: воспитывай юные поколения свои чувства, свои сердце и разум, проходя учение жизни вместе с князем Андреем, Пьером Безуховым или Николаем Ростовым — сама угроза «мировых» войн в XX столетии оказалась бы невозможной!
И речь следует вести не об одних мужских персонажах романа — даже с теми оговорками, что сам автор был отягощён предрассудками патриархального сексизма, да к тому же, безусловно, отступил бы от правды, выведи он на страницы романа о первой четверти XIX столетия персонажиху с характерцем, скажем, Берты фон Зуттнер.
Но приглядимся к нечаянно до сих пор, по диктату нашей «военной» темы, упускаемому из внимания персонажу, сестре Николая Ростова Наташе. Гармоничный персонаж, близкий Толстому: благородное воспитание плюс близость деревне и народу. Не ожидая её взрослую к военной службе, дитя Наташу меньше насиловал в мозг «мужской», патриархальный мир России. Наверстав в этом безобразным поступком с Наташей Анатоля Курагина… И всё же, и она была заражена оправданием войны — по той же линии, что и княжна Марья: религиозной. 12 июля, в воскресенье, постепенно оправляющаяся после Курагина Наташа посетила к обедне церковь, где старый дьякон быстро привёл её в такое особенное состояние церковной обрядоверки, что скоро Наташа уже «радостно» молилась за так сладко и гадко обманувшего её врага — Анатоля Курагина. А тут ещё, очень кстати, священник напомнил о предании своего «живота» (жизни) в волю Бога (Там же. С. 91). Но вот поп-менеджер всей храмины притащил скамеечку и начал, как везде в то время в России по церквам, по заказу Синода, читать молитву «о спасении России от вражеского нашествия» (Там же. С. 92). И тут ум Наташи сдох: прежде он услужливо отыскивал рационализации для иррационального идолослужения, но при озвучении такой молитвы — сперва “вырубился”, а опосля вдруг и взбунтовался:
«В том состоянии раскрытости душевной, в котором находилась Наташа, эта молитва сильно подействовала на неё. Она слушала каждое слово о победе Моисея на Амалика, и Гедеона на Мадиама, и Давида на Голиафа, и о разорении Иерусалима Твоего, и просила Бога с тою нежностью и размягчённостью, которою было переполнено её сердце; но не понимала хорошенько. о чём она просила Бога в этой молитве. Она всею душой участвовала в прошении о духе правом, об укреплении сердца верою, надеждою и о воодушевлении их любовью. Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них. Но она тоже не могла сомневаться в правоте читаемой коленопреклонной молитвы. Она ощущала в душе своей благоговейный и трепетный ужас пред наказанием, постигшим людей за их грехи и в особенности за свои грехи, и просила Бога о том, чтоб Он простил их всех и её, и дал бы им всем и ей спокойствия и счастия в жизни.
И ей казалось, что Бог слышит её молитву» (Там же. С. 93 – 94).
Безо всякой богословской подготовки разум и сердце Наташины сумели отделить безусловную ложь, порождение антихристова союза церкви и государства, от более христианского и исконно Христова, индивидуального и интимного в возлюбленной ею вере.
Масштаб и системность зла не оправдывают для человека отступление от такого состояния сознания и души. Война, угроза семейству, государству, «нации», то есть тому же обществу, которое есть ты, которого ты частица, ничего не должно менять в решении христианина в пользу непротивления и отвечания любовью на вражду — по той причине, что для последователей Христа, от начала соединённых им в Церковь, исчезают во всех их значениях ЯЗЫЧЕСКИЕ общности и смыслы их существования: племена, народы, «нации» и, тем более, «нуклеарная», отделённая от других семья — как общность низшего порядка, поведение в отношении которой индивида в принципе регулируется самыми низшими, животными поведенческими программами, влечениями и эмоциями.
В этом отрывке выражаются и те христианские убеждения Льва Николаевича в благости страданий, открывающих человеку глаза на смысл жизни, которые, как драгоценную истину, Толстой-христианин пронесёт через жизнь до конца дней.
Такое же отношение к страданиям истинным, отделяемым ею от надлома либо деградации в человеке, производимыми военной службой и убийствами на войне — имела княжна Марья, которой предстоит сойтись с Наташей именно в таком, просветлённом религиозным чувством, неприятии жестокости и лжей «мужской», лжехристианской цивилизации:
«О войне княжна Марья думала так, как думают о войне женщины. Она боялась за брата, который был там, ужасалась, не понимая её, пред людскою жестокостью, заставлявшею их убивать друг друга; но не понимала значения этой войны, казавшейся ей такою же, как и все прежние войны. Она не понимала значения этой войны, несмотря на то, что <гувернёр> Деcаль, её постоянный собеседник, страстно интересовавшийся ходом войны, старался ей растолковать свои соображения и несмотря на то, что приходившие к ней божьи люди все по-своему с ужасом говорили о народных слухах про нашествие антихриста, и несмотря на то, что Жюли, теперь княгиня Друбецкая, опять вступившая с ней в переписку, писала ей из Москвы патриотические письма» (Там же. С. 125).
Суеверные лунатики, идолопоклонники лжехристианства «православия», т. н. «божьи странники», как ни близки княжне Марье, всё же в этот раз СЕРДЦУ её отторгающему жестокость, жалеющему людей, СЕРДЦУ МАТЕРИ — могут открыть не более ценного, нежели патриоты монархии, старая подружка Жюли, а равно и Десаль, хотя и француз, но при том субъект «ограниченно-умный», по характеристике автора, подобранный старым князем, вероятнее всего, по принципу угодливости — умения поддержать, скрыв настоящие убеждения, общий патриотический настрой в доме.
Но это женщины… Сознания детей мужского пола тётя «родина» не жалеет — не исключая самых близких членов семьи. Родители Пети Ростова, хотя, конечно же, и не желают потерять его из-за войны, продолжают, с отупелым бездумьем, с уверенностью палачей и самоубийц до конца, растить военного патриота, почитателя военных и военной службы. Вот дом Ростовых навещает в очередной раз влюблённый уже тайком (то есть явно для женщин) Пьер Безухов — как раз в это время недовольный, как прежде князь Андрей, своей скучной жизнью богача, караулящий свой «Тулон», свой жизненный поворот «к великому подвигу и великому счастию», пытаясь нумерологически свести своё, как грядущего героя-спасителя России, имя с именем «антихриста» Наполеона:
«Пьеру давно уже приходила мысль поступить в военную службу, и он бы исполнил её, ежели бы не мешала ему, во-первых, принадлежность его к тому масонскому обществу, с которым он был связан клятвой, и которое проповедывало вечный мир и уничтожение войны, и, во-вторых, то, что ему, глядя на большое количество москвичей, надевших мундиры и проповедывающих патриотизм, было почему-то совестно предпринять такой шаг. Главная же причина, по которой он не приводил в исполнение своего намерения поступить в военную службу, состояла в том неясном представлении, что он — l'Russe Besuhof, имеющий значение звериного числа 666, что его участие в великом деле положения предела власти зверю, глаголящему велика и хульна, определено предвечно, и что поэтому ему не должно предпринимать ничего, и ждать того, чт; должно совершиться» (Там же. С. 94 – 98).
Будто почуяв в тёзке товарища по детским фантазиям и грёзам о героизме, к гостю в доме Ростовых привязался Петя:
«Петя был теперь красивый, румяный, пятнадцатилетний мальчик с толстыми, красными губами, похожий на Наташу. Он готовился в университет, но в последнее время, с товарищем своим Оболенским, тайно решил, что пойдёт в гусары.
Петя выскочил к своему тёзке, чтобы переговорить о деле. Он просил его узнать, примут ли его в гусары. Пьер шёл по гостиной, не слушая Петю. Петя дёрнул его за руку, чтоб обратить на себя его вниманье.
; Ну что моё дело, Пётр Кирилыч, ради Бога! Одна надежда на вас, ; говорил Петя.
; Ах да, твоё дело. В гусары-то? Скажу, скажу. Нынче скажу всё».
Далее по сюжету, будто в насмешку над берегущими дитя родителями — чтение царского, возбуждающего патриотизм, манифеста и немедленная, спрограммированная текстом, предсказуемая реакция сопящего носопыркой простеца папаши, сиречь графа Ростова:
«Вот это так! Только скажи государь, мы всем пожертвуем и ничего не пожалеем. […] Только скажи он слово, мы все пойдём... Мы не немцы какие-нибудь...» (Там же. С. 102 – 103).
Конечно же, глупец родитель тут же раздул и без того курящееся постоянно пламя патриотизма в уже совершенно беззащитном против таких влияний ребёнке:
«В это время Петя, на которого никто не обращал внимания, подошёл к отцу и, весь красный, ломающимся, то грубым, то тонким голосом, сказал:
— Ну теперь, папенька, я решительно скажу — и маменька тоже, как хотите — я решительно скажу, что вы пустите меня в военную службу, потому что я не могу... вот и всё...
Графиня с ужасом подняла глаза к небу, всплеснула руками и сердито обратилась к мужу:
— Вот и договорился! — сказала она.
Но граф в ту же минуту оправился от волнения.
— Ну, ну, — сказал он. — Вот воин ещё! Глупости-то оставь: учиться надо.
— Это не глупости, папенька. Оболенский Федя моложе меня и тоже идёт, а главное, всё равно, я ничему не могу учиться теперь, когда...
— Петя остановился, покраснел до поту и проговорил-таки: — когда отечество в опасности.
— Полно, полно, глупости...
— Да ведь вы сами сказали, что всем пожертвуем.
— Петя! Я тебе говорю, замолчи, — крикнул граф, оглядываясь на жену, которая, побледнев, смотрела остановившимися глазами на меньшого сына.
— А я вам говорю. Вот и Пётр Кириллович скажет...
— Я тебе говорю — вздор, ещё молоко не обсохло, а в военную службу хочет!» (Там же. С. 103).
Сказал, как отрезал. Но запретный плод — тем слаще… И не напрасно мать, бледная, взирала с ужасом и, вероятно, с самыми дурными предчувствиями на своего «маленького», с потной натугою учащегося проговаривать, повторяя за старшими, формулы сакрализированной «взрослым» миром лжи: ей предстояло тяжельше всего пережить возникшую на горизонте страшнейшую из утрат семьи.
Но совершится это при тех обстоятельствах, когда Пьер будет спасённым мучеником, жертвою, а не палачом! Доброжелательный, тайно любящий Наташу — он, конечно же, выкидывает из головы просьбу юного Пети Ростова. Палачество, даже косвенное — не путь для возлюбленных автором персонажей, фаворитов «Войны и мира»!
* * * * *
Но далеко, далеко, далеко не для всех в гнилопоганом «русском мире», далеко не для всех в России, «щедрой душе» на всяческие глупости и гадости — далеко не все столь искренне, далеко не все СУЩНОСТНО, во всей полноте личности своей, даже животного её существа, не принимали, с первой юности отвращаясь, с сердечною болью, с тошнотой физической и нравственной, отвращаясь, бежали с ужасом и отвращением — от этого самого ПАЛАЧЕСТВА, какими бы рационализациями оно ни обставлялось, не исключая соображений общественных, юридических, военных, патриотических, утилитарных…
Проницательный, хорошо знающий роман читатель уже наверняка догадался, ЧТО удерживает наше внимание пока ещё на Третьем томе. Эпизод жестокой расправы над осуждённым Верещагиным графа ФЁДОРА ВАСИЛЬЕВИЧА РОСТОПЧИНА (1763 – 1826) – кстати, декларативного патриота и ненавистника ГАЛЛОМАНИИ (то есть, естественных симпатий просвещённых людей в России к передовой в ту эпоху Франции и французам), что ещё в 1800-х выразилось в его малоталантливой публицистике.
Но таковым патриотом, врагом послереволюционной Франции, Ростопчин был не всегда. При императоре Павле I, в сентябре 1799 года Ростопчин, к тому моменту кавалер ордена Андрея Первозванного, занял место первоприсутствующего Иностранной коллегии, заполняя вакуум, образовавшийся после смерти князя Безбородко. В этом качестве Ростопчин способствовал сближению России с республиканской Францией и охлаждению отношений с Великобританией. Его меморандум, подтверждённый Павлом 2 октября 1800 года, определил внешнюю политику России в Европе до самой смерти императора. Союз с Францией, по мысли Ростопчина, должен был привести к разделу Османской империи, которую он (как указывает Русский биографический словарь) первым назвал «безнадёжным больным», при участии Австрии и Пруссии. Для осуществления морского эмбарго против Великобритании Ростопчину было поручено заключить военный союз со Швецией и Пруссией (позже, уже после его ухода с поста, к союзу присоединилась Дания).
Накануне убийства императора, лишь осуществлённого российскими дворянскими «патриотами», но подготовленного и оплаченного Англией, в феврале 1801 года Ростопчин попадает в опалу, и, будучи (при содействии графа Палена, одного из организаторов цареубийства) отстранён от должности, удаляется в почётную ссылку в своё подмосковное имение Вороново. Здесь, занимаясь литературой, но желая вернуться и в «государеву службу», Фёдор Васильевич меняет свои политические ориентиры.
Снискав себе имидж консерватора, безусловного монархиста, Ростопчин накануне уже задуманной Александром I агрессии против Франции, 24 мая 1812 года, был назначен военным губернатором Москвы; 29 мая он был произведён в генералы от инфантерии и назначен главнокомандующим Москвы. На новом месте Ростопчин спешил оправдать с лихвою оказанное доверие. При нём был установлен тайный надзор за московскими масонами и мартинистами, которых он подозревал в подрывной деятельности.
В начале войны московской полицией были обнаружены ходившие по рукам прокламации, содержание которых не отвечало интересам русского правительства. Речь идёт о переведённом из немецкой газеты так называемом «Письме Наполеона к прусскому королю», а также о переводе «Речи, произнесённой Наполеоном к князьям Рейнского союза». В письме от имени Наполеона фигурировало обещание народам Европы избавить их от «древних тиранов», восстановить целостность и государственность Польши, а ещё упоминалось, к примеру, о «недостойном» союзе прусского короля с «потомками Чингизхана», то есть руснёй. В обращении Наполеона к князьям Рейнского союза русские именовались «варварами», презирающими его дружбу, а российский император — одним из «древних тиранов» (Цит. по: Мещерякова А. О. Предисловие. – В кн. Ростопчин Ф. В. Мысли вслух на Красном крыльце. М., 2014. С. 43).
По сведениям в мемуарах А. Д. Бестужева-Рюмина, переводчик, знаток трёх иностранных языков МИХАИЛ НИКОЛАЕВИЧ ВЕРЕЩАГИН (1789 – 1812) был осуждён в каторжные работы примерно за то самое, что в подпутинской, фашиствующей России 2022 – 2023 гг. именуется «фейками» — то есть, за правдивую информацию о Наполеоне, о мирных намерениях Франции, лишь вынужденной обороняться от коалиции монархий, об агрессии, в составе этой коалиции, Александра I и о подлинном, незавидном положении отступающей с потерями (а лучше сказать: позорно драпающей) русской армии. Заметки из иностранных газет, полученных при вероятном содействии почтмейстера Ключарёва, он самолично перевёл и попытался распространить по Москве (Бестужев-Рюмин А.Д. Краткое описание происшествиям в Москве в 1812 году // Чтения в Обществе истории и древностей российских. М., 1859. Кн. II. С. 72). Как и в путинской России наших дней, все неудачи бандитской политики преступники у власти стремились списать на деятельность таких «предателей отечества» — то есть, противников кровавой и преступной политики халтурщиков у руля власти!
Из воспоминаний К. Павловой, опубликованных впервые в «Русском Архиве» 1875 г.:
«Когда народ московский, успокоенный прокламациями графа Растопчина, которые постоянно твердили о бессилии и скором уничтожении армии Наполеона, вдруг узнал, что эта армия стоит на Поклонной Горе, готовая вступить беспрепятственно в Москву, вопль отчаяния пронёсся по городу. Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что её обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разъярялась всё более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: — „Пусть выйдет к нам! Не то доберёмся до него!" В этом затруднительном положении граф Растопчин не потерял присутствия духа. Приказав скорее заложить дрожки, он вышел к народу, который встретил его сердитыми восклицаниями: „Нам солгали! Говорили, бояться нечего, французы разбиты; а французы вступают в Москву!"
„Да, вступают, отвечал громким голосом граф, вступают, потому что между нами есть изменники!" — „Где они? Кто изменник?" — закричала неистовая толпа. — „Вот изменник!" — сказал граф, указывая на стоящего вблизи молодого Верещагина. — Этот последний, поражённый бессовестным обвинением, побледнел и проговорил: „Грех вам, ваше сиятельство!" — В ту же минуту вся чернь, в остервенении, кинулась на него, и между тем как она терзала и убивала несчастного, граф Растопчин вошёл опять в дом, из которого поспешно выбрался на задний двор, сел на готовые дрожки и переулками выехал из Москвы» (Павлова К. Воспоминания // Россия и Наполеон. Отечественная война в мемуарах, документах и художественных произведениях. Сборник. 2-е изд. М., 1913. C. 164 – 165).
В своих мемуарах граф Ростопчин, желая придать событию видимость казни по суду, указывает, что Верещагин был просто зарублен в глазах толпы двумя унтер-офицерами его конвоя (Ростопчин Ф.В. Записки о 1812 годе. – В кн. Ростопчин Ф.В. Мысли вслух на Красном крыльце. Указ. изд. С. 285). Однако, исторически установлено, что, во-первых, по недоказанным пунктам обвинения сенатский суд приговорил Верещагина только к каторге, а не к убиению казнью, а во-вторых, после ударов, полученных от конвоя и последовавшего за ними бегства Ростопчина (в дом и, через заднее крыльцо — из Москвы) Верещагин, быть может, ещё живой, был растерзан «подогретой» ложью Ростопчина, наблюдавшей за «исполнением приговора» толпой. Всё совершилось очень, очень по-русски, «мило» и традиционно:
«Ростопчин бежал не как дворянин, не как военный, не как глава города, а подобно бандиту, скрывающемуся от полицейских. Он собрал ценности в шкатулку и готов был к побегу, но во дворе собралась толпа простонародья и пьяного отребья (вспоминается: “агрессивно-послушное большинство”)» (Цит. по: Понасенков Е.Н. Первая научная история войны 1812 года. М., 2017. С. 439). И осуждённый, быть может, и «за дело» Верещагин был отдан на гнусную расправу пьяной толпе:
«Граф Ростопчин приказал вахмистру Бурдаеву: “Руби!” Тот растерялся и стоял, не двигаясь. Тогда генерал-губернатор повторил приказ командиру эскадрона Гаврилову, пригрозив, что тот ответит своей головой, если не исполнит приказ. Гаврилов скомандовал «Сабли вон!», затем первым нанес Верещагину удар саблей, за ним
ударил Верещагина палашом вахмистр Бурдаев. Молодой человек, обливаясь кровью, упал.
...Граф Ростопчин со своей свитой не успел покинуть двор, как опьянённая первой пролитой кровью толпа бросилась на израненного Михаила Верещагина. Его привязали ногами к лошади и поволокли. Толпа хлынула прочь со двора. Ещё живого Михаила Верещагина протащили волоком по Кузнецкому мосту, по Петровке, затем через Столешников переулок на Тверскую, оттуда в Брюсов переулок. Здесь несчастного юношу забили до смерти» (Там же. С. 440).
И ещё, из воспоминаний участника событий 1812 года, русского дворянина Николая Тургенева:
«Какой-то чиновник Генерального штаба русской армии, возвращавшийся в город, положил конец этому возмутительному зрелищу, заставив убрать обезображенные останки, которыми натешилась ярость черни.
[…] После отступления французской армии отец жертвы попросил императора предать убийцу суду, изложив событие во всей его отталкивающей наготе. Александр пришёл в ужас от поступка Ростопчина и велел произвести расследование по этой жалобе. Но Сенат, вынужденный обвинять в убийстве генерал-губернатора, наместника императора, оказался в таком затруднительном положении, что делу не дали хода и замяли его» (Цит. по: Понасенков Е.Н. Указ. соч. С. 441).
Выдающийся историк наших дней Евгений Понасенков комментирует всё совершившееся так:
«И эти скотства творили “христиане”?! Запомните этот страшный маршрут по московским улицам, когда в следующий раз на “День города” будут вспоминать “славную пору 1812 года”! Не хватает только шизофренического лозунга, так популярного в наши дни: “можем повторить”! Разве Наполеон и его армия могли даже в самых страшных снах вообразить подобную бесчеловечность? Итак, градоначальник убил чужими руками человека и позорно сбежал со шкатулкой.
[…] Один совершил зверское преступление, другие замяли расследование. Поведение российских властей в период сдачи Москвы — это сплошной позор и преступление. Их можно было бы сравнить не с государственными лицами, а с шайкой древних азиатских бандитов, скотски расправлявшимися с невинными людьми, бросавшими без дозволения свои ответственные посты, “святыни” и убегающими, будто бы они не собственники, а всего лишь грабители, трусливо спасающиеся перед лицом законного хозяина. Или подобное и есть тот пресловутый “особый путь”? Не это ли та самая “загадочная” “аmе russe”? [фр. “русская душа”]» (Там же. С. 440).
Теми же источниками, что и современные исследователи, очевидно, воспользовался и Л. Н. Толстой, серьёзно изменив исторический сюжет, зато и раскрасив его дополнительно красками безжалостного психологизма.
Значение эпизода для автора, для Льва Николаевича Толстого, трудно переоценить. В описании бессудной расправы науськанной Ростопчиным толпы над преступником соединились все те «ненависти» Толстого, о которых уже знает читатель: к войне, к смертным казням, ко лжи власть имущих, к трусости и подлости лишь номинально «благородных» офицеров и аристократов.
Из этого чуда грешно драть цитаты, его надо привести целиком. Вот эпизод расправы с Верещагиным, как его увидел, почувствовал Лев Николаевич Толстой:
«Вечером 1-го сентября, после своего свидания с Кутузовым, граф Растопчин, огорчённый и оскорблённый тем, что его не пригласили на военный совет, что Кутузов не обращал никакого внимания на его предложение принять участие в защите столицы и удивлённый новым открывшимся ему в лагере взглядом, при котором вопрос о спокойствии столицы и о патриотическом её настроении оказывался не только второстепенным, но совершенно ненужным и ничтожным, […] вернулся в Москву.
[…] Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя и с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого начала вступления неприятеля в Смоленск, Растопчин в воображении своём составил для себя роль руководителя народного чувства — сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением, посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и которого он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из под ног почву, на которой стоял, и решительно не знал, чт; ему делать.
[…] В Москве оставалось всё то, что именно было поручено ему, всё то казённое, чт; ему должно было вывезти. Вывезти всё не было возможности.
“Кто же виноват в этом, кто допустил до этого?” думал он. “Разумеется не я. У меня всё было готово, я держал Москву вот как! И вот до чего они довели дело! Мерзавцы, изменники!” думал он, не определяя хорошенько того, кто были эти мерзавцы и изменники, но чувствуя необходимость ненавидеть этих кого-то изменников, которые были виноваты в том фальшивом и смешном положении, в котором он находился.
[…] Всю эту ночь граф Растопчин отдавал приказания, за которыми со всех сторон Москвы приезжали к нему. Приближённые никогда не видали графа столь мрачным и раздражённым.
[…] К 9-ти часам утра, когда войска уже двинулись через Москву, никто больше не приходил спрашивать распоряжений графа. Все, кто мог ехать, ехали сами собой; те, кто оставались, решали сами с собой, чт; им надо было делать.
Граф велел подавать лошадей, чтоб ехать в Сокольники и, нахмуренный, жёлтый и молчаливый, сложив руки, сидел в своём кабинете.
[…] — Готов экипаж? — сказал Растопчин, отходя от окна.
— Готов, ваше сиятельство, — сказал адъютант. Растопчин опять подошёл к двери балкона.
— Да чего они хотят? — спросил он у полицеймейстера.
— Ваше сиятельство, они говорят, что собрались идти на французов по вашему приказанью, про измену что-то кричали. Но буйная толпа, ваше сиятельство. Я насилу уехал. Ваше сиятельство, осмелюсь предложить...
— Извольте идти, я без вас знаю, что делать, — сердито крикнул Растопчин. Он стоял у двери балкона, глядя на толпу. “Вот что они сделали с Россией! Вот чт; они сделали со мной!” думал Растопчин, чувствуя поднимающийся в своей душе неудержимый гнев против кого-то того, кому можно было приписать причину всего случившегося. Как это часто бывает с горячими людьми, гнев уже владел им, но он искал ещё для него предмета.
[…] — Готов экипаж? — в другой раз спросил он.
— Готов, ваше сиятельство. Что прикажете насчёт Верещагина? Он ждёт у крыльца, — отвечал адъютант.
— А! — вскрикнул Растопчин, как поражённый каким-то неожиданным воспоминанием.
И, быстро отворив дверь, он вышел решительными шагами на балкон. Говор вдруг умолк, шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к вышедшему графу.
— Здравствуйте, ребята! — сказал граф быстро и громко. — Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, но прежде всего нам надо управиться с злодеем. Нам надо наказать злодея, от которого погибла Москва. Подождите меня! — И граф так же быстро вернулся в покои, крепко хлопнув дверью.
По толпе пробежал одобрительный ропот удовольствия. “Он, значит, злодеев управит усех! А ты говоришь француз... он тебе всю дистанцию развяжет!” — говорили люди, как будто упрекая друг друга в своём маловерии.
Через несколько минут из парадных дверей поспешно вышел офицер, приказал что-то, и драгуны вытянулись. Толпа от балкона жадно подвинулась к крыльцу. Выйдя гневно-быстрыми шагами на крыльцо, Растопчин поспешно оглянулся вокруг себя, как бы отыскивая кого-то.
— Где он? — сказал граф, и в ту же минуту как он сказал это, он увидал из-за угла дома выходившего между двух драгун молодого человека с длинною тонкою шеей, с головой до половины выбритою и заросшею. Молодой человек этот был одет в щегольской когда-то, крытый синим сукном, потёртый лисий тулупчик и в грязные посконные арестантские шаровары, засунутые в нечищенные, стоптанные тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы, затруднявшие нерешительную походку молодого человека.
— А! — сказал Растопчин, поспешно отворачивая свой взгляд от молодого человека в лисьем тулупчике и указывая на нижнюю ступеньку крыльца. «Поставьте его сюда!» Молодой человек, брянча кандалами, тяжело переступил на указываемую ступеньку, придержав пальцем нажимавший воротник тулупчика, повернул два раза длинною шеей и вздохнув, покорным жестом сложил пред животом тонкие, нерабочие руки.
Несколько секунд, пока молодой человек устанавливался на ступеньке, продолжалось молчание. Только в задних рядах сдавливающихся к одному месту людей слышались кряхтенье, стоны, толчки и топот переставляемых ног.
Растопчин, ожидая того, чтоб он остановился на указанном месте, хмурясь потирал рукою лицо.
— Ребята! — сказал Растопчин металлически-звонким голосом, — этот человек, Верещагин — тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.
Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе пред животом и немного согнувшись. Исхудалое с безнадёжным выражением, изуродованное бритою головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что-то сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него. На длинной тонкой шее молодого человека, как верёвка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.
Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу и, как бы обнадёженный тем выражением, которое он прочёл на лицах людей, он печально и робко улыбнулся и, опять опустив голову, поправился ногами на ступеньке.
— Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва, — говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: — Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам!
Народ молчал и только всё теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой заражённой духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего-то неизвестного, непонятного и страшного, становилось невыносимо. Люди, стоявшие в передних рядах, видевшие и слышавшие всё то, что происходило пред ними, все с испуганно-широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.
— Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имя русского! — закричал Растопчин. — Руби! Я приказываю! — Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.
— Граф!.. — проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. — Граф, один Бог над нами..., — сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, чт; хотел сказать.
— Руби его! Я приказываю!.. — прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как и Верещагин.
— Сабли вон! — крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.
Другая ещё сильнейшая волна взмыла по народу и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула передних и шатая поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившеюся поднятою рукой, стоял рядом с Верещагиным.
— Руби! — прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашём по голове.
“А!” коротко и удивлённо вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.
«О Господи!» послышалось чьё-то печальное восклицание.
Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала ещё толпу, прорвалась мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрёка был заглушён грозным и гневным рёвом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила всё. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.
Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; толпа давила их со всех сторон, колыхалась с ними в середине, как одна масса, из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
“Топором-то бей что ли?... задавили... Изменщик, Христа продал!.. жив... живущ... по делом вору мука. Запором-то!.. Али жив?”.
Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики её заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, чт; было сделано, и с ужасом, упрёком и удивлением теснился назад.
“О господи, народ-то что зверь, где же живому быть!” слышалось в толпе. “И малый-то молодой... должно из купцов, то-то народ!., сказывают не тот... как же не тот... О господи!.. Другого избили, говорят, чуть жив... Эх, народ... Кто греха не боится...”, говорили теперь те же люди, с болезненно-жалостным выражением глядя на мёртвое тело с посиневшим измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленною длинною, тонкою шеей.
Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная измазанная в пыли, мёртвая, бритая голова на длинной шее, подворачиваясь волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа» (ВиМ – 2. С. 389 – 400).
Эта бритая голова, не отрубленная, но на разрубленной шее — по времени создания Толстым образа отстоит далеко и от репейника, напомнившего Толстому бритую голову Хаджи-Мурата, так же искалеченную, но не склонившуюся перед ордою безбожной, мерзкой русни, и от самой повести, над которой Толстой, с перерывами, работал до последнего года жизни и которая стала, в числе прочего, антивоенным завещанием писателя и христианина. И не случайно именно здесь, в этом эпизоде, ещё молодой и заболваненный патриотизмом и православием писатель сблизился с самим собой, каким станет через 20, 30 и 40 лет — в сцене казни, в которой аккумулировалось всё, за что Толстой ненавидел с юных лет не только государственное палачество, но всяческие наказания.
Следом за сценой расправы над преступником по суду, уже совершенно по-христиански, Толстой изображает начало наказания Свыше самого палача, Ростопчина:
«В то время как Верещагин упал, и толпа с диким рёвом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел и, вместо того, чтоб идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошёл по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся как в лихорадке нижнюю челюсть.
— Ваше сиятельство сюда... куда изволите?.., сюда пожалуйте, — проговорил сзади его дрожащий, испуганный голос. Граф Растопчин не в силах был ничего отвечать и, послушно повернувшись, пошёл туда, куда ему указывали. У заднего крыльца стояла коляска. Далёкий гул ревущей толпы слышался и здесь. Граф Растопчин торопливо сел в коляску и велел ехать в свой загородный дом в Сокольниках.
Выехав на Мясницкую и не слыша больше криков толпы, граф стал раскаиваться. Он с неудовольствием вспомнил теперь волнение и испуг, которые он выказал перед своими подчинёнными. “La populace est terrible, elle est hideuse”, думал он по-французски. “Ils sont comme les loups qu'on ne peut apaiser qu'avec de la chair”. [Народная толпа страшна, она отвратительна. Они как волки: их ничем не удовлетворишь, кроме мяса.] «Граф! один Бог над нами!» вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Растопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Растопчин презрительно улыбнулся сам над собою. “J’avais d’autres devoirs”, подумал он. “Il fallait apaiser le peuple. Bien d’autres victimes ont peri et perissent pour le bien publique”; [У меня были другие обязанности. Надо было успокоить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага;] и он стал думать о тех общих обязанностях, которые он имел в отношении своего семейства, своей (порученной ему) столице и о самом себе — не как о Фёдоре Васильевиче Растопчине (он полагал, что Фёдор Васильевич Растопчин жертвует собою для bien publique), [общественного блага] но о себе как о главнокомандующем, о представителе власти и уполномоченном царя. “Ежели бы я был только Фёдор Васильевич, […] но я должен был сохранить и жизнь, и достоинство главнокомандующего”.
Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этою самою мыслью. Мысль эта есть le bien publique [общественное благо], благо других людей.
Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чём состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.
Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим а propos [удобным случаем] — наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу.
“Верещагин был судим и приговорен к смертной казни» думал Растопчин (хотя Верещагин Сенатом был только приговорён к каторжной работе). Он был предатель и изменник; я не мог оставить его безнаказанным, и потом je faisais d’une pierre deux coups; [я убивал двух зайцев одним выстрелом] я для успокоения отдавал жертву народу и казнил злодея”.
Приехав в свой загородный дом и занявшись домашними распоряжениями, граф совершенно успокоился» (Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Книга 2. С. 389 – 401).
Убийство во имя «общественного блага», ради государственной необходимости, общественного порядка и даже религиозного благонравия — это то, на что пошла еврейская элита в отношении Иисуса Христа. Использовав вражескую, римскую судебную систему, но также и — страсти толпы. Но это же суеверие оправданного насилия, убийства ради «общественного блага» — то самое, чем от начала повествования и как раз до сцены пожара оставленной Москвы был так или иначе одержим Пьер Безухов. Но автор, а значит и «судьба» в произведении благоволили ему: проповедь масонских «братьев» наложилась на его нравственно здоровую натуру, а предстоящее чистилище страдания и учение среди народа, в плену — уничтожат совершенно мечты о возвеличении себя, о спасении многих ценой крови даже одного человека.
Не ему, а Ростопчину, обречённому, как и убиенный им Верещагин, смерти, предстоят годы нравственной пытки от воспоминания чернейших, рафинированных своих жестокости и подлости. Не к одру смерти Пьера, а к Ростопчину перед смертью явится видением убиенный — как явился, во плоти, в образе юродивого нищего, когда граф, успокоив было себя, дерзнул выехать из загородной виллы, через Сокольничье поле, к Яузскому мосту — для объяснений с Кутузовым об оставлении Москвы, то есть, опять же, самоуспокоения. Но не вышло успокоиться:
«Сокольничье поле было пустынно. Только в конце его, у богадельни и жёлтого дома, виднелись кучки людей в белых одеждах и несколько таких же людей, которые по одиночке шли по полю, что-то крича и размахивая руками.
Один из них бежал наперерез коляске графа Растопчина. И сам граф Растопчин, и его кучер, и драгуны, все смотрели, с смутным чувством ужаса и любопытства на этих выпущенных сумасшедших и в особенности на того, который подбегал к ним.
Шатаясь на своих длинных, худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Растопчина, крича ему что-то хриплым голосом и делая знаки, чтоб он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и жёлто. Чёрные, агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-жёлтым белкам.
— Стой! Остановись! Я говорю! — вскрикивал он пронзительно и опять что-то задыхаясь кричал с внушительными интонациями и жестами.
Он поровнялся с коляской и бежал с нею рядом.
— Трижды убили меня, трижды воскресал из мёртвых. Они побили каменьями, распяли меня... Я воскресну... воскресну... воскресну. Растерзали моё тело. Царствие Божие разрушится... Трижды разрушу и трижды воздвигну его, — кричал он, всё возвышая и возвышая голос.
Граф Растопчин вдруг побледнел, так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся.
— Пош... пошёл скорее! — крикнул он на кучера дрожащим голосом.
Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго ещё позади себя граф Растопчин слышал отдаляющийся безумный отчаянный крик, а перед глазами видел одно удивлённо-испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике.
Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживёт, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце» (Там же. С. 402 – 403).
________
ПЬЕР БЕЗУХОВ И ВСЕ-ВСЕ-ВСЕ...
(Том Четвертый и отчасти предыдущие)
Через многие разочарования и несчастья пришлось пройти Пьеру в поисках смысла жизни, в поисках самого себя. По-разному начинаются в книге судьбы князя Андрея и Пьера — по-разному и заканчивается их жизнь в романе: Андрей погибает для жизни мира, прощая всех, а в Пьере Безухове, напротив, бурлит и словно бы торжествует жизнь. Но стоит приглядеться к обоим образам — конечно, памятуя при том, что сам писатель был в годы создания романа ещё лишь на пути к ХРИСТИАНСКОМУ ответу на те вопросы жизни, которые поставлены перед персонажами романа и очень, очень по-разному отвечены ими.
Князю Андрею, как мы показали выше, отведена автором была роль «подглядевшего» неосвоенное ещё самим Толстым, в большей степени умозрительное сокровище нашей всехней жизни — в Боге, в Истине и любви. Оставить его с этим познанием в живых было бы писательским самоубийством. Зато, как мы покажем ниже, антивоенный материал Четвёртого тома, так или иначе увязан на личности «долгожителя» среди искателей Истины в романе, Пьера Безухова — идущего, волею писателя, к тем ПРОМЕЖУТОЧНЫМ итогам молодой ещё своей жизни, которые были актуальны и ценны для самого Льва Николаевича Толстого в годы написания романа.
Переживавший в 1860-х самые счастливые годы брака писатель, конечно же, отдаёт предпочтение не триумфу Андрея, уже не князя, искателя славы, но и не «семьянина», не счастливого самца с детёнышами, а Птицы Небесной, не жизни нетленной вне пространства и времени, а — земной и телесной жизни, счастью Пьера и чудесной Наташи. Тому самому земному кругу жизни, в который для большинства и в наши дни вписаны восходящие к животной первобытности человека стереотипы о «необходимой обороне» (себя, самки, детёнышей, средств для выживания семьи…), о «добре с кулаками», и производные из них, экстраполирующие оправданное насилие с «семейной» ячейки на всё большое общество — суеверия государства, отечества и иных фантомов человечьего мозга, атавизмов психики человека как примата, зверюшки Дарвина, как агрессивно-территориального млекопитающего. Суеверия «своих» стаи, рода, народа, «нации», суеверия войска, патриотизма… Круг замкнут — и поколению юного Николеньки Болконского, и детям Пьера и Наташи не избежать, в жизни личной, ошибок отца (и автора в его юности!), а в общественной — новых войн.
Но не будем забегать вперёд! Пройдём теперь несколько поприщ с Пьером — условно, и по внешности, «антивоенных», а по существу… у Толстого всегда и всё глубже, глубже…
* * * * *
Таки вернёмся к нашим баранам. То бишь, к светскому обществу в салоне Анны Павловны Шерер. «В начале 1805 года первая европейская коалиция против Буонапарте была уже составлена» — откровенно сообщает автор в первом же предложении первой главы чернового варианта (рукоп. № 49), «вводящей» читателя в салон Анны Павловны. И только увеличивает свой “грех” в отношении патриотического мифа, который искренне желает поддержать, сделав примечание на полях: «Взгляд высшего общества на Бонапарта, на причину и необходимость войны» (13, 198).
20 июля 1805-го. В числе немногих живых лиц, то есть, не умеющих играть светской роли, на светских посиделках Анны Павловны — Безухов Пьер, приглашённый туда другом, князем Андреем (в этом черновике — ещё Волконским, а не Болконским). А единственное из всего, о чём говорилось на вечере в салоне Шерер и что заинтересовало молодого мечтателя, только что воротившегося из цивилизованного мира, из Европы, где он учился — это мысль интеллектуального гостя-иностранца в салоне, аббата Морио, о ВЕЧНОМ МИРЕ. Собственно, только одного Пьера и интересует по-настоящему эта мысль. «Здесь только семя упало на плодородную почву» (13, 195).
При некоторой авантюристичности проект аббата, существовавший в действительности, не был лишён и определённых реальных достоинств. Главным из них было искреннее стремление автора проекта к осуществлению позитивного плана всеобщего мира, основанного на идее «эквилибра», т. е. равновесия сил и независимости равных и свободных европейских наций, объединённых в лигу, которая руководствовалась бы новыми принципами международного права, запрещающего агрессию и притеснения. «Это едва ли возможно», — резонно сомневается Пьер. Сам же Толстой, соглашаясь со скепсисом своего персонажа, всё же рисует автора проекта с несомненной симпатией, тем самым отделяя его от других завсегдатаев «прядильной мастерской» Анны Павловны. В черновом варианте названо подлинное имя Морио: это аббат из Флоренции СЦИПИОНЕ ПЬЯТТОЛИ (Scipione Piattoli; 1749 – 1809), «изгнанник, философ и политик, привезший в Петербург проект совершенно нового политического устройства Европы, который, как сказывали, он уже имел счастие через кн. Адама Чарторыйского представлять молодому императору» (13, 186).
Итальянец Пьяттоли был не только автором одного из проектов, которые изобиловали ещё в XVIII веке в Европе и в александровское время в России, и которые нередко современники называли химерическими. Он был к тому же горячим патриотом своей родины, мечтавшим о политическом объединении Италии, стремившимся использовать для этой цели силу и влияние России. Вместе с тем, второй любовью Пьяттоли была Польша, и вместе с Адамом Ежи Чарторыйским (Adam Jerzy Czartoryski; 1770 – 1861) он пытался добиваться более снисходительного и дружественного отношения к Польше при русском дворе, но без особого успеха. В проект же свой, каким, в черновике романа, он его представил Пьеру, он включил, ни мало ни много, независимость Польши «в прежних пределах» (Там же. С. 194).
Интерес Толстого к незаурядной личности этого человека, послужившего реальным прототипом образа аббата Морио, идеи которого отражали не только его собственные взгляды, но и взгляды француз- ских просветителей и масонов, а также передовых демократов Соединённых Американских Штатов, особенно Джеферсона, свидетельствовал о том, насколько важное значение придавал Толстой вопросу поисков мира в описываемую им эпоху, а также о чрезвычайной точности в изложении исторических подробностей, хотя здесь, как и в других подобных случаях, писатель не прибегает к прямолинейному отождествлению художественных типов с историческими лицами и не преувеличивает практическую ценность идей итальянца.
В вариантах, не вошедших в окончательный текст романа, Пьер Безухов и Пьяттоли рассуждают о важнейших проблемах и событиях первых лет девятнадцатого столетия: о правах и конституции, об идеях справедливости и праве человека, провозглашённых французской революцией и подавленных военным деспотизмом враждующих с Францией монархий (включая Россию), т. е. порядком вещей, «противным всякой свободе». Спорят, в частности, о том, «что признание прав человека во Франции, в одной Франции, не только не повело человечество к большему счастию и благоустройству, а повело и Францию, и человечество к величайшему из зол, к войнам, к убийству ближнего и к поражению всех тех прав человека, которые были так торжественно признаны» (13, 193). Постепенно, мастерски применяя сократический метод вопрошания и предлагаемых ответов, аббат приводит Пьера, защитника идей революции и прав человека, к максимально возможному единомыслию. В споре Пьер выступает и бонапартистом, и сторонником принципов французской революции, которым европейские агрессоры не дали «свободно развиваться»: «Деспотизм возник от того, что Франция была поставлена в необходимость защищать свои установления против всей Европы. […] Даже жестокости Конвента и Директории всё это произвело европейское вмешательство. […] Оттого, что свобода невыгодна деспотам, оттого что учение революции не проникло ещё во все умы» (Там же. С. 192). Наконец, аббатом ставится знаменательный вопрос: «Каким образом устроить судьбу человечества так, чтобы права человека были признаваемы одинаково всем образованным миром и чтобы уничтожалась возможность войны между народами?» (Там же. С. 193). Пьер предлагает «пропаганду», по типу масонских лож, на что получает резонный ответ, густо пахнущий скепсисом “позднего” Толстого, автора трактата «Царство Божие внутри вас»:
«Но мне кажется, что до тех пор, пока в руках королей и императоров будет власть посылать на войну своих подданных, до тех пор у них будет и власть подавлять всех этих подданных, те идеи, которые невыгодны для власти» (Там же).
У Пьера, в отличие от аббата, нет удовлетворительного рецепта для того, чтобы превратить в действительность «возможность навсегда избавить человечество от всех зол деспотизма и злейшего из зол, родоначальника всех других — войны» (Там же). Аббат же излагает свои задушевные мысли в высказывании, вошедшем в окончательный текст романа почти в неизменённом виде: «Средство — европейское равновесие и droit des gens... [фр. международное право] — Стоит одному могущественному государству, как Россия — прославленному за варварство — стать бескорыстно во главе союза, имеющего цель равновесия Европы, и оно спасёт мир!» (Там же; ср. 9, 16).
Автор дважды удостоивает «экс-аббата» характеристики «маниака», которого не смущают насмешки (Там же. С. 194). На вопрос князя Андрея о том, что же будет делать без войн «военное сословие», «маниак» отвечает по-французски: «Вы будете сажать капусту в деревне вместе с вашей очаровательной супругой» (Там же. С. 195). «Маниаку», веселящему общество, прощается такая очевидная бестактность и грубость! Он, кстати, ощутимо задевает князя Волконского, для которого “скучная” мирная жизнь с женой, «маленькой княгиней» — негодная участь в сравнении со стезёй военной славы, эталоном которой для князя является «маленький капрал» (одно из прозвищ Наполеона). Но князь презрительно молчит в ответ — поддерживая общее настроение насмешничанья над столь очевидным «маниаком». Один лишь Пьер, резонно и серьёзно, возражает теоретику: воцарение мира по его «рецепту» невозможно без войны! «Сдерживание» со стороны монархических, феодальных держав невыгодно и унизительно Наполеону, и он, мягко говоря, «не разделит этих мыслей» (Там же). Аббат же считает, что коалиция держав в составе России, Пруссии, Австрии достаточно сильна, чтобы заставить Наполеона подчиниться плану политического равновесия. Поэтому война станет невозможна.
Князь Андрей, как только заговорено было о близком ему и любимом, о военном деле, вступил в разговор — оказавшись, со своих позиций, невольным единомышленником Пьера. «Что мы, военные люди, будем делать», — уже этим насмешливым вопросом князь Андрей нанёс аббату, на самом-то деле, неотразимый удар, хотя у князя был и ещё один аргумент в запасе — это военный гений Наполеона, которого князь называет БОГОМ ВОЙНЫ И ГЕНИЕМ. Австрия уже показала себя слабым и негодным союзником против него (Там же). Наполеон — «самый великий человек древней и новой истории» (Там же. С. 196).
Судьба и патриотические внушения детства сулили Пьеру и кн. Андрею стать врагами этого великого человека мира — несмотря на справедливое почитание этого, в недавнем прошлом, «маленького капрала». «Нет портрета, нет бюста Наполеона, которого бы не было у Andr;, — сказала княгиня, — посмотрите у него в кабинете» (Там же). Эту реплику «маленькой княгини», жены кн. Андрея, Толстой вымарал уже в черновике, как и последующие слова, реакцию мужа, князя Андрея: «Нет на свете человека, которого я так бы ненавидел и которым бы так восхищался, как им. Вот мой откровенный взгляд на него» (Там же. С. 197). Но таких людей, чтивших того, кто уже, в 1805-м году, был достоин всяческих чести и похвал, было немало в среде просвещённого меньшинства тогдашней России — в особенности среди молодёжи.
Из первоначального отрывка в окончательный текст романа вошло лишь немногое. Здесь, в окончательном тексте, расширен круг действующих лиц, князь Андрей не вступает с разговор с итальянцем, о проекте аббата упоминается лишь мельком. Основной темой разговора становятся симптомы приближающейся войны, акцент передвинут, таким образом, со стороны «мира», умозрительного, теоретического, в сторону войны, реальной и неизбежной.
Тем не менее главное содержание спора — проблема вечного мира — сохранено и в окончательном тексте романа. В этом смысле показательно, что из всех впечатлений вечера единственное, что осталось в памяти Пьера Безухова и о чём он взволнованно и откровенно заговаривает с Андреем Болконским, — это проект аббата Морио, с которым они на вечере «оживлённо и естественно говорили и слушали», создавая «очаг опасности» для хозяйки салона.
Спустя два года Безухов ещё раз встретится с полувымышленным аббатом Морио; стремление Пьера активно «противоборствовать злу, царствующему в мире» (10, 76; ср. 13, 649), приводит его к поступлению в масонскую ложу, вольным каменщиком которой уже числился аббат.
«Этот аббат очень интересен, но только не так понимает дело, — говорит Пьер, оставшись наедине с князем Андреем после вечера у Шерер, — по-моему, вечный мир возможен...» — «Бредни... этого никогда не будет», — отвечает ему князь Андрей (9, 31).
Через два года в Лысых Горах происходит подобный диалог Пьера со старым князем Болконским, отцом Андрея. Из этого диалога видно, что Пьер Безухов не разуверился в своей истине:
«Перед ужином князь Андрей, вернувшись назад в кабинет отца, застал старого князя в горячем споре с Пьером. Пьер доказывал, что придёт время, когда не будет больше войны. Старый князь, подтрунивая, но не сердясь, оспаривал его. “Кровь из жил выпусти, воды налей, тогда войны не будет. Бабьи бредни, бабьи бредни”, — проговорил он, но всё-таки ласково потрепал Пьера по плечу и подошёл к столу, у которого князь Андрей, видимо, не желая вступать в разговор, перебирал бумаги, привезённые князем из города» (10, 122 —123).
Отец и сын, без сомнения, были единомысленны в этом эпизоде. В уста Болконских Толстой вложил аргумент, к которому испокон веков людей приучала сама история: война неискоренима, она присуща самой природе человека. Но примечательно, что даже в тот момент, когда «у ворот» стояла очередная война, писатель заставляет
своих героев хотя бы мечтать о воцарении на земле всеобщего мира.
Примечательно также и то, что диспут по поводу проекта итальянского аббата, изображённый в черновом отрывке романа Толстого, происходит не в великосветском салоне г-жи Шерер, а в доме князя Андрея Болконского, к которому Пьер питал «страстное обожание» и с которым он подолгу говорил «о войне, о политике, о философии» (13, 185).
В горячих спорах толстовских героев можно найти верное и глубокое отражение тех интенсивных идейных исканий по вопросам мира и войны, которые были характерны на рубеже XVIII — XIX веков для прогрессивных кругов русской дворянской интеллигенции, знакомой с передовыми взглядами и работами русских мыслителей-гуманистов (Р. М. Цебрикова, Я. П. Козельского, С. Е. Десницкого, А. Н. Радищева, В. Ф. Малиновского) и западноевропейских просветителей (Сен-Пьера, Руссо, Мабли, Вольтера, Гердера, Канта и др.), с их, в частности, специальными трудами, содержавшими резкую критику войн и предлагавшими позитивные планы установления в Европе постоянного мира.
У Пьера, как и у самого писателя, были достойнейшие предтечи и вдохновители! Самой очевидно, безусловно влиятельной на Толстого следует признать концепцию «вечного мира» Шарля-Ирене Кастеля, аббата де Сен-Пьер (фр. Charles-Ir;n;e Castel, abb; de Saint-Pierre; 1658 — 1743), получившую большую популярность в Европе благодаря изложению её в виде небольшого трактата, написанного Жан-Жаком Руссо.
Задолго до любых пацифистов Сен-Пьер в своём трёхтомном «Проекте вечного мира в Европе» доказывал, что залогом мира может явиться создание союза государств, члены которого должны принять на себя взаимную обязанность отказаться от применения оружия при решении возникающих конфликтов, используя с этой целью специальный межгосударственный арбитражный совет, который все спорные вопросы решал бы лишь путём переговоров.
Жан-Жак Руссо (фр. Jean-Jacques Rousseau; 1712, Женева — 2 июля 1778), сохранив аргументы и содержание объёмистой работы Сен-Пьера, состоящей из многих томов, резко сократил её, превратив первоначально научное сочинение в агитку специфических «идей». Одновременно в этом сочинении Руссо выделил и подчеркнул мысль Сен-Пьера о том, что государственное устройство и характер внутренней политики страны являются важнейшим условием для обеспечения как внутреннего, так и внешнего мира.
И великий демагог, развратитель умов целых поколений не просчитался. На базе идей Сен-Пьера, а также предшествующих гуманистов — Гуго Гроция, Эразма Роттердамского, Томаса Мора, Яна Амоса Коменского, Томмазо Кампанеллы и других о путях к искоренению войн в своё время писали Дидро, Аламбер, Лессинг, Гердер, Пристли, Фихте, Кант и др. Однако изложение Руссо пользовалось наибольшей популярностью.
Не довольствуясь изложением мыслей Сен-Пьера, Руссо написал собственный трактат «Суждение о вечном мире», которое уже в юности так же вряд ли обошёл вниманием будущий автор «Войны и мира». В этом трактате Руссо, подвергая критике утопическую для своего времени мысль Сен-Пьера о создании дружественной лиги европейских государств, утверждал, что план Сен-Пьера был слишком хорош, чтобы быть реальным, ибо войны, завоевания и деспотизм власть имущих взаимосвязывают, поддерживают и обусловливают друг друга. Руссо не верил в добрую волю правивших в то время государей и их министров (исключение делается лишь для погибшего Генриха IV и его министра Сюлли, автора «Великого плана» умиротворения Европы), для которых, по мнению Руссо, войны являются лишь узаконенной формой грабежа, выгодным предлогом для денежных вымогательств, для содержания огромных постоянных армий, держащих народ в повиновении и страхе.
«Все занятия королей или тех, на кого они возлагают обязанность делать то, что они должны делать сами, относятся только к двум целям: распространять их господство за пределы своей страны и делать его как можно более неограниченным внутри неё. Всякая другая цель либо восходит к этим двум, либо служит для них лишь предлогом. Таковы цели: ОБЩЕСТВЕННОЕ БЛАГО, СЧАСТЬЕ ПОДДАННЫХ, СЛАВА НАЦИИ — слова, навсегда изгнанные из кабинетов министров и употребляемые в публичных эдиктах столь неуклюже, что они постоянно возвещают лишь гибельные приказания, и народ стонет заранее, когда его повелители говорят ему о своих отеческих заботах» (Руссо Ж.-Ж. Суждение о вечном мире // Трактаты о вечном мире / Сост. И. С. Андреева и А. В. Гулыга. М., 2003. С. 163 – 164).
В своём месте мы покажем, что, в целом основывая свои антивоенные убеждения на религиозном христианском фундаменте, «поздний» Толстой в своей критической аргументации неоднократно повторит и эти критические пассажи кумира своей юности.
Известно, какое огромное влияние на формирование взглядов декабристов имели идеи «Общественного договора» Ж.-Ж. Руссо, который упоминается в «Войне и мире». В данном трактате Руссо писал о необходимости применения более действенных мер для установления мира в Европе, нежели простая апелляция к милости просвещённых монархов (Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 151 – 256).
В письмах, показаниях следственной комиссии, дневниках декабристов сохранилось немало материалов, свидетельствующих об их огромном внимании к идеям просветителей по вопросам мира, войны, армии и т. п., сыгравшим существенную роль в выработке декабристской идеологии. Характерно, что проблему духовной и экономической свободы отдельных граждан декабристы ставили в зависимость от морального и материального раскрепощения общества в целом, в конкретных условиях России — в зависимость от освобождения крестьян от крепостного права. Само же крепостное право в сознании декабристов ассоциировалось с «рабством, строгим и бесчеловечным правом войны» (Поленов А.Я. О крепостном состоянии крестьян // Избранные социально-политические и философские произведения декабристов. Т. 2. М., 1952. С. 14).
О том, насколько сильно занимали проблемы мира и войны умы прогрессивно настроенной офицерской молодёжи, из среды которой вышло большинство декабристов, свидетельствует сохранившийся черновой отрывок Пушкина о вечном мире, написанный им в 1821 году в Кишинёве как раз под впечатлением от чтения «Суждения» Руссо). Он посвящён проблемам разоружения будущего человечества, наказания виновников военных преступлений, ликвидации войн и постоянных армий и установления всеобщего мира.
Небольшая заметка Пушкина, поражающая при этом своими силой и ёмкостью, представляет собой конспектированную запись споров, которые велись у генерала Михаила Фёдоровича Орлова (1788 – 1842), виднейшего деятеля Союза Благоденствия, в его доме, бывшем в Кишинёве своеобразным центром, клубом политического вольнодумства, который часто навещали, помимо Пушкина, декабристы Раевский, Липранди и др. (см. об этом подробнее: Алексеев М. А. Пушкин и проблема «вечного мира» // Русская литература. 1958, № 3).
«У нас беспрестанно идут шумные споры — философские, политические, литературные и др.», — писала в одном из писем жена М. Ф. Орлова Екатерина Николаевна в 1821 году. В другой раз, 12 декабря 1821 года, она сообщала своему брату, Александру Николаевичу Раевскому о визитах поэта (кстати, только что окончившего «оду на Наполеона», которую Раевская нашла «хорошей»): «Мы часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конёк — вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убеждён, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия» (Цит. по: Гершензон М. Семья декабристов. По неизданным материалам // Былое. 1906. № 10. С. 308).
Можно предположить, что отголоски декабристских споров, ведшихся в доме генерала Михаила Фёдоровича Орлова, дошли и до Л. Н. Толстого ещё в детские и юношеские годы, так как одним из близких приятелей его отца, Николая Ильича Толстого, был часто навещавший Ясную Поляну Александр Михайлович Исленьев (1794 – 1882), в своё время служивший адъютантом генерала. Он послужил прототипом Иртеньева-отца в «Детстве», «Отрочестве» и «Юности» Л. Н. Толстого.
Пушкин в заметке о мире писал:
«1. Невозможно, чтобы люди со временем не уразумели смешную жестокость войны, как они уразумели существо рабства, царской власти и т. д. Они увидят, что наше предназначение — есть, пить и быть свободными.
2. Так как конституции уже являются крупным шагом в человеческом сознании, и этот шаг не будет единственным — вызывая стремления к уменьшению числа войск в государстве, ибо принцип вооружённой силы прямо противоположен всякой конституционной идее, — то возможно, что менее, чем через 100 лет не будет больше постоянных армий.
3. Что же до великих страстей и великих военных талантов, то на это всегда будет гильотина, так как обществу мало заботы до восхищения великими комбинациями победоносного генерала — имеются иные дела — и не для того поставили себя под защиту закона» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 тт. М. – Л., 1951. Т. 7. С. 531).
Набросок Пушкина интересен не только сам по себе, своим высоким гуманистическим пафосом, блеском и оригинальностью мыслей, духовной созвучностью как романтизму пушкинской эпохи, так и, отчасти, будущим временам. Он интересен также и тем, что может служить ещё одним убедительным, хотя и косвенным подтверждением глубокой верности исторической правде толстовского изображения эпохи и среды, в которой «всё рождало споры и к размышлению влекло». А также подтверждением тому, что Толстой, приступая к созданию своего многообъемлющего романа, опирался на богатейшее идейное наследие просветительской и декабристско-пушкинской поры, усвоив и творчески переосмыслив многое из того, что было выработано до него предшествующей гуманистической мыслью по вопросам войны и мира. В данном случае, точно так же как и во всех других, Толстой последователен в исполнении выработанного им эстетического закона: «Усвой, что создали твои предшественники, и иди дальше». В «Войне и мире» художественно и философски реализованы мысли предшественников-гуманистов о нелепой жестокости войн, об истинном назначении человека, а также поставлена проблема ликвидации постоянного войска, которую не оставит вниманием и разовьёт Толстой-публицист — однако, практически до конца жизни, предлагая для неё уже не светски-гуманистическое, а христианское религиозное разрешение.
Идея вечного мира составляет неотъемлемую часть учения Канта, так же мощно повлиявшего на Толстого. Глубоко обоснованная мысль о том, что мир с необходимостью проложит себе дорогу в отношениях между государствами, — вот то новое, что было внесено Кантом. Проблема мира впервые предстала как реальная философская проблема. Этика Канта будет неполной без завершающей её мирной программы, в свою очередь основные положения концепции мира базируются на его этических принципах. Это относится и к философии истории Канта, и к его теории культуры, и к учению о праве. Короче говоря, все части философской системы Канта, касающиеся человека и общества, логично приводят к постановке вопроса о преодолении войн. Идея вечного мира — заключительное звено философской системы Канта. Без этого звена она лишается цельности.
Кант — диалектик, в отличие от просветителей он понимает значение социальных антагонизмов и не сетует по поводу отсутствия согласия между людьми. Антагонизм — источник, а не тормоз прогресса. По мнению Канта, в условиях идиллической жизни аркадских пастухов, взаимной любви и всеобщего довольства человек никогда бы не развил заложенные в нём таланты, люди, мирные как овцы, влачили бы животное существование. Поэтому воздадим хвалу природе за то, что она наделила человека ненасытной страстью и жаждой господства. Люди хотят согласия, но природа лучше знает, что им необходимо, и ведёт их по пути раздора.
К чему приводит этот путь? К неожиданным результатам. Прежде всего к образованию государства, которое устанавливает правовой порядок, ограничивая произвол отдельных индивидов, направляя их предприимчивость в законосообразное русло. Затем возникает другая необходимость — установить правовые отношения между государствами. Как в своё время люди вынуждены были создать государство, так и государства должны объединиться, чтобы предотвратить взаимное истребление. Сама природа (а точнее, историческая закономерность), используя неуживчивость людей и государственных органов, «побуждает сначала к несовершенным попыткам, но в конце концов после многих опустошений, разрушений и даже полного внутреннего истощения сил к тому, что разум мог бы подсказать им и без столь печального опыта, а именно выйти из не знающего законов состояния диких и вступить в союз народов, где каждое, даже самое маленькое, государство могло бы ожидать своей безопасности и прав не от своих собственных сил или собственного справедливого суждения, а исключительно от такого великого союза народов... от объединённой мощи и от решения в соответствии с законами объединённой воли. Какой бы фантастической ни казалась эта идея и как бы ни высмеивались ратовавшие за неё аббат Сен-Пьер и Руссо (может быть, потому, что они верили в слишком близкое ее осуществление), это, однако, неизбежный выход из бедственного положения...» (Кант И. Собр. соч. Т. 8. М., 1994. С. 21).
Новое, внесённое Кантом в споры о вечном мире, состояло в обосновании исторической необходимости вечного мира на Земле. Не здравый смысл и добрая воля монарха, не его представления о пользе и счастье подданных, а сам ход истории преодолевает войну, делает её неприемлемой формой межгосударственных отношений. Вечный мир неизбежен, он наступит на нашей планете, хотят того отдельные люди или не хотят.
От этого направления мысли — прямая дорога к пацифистским теориям «мира посредством права», международных судов и арбитрации. Толстому в христианский период его творчества, с 1880-х гг., была подозрительна светская моралистика таких миротворцев, хотя, по существу, и его критика церкви была частью общей секулярной тенденции. Человечество созревает, обретает силы и берёт в свои руки то, что многие века делегировало «воле богов» или Бога. Кто может ручаться, что не в этом и состоит Всевышний замысел об известном нам мире и человеке в нём?
Роман Толстого, на страницах которого изображалось полувековое историческое прошлое России, период, явившийся эпохой молодости декабристов, во второй половине 1850-х годов возвращавшихся из Сибири, был остро современен, публицистичен и вместе с тем полемически направлен против взглядов и суждений, под тем или иным флагом оправдывавших войну.
Ещё в том году, когда Пушкин наносил на бумаге свои мысли о вечном мире, в Париже вышла книга находившегося при царском дворе в России в качестве посланника-дипломата сардинского короля, католика-иезуита и убеждённого монархиста ЖОЗЕФА ДЕ МЕСТРА (Joseph de Maistre; 1753 – 1821) «Санкт-Петербургские вечера». Сразу же после выхода из печати эта книга получила широкую известность во Франции и в других странах, в том числе в России, где автора хорошо знали в различных общественных кругах (в 1803 – 1817 гг. де Местр был послом Сардинии в России). В «Санкт-Петербургских вечерах», написанных в форме философских диалогов и посвящённых наиболее актуальным проблемам своего времени, значительное место уделено вопросам мира и войны. Если Пушкин верит в то, что война не вечна, что войны, армии и «победоносные генералы» могут быть со временем устранены волей народов, то де Местр пишет о том, что война, напротив, явление извечное, божественное по своему происхождению, как первородный грех, как промысел Божий, и никогда не может быть устранена волей человека. В войне люди видят то «героическую поэму», то «бич человечества», то историческое явление, которое в давние времена имело оправдание, но не имеет его теперь. С точки зрения де Местра, война ни то, ни другое, ни третье; война «божественна», как «мировой закон» — по причинам, по которым она возникает, и по своим исходам, не зависящим от её участников; поэтому пролитая кровь питает землю непрестанно, как роса, и на громадном жертвеннике, именуемом Землёю, нет и не будет конца закланиям (Де Местр, Жозеф. Санкт-Петербургские вечера. СПб. 1998. С. 367 – 374 и сл.).
С цинической правдивостью, находя подтверождение своим теориям, де Местр живописует (в частном письме от 22 сентября 1812 г.) роковое для России имперское самоубийственное вожделение Александра I к войне с ненавистным ему Наполеоном и его последствия:
«Польшу отдают шаг за шагом. Отступая, русские или уничтожают всё, или забирают с собой; они не оставляют ни лошади, ни коровы, ни барана, ни курицы. […] Все мы уже одной ногой в каретах и ждём лишь, когда г-н Бонапарте возьмёт […] Москву, после чего направится к новой столице. Война представлялась желанной и неизбежной; её получили. К сегодняшнему дню плоды оной таковы: двенадцать опустошённых провинций, на восстановление которых может уйти двадцать лет; сорок пять миллионов рублей из казны; реки крови, пролитые ради того, чтобы отступить; убийства, пожары, святотатства и насилия на всём пути от Вильны до Смоленска. В ту самую минуту, когда я пишу вам, быть может, решается судьба сей великой Империи. Вот что мы пережили» (Местр Ж. де. Петербургские письма 1803 – 1817. СПб., 1995. С. 208 – 209, 222).
Идеи де Местра отнюдь не издохли одновременно с издохновением к чертям их едко-остроумного автора. Спустя сорок лет после появления «Санкт-Петербургских вечеров», в 1861 году, в Париже было опубликовано двухтомное сочинение ПЬЕРА-ЖОЗЕФА ПРУДОНА (фр. Pierre-Joseph Proudhon; 1809 — 1865) «Война и мир», на страницах которого ожило имя де Местра. «Слава войне! — восклицает Прудон. — Благодаря ей человек, едва вышедши из грязи, где зародился, является великим и доблестным: на трупе убитого врага — его первая мечта о славе и бессмертии» (Прудон П.Ж. Война и мир. Том I. М., 1864. С. 31). Размышляя над вопросами истории войны и изучая биографии знаменитых полководцев, в особенности Наполеона, Прудон пришёл к выводу, что де Местр прав в своём утверждении о божественности войны, о том, что война — явление чудесное, сакральное, незаменимый спутник во всю историю человеческого существования, «существенное условие жизни человека и жизни общества». Прудон прибегает к прямым цитатным заимствованиям у де Местра, которого он называет «великим теософом»: «Война божественна сама по себе, говорит де Местр, потому что она есть закон мира. Война божественна по таинственной славе, которая её окружает, и по необъяснимому обаянию, какое она на нас производит. Война божественна по своему покровительству великим полководцам, из которых самые смелые редко погибают в сражениях, и то лишь когда слава их достигает апогея и назначение их исполнено. Война божественна в самом своём возникновении; она возникает не вследствие произвола, а вследствие обстоятельств, которым и подчиняются те, коих считают её виновниками. Война божественна по своим последствиям, коих не может предотвратить ум человеческий» (Там же. С. 30).
Цитирует Прудон также и других мыслителей, художников и философов, которыми были когда-либо сказаны добрые слова о войне. Прудон защищает, в частности, мысль Гегеля о том, что война необходима для нравственного развития: «Она возвышает наше достоинство человеческое; в ней высшее проявление нашей доблести; она воскрешает мужество в народах, изнеженных миром, упрочивает существование государств, династий, служит пробным камнем для народов, раздаёт власть достойнейшим, сообщает всему в обществе движение, жизнь» (Там же. С. 55).
В качестве главного тезиса своего сочинения Прудон пытается доказать, что война всегда выступает в виде «требования права силы», что право войны это и есть само право силы, и не только такое же естественное, как право труда, право любви, право разума, но, более того, оно лучшее, самое высокое право на земле и составляет «идеал человеческой добродетели и верх восторга» (Там же. С. 84, 174 – 175).
Любое насильственное завоевание, любая агрессия, по мысли Прудона, есть не что иное, как продукт силы и мужества, а покорение слабой страны более сильным государством не может не быть морально оправдано, и, в свою очередь, «подчинение силе не заключает в себе ничего постыдного».
Офетишизировав войну, Прудон отдаёт дань восхищения тем, кто управляет войной, участвует в ней: государственным и военным деятелям, полководцам, среди которых он особенно выделяет Наполеона, воюющим армиям, а также «особой благородной касте» воинов. «Воин более чем человек, — утверждает Прудон, — война всю силу своего обаяния обнаруживает в превознесении мужчины-воина». В подтверждение этой мысли Прудон прибегает к такому аргументу: «Естественный судья мужчины есть женщина. Но что всего более уважает женщина в своём спутнике? — Работника? — Нет, воина. Женщина может любить работника, промышленника, как слугу, — поэта, артиста, как дорогую игрушку, — учёного как редкость; праведника она уважает, богатый получит от неё предпочтение, сердце же её принадлежит воину. В глазах женщины воин есть идеал мужчины» (Там же. С. 63 – 64).
В своём исследовании Прудон затрагивает также вопрос и о коренной причине войны. Вопреки однажды высказанному им доводу о божественном возникновении войны он пишет специальную главу «О первоначальной причине войны», в которой утверждает, что «главной, всеобщей и неизменной, единственной и самой настоятельной причиной всякой войны, каким бы образом и по какому случаю она ни возникла, является не что иное, как недостаток продовольствия или, говоря слогом более возвышенным, нарушение экономического равновесия... пауперизм, вот где первоначальная причина войны» (Там же. Том 2. С. 92).
Толстой был хорошо знаком с военно-философскими суждениями как де Местра, так и Прудона. В процессе работы над «Войной и миром» им были использованы в качестве источников две книги де Местра: «Санкт-Петербургские вечера» и «Дипломатическая корреспонденция» (1811 — 1817). Имя де Местра упоминается в самом тексте романа: говоря в четвёртом томе о бессмысленности плана пленения Наполеона, Толстой прибавляет, что так думали и самые искусные дипломаты того времени — де Местр и другие.
Сохранилось письмо Толстого к редактору журнала «Русский архив» П. И. Бартеневу, снабжавшего писателя различными материалами во время работы над «Войной и миром», с просьбой прислать книги де Местра (61, 61).
Позднее Толстой не раз будет говорить о де Местре в письмах, статьях, в публицистическом трактате «Царство Божие внутри вас» — в связи с суждениями новейших оправдателей войны, которые ему живо напомнят откровения Жозефа де Местра.
С П.-Ж. Прудоном же Толстой был знаком лично. Во время своего пребывания за границей в Брюсселе в 1861 году он посетил Прудона и беседовал с ним, в том числе и о прудоновском сочинении, которое Толстой в незаконченной статье «О значении народного образования» назвал «О праве войны» (5, 405) и которое вышло из печати в том же году, вскоре после отъезда Толстого из Брюсселя, под заглавием «La querre et la paix», а в русском переводе появилось в 1864 году. По свидетельству биографа писателя П. И. Бирюкова, на Толстого произвели впечатление энергичность и самостоятельность Прудона как мыслителя, обладающего, по излюбленному Толстым французскому выражению, «le courage de son opinion» [смелостью своего мнения] (Бирюков П.И. Биография Л. Н. Толстого: В 4-х тт. т. М. - Пг., 1923. Том 1. С. 195).
После того как в начале 1865 года в «Русском вестнике» были опубликованы первые главы романа под названием «Тысяча восемьсот пятый год», Толстой продолжал работать над следующими частями эпопеи, которую он принял решение в 1867 году озаглавить тем же названием, которое было использовано Прудоном в его трактате.
И тут нельзя не признать правоту Н. Н. Арденса, утверждающего, что вся историческая и мемуарная литература о времени наполеоновских походов подсказывала заглавие, в котором могла отразиться идея соотношения мира и войны и что заглавие трактата Прудона, дававшее в руки Толстого готовые и меткие слова, приковало к себе особое внимание писателя и было им избрано никак не случайно. Толстой сделал свой выбор «с целью», вложив в заглавие своего романа определённый полемический смысл, и что эта полемичность была целиком направлена против Прудона (Арденс Н.Н. Творческий путь Л. Н. Толстого. М., 1962. С. 253).
К этому утверждению следует добавить, что полемичность Толстого была направлена не только против Прудона и не только против тогдашней активной и многообразной апологетики, которая защищала развязанные после Крымской кампании на Западе и в центре Европы войны конца 1850-х и середины 1860-х годов (войны между Францией и Пьемонтом, между Италией и Францией, Австрией и Пруссией и т. д.). Она была направлена против целой идеологической системы, в течение многих лет создававшейся и Ж. де Местром, и А. Гобино («Опыт о неравенстве человеческих рас»), а несколько позднее — Мольтке, Ницше и многими другими идеологами, той системы, одной из основных целей которой объективно сделалось моральное оправдание готовившихся войн, воспитание и создание «человека войны», равнодушного и, главное, послушного в руках господствующих классов насильника и убийцы.
Взгляды же Прудона, абстрактные, внеисторические и по существу своему антигуманистические, были избраны Толстым в качестве ближайшей мишени. Этим взглядам Толстой противопоставил собственную концепцию войны, построенную на историческом материале войн 1805 – 1814 годов.
Но — «на всякого мудреца довольно простоты». В эпиграф своей работы «Война и мир» Прудон поставил слова о войне: «Разгадай, или я тебя пожру. Сфинкс».
Вот беда-то… Вот предел! Как раз к разгаданию «загадки сфинкса», социального феномена системного, организованного насилия, а в частности войны, автор «Войны и мира» ещё и не был готов! Вот почему, в частности, в сознании безусловного фаворита писателя и поклонника идеи «вечного мира», Пьера Безухова, светский гуманизм оставляет место идейкам «добра с кулаками», причём на уровне политики, где оно уже точно никогда не добро: убийства, по его мнению, вполне заслуживают — то противник Наполеона, а то и он сам, великий Наполеон…
«Моральные оценки, всегда субъективные и спорные, вряд ли должны быть привносимы в историческую науку» — пишет популярнейший в СССР исследователь эпохи Наполеона Альберт Захарович Манфред. И следом даёт значительнейшую для нашей темы установку:
«…Важно обратить внимание прежде всего на одну лишь сторону. Переворот 18 брюмера закреплял созданное революцией буржуазное общество во Франции и призван был в дальнейшем силой оружия сломить казавшиеся неприступными бастионы феодально-абсолютистского строя в Европе и проложить пути распространению буржуазных отношений на континенте. Л. Н. Толстой был верен исторической правде, когда, начиная свой знаменитый роман сценой политической беседы в салоне фрейлины русской императрицы Анны Павловны Шерер в июле 1805 года, вкладывал в уста Анны Павловны негодующие речи против “гидры революции”, которая стала “теперь ещё ужаснее в лице этого убийцы и злодея”. Под “этим убийцей и злодеем” фрейлина русской императрицы подразумевала предпочтительно непроизносимое имя Наполеона Буонапарте» (Манфред А. З. Наполеон Бонапарт. Указ. изд. С. 221 – 222).
Если, опираясь на эту установку, с сожалением отрешиться от 2000-летнего христианского идеала ненасилия, от Нагорной проповеди — в пользу точки зрения традиционного «историзма», то, без сомнения, воспитанный в Европе Пьер был “прогрессором” своей эпохи и, тем более, референтной для него социокультурной общности.
И в то же время он — сторонник «целесообразного» убийства…
В 1803 году, после возобновления войны с Соединённым Королевством, власть Наполеона Бонапарта оставалась всё ещё слишком хрупкой, подвергалась слишком большому количеству внешних и внутренних угроз, в частности, покушений, совершённых роялистами. В конце 1803 года британцы и роялисты решили организовать переворот, чтобы свергнуть наполеоновский режим. 29 февраля 1804 года против первого консула Франции был раскрыт т. н. «заговор Пишегрю». На допросах участников заговора всплыло имя герцога Энгиенского, особы «королевской крови», на которого делали ставку сторонники воссоздания монархии Бурбонов. По донесениям, герцог, проживавший тогда в Эттенхайме, всего в нескольких километрах от французской границы, общался с агентом из Англии. В середине марта принц был похищен и доставлен во Францию. 19 марта 1904 года спешно собранный трибунал в замке Венсен на основании обвинительного документа, без присутствия защитников и не выслушивая свидетелей, подписал смертный приговор герцогу Энгиенскому. В ночь на 20-е приговор был приведён в исполнение. Многие, многие подробности этого дела вызывали сомнения уже у современников.
В своей книге «Жизнь Наполеона» (1818 г.) Стендаль рассказывал, что Вильгельм Варден (William Warden, 1777 – 1849), который надзирал за Наполеоном на острове Святой Елены и часто с ним беседовал, говорил, что он видел своими глазами копию письма Наполеону, написанного герцогом Энгиенским перед его смертью, в котором герцог заявлял, что он больше не верит в возвращение Бурбонов и что он стремится служить Франции. Наполеон, в свою очередь, утверждал, что никогда не получал от герцога никаких писем. А. З. Манфред настаивает, что письмо было написано:
«Принц, все ещё не веря, что дело принимает серьёзный оборот, всё же написал письмо первому консулу; он просил свидания с ним. Бонапарт, получив письмо, дал распоряжение Реалю <Пьер-Франсуа Реаль (1757 – 1834), в то время префект полиции. – Р. А.> направиться в Венсени и самому разобраться в деле. Реаль выполнил приказ, но он в то утро проспал чуть дольше (нет надобности разъяснять, что вряд ли случайно). Когда он приехал в Венсенн, принц был уже расстрелян.
[…] Взрыв негодования, вызванный расстрелом герцога Энгиенского, объяснялся прежде всего тем, что он был принцем королевского дома и феодальная монархическая Европа почувствовала в этой казни удар, нанесённый по её лицу. Политический резонанс этой казни или этого преступления, как угодно, был во многом усилен тем, что принц был молод (он погиб тридцати двух лет), красив, отважен; больше всех негодовали женщины — они определяли общественное мнение в столицах монархий. Лев Толстой и в этой детали обнаружил удивительное историческое чутьё: в салоне Анны Павловны Шерер более всего возмущались убийством “праведника” — герцога Энгиенского — высокопоставленные дамы» (Там же. С. 333).
Здесь же А. З. Манфред приводит пикантную подробность: когда, через месяц после казни герцога, Убри, поверенный имп. Александра I в Париже потребовал объяснений, Наполеон составил письмо в адрес самого императора, в котором красиво и вежливо “опустил” его:
«Жалоба, предъявляемая ныне Россией, побуждает задать вопрос: если бы стало известным, что люди, подстрекаемые Англией, подготавливают убийство Павла и находятся на расстоянии одной мили от русской границы, разве не поспешили бы ими овладеть?». Это был намёк на обстоятельства убийства отца Александра I, императора Павла, организованного на английские деньги, к которому позорно, но исторически вполне доказанно, был причастен сынок…
И вот «объективное», из атеистических 1960-х, общее по данной теме заключение А. З. Манфреда:
«Казнь герцога Энгиенского от начала до конца была политическим актом. Расстрелом члена королевской семьи Бонапарт объявил всему миру, что к прошлому нет возврата. […] Лев Толстой с его замечательным даром постижения далёких событий истории заставляет Пьера Безухова горячо одобрять казнь герцога Энгиенского. Он находит и вкладывает в его уста точное определение: “Это была государственная необходимость”. Это было верно, и так говорили в начале девятнадцатого столетия, в 1804 году. Вероятно, десятью годами раньше, в эпоху Конвента, та же мысль была бы выражена иными словами: “революционная необходимость”» (Там же. С. 336).
Но мы уже знаем, что заражение, в одно время с семейством Ростовых, патриотическими настроениями Пьера вместе с известиями о преследовании Наполеоном удиравшей орды Александра I, подававшемся пропагандой как «агрессивное вторжение», привело Пьера к отделению «великого дела революции» от личности «антихриста», виновника гибели множества людей. И уже убийство «антихриста» Наполеона представляется этому доброму человеку столь же целесообразным, каким прежде представлялось убиение в Венсенском замке злосчастного герцога Энгиенского.
И если вскоре после вступления в 1806-м в орден масонства Пьер идеалистически воспринимает новых «братьев» как организацию вполне христианскую, сполна неприемлющую войны, и в таком духе представляет масонов в беседе с временно разочарованным жизнью князем Андреем, то, постояв с простыми солдатами под ядрами противника на Бородинском поле и отведав с уцелевшими символического блюда КАВАРДАЧКУ — причастившись НАРОДНОГО ДЕЛА, по мифотворчеству Толстого — один из богатейших аристократов России решает для себя: «Солдатом быть, просто солдатом!» (Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Книга вторая. [ВиМ – 2] С. 336). Наконец, утомлённый Пьер засыпает в стане русских воинов и слышит во сне голос своего, уже к тому времени покойного, «благодетеля» Баздеева, мастерски завербовавшего его в масоны, который «сообщает» ему уже совершенно другое, весьма далёкое от Нагорной проповеди:
«Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам Бога, — говорил голос. — Простота есть покорность Богу; от него не уйдёшь. И ОНИ просты. ОНИ не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а не сказанное — золотое. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится её, тому принадлежит всё. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер), состоит в том, чтоб уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?» сказал себе Пьер. — «Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а СОПРЯГАТЬ все эти мысли, вот что нужно! Да, СОПРЯГАТЬ НАДО, СОПРЯГАТЬ НАДО!» с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, чт; он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.
— Да, сопрягать надо, пора сопрягать.
— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство, — повторил какой-то голос, — запрягать надо, пора запрягать...
Это был голос берейтора, будившего Пьера» (Там же. С. 337 – 338).
Пьер досадовал на берейтора и на себя, что не понял “услышанных” во сне слов. Но стоило ли?.. То же умиление аристократа о НАРОДЕ — без сопряжения со СВОИМ значением в глазах того же «народа». А для этих военных рабов крепостник Пьер, возомнивший себя ещё в том же 1806-м благодетелем своих рабов — один из земных богов, решающих их судьбы. Отправляющих в рекруты, в солдаты за провинность. Решающих, в лице более высокопоставленных в Империи, быть ли войне или миру… Им, простецам, действительно остаётся только делать. Да вот только — не Божье и не Христово дело в мире, а то, которое их принудили совершать земные боги. Такие, как «барин» Пьер Безухов. Да и для них, для аристократов — разве значат что-то евангельские проповеди, притчи, поучения Христа, когда и над ними властвует земной божок — их возлюбленный «государь»?
Простота, действительно, есть покорность Богу. Но простота невежественного пейзана и простота питомца парижской, или немецкой, или российской даже академии — две различные простоты, между которыми есть, как минимум, две большие разницы. Простота человека, как Пьер, свободно, на нескольких языках могущего прочесть не только Новый Завет, но и многосложные богословские сочинения и простота крепостного крестьянина, обречённого верить во всё то, что расскажет ему о Боге сельский поп — не одно и то же! И если подчинение невежественного человека, как и животного, не может идти далее подчинения воле другого человека, то просвещённый человек знает, благодаря евангелиям, в чём, в отношении «венца Творения», человека, воля Отца, Бога. Как нужно жить, чтобы быть христианином. «Подчинение свободы человека законам Бога» для такого человека состоит «в победе над слепым зверством и необузданными вожделениями человека-зверя» (41, 572). И ещё: «Таким образом, я вижу всегда один и тот же закон: возрастающее освобождение личности, приближение людей к благу, к справедливости, к мудрости» (Там же). Эти слова, впоследствии включённые Толстым в «Круг чтения» (откуда мы и приводим их), ещё не родились тогда под пером женевского мыслителя Анри Фредерика Амиеля (фр. Henri Fr;d;ric Amiel, 1821 – 1881). Он запишет их в свой «Задушевный дневник» только 9 августа 1877 г. – размышляя о несовместимости с этикой справедливости «возрастающего в торжестве» дарвинизма: «Высший человеческий закон не может быть заимствован у животности» (Из дневника Амиеля. СПб, 1894. С. 83).
Между тем, в отличие от подчинения соблазнов, страстей и страхов, влекущих человека к действиям грабежа, насилия либо, наоборот, «обеспечения» себя от оных подготовкою способов ответного насилия, подчинение самим этим соблазнам в себе либо в принуждающих тебя к повиновению государственных и религиозных вожаках — не есть подчинение Богу и Христу, а только подчинение низшим, первобытным (то есть господствовавшим в животной природе ДО человека — ДО начала его ТВОРЕНИЯ Богом, то есть ДО запуска Высшим Разумением процесса ЭВОЛЮЦИИ) поведенческим программам, срабатывающим помимо сознания и воли человека и, соответственно, долженствующим быть побеждёнными чудотворным действием ЖИВОЙ ВЕРЫ — доверия Богу, моления Ему, упований на Него, вкупе с собственными усилиями последования Истине в учении того, последователями кого именуют себя христиане.
Мешают этой победе в человеке жизни духа — именно пресловутые ВИТАЛЬНЫЕ страхи: голода, жажды, утраты возможности добывания себе корма, утраты возможности половой репродукции, утраты крова, самки, детёнышей… Коротко сказать: страхов СМЕРТИ и любых страданий и утрат, которые приближают к ней. Стремление ОБЕСПЕЧИТЬ себя от мучительности страхов предполагает ограбление жизненных ресурсов других. Война искони — некоторая стадия в системной организации такого грабежа. Христианство же всё — именно в отрицании таких страхов и стремлений человека как животного, в указании пути победы над ними — в стремлении к СЛИЯНИЮ СВОЕЙ ВОЛИ С ВОЛЕЙ БОГА. Именно подчинения своей свободы, обретённой грехопадением первых людей — законам Разумения для чад Его во всей Вселенной.
Свидетельство же доверия Отцу, право же на упование, молитвы же Ему и содержание собственных усилий предполагают, КАК МИНИМУМ, неучастие человека в прямо обратном: в системных, намеренно организованных актах насилия — к каковым и относится всякая война. И, конечно, осуществление такого неучастия в условиях сословного лжехристианского общества неизмеримо легче достижимо «привилегированному» богатею и аристократу, нежели владельческому рабу, забритому в солдаты! Это безусловно понимал в конце 1870-х автор «Анны Карениной», но, увы! ещё не осознавал во второй половине 1860-х автор «Войны и мира». Вот почему Пьеру в романе суждено было проснуться прежде, чем прояснилось для него содержание того, что голос, звучавший ему, поименовал СОПРЯЖЕНИЕМ.
Скоро, однако, Пьеру начнут открываться смыслы жизни человека, выходящие за пределы суетных мечтаний ОБЩЕСТВЕННЫХ.
После Бородинского сражения Пьер остаётся в горящей Москве, переодевается в крестьянское платье, достаёт пистолет, чтобы... убить Наполеона — назначив себя «рукой провидения» для совершения казни над «зверем» (обыкновенное расчеловечение войны!) и тем «прекратить несчастье всей Европы» (ВиМ – 2. С. 411, 413). 3 сентября 1812 года Пьер просыпается с готовностью исполнить своё намерение. Да вот незадача: СУЩНОСТНО мирный, добродушный, незлобивый человек так и не научился обращаться с орудиями, преднамеренно устроенными человеком для человекоубийства.
«Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. “Всё равно кинжал”, сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтоб исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает всё для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зелёных ножнах и спрятал его под жилет» (Там же. С. 444 – 445).
Не правда ли, похоже на описание поступков ребёнка, удравшего ради пригрезившегося ему героического деяния от нянек и родителей? Но, в отличие от трагически уплывшего, в тех же грёзах о подвиге, от матери и отца НАСОВСЕМ Пети Ростова, судьба авторского фаворита в романе хранила Пьера. «Все страшные мысли и намерения Пьера заканчиваются спасением из огня маленькой девочки» — с пасхальной радостью констатирует Нина Эльдаровна Бурнашёва в подтверждение своего наблюдения, что «“толстовские” персонажи “Войны и мира”— не убивают» (Бурнашёва Н. И. «…Пройти по трудной дороге открытия…». Загадки и находки в рукописях Льва Толстого. М., 2005. С. 239 – 240). Пьер объявляет её своей дочерью, но в тот момент он именно в том состоянии сознания: благодатном, просветлённом, Христовом, когда «свои» для человека — даже Наполеон или Александр, а тем более обыкновенный француз или татарин...
Незадолго перед этим палач и подлец, полоумный Ростопчин, участник сожжения отступавшей руснёю Москвы, пытался говорить с Пьером, как с равным по подлости: максимально развязно, грубо он «посоветовал», а по существу, потребовал от Пьера, кстати и в связи с его МАСОНСТВОМ, оставить Москву. И вот ответ негодяю Свыше: посреди всеобщей вакханалии насилия, смерти, в горящей Москве, в Пьере, первоначально оставшемся в Москве, чтобы стать тем, чем было стать для него невозможно, убийцей, происходит то воскрешение праведника, о котором возвестил удирающему от своей совести негодяю сумасшедший — юродивый!
Недолго, однако, ему суждено было остаться чистым: нравственная необходимость потребовала от него поступка, пусть и ситуативно оправданного: заступиться за девушку армянку, которой угрожало изнасилование мародёра — но, безусловно, греховного:
«Пьер был в том восторге бешенства, в котором он ничего не помнил, и в котором силы его удесятерялись. Он бросился на босого француза и, прежде чем тот успел вынуть свой тесак, уже сбил его с ног и молотил по нём кулаками. Послышался одобрительный крик окружавшей толпы и в то же время из-за угла показался конный разъезд французских уланов. Уланы рысью подъехали к Пьеру и французу и окружили их. Пьер ничего не помнил из того, что было дальше. Он помнил, что он бил кого-то, его били, и что под конец он почувствовал, что руки его связаны, что толпа французских солдат стоит вокруг него и обыскивает его платье» (Там же. С. 454).
Краткий восторг Птицы Небесной, ОСВОБОЖДЕНИЯ ОТ ОБМАНА, и, тут же, в минуты — неизбежное в земной юдоли, а в особенности в поганом и проклятом «русском мире», отягощение грехом… Переданная, ради драки, в чужие руки спасённая Пьером девочка — символ упущенного очищения и спасения.
Арестом Пьера и началом для него искупления, чистилища и преображения заканчивает Лев Николаевич Толстой Третий том своего великого романа.
Том Четвёртый в начале своём, в первых главах воспроизводит принцип de profundis: от низких людей и обстоятельств — к более высоким. Из столичного салона Анны Павловны Шерер, для завсегдатаев которых в условиях войны «те же были выходы, балы, тот же французский театр, те же интересы дворов, те же интересы службы и интриги», от патриотической лжи императора Александра I, звучавшей в подобных салонах, от нелепой истории Элен, нелепой жены Пьера Безухова, грешно жившей и умершей — писатель возводит нас допреже до нравственной высоты честного служаки Николая Ростова, который «без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе, принимал близкое и продолжительное участие в защите отечества»; до добрейших, чуждых военному палачеству, но суетных Сони и Наташи Ростовой; одновременно, ещё нравственно выше — до княжны Марьи, в это время познавшей земную любовь в отношениях с Ростовым (то есть, по логике писателя — тоже “павшей” по отношению к прежней её любви к Богу в мире и всех людях), а затем уже вводит в круг людей солдатского братства, для которого такое самопожертвование сделалось повседневностью, пусть и навязанной им земными богами, распорядителями чужих судеб, и в среде которого, именно пленных солдат и иных пленников, предстояло пройти Пьеру Безухову его очищение страданием (см. Толстой Л. Н. Война и мир. Указ. изд. Книга вторая. С. 459 – 493, 504 – 505 и сл.).
Начинается чистилище Пьера с наиболее мучительной, чудовищной его части, в то же время и наиболее отвратительной, как мы знаем, Толстому-человеку: безвинного осуждения Пьера и страшной процедуры смертной казни.
8 сентября, в день Рождества Богородицы, под благовест, Пьера повели на судилище. В роли Пилата Понтийского, как мы упоминали уже выше, выступил маршал Даву — не исторический Луи-Николя Даву, а та гнусь, которую угодно было сотворить из наполеоновского соратника русскому романисту:
«Даву сидел на конце комнаты над столом с очками на носу. Пьер близко подошёл к нему. Даву, не поднимая глаз, видимо справлялся с какою-то бумагой, лежавшею пред ним. Не поднимая же глаз, он тихо спросил: Qui ;tes vous? [фр. Кто вы?]
Пьер молчал от того, что не в силах был выговорить слова. Даву для Пьера не был просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своею жестокостью человек. Глядя на холодное лицо Даву, который, как строгий учитель, соглашался до времени иметь терпение и ждать ответа, Пьер чувствовал, что всякая секунда промедления могла стоить ему жизни; но он не знал, чт; сказать. Сказать то же, чт; он говорил на первом допросе, он не решался; открыть своё звание и положение было и опасно и стыдно.
[…] Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба. они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.
В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нём человека» (Там же. С. 498 – 499).
Но вошедший в комнату адъютант напомнил Даву о его мирской, жестокой и глупой, роли. Не сообщив своего решения Пьеру, Даву, вероятнее всего, распорядился пощадить его — но жесточайше провести через всю процедуру расстрела, наблюдения за казнью. И Пьера уводят на казнь:
«Пьер не помнил, как, долго ли он шёл и куда. Он, в состоянии совершенного бессмыслия и отупления, ничего не видя вокруг себя, передвигал ногами, вместе с другими до тех пор, пока все остановились, и он остановился.
Одна мысль за всё это время была в голове Пьера. Это была мысль о том: кто, кто же наконец приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и очевидно не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Ещё бы одна минута и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошёл. И адъютант этот очевидно не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это наконец казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был НИКТО.
Это был порядок, склад обстоятельств.
Порядок какой-то убивал его — Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его» (Там же. С. 500).
Значительно позднее, в статье «Единое на потребу» (1905), Толстой назовёт прямо этот порочный «порядок» — само устройство разбойничьего гнезда, именуемого государством.
Две гнусные системы соединились, поддерживая и оправдывая одна другую: смертные казни — условиями «военного времени», а война, в глазах многих, мысливших близко Толстому — своим более благородным характером в сравнении с технологичной «машиной» гарантированного и безопасного для палачей убийства.
На огородах, близ Девичьего поля, Пьера поставили шестым — то есть, первым из тех, кто был помилован, чего Пьер не знал. И грянула любимая «музыка» военщины и палачей, уже давно примеченная Толстым в её свойстве одурения и расчеловечения людей:
«Несколько барабанов вдруг ударили с двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог видеть и слышать. И только одно желание было у него, желание, чтобы поскорее сделалось что-то страшное, чт; должно было быть сделано» (Там же. С. 501). Под одуряющим влиянием этого грохота изменилось поведение людей: «заметно было, что все торопились, и торопились не так, как торопятся, чтобы сделать понятное для всех дело, но так, как торопятся, чтоб окончить необходимое, но неприятное и непостижимое дело» (Там же). Двое приготовленных на казнь, перед самыми залпами даже, не верили в своё убийство: «Они не могли верить, потому что они одни знали, чт; такое была для них жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять её» (Там же. С. 502). Пятый из обречённых, молодой фабричный, бился и кричал, а затем вдруг замолк: «То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что невозможно, чтоб его убили люди…» (Там же. С. 503). Взирая на эти ужасы глазами своего персонажа, Толстой безсомненно вспоминает свои впечатления от парижской казни в 1857 году, мельчайшие подробности… «Не политический человек» платит нелёгкую, МОРАЛЬНО нелёгкую художническую дань Тому, Кому уже в 1860-х бессознательно служил своим словом, творчеством:
«Должно быть послышалась команда, должно быть после команды раздались выстрелы 8-ми ружей. Но Пьер, сколько он ни старался вспомнить потом, не слыхал ни малейшего звука от выстрелов. Он видел только, как почему-то вдруг опустился на верёвках фабричный, как показалась кровь в двух местах, и как самые верёвки, от тяжести повисшего тела, распустились, и фабричный, неестественно опустив голову, и подвернув ногу, сел. Пьер подбежал к столбу. Никто не удерживал его. Вокруг фабричного что-то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал верёвки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму.
Все очевидно-несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления.
Пьер заглянул в яму и увидел, что фабричный лежал там коленами кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно, равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на всё тело. Один из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул, на Пьера…
[…] Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам. Молодой солдат с мёртво-бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружьё, всё ещё стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он как пьяный шатался, делая то вперёд, то назад несколько шагов, чтобы поддержать своё падающее тело. Старый солдат, унтер-офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов стала расходиться. Все шли молча с опущенными головами.
— ;a leur apprendra ; incendier, [Это научит их поджигать,] — сказал кто-то из французов. Пьер оглянулся на говорившего и увидал, что это был солдат, который хотел утешиться чем-нибудь в том, чт; было сделано, но не мог. Не договорив начатого, он махнул рукою и пошёл прочь» (Там же. С. 503 – 504).
Это описание убийства только одного человека, т. н. «преступника по закону». Гнусные воспитанники Совка-СССР и пост-Совка, выходцы из посткоммуняцкого мордора с самоназванием «россия», обрядоверы ЛЖЕхристианства православия по традиции и безбожники по сущности своей — уже совсем не столь чувствительны, как французские солдаты Великой армии Наполеона, люди из цивилизованной Европы, рабы военной необходимости и подневольные вершители отвратительной казни. Пьер, как и молодой солдат-француз, тоже остро переживал увиденное:
«С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершённое людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой всё держалось и представлялось живым, и всё завалилось в кучу бессмысленного сора. В нём хотя он и не отдавал себе отчёта, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души, Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти» (Там же. С. 505).
Тяжелейший из экзаменов ЧИСТИЛИЩА, с больным поранением души, с испытанием страшным веры — был, однако, для Пьера уже позади. В подавленном до мучительности настроении он попал в руки хорошего «лекаря» — нового, в солдатских арестантских бараках знакомого, Платона Каратаева.
Образ этот, хотя и солдатский, настолько памятен любому из читателей романа, что мы позволим себе не останавливаться на нём пристально. Отметим лишь, что Платон разведал поприще Пьера перед Богом едва ли не сразу: узрел духовными очами, очами любви, что Пьер — страдалец в мире за свои грехи и грехи мира, Птица, за грехи, до времени влачащая по праху свои крыла… В Платоне арестантский люд также чувствовал Птицу Небесную — и называли его недаром СОКОЛИКОМ, и так же, соколиком, назвал уже в первой беседе старый солдат Пьера. Соколиком, но тут же, сперва — БАРИНОМ. Обращаясь на «вы». Но тут же, скоро — по-человечески: соколик, «ты». По-христиански, оставляя СВОБОДУ ВЫБОРА. «Ты» или «вы». Бог, который один, или бесы, которых легион. Обращающийся на «вы» — или сам предпочитает бесов (это чаще всего — у всех ЛЮДЕЙ МИРА, развращённых и обманутых мирским), или подозревает в собеседнике его одоление бесами и служение им. Тогда как обращение «ты» — единственно допустимое среди христиан, на всех уровнях коммуникации, от межличностного, в семье и общинах, до межобщинного. «Ты» — это, как и в молитвах, обращение к Богу, живущему в каждом человеке.
И Пьеру — новое испытание. Встать с Господом — пусть не на крыло ещё — рано! Но хоть на ноги… или — остаться с мирскими чертями, с ОБМАНОМ, которым обманывали себя Даву, Александр I, Кутузов, Наполеон…
Таким же страдальцем, но более смиренным от младых лет, ДОВЕРЧИВЫМ БОГУ, был и сам Платон Каратаев. Рассказывая о семье своей, он сообщает Пьеру кратко и многозначительно: «Жили хорошо. ХРИСТЬЯНЕ настоящие были» (Там же. С. 509. Выделение наше. – Р. А.). Христьяне! Здесь любое понимание верно: «хорошая» жизнь для верующего мужика — это и благочестие, и дружество в семье, и честный перед «миром» (общиной) труд, дарующий жизнь «хорошую» и в смысле зажиточности… Случился с Платоном грех — так и то на пользу и семье, и душе Платоновой:
«…И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали в солдаты. — Чт; ж, соколик, — говорил он изменяющимся от улыбки голосом, — думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. <По рекрутскому набору. – Р. А.> А у брата меньшого сам-пят ребят, а у меня, гляди, одна солдатка осталась.
[…] Так-то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету. Так-то» (Там же. C. 509).
Это — всё о том же, о евангельском: птицы небесные и лилии полевые… Довольно на каждый день своей заботы. А человек, страшась и желая обеспечить себя от страшного в умозрительном грядущем — портит жизнь свою настоящую и, в настоящем же, делает зло многим, и самому Божьему миру. И страшнейшее из зол, стяжаемых в погоне за счастьем «обеспечения» от страшного — война, война!
Платон перед сном молится обо всём этом мире, страдающем за грехи людей: не забывая не только себе подобных, но и зверяток. «Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра». «Фрола и Лавра» — православные “местоблюстители” языческих “скотьих” богов: ибо, по убеждению Платона Каратаева: «И скота жалеть надо» (Там же. С. 510).
И вот результат слова и примера, духовного влияния на Пьера ХРИСТЬЯНИНА Платона:
«Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своём месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе» (Там же).
Недаром наш лжехристианский мир атакует образ Платона Каратаева жестокой критикой, ещё со времени первых публикаций романа. Этот персонаж — попытка Толстого ответить себе на вопросы: как не умереть, как умер князь Андрей, а ЖИТЬ В МИРУ Птице Небесной? И не в достоинстве обеспеченного аристократа, а –- простым солдатом или крестьянином. «Да всё так же…» — отвечает тихо Платон Каратаев. Отвечает не столько словами, сколько примером своей жизни:
«Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости.
[…] Стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое-нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он всё умел делать не очень хорошо, но и не дурно. Он пёк, варил, шил, строгал, точал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьёзно» (Там же. С. 511).
Молитва и медитация — диалог человека с Богом. Таково и медитативное пение старого солдата, без расчёта на человеческого слушателя — в этом очевидна противоположность, как Небеса аду, треску барабанов: гипнотизирующему человека, намеренно отупляющему, толкающему на злые поступки, и на худший для христианина грех — повиновение миру большее, нежели Богу!
А то, что отвечал ему в разуме и сердце Господь — Платон сообщал ближним. Как мог. Поговорками. Самыми краткими, афористическими, понятными указаниями на то, как жить разумному дитя и работнику в мире для Бога:
«Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большею частию неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати. […] Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь» (Там же. С. 512 – 513).
Как жить, если ты знаешь, что ты дитя Отца, что ты — не плоть, а душа Божья во плоти, что ты — Птица? Как жить в неволе, в тяжелейших условиях войны, в солдатчине?..
«Да всё так же, как до солдатчины — так и надо жить: настоящим, человечьим…» — как будто внушает Пьеру бесценный товарищ по несчастью. И Толстому. И читателям Толстого… Словом и личным примером. Вослед за солдатами «Севастопольских повестей» и Кавказского цикла… За Веленчуком, тем самым солдатом-праведником из «Рубки леса», который не мог простить себе украденного у него кем-то другим отреза материи.
Не напрасно Лев Николаевич не только настроением, поведением сближает своего Платона с честным бедолагой из «Рубки леса», но и вводит схожий эпизод, с пошивом рубахи французскому солдату, и в текст романа. Солдат поступает нехорошо, желая уличить Платона в совсем уже ничтожной «краже» оставшихся от пошива обрезков:
«— Что ж, соколик, ведь это не швальня, и струмента настоящего нет; а сказано: без снасти и вша не убьёшь, — говорил Платон, кругло улыбаясь и видимо сам радуясь на свою работу.
[…] Каратаев поблагодарил за деньги и продолжал любоваться своею работой. Француз настаивал на остатках и попросил Пьера перевести то, что он говорил.
— На что же ему остатки-то? — сказал Каратаев. — Нам подвёрточки-то важные бы вышли. Ну, да Бог с ним. — И Каратаев с вдруг изменившимся, грустным лицом достал из-за пазухи свёрточек обрезков, и не глядя на него, подал французу. — Эх ма! — проговорил Каратаев и пошёл назад. Француз поглядел на полотно, задумался, взглянул вопросительно на Пьера, и как будто взгляд Пьера что-то сказал ему:
— Platoche, dites donc, Platoche, — вдруг покраснев, крикнул француз пискливым голосом. — Gardez pour vous, [Платош, а Платош. Возьми себе.] — сказал он, подавая обрезки, повернулся и ушёл.
— Вот поди ты, — сказал Каратаев, покачивая головой. Говорят нехристи, а тоже душа есть. — То-то старички говаривали: потная рука таровата, сухая неподатлива. Сам голый, а вот отдал же» (Там же. С. 564).
В Божьем мире всё — Божье и всехнее. Ничто, и ты сам, не «твоё». Называть «своим» что-то, кроме поступков — такой же грех, как обращение к бесам, обращение к легиону: «вы». Ты работник, Он — Хозяин. Смысл жизни — исполнить Его волю, научиться быть сотворцом и учить других тому — в пространстве и времени. Условие для успеха в этом — дисциплина в Божьей «швальне», в общей, всехней учебной и творческой Мастерской. Это, в числе прочего, и любовь нелицеприятная. Каратаевская:
«Привязанностей, дружбы, любви, как понимал Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним» (Там же. С. 512).
Потому что смерти нет. Разлучение смертью — временная иллюзия. Навсегда разлучают поступки греха, нелюбовь. Любовь же даёт смысл и радость. Награду за самодисциплину в великой Мастерской.
Но не одна любовь… а и — бескорыстное, в краткий, всегда могущий быть пресечённым Богом, наш век — бескорыстное служение друг другу: как можно больше успеть УСТУПИТЬ, А НЕ ПРОДАТЬ. Не разбоить чужой труд и уступать свой. Без «эквивалента» ценности. Без счётов и пересчётов того, что НЕ ТВОЁ. Божье.
Победа христианского отношения к труду и его результатам разумных обитателей Земной планеты — навсегда победит, убьёт на Земле и войну!
Наконец, особенно интересно для нашей темы образ Платона Каратаева пересекается с одним неявным образом в самом раннем из рассказов Л. Н. Толстого — «Набег». Читатель догадался верно! Речь о ГРЕЧЕСКОМ ФИЛОСОФЕ ПЛАТОНЕ и «платоновской» этической максиме в рассказе: о том, что «храбр тот, кто ведёт себя, как следует».
Соотнесённость этой идеи с «Войной и миром» безусловна для исследователей, но, похоже, ещё никто до нас не задумывался именно о ХРИСТИАНСКОМ ЭТИЧЕСКОМ ЗНАЧЕНИИ в романе имени Каратаева: ПЛАТОН. Между тем — всё достаточно очевидно. Современный исследователь Виталий Борисович Ремизов делится такими наблюдениями о «Набеге»:
«Ключом к идейному пониманию повествования стали слова из диалога Платона: “Храбрость есть наука того, чего нужно и не нужно бояться”. Их художник сначала хотел поставить эпиграфом к рассказу, но затем отказался от этого замысла и ввёл в сам текст произведения. Факт примечательный, свидетельствующий о том, что только отчасти мысль, высказанная Никием и развитая Сократом, соответствовала концепции самого Толстого. И действительно, если вчитаться в рассказ, то станет ясно, насколько позиция автора глубже и разнообразнее, нежели то, что утверждалось в афоризме древнегреческого мыслителя. Важно, что и в самом диалоге “Лахес” проблема истинного и мнимого мужества остаётся открытой. Сократа не удовлетворило его собственное заключение о храбрости, и он предложил участникам спора продолжить в дальнейшем начатый разговор.
Рассказ Толстого “Набег” — своеобразное продолжение этого разговора.
Воссоздавая трагическую ситуацию набега на аул, ситуацию смерти, военной опасности, автор предложил читателю художественный “опыт в лаборатории”. На поверку оказалось, что мотивов истинной храбрости значительно больше, нежели казалось участникам древнего спора. Здесь и установка на интеллект человека (знание того, “чего нужно и чего не нужно бояться”), и мысль рассказчика-волонтёра о преобладающем значении чувства долга, и утверждение капитана Хлопова о храбрости как понятии, связанном с осмысленным или неосмысленным страхом.
Для самого Толстого подлинно храброе действие предполагало единство чувства и разума, соединение нравственных качеств личности с жизненным опытом, с целесообразностью поведения на войне. Именно такой подход к сущности храбрости стал ядром позиции автора, воплощённой прежде всего в самой логике сюжета рассказа. Эта позиция автора дала о себе знать и в романе “Война и мир” при описании неопытности и необдуманного поступка Пети Ростова, обернувшегося для него гибелью» (Ремизов В.Б. Неформатный Толстой. М., 2022. С. 473 – 474).
Безвременно покинувший нас в 2022 году исследователь досадно близко подводит нас к ответу о двух Платонах, в «Набеге» и романе «Война и мир» — да так, ляпа-растяпа, и не даёт его, “перескакивая” через Каратаева — сразу к гибели Пети Ростова.
Разумное знание и нравственное руководство (веры) в сопряжении. Преодоление страха и примат «чувства долга», должного. О чём это всё напоминает нашему читателю? Конечно же, о КОНЦЕПЦИИ ЖИЗНЕПОНИМАНИЙ, фундаментальной теории «зрелого» Толстого-христианина конца 1880 – нач. 1890-х гг., с которой мы недаром познакомили его в начале книги.
Читатель может помнить, что Толстой наполнил христианским содержанием древнюю, ещё языческую максиму индивидуальной этики, возводимую к Марку Аврелию: «делай то, что должен». Для этого и христианину необходимо знать то, что должен делать он — последуя Христу. А в частности — любить, побеждая в себе атавизмы животности, эгоизм и страхи. Лучше всего, когда это нравственное делание становится привычкой. Именно такую «привычку добра», и добра бесстрашного, мужественного, храброго — демонстрирует Платон Каратаев. Его образ — ранняя у Толстого иллюстрация возможности христианского наполнения понятий «храбрости» и «долга», «должного», делающихся несовместимыми не только с системным, преднамеренно организованным злом смертных казней или войн, любым поддерживающим участием христианина в них, но и с любой жестокостью. Хотя, безусловно, смирение Платона Каратаева перед всегда стерегущей каждого из нас смертью может, в некоторых его проявлениях, показаться свидетельством равнодушия, чёрствости, морального «отупения» старого солдата. Но, кстати, читатели-современники романа, воспитанные в преданиях православия о святых и аскетической жизни, глядевшие в суровые лики русских икон — ошибались в таких оценках значительно реже, нежели теперешняя, обрядоверческая или честно атеистическая, подпутинская бюджетная мелюзга, выходцы из атеистического поганого Совка-СССР или, не менее гнусные, выкормыши и воспитанники этих выходцев.
Таково, в рамках нашей темы, духовное учительное значение образа Каратаева в романе. В анализе дальнейшего «крестного пути» Пьера мы так же будем сосредоточивать внимание не столько на самом персонаже, сколько на его значении по отношению к ВЕРЕ, побеждающей насилие и обман.
Месяц в повседневных страданиях плена и в общении с народным праведником сильнейше, и положительно, изменил Пьера:
«Именно в это-то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, чт; так поразило его в солдатах в Бородинском сражении — он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путём мысли, и все эти искания и попытки обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что всё это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всём этом. […] Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны.
…Впоследствии и во всю свою жизнь, Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратимых, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время» (Там же. С. 565 – 567).
Пусть и в нездоровых для человека, неестественных условиях военной угрозы, тюрьмы, люди эти жили той доброй, мирной жизнью, в общении, в трудах самообеспечения и взаимного служения, условия которой и должны бы составлять повседневность разумного дитя Бога. Эта атмосфера действовала и на французов, так что накануне начала отступления от Москвы, 6 октября, Пьер по-человечески запросто мог обсуждать слухи с распоряжавшимся охранявшими его солдатами французским капралом, «по-домашнему расстёгнутом, в колпаке, с коротенькой трубкой в зубах» (Там же. С. 562). В частности, Пьер договорился, как ему показалось, с капралом о судьбе одного из солдат, Соколова, тяжело заболевшего:
«…И потом, господин Кирил, вам стоит сказать слово капитану, вы знаете… Это такой… ничего не забывает. Скажите капитану, когда он будет делать обход: он всё для вас сделает.
Капитан, про которого говорил капрал, почасту и подолгу беседовал с Пьером и оказывал ему всякого рода снисхождения» (Там же).
Но вот война ворвалась в эту общую живую жизнь — напомнив о своих требованиях этим людям — подобно тому, как вместе играющим детям обманывающие их взрослые напоминают об их «неравенстве», якобы установленном самим Богом. Пьер отыскал такого накануне простодушного, дружелюбного капрала:
«И капрал, и солдаты были в походной форме, в ранцах и киверах с застёгнутыми чешуями, изменявшими их знакомые лица.
Капрал шёл к двери с тем, чтобы по приказанию начальства затворить её. Перед выпуском надо было пересчитать пленных.
— Caporal, que fera-t-on du malade?... [Капрал, что с больным делать?] — начал Пьер; но в ту минуту, как он говорил это, он усомнился, тот ли это знакомый его капрал или другой неизвестный человек: так не похож был на себя капрал в эту минуту. Кроме того, в ту минуту, как Пьер говорил это, с двух сторон вдруг послышался треск барабанов. Капрал нахмурился на слова Пьера и, проговорив бессмысленное ругательство, захлопнул дверь. В балагане стало полутемно; с двух сторон резко трещали барабаны, заглушая стоны больного.
“Вот оно!.. Опять оно!” сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В изменённом лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещаниями к людям, которые служили орудиями её, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть. Пьер не подошёл больше к больному и не оглянулся на него. Он, молча, нахмурившись, стоял у двери балагана.
Когда двери балагана отворились, и пленные, как стадо баранов, давя друг друга, затеснились в выходе, Пьер пробился вперёд их и подошёл к тому самому капитану, который, по уверению капрала, готов был всё сделать для Пьера. Капитан тоже был в походной форме, и из холодного лица его смотрело тоже “оно”, которое Пьер узнал в словах капрала и в треске барабанов.
[…] Драм да да дам, дам, дам, трещали барабаны. И Пьер понял, что таинственная сила уже вполне овладела этими людьми и что теперь говорить ещё что-нибудь было бесполезно» (Там же. С. 568 – 570).
После прихода к вере Христа, в начале 1880-х гг., в трактате «В чём моя вера?», и ещё позднее, в статье-“катехизисе” «Христианское учение» (1894 – 1896) и, конечно же, в «Крейцеровой сонате» (1889) Толстой уверенно характеризует музыку, как одно из средств одурманения и греховного, влекущего ко злу самоодурманения человека. И в ряде духовных писаний, начиная с «В чём моя вера?», он укажет на униформу и звания, должности, набор обязанностей человека (а точнее: внушённых ему представлений об обязанностях перед государством и обществом) — как средства обращения человека в исполнителя приказов, в автомат. В живого «идола» и одновременно идолопоклонника, как, под влиянием христианских писаний Льва Николаевича, характеризовал это подчиняющее человека себе влияние один из ранних его духовных единомышленников, т. н. толстовцев, Александр Иванович Архангельский (псевдоним «Бука»; 1857 – 1906), автор давно забытой, хорошей книги «Кому служить?»:
«Царь — это главный идол — человек, стоящий во главе мирского обмана. За ним тянутся три ряда идолов людей, числом поболее, ценою подешевле: военные, гражданские и духовные, а промеж них помещаются идолы особого рода: дворяне, богатеи, образованные и учёные; все они, будучи обыкновенными людьми, считаются особенными, необыкновенными, и по особенному наряжаются, по особенному, сословно, разговаривают.
Идолы — люди военные обрядились в свои особые выдумки: дисциплина, уставы, знамёна, чины, мундиры, медали и сверх того ещё удивительная выдумка: какая-то честь мундира. Нацепляют на себя большущие ножи, самострельные пистолеты, наряжаются в удивительные колпаки, в золотые позументы, в разноцветные лоскутки, и пуще всех гордятся, выступают и кричат по-петушиному эти мундирные петухи. Они гордятся тем, что будто бы они защищают отечество, на самом же деле они убивают собою отечество и ремесло ихнее — убийство человека.
[…] Один мой приятель (он был, между прочим, когда-то становым приставом) рассказал мне, что мундир делает человека другим; в самом деле от него делается какая-то прибава, какое-то особенное наваждение: шевелишь, говорит, плечами туда-сюда, смотришь — делаешься, говорит, более развязным в обращении с людьми, смелым, нахальным, так что чего бы, не говоря, что стыдно, а просто невозможно было бы сделать в обыкновенном, простом виде, то в мундире делаешь шутя и совершенно удачно. Есть, говорят, в мундире какая-то особенная сила. Особенная сила эта есть сила дьявольская, обманная, сила идола, сила истукана» (Архангельский А.И. Кому служить? М., 1920. С. 35, 40).
Музыку Толстой-христианин многократно приводит в веренице «гипнотических» средств либо одурманивающих предметов роскоши и в одном перечислении с вином и табаком. А в главе XXXIX трактата «Так что же нам делать?» (1884 – 1886) есть прекрасное суждение, которое могло бы украсить и страницы «Войны и мира»:
«Ведь всякое величайшее дело делается именно в условиях незаметности, скромности, простоты: ни пахать, ни строить, ни пасти скотину, ни мыслить даже нельзя при освещении, громе пушек и в мундирах. Освещение, гром пушек, музыка, мундиры, чистота, блеск, с которыми мы привыкли соединять понятие о важности занятия, напротив, всегда служат признаками отсутствия важности дела.
Великие, истинные дела всегда просты и скромны» (25, 396).
Или, ещё образец — в Дневнике 1889 года:
«Пошёл к солдатам. У них шёл обман принятых осенью. Их заставляли присягать перед знаменем. Попы в ризах пели с певчими в нарядных стихарях, носили иконы, били в барабаны, и играла музыка. Проходя назад, слышал разговор вахмистра: “не полагается”.
Какое страшное слово. Ведь не про Божеский закон оно говорится, а про безумную, жестокую чепуху военного устава» (50, 76).
Началось искупление Пьера, очищение страданием: разумеем его поединок с роковой силой омрачённости, зла, владевшей всеми и стремившейся завладеть и им. Страшное предвестие: вымазанный сажей труп у ограды церкви в Хамовниках (Там же. С 571). Не на него глазами мертвеца взглянула тогда смерть, а на праведного Платона Каратаева, ЕГО обрекла — но Пьер не мог знать об этом. Вид покойника не потряс его, как многих других:
«С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы, ничто не казалось ему странно или страшно… как будто душа его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые могли ослабить её» (Там же. С. 573).
«Удавка» болезненного, ненормального состояния войны и плена незримо душила Пьера сильнее и сильнее по мере озлобления отступавших из Москвы французов. «Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали готовиться к ночлегу. Все казались сердитыми и недовольными. Долго с разных сторон слышались ругательства, злобные крики и драки. […] Велено пристреливать тех, кто будет отставать. Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни, и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от неё сила жизни» (Там же. С. 574).
И вот итог этого возрастания, духовный эпицентр книги:
«Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряжённой повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно-одинокий смех.
— Ха, ха, ха! — смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою:
— Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? МЕНЯ? Меня — мою БЕССМЕРТНУЮ ДУШУ! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. — смеялся он с выступившими на глаза слезами.
Какой-то человек встал и подошёл посмотреть, о чём один смеётся этот странный, большой человек. Пьер перестал смеяться, встал, отошёл подальше от любопытного и оглянулся вокруг себя.
Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. “И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я!” думал Пьер. “И всё это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!” Он улыбнулся…» (Там же. С. 575 – 576).
В «Соединении евангелий» Льва Николаевича, книге, написанной значительно позднее, на рубеже 1870 – 1800-х годов, есть схожий эпизод: не по сюжету, а по значению. Это «победа духа над плотью» страждущего и размышлявшего о жизни Христа в пустыне:
«Иисусу было тогда 30 лет. Он пришёл на Иордан к Иоанну и слушал проповедь его о том, что Бог идёт, что надо обновиться, что теперь люди очищаются водой, но что должны очиститься духом, и тогда Бог придёт. Иисус не знал своего отца плотского и считал отцом своим Бога. Он поверил проповеди Иоанна и сказал себе: если правда, что мой отец Бог и я сын Бога, и правда то, что говорит Иоанн, то мне надо только очиститься духом, чтобы Бог пришёл ко мне.
И Иисус ушёл в пустыню, чтобы испытать правду того, что он сын Бога, и что Бог придёт к нему. Он ушёл в пустыню и без пищи и питья жил там долго и, наконец, отощал. И нашло на него сомнение, и он сказал себе: Говоришь, что ты дух, сын Бога, и что Бог придёт к тебе, а мучаешься тем, что у тебя нет хлеба, и Бог не приходит к тебе: стало быть, ты не дух, не сын Бога. Но он сказал себе: Плоть моя желает хлеба, но хлеб нужен мне для жизни; человек жив не хлебом, а духом, — тем, что от Бога.
Но голод всё-таки мучил его. И нашло на него другое сомнение, он сказал себе: Говоришь, что ты сын Бога и что Бог придёт к тебе, а страдаешь и не можешь прекратить своих страданий. И ему представилось, что он стоит на крыше храма, и ему пришла мысль: Если я дух, сын Бога, то, если я брошусь с храма, не убьюсь, а невидимая сила сохранит меня, поддержит и избавит от всякого зла. Отчего же мне не броситься, чтобы перестать страдать голодом? Но он сказал себе: Зачем мне испытывать Бога в том, что он со мной или нет. Если я испытываю его, я не верю в него, и его нет со мною. Бог дух даёт мне жизнь, и потому в жизни дух всегда во мне. И я не могу испытывать его. Я могу не есть, но убить себя я не могу, потому что чувствую в себе дух.
Но голод всё мучил его. И ему ещё пришла мысль: Если я не должен испытывать Бога в том, чтобы не броситься с храма, то я не должен также испытывать Бога в том, чтобы голодать, когда мне хочется есть. Я не должен лишать себя всех похотей плоти. Они вложены в меня и во всех людей. И ему представились все царства земные и все люди, как они живут и трудятся для плоти, ожидая от неё награды. И он подумал: Они работают плоти, и она даёт им всё то, что они имеют. Если я буду работать ей, и мне то же будет. Но он сказал себе: Бог мой есть не плоть, а дух; им живу, его знаю в себе всегда, его одного почитаю, и ему одному тружусь, от него ожидаю награды.
Тогда искушение оставило его, и дух обновил его, и он познал то, что Бог уже пришёл к нему и всегда в нём; и, познав это, он в силе духа вернулся в Галилею.
И с той поры, познав силу духа, он стал возвещать присутствие Бога. Он говорил: Пришло время, обновитесь, верьте возвещению блага» (24, 95 – 96).
Как и в этой евангельской истории, в эпизоде с Пьером Птица Небесная, духовный человек — воспрянул, расправил крылья и закричал радостным, диким криком закричал — свободного, даром Свыше свободного существа! Радостные крики Христа тогда никто не услышал, но читатели «Войны и мира», чудесные львята Льва Николаевича, знают, что эти выстраданные восторг и радость — без сомнения, были, были!!
Духовный, христианский восторг Пьера можно рассматривать и как неудержимую, от сердца, манифестацию АНТИИМПЕРСТВА, не «головного», не «идейного», как у политических оппозиционеров Империи, а СУЩНОСТНОГО, когда не можешь иначе — особенно близкую Толстому-человеку, выразившуюся в разные годы отвращением к наказаниям и принуждению воспитателей, к университетской учебной системе, к статской, а наконец и к военной службе, к смертной казни… А самый-самый первый свой протест о несвободе Лев Николаевич вспомнил нескоро, рассказав о нём в автобиографических воспоминаниях «Моя жизнь» (1878). Напомним читателю это чудо:
«Вот первые мои воспоминания… Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят нагнувшись кто-то, я не помню кто, и всё это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу ещё громче. Им кажется, что это нужно (т. е. то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. […] Это было первое и самое сильное моё впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня, и я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны» (23, 469).
«Я слаб, а они сильны» — это формула противостояния с миром всякой живой души, которой с первого детства стремятся сломать еле пробившиеся крылья. Отчаяние обречённости, неотделимое от осознания, чувствования своего права на протест, данного Свыше, от Бога — это и декабристы на площади, и молодой Достоевский на страшной имитации смертной казни, устроенной ему тётей «родиной», православной Империей… Это и неумелая, детская и обречённая речь молодого Льва Толстого в 1866 г., на суде, в защиту солдата Шабунина, обречённого той же падлой тётенькой на расстрел. Это и антивоенные пикеты, рисунки, любые протесты безоружных людей и детей в современной, фашиствующей путинской России — с которыми развращённая большевизмом изуверка тётенька расправляется с жестокостью и подлостью, неуместными даже по отношению к противнику на войнах времён Льва Николаевича Толстого.
Самое тяжёлое — это одновременно и противостояние, удары врага и подножки ложных, прежних «друзей», и боль, боль, боль — от сломанных крыл… Хочется остановить противостояние, получить обезболивающую прививку обмана… Так рождаются в мир люди мира — не хорошие, а ХОРОШЕНЬКИЕ, милые и… и бесполезные для Божьего в мире дела. Как Ростовы — Николай и Петя. Последний, почти на глазах старшего своего тёзки, отбитого у французов вместе с другими пленными, воюет и нелепо гибнет в партизанском отряде.
Остановимся подробнее на этом трагическом эпизоде, переполненном гуманистическими и религиозными символами и смыслами.
24 августа Денисов собрал первый партизанский отряд. Таких отрядов вскоре стало около сотни. В составе отряда оказывается и Петя Ростов. До этого он уже участвует в Вяземском сражении и ждёт случая, чтобы отличиться. Петю отправляют в отряд Денисова, но генерал запрещает ему участвовать в любых стычках. «Петя находился в постоянно счастливо-возбуждённом состоянии радости на то, что он большой» (ВиМ – 2. С. 610).
Денисов вместе с Долоховым намеревался атаковать и взять французский транспорт с русскими пленными и грузом кавалерийских вещей. Желая захватить «языка», они отправляют к французам лазутчика — Тихона Щербатого, добровольца из крестьян и человека специфической «нравственности»: генетического холопа, угодливого до «господ», до начальства и «барина», в том числе в военной форме, да при том и кацапа, неумно-хитрого и жестокого, вплоть до спокойного, заискивающего перед хозяином рассказывания о совершённых им убийствах. Одно из самых страшных, безобразных и при том массовидных порождений «русского мира»:
«Денисов велел позвать к себе Тихона и, похвалив его за его деятельность, сказал при старосте несколько слов о той верности царю и отечеству и ненависти к французам, которую должны блюсти сыны отечества.
— Мы французам худого не делаем, — сказал Тихон, видимо оробев при этих словах Денисова. — Мы только так, значит, по охоте баловались с ребятами. МИРОДЁРОВ точно десятка два побили, а то мы худого не делали...
[…] Тихон, сначала исправлявший чёрную работу раскладки костров, доставления воды, обдирания лошадей и т. п., скоро оказал большую охоту и способность к партизанской войне.
[…] Тихон не любил ездить верхом и всегда ходил пешком, никогда не отставая от кавалерии. Оружие его составляли мушкетон, который он носил больше для смеха, пика и топор, которым он владел как волк владеет зубами, одинаково легко выбирая ими блох из шерсти и перекусывая толстые кости» (Там же. С. 605 – 606).
При этом сам Васька Денисов, по внешности безупречно храбрый «человек войны», гордится тем, что без крайности не убил ни одного француза — и никогда, никогда не убил ни одного пленного!
Когда гармонично недоразвитый урод, с улыбочкой, рассказывает Денисову, как «не довёл» живым, убил очередного пленного, посчитав недостаточно «справным» для «господ», Пете от его речей делается нехорошо, «неловко»:
«Он оглянулся на пленного барабанщика и что-то кольнуло его в сердце» (Там же. С. 609).
Юный Винсент, пленный барабанщик — мальчик, ровесник Пети Ростова и естественный друг, которого тётя «родина», дрянь и гадина Россия, навязала ему во ВРАГИ. «Пете многое хотелось сказать барабанщику, но он не смел» (Там же. С. 613).
Но в сознании Пети тут же актуализировались внушённые ему воспитателями с первого детства лжи о героизме и достоинстве военной службы, о храбрости и подобном прочем:
«…Неловкость продолжалась только одно мгновенье. Он почувствовал необходимость повыше поднять голову, подбодриться и расспросить эсаула с значительным видом о завтрашнем предприятии с тем, чтобы не быть недостойным того общества, в котором он находился» (Там же).
Именно в эту «компанию» угодил Петя Ростов, за которым Денисов взялся «присмотреть», чтобы возвратить юного «героя» живым и с честью к генералу, отправившему его к Денисову лишь с поручением, а не для драк. Но Петя, чтобы остаться при отряде, скрыл от Денисова запрет генерала на участие в любых вылазках партизан:
«До выезда на опушку леса Петя считал, что ему надобно, строго исполняя свой долг, сейчас же вернуться. Но когда он увидал французов, увидал Тихона, узнал, что в ночь непременно атакуют, он с быстротою переходов молодых людей от одного взгляда к другому, решил сам с собою, что генерал его, которого он до сих пор очень уважал, — дрянь, немец, что Денисов герой и эсаул герой, и Тихон герой, и что ему было бы стыдно уехать от них в трудную минуту» (Там же. С. 610).
Отряд Денисова готовил нападение на обоз и депо французов, которому предшествовала дерзкая вылазка Денисова и Пети, в ходе которой французы приняли их за «своих». Успех вылазки ещё более раззадорил Петю Ростова.
Когда Петя напрашивался в вылазку, проявил себя второй палач в отряде Давыдова — всё тот же, кровью пахнущий, Фёдор Долохов:
«— Я, я... я поеду с вами! — вскрикнул Петя.
— Совсем тебе не нужно ездить, — сказал Денисов, обращаясь к Долохову, — а уж его я ни за что не пущу.
— Вот прекрасно! — вскрикнул Петя, — отчего же мне не ехать?..
— Да оттого, что незачем.
— Ну уж вы меня извините, потому что... потому что... я поеду, вот и всё. Вы возьмёте меня? — обратился он к Долохову.
— Отчего ж?.. — рассеянно отвечал Долохов, вглядываясь в лицо французского барабанщика» (Там же. С. 614).
Где равнодушие — там и закоренелое зло. Равнодушно “благословляя” одного ребёнка на смертельную опасность, Долохов не с добром взирает на другого, тут же заводя с Денисовым разговор, клонящийся к тому, что пленных при вылазках отряда не нужно «брать» — то есть, оставлять живыми… И опять Пете Ростову неловко при речах уже не мужика, а «благородного», но сущностно — такого же русского изверга, кацапа, палача.
Накануне вылазки Петя хвастает Денисову, что «привык не спать перед сражением», но, конечно же, засыпает — и видит последний в жизни сказочный сон… продолжение грёз наяву, в которых удерживал его мирской обман.
«Храбр тот, кто ведёт себя, как следует». На следующий день НЕЛЕПАЯ храбрость Пети подставит его под пули… Ещё во сне он СЛЫШИТ смерть: вступительную ФУГУ СМЕРТИ, ГИМН СМЕРТИ, а затем и ХОР ПОГРЕБАЛЬНЫЙ о себе:
«<Звуки инструментов> сливались то в торжественно-церковное, то в ярко блестящее и победное» (Там же. С. 623).
Обман церковный, освящающий войну — и тут же соблазн для ребёнка, подростка юноши: “блестящие” образы войны. И снова — музыка, музыка… Всё вместе — страшная заманка в смерть.
«Ах, это прелесть что такое!» — думает во сне ребёнок о сладком и разноцветном, светло-радующем гимне (Там же). Вот именно, что ПРЕЛЕСТЬ. То, чем по сей день, уверенно и настырно, промышляет наш лжехристианский мир: обман детей и малодумающих взрослых, введение целых поколений в грех и погибель. Прелесть «одного из малых сих», доверчивых детей, о которой, как о смертном грехе, предупреждал Иисус:
«С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него» (Там же. С. 624).
Околдование, подобное сну, обречённого продолжается и вне пределов соматического состояния сна: ещё в полутьме рассвета прозвучал сигнал к атаке, и Петя, не слушая Денисова, поскакал вперёд, и ему показалось «что вдруг совершенно, как середь дня, ярко рассвело в ту минуту, как послышался выстрел» (Там же. С. 625). В детских грёзах о сказочной, ИДЕАЛЬНОЙ ВОЙНЕ не может быть ни тьмы, ни полутьмы, а всегда погожий день и яркое солнышко, как при прогулке на детской площадке: ведь иначе кто из ВЗРОСЛЫХ увидит в темноте твои геройские поступки, чтобы похвалить тебя?
Петя доскакал до подходящего места подвига, именно моста, где увидел не вчерашних, в вылазке, отдыхающих на привале, нестрашных французов, а ВСАМДЕЛИШНЫХ, возбуждённых и приятно возбуждающих ВРАГОВ.
Наступило системное состояние необратимости: Денисов уже не мог догнать Петю. Смерть сдавила капкан, но в боевом задоре ребёнку ещё не сделалось больно…
И теперь, именно теперь, КОГДА ПОЗДНО СПАСТИСЬ, Петя Ростов УВИДЕЛ СМЕРТЬ, увидел страшное, увидел ОДНО ИЗ ЛИЦ ВОЙНЫ. Лицо без жалости убиваемого в бою человека:
«У одной избы столпились казаки, что-то делая. Из середины толпы послышался страшный крик. Петя подскакал к этой толпе и первое, что он увидал, было бледное с трясущеюся нижнею челюстью лицо француза, державшегося за древко направленной на него пики.
[…] Впереди слышны были выстрелы. Казаки, гусары и русские оборванные пленные, бежавшие с обеих сторон дороги, все громко и нескладно кричали что-то. Молодцеватый, без шапки с красным нахмуренным лицом, француз в синей шинели отбивался штыком от гусаров. Когда Петя подскакал, француз уже упал. Опять опоздал, мелькнуло в голове Пети, и он поскакал туда, откуда слышались частые выстрелы» (Там же. С. 625).
Француз в этом эпизоде — МОЛОДЦЕВАТЫЙ, то есть храбрый МОЛОДЕЦ: такой именно храбрец, который ВЕДЁТ СЕБЯ, КАК СЛЕДУЕТ. Дисциплинированный и преданный солдат великого Наполеона, отбивающийся от проникнувшейся тем самым патриотическим «духом войска», разбойной и всласть разбойничающей русни. Всё же не даром и не дёшево отдаёт презренным варварам свою жизнь.
А вот русский, среди «своих», мальчик Петя…
То, что отшатнуло бы трезвого, в спокойном состоянии сознания человека — Петю, в его наваждении, привело в недосягаемый в нормальном состоянии человеческого сознания экстаз самоубийства. В этом экстазе, последним в земной жизни из знакомых лиц, он вдруг видит палача Долохова — «с бледным, зеленоватым лицом».
Этого страшного цвета не было в сладком разноцветии музыки, приснившейся Пете!
Это настоящее. Это зло и торжество его. Смерть!
Лик смерти — в этот раз непосредственно её!
И Смерть, то есть пассивный палач Долохов, кричит ПРАВИЛЬНУЮ, соответственную ситуации команду: «В объезд! Пехоту подождать!». Но не кидается к Пете, как сделал бы Денисов, не вытаскивает его из боя, как из пожара, не закрывает собой…
«— Подождать?.. Ураааа!.. — закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что-то шлёпнувшие пули. Казаки и Долохов вскакали вслед за Петей в ворота дома. Французы в колеблющемся густом дыме, одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду…
[…] Долохов слез с лошади и подошёл к неподвижно, с раскинутыми руками, лежавшему Пете.
— Готов, — сказал он нахмурившись и пошёл в ворота навстречу ехавшему к нему Денисову.
— Убит?! — вскрикнул Денисов, увидав ещё издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.
— Готов, — повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошёл к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. — Брать не будем! — крикнул он Денисову» (Там же. C. 626 – 627).
И ещё немного этого имперского кацапа, в эпилоге всей истории:
«Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем произошедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. […] Встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском» (Там же. С 638).
Не завлекающее сияние, а только страшный блеск в очах Смерти — для тех, кто не одурманен, не обезболен, кто страдает, кому суждено ещё чуть-чуть пожить в страдании трезвого и мучимого человека — вплоть до заготовленной Долоховым расправы.
Сказочного боя из детских грёз не случилось. Случилось — как обыкновенно в «русском мире»: торжество Смерти. Тётя Россия заполучила ещё один «героический» сюжет — дабы им болванить новые поколения (новых жертв, таких, как Петя) сказками про «подвиги славных партизан в победную Отечественную войну». А Долохов заполучил своё, вожделенное: ту самую установку ОПРАВДАННОЙ ВОЙНОЙ ЖЕСТОКОСТИ, «пленных не брать!», которая опьянила приятно, до восторга, огромного взрослого ребёнка Пьера Безухова в беседе, накануне Аустерлица, с князем Андреем. Как будто под надзором ходившего неподалёку великого теоретика жестокой войны фон Клаузевица.
Потому что слово звучащее, писанное, образы, звуки, запахи — всё имеет своё материальное воздействие на человека, СОТВОРЧЕСКИ (Творцу, Богу) или же, чаще — в служении мирской лжи — деструктивно управляющее его помыслами и поведением.
Токсичная для мозга всякого человека, установка оправдания убийства противника, т. н. «врагов», на войне опьянила смертной дозой маленького Петю Ростова.
И Петя УСЛЫШАЛ смерть. УВИДЕЛ смерть: она глянула ему в очи, когда изловила... И ВКУСИЛ, наконец, смерти.
Петя Ростов погиб.
Его мучительно жалко всем, а Денисову — так, как будто он утратил родного сына. Но не такие ли, как Васька Денисов, любя и заботясь, внушали прежде Пете Ростову те самые сказочные представления о войне, которые убили его? И, будь Петя Ростов постарше — не то же ли, со смесью досады и презрения, сказал бы о его смерти Денисов, что говорит старый солдат в «Набеге» о прапорщике Аланине: «Известно, жалко! Ничего не боится: как же этак можно! Глуп ещё — вот и поплатился» (3, 38).
«Глуп ещё». А когда им делаться умнее? В осьмнадать лет — в военное «срочное» рабство. Добровольно-принудительно: в Афганистан, в Чечню, в Украину…
Сбитый миром с толку, со спутанными крылышками Петя Ростов УМЕРТВИЛ СЕБЯ. Труп его — с пробитой головой и РАСКИНУТЫМИ РУКАМИ. Символ крыл Птицы, которые теперь могли бы расправиться. Если бы только жить… Потому что ему успело стать И БОЛЬНО, И СТРАШНО, И ПОНЯТНО. В последнее мгновение в несказочном, настоящем свете вошедшего в силу утра осветилось для Пети ВСЁ.
Стало понятно! Как обманывали его, как заманили в смерть взрослые.
Но светящийся ярче хмурого утра бледно-зелёный призрак с рожею Долохова без сожаления погасил этот свет.
Зато, воззрим: се, Пьер Безухов, на своём верном, на тот момент, пути — воскрес, воскрес! Искуплен, чист и свободен. Освобождён отрядом Денисова… Жив! Мертвы — те, кто выкупили его собой у Смерти: Платон Каратаев, не выдержавший пути, и околдованный Петя. Оба приуготовлены Божьему Раю, сонму праведных: Петя не успел нагрешить убийством — даже и увидеть его, настоящее, едва успел. Платон же Каратаев, смущая Пьера своей, ощущаемой им связью своей кончины с его, Пьера очищением, воскрешением ко Птице, настаивал, что погибает за свои грехи — как и купец, безвинный каторжник, к которому поздно пришло царёво помилование, о котором товарищам по плену рассказывает перед смертью Платон (ВиМ – 2. С. 632 – 633).
Вот сцена умертвления праведного, на следующий день после его последнего рассказа:
«Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к берёзе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось ещё выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подёрнутыми теперь слезою и видимо подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошёл.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у берёзы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шёл, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил ещё начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружьё, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны и в выражении их лиц — один из них робко взглянул на Пьера — было что-то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжёг, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. “Экая дура, о чём она воет?” подумал Пьер. <Вспомним: «Не надо плакать здесь», слова князя Андрея сестре. – Р. А.>
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались так же, как и он на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах» (Там же. С. 634 – 635).
Собака — друг человека мирского, городящего грех на грех. Продолжающего не уметь обходиться без этих «друзей», бывших необходимыми задолго до Христа — в первобытной жизни, в делах убийства, в делах стяжания и охранения отнятого у природы или — войною — у себе подобных. И собака привязана к личности хозяина: ПАХУЧЕЙ для собачьего носа, животной личности. А не следует: и потому, что не стоит того большинство людей, и потому ещё, что смерть забирает такую личность. Животная личность ничтожна в деле Божьем в мире… Символы Христа другие. Агнец. Не одною своею проповедью, но и безвинностью, покорностью своей смерти в страданиях Иисус открыл путь к единению в Истине и в любви. Продолжающие последовать влечениям животности: ограбляющие чужой труд, убивающие, воюющие — распинают снова и снова Христа. Праведные же — не гибнут, а рождаются к жизни духа и разумения, к жизни Птиц Небесных, и со Христом пребудут, и со Христом явятся, воротятся в этот мир — восславив Учителя и Господа во славе их, в мирном грядущем Царствии их на Земле.
Мир живёт в Боге, всё Божье и всехнее, и все мы Божьи, когда любим друг друга: точнее, любим в каждом не животное, а Бога.
Об этом — сон, явленный Пьеру по кончине дитя Божия и Птицы, в миру Каратаева Платона, и накануне освобождения:
«Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
“Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий”.
— “Каратаев!” вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. — «Постой», сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.
“Как это просто и ясно”, подумал Пьер. “Как я мог не знать этого прежде”.
— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растёт, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он Каратаев, вот разлился и исчез» (Там же. С. 636).
Из этого отрывка мы “случайно”, мимоходом узнаём, что, помимо предполагаемого Парижа, Пьер жил и учился в Швейцарии. Стране свобод, разума и философии. Родине обожаемого Толстым Жан-Жака Руссо и целого ряда идеологов гуманизма и раннего пацифизма.
Париж, уже в том столетии — едва ли не символ мирского соблазна и греха. Центр государства Наполеона. И мирная Швейцария… Наука, философия и вера. Разум и знание, позволяющее побеждать соблазн.
Ох, как НЕ СЛУЧАЙНЫ все подобные “случайности” у Толстого!..
Сон Пьера ощутимо раскрашен ярче злого предсмертного наваждения Пети Ростова — и это при том, что в нём нет главной, страшной силы: голоса обмана, МУЗЫКИ, создающей забирающие с собой ощущения, запахи и цвета. Музыки требовательной, от которой не сбежать… Вместо неё — Слово Истины от учителя. Христос в земной жизни — Учитель и Слово, божественный Логос. Не старенький учитель географии, а с Пьером говорит Спаситель — в те же часы той же ночи, в которую Губитель, Мир нашёптывает своё Пете Ростову… и скоро забирает его у Денисова.
Поэт и учёный XX столетия Николай Кедров тоже почувствовал в описании это бесконечно разноцветное, радостное сияние. Вот некоторые его рассуждения — та их часть, которая ближе к нашей теме:
«Готторпский глобус, привезённый Петром I в Россию, ставший прообразом нынешних планетариев, напоминает мне чрево кита, проглотившего вместе с Ионой всё челове¬чество.
Мы говорим: вот как устроена вселенная — вы, люди, ничтожнейшие пылинки в бесконечном мироздании. Но это ложь, хотя и непреднамеренная.
Готторпский купол не может показать, как весь человек на уровне микрочастиц […] связан, согласован со всей бесконечностью. Называется такая согласованность АНТРОПНЫМ ПРИНЦИПОМ. Он открыт и сформулирован недавно в космологии, но для литературы эта истина была аксиомой.
Никогда Достоевский и Лев Толстой не принимали готторпский, механистический образ мира. Они всегда ощуща¬ли тончайшую диалектическую связь между конечной чело¬веческой жизнью и бесконечным бытием космоса. Внутрен¬ний мир человека — его душа. Внешний мир — вся вселен¬ная. Таков противостоящий тёмному готторпскому глобусу сияющий глобус Пьера.
[…] Cфера Паскаля, или глобус Пьера, есть ещё одно художественное воплощение всё той же мысли. Капли, стремящиеся к слиянию с центром, и центр, устремлённый во всё, — это очень похоже на монады Лейб¬ница, центры Николая Кузанского или “точку Алеф” Борхе¬са. Это похоже на миры Джордано Бруно, за которые он был сожжён, похоже на трансформированные эйдосы Пла¬тона или пифагорейские праструктуры, блистательно запе¬чатлённые в философии неоплатоников и Парменида.
Но у Толстого это не точки, не монады, не эйдосы, а люди, вернее их души…
[…] Стремление капель к всемирному слиянию, их готовность вместить весь мир — это любовь, сострадание друг к другу. Любовь как полное понимание всего живого перешла от Платона Каратаева к Пьеру, а от Пьера должна распростра¬ниться на всех людей. Он стал одним из бесчисленных цент¬ров мира, то есть стал миром.
[…] Всё, что сопрягает, есть мир; центры — капли, не стремя-щиеся к сопряжению, — это состояние войны, вражды. Вражда и отчуждённость среди людей. Достаточно вспом¬нить, с каким сарказмом смотрел на звёзды Печорин, чтобы понять, что представляет собою чувство, противоположное “сопряжению”.
Война и мир, сопряжение и распад, притяжение и оттал¬кивание — вот две силы, вернее, два состояния одной косми¬ческой силы, периодически захлёстывающие души героев Толстого.
Пьер “увидел” хрустальный глобус со стороны, то есть вышел за пределы видимого, зримого космоса ещё при жиз¬ни. С ним произошёл коперниковский переворот. До Копер¬ника люди пребывали в центре мира…
В романе “Война и мир” Толстому удалось достичь не пошлой “золо¬той середины”, а великого “золотого сечения”, то есть пра-вильного соотношения в той великой дроби, предложенной им самим, где в числителе единицы — весь мир, все люди, а в знаменателе — личность. Это отношение единицы к едино¬му включает и личную любовь, и всё человечество.
В хрустальном глобусе Пьера капли и центр соотнесены именно таким образом, по-тютчевски: “Всё во мне, и я во всём”»
).
Это взгляд на мир Птицы Небесной — то самое жизнепонимание, которое много позднее Лев Николаевич назовёт (кажется, немного беспомощно, не сполна характеристично) — «всемирным», «божеским».
ХРИСТИАНСКОЕ прозрение.
В последующей за проанализированным нами большим эпизодом историософской части есть значительное для нашей темы рассуждение писателя о смысле и содержании истории с позиций этого, христианского, воззрения на жизнь. В частности — на великих и величие в истории:
«Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что всё человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого — нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
[…] И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (Толстой Л. Н. Война и мир. Указ. изд. Книга вторая. С. 643 – 644).
Велик Наполеон на своём мирском поприще, стремящийся в 1812 году, как и ранее, сберечь от войны возлюбленную свою Францию: перезаключить мир с Россией, нанести удар по «мировому пирату», Англии и по разбойничьей Шестой коалиции европейских феодалов. И ничтожен в своих зависти и ненависти к «Буонапарте» русский царь, латентный пидор и импотент Шурка Первый, заливший кровью своих рабов ошибочное наступление в России французского политического и военного гения и тут же, «изгнав» его, готовящего вторжение и большую европейскую войну:
«Когда на другой день <12. 12. 1812 г. – Р. А.> утром государь сказал собравшимся у него офицерам — “Вы спасли не одну Россию; вы спасли Европу” — все уже тогда поняли, что война не кончена» (Там же. С. 686).
Завистливое ничтожество решило судьбу ещё тысяч своих рабов…
И, с этих же позиций, именно ВЕЛИКО всё, совершающееся в жизни Пьера после освобождения, в отношениях его с любимыми близкими. И, главное, с самим собой:
«Радостное чувство свободы, — той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы, сознание которой он в первый раз испытал на первом привале, при выходе из Москвы, наполняло душу Пьера во время его выздоровления.
[…] То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цель жизни, — теперь для него не существовала. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него, не в настоящую только минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.
Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал Его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством, то, чт; ему давно уж говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде» (Там же. С. 688 – 689).
Изменилась вся система отношений Пьера с миром и ближними. «…С чуть заметною, как будто насмешливою, улыбкой, он всматривался в то самое, чт; было перед ним, вслушивался в то, чт; ему говорили, хотя очевидно видел и слышал что-то совсем другое. Прежде он казался хотя и добрым человеком, но несчастным; и потому невольно люди отдалялись от него. Теперь улыбка радости жизни постоянно играла около его рта, и в глазах его светилось участие к людям, — вопрос: довольны ли они так же, как и он? И людям приятно было в его присутствии.
Прежде он много говорил, горячился, когда говорил, и мало слушал; теперь он редко увлекался разговором и умел слушать так, что люди охотно высказывали ему свои самые задушевные тайны» и т. д.
«Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани… морально из бани» — коротко, образно и точно охарактеризовала Пьера Наташа Ростова в разговоре с княжной Марьей, которая, взглянув именно христианским, верующим оком — нашла обновлённого Пьера «прекрасным» (Там же. С. 710).
А вот как Безухов распорядился этим своим воскресением, этою чистотой — Толстой рассказывает в Эпилоге. Пьер навещает в Петербурге «одно общество», оппозиционное нелепому укладу жизни в России, сооснователем которого был (Там же. С. 761). Воротившись, в гостях у самых близких людей, в обновившемся, как и он сам, ожившем после смерти старого князя лысогорском доме, в присутствии незамеченного старшими Николеньки Болконского, для которого Пьер нравственный образец, он пытается обосновать значительность своей общественной инициативы в глазах приятелей, Николая Ростова и Денисова:
«— Чт; ж честные люди могут сделать? — слегка нахмурившись, сказал Николай — чт; же можно сделать? […]
— Вот что, — начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как говорил. — Вот что. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во чт; не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi, [фр. без совести и чести,] которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев, и tutti quanti... [и тому подобные...] […] В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ; просвещение душат. Чт; молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство). — Я одно говорил им в Петербурге.
— Кому? — спросил Денисов.
— Ну, вы знаете кому, — сказал Пьер значительно взглядывая исподлобья: князю Фёдору и им всем. — Соревновать просвещению и благотворительности, всё это хорошо, разумеется. Цель прекрасная и всё; но в настоящих обстоятельствах надо другое. […] Когда вы стоите и ждёте, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Всё молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остаётся. Я говорю: расширьте круг общества: Mot d’ordre [Лозунг] пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность.
Николай, оставив племянника, сердито передвинул кресло, сел в него и, слушая Пьера, недовольно покашливал и всё больше и больше хмурился.
— Да с какою же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?
— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачёв не пришёл зарезать и моих и твоих детей, и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого берёмся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности.
— Да; но тайное общество, следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло.
— Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу […], произвёл что-нибудь вредное? Тугендбунд — это союз добродетели: это любовь, взаимная помощь; это то, чт; на кресте проповедывал Христос...
Наташа, в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, чт; он говорил. Это даже не интересовало её, потому что ей казалось, что всё это было чрезвычайно просто, и что она всё это давно знала (ей казалось это потому, что она знала всё то, из чего это выходило — всю душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживлённую, восторженную фигуру.
Ещё более радостно-восторженно смотрел на Пьера забытый всеми мальчик, с тонкою шеей, выходившею из отложных воротничков. Всякое слово Пьера жгло его сердце и он нервным движением пальцев ломал, сам не замечая этого, — попадавшиеся ему в руки сургучи и перья на столе дяди» (Там же. С. 775 – 777).
Решительный противник «бунта», Николай Ростов, доказывает в разговоре Наташе и Пьеру, что «переворота не предвидится, и что вся опасность, о которой он <Пьер> говорит, находится только в его воображении». Пьер оказывается ловчее в споре, но Николай понимает свою правоту — «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение» (Там же. С. 778).
Конечно же, это вера! «Простой» государев служилый человек Николай Ростов вдруг оказывается чутче ко Христу, к Истине и нравственно выше «разгулявшегося» перед женой и восторженным ребёнком Пьера. Царство Божие берётся ведь ДУХОВНЫМ усилием. Не быстро. Желание преподнести результаты поскорее, уже своим самке и детёнышам — соблазн греховный, унижающий человека, тоже признак маловерия или безверия. Метод при этом, слишком часто — насилие, оправдываемое общим, общественным, государственным благом.
Пьер, между тем, разоткровенничался в другом разговоре — где был уже с женой наедине:
«…Моя мысль так проста и ясна. Ведь я не говорю, что мы должны противодействовать тому-то и тому-то. Мы можем ошибаться. А я говорю: возьмитесь рука с рукою те, которые любят добро, и пусть будет одно знамя — деятельная добродетель» (Там же. С. 786).
Наташе вдруг удалось смутить Пьера, задав «детский» вопрос: одобрил бы его Платон Каратаев? Пьеру пришлось признать, что — нет, не одобрил бы…
Но смущение было недолгим, и скоро уже отягощённая мирским тщеславием, несостоявшаяся Птица Небесная вошёл в раж в своих речах перед любящей, слепой от любви женой:
«Это было продолжение его самодовольных рассуждений об его успехе в Петербурге. Ему казалось в эту минуту, что он был призван дать новое направление всему русскому обществу и всему миру.
— Я хотел сказать только, что все мысли, которые имеют огромные последствия — всегда просты. Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто» (Там же. С. 787 – 788).
«Просто», таки да-а! Но за этим «простым», его подлинными, не внушающими оптимизма смыслами — грустная сатира Десятой главы пушкинского «Евгения Онегина». А ещё — столетняя трагедия истории России и злой, бездарный и гнусный фарс наших дней — в полоумных попытках выродившейся московитской кацапни что-то из неё ещё и «повторить»!
* * * * *
Эпилог. Часть Первая. Глава XVI, завершающая часть:
«…Внизу, в отделении Николиньки Болконского, в его спальне, как всегда, горела лампада (мальчик боялся темноты, и его не могли отучить от этого недостатка). <Гувернёр> Десаль спал высоко на своих четырёх подушках и его римский нос издавал равномерные звуки храпенья. Николинька, только что проснувшись, в холодном поту, с широко-раскрытыми глазами, сидел на своей постели и смотрел перед собой. Страшный сон разбудил его. Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge. [нитями Богородицы.] Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. — Они — он и Пьер — неслись легко и радостно всё ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. […] Николинька оглянулся на Пьера; но Пьера уже не было. Пьер был отец — князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и видя его, Николинька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. […]
«Отец, — думал он. — Отец (несмотря на то, что в доме было два похожих портрета, Николинька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. — Чт; бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжёг свою руку. Но отчего жe и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтоб я учился. И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу Бога: чтобы было со мною то, чт; было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною». И вдруг Николинька почувствовал рыдания, захватившие его грудь, и заплакал.
— Etes-vous indispos;? [Вы нездоровы?] — послышался голос Десаля.
— Non, [Нет,] — отвечал Николинька и лёг на подушку. “Он добрый и хороший, я люблю его”, думал он о Десале. “А дядя Пьер! О, какой чудный человек! А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен...”» (Там же. С. 788 – 789).
* * * * *
Итак, адский круг замкнут!
Пьер, пока всё ещё тот же хороший и чистый, незаметно для себя возвращается к суеверию «хороших» убийств, исповеданному им в начале романа — но не военных, а «бунташных», всё с тем же оправданием — общего, народного блага!
Подтолкнув вдохновенными словами князя Андрея к Небесам и пережив подтверждение жизнью правоты своих прозрений в лучшие минуты — сам Пьер не находит СРЕДИННОГО ПУТИ между жизнью вне тела для Бога и в Боге и жизнью для мира, мирскими любовью и радованию той жизнью, которая увлекла ко грехопадению ещё дальнюю предтечу Наташи — прародительницу человечества Еву, а за нею и любящего, мягкого, наивного, доверчивого Адама, в чьей роли и выступает в грустном финале романа так тяжко и так ненадолго очистившийся морально Пьер.
Религиозные прозрения пока далеки от ведомого дорогою своей судьбы писателя — не пережившего ещё и «арзамасской тоски». Не знающего, как много раз сделают ему больно, оскорбив в самом драгоценном, супруга и дети — и оттого любующегося самкою Наташей, её материнством и её покорностью любимому «хозяину семейства», уже встрявшего в назревающий политический заговор, обещающей России новое насилие имперской военщины и палачей.
До «мирского» уровня низведена и тема жертвы в её реализации для Ростовых – Безуховых. Живущая у Ростовых воспитанница Соня жертвует тем, что ею же воспитателями внушено как самое дорогое: мирским личным счастьем. Толстой в Эпилоге передаёт один из разговоров Наташи с княжной, к тому времени графиней, Марьей, когда Наташа вспоминает Евангелие: «там есть одно место прямо о Соне». «Имущему дастся, а у неимущего отнимется. Она — неимущий». «Иногда мне её жалко, — говорит Наташа, — а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы». В свою очередь, мирская жертва предстояла, по замыслу автора, и самой Наташе: сопровождать мужа, Пьера, на каторге и в ссылке, где он должен был оказаться, но замыслу автора, после восстания декабристов.
И только для самой графини, прежней княжны Марьи, остаётся актуальным высший, в те годы лишь чаемый автором, умозрительный, не могущий быть показанным в романе идеал: жить с нравственно чистейшим, хотя и «вписанным» всем сознанием в язычество православной империи, Николаем Ростовым — с миром, и даже, во всём неизбежном, жизнью мира, но — уже навсегда, после мытарств и чистилища Лысых Гор — с постоянным памятованием о Божьей Истине, о евангелиях, о Христе… Не может быть сомнения, что сам Николай Ростов — куда более благодатная почва для духовного воздействия, могущего увести сознание спутника жизни от внушённых ему в первом детстве и ещё владеющих им в завершении романа оправданий и возвеличения «государевой службы», войны и убийства ради отчизны и чести, нежели Безухов, вышедший из горнила своих страданий морально «будто бы из бани», но успевший, по безжалостности авторского реализма, вляпыванием своим в политику опачкать пелёнки своего духовного младенчества так, что к этой, радостной было для княжны чистоте ему уже не воротиться — с САМКОЮ Наташей, без княжны, без духовного терпеливого воздействия. Его речи слушает подросток Николенька — и уже БЕССОЗНАТЕЛЬНО, ведомый, как и погубленный Петя Ростов, сладостью мирского обмана, совершает разрушение: пускай пока лишь на письменном столе, а не в стране и не в судьбах людских… Перья, изломанные им на столе — символизируют перья Птицы Небесной в нём самом, калечимой мирским лжеучением и ломаемые самим дитя — перед которым восстал идеал незнаемого отца — славы, подвига, «Тулона». И вместо этих бесценных крыл Николеньке, как прежде убитому миром Пете Ростову, грезятся уже перья на шлемах героев из книжек Плутарха.
* * * * *
Но не столь всё мрачно. Дважды расправлявшая в Пьере крывлышки Птица — дважды не смогла взлететь. Но мы помним: в грязное сознание растаптывателя жизней чужих и своей, «идейного» имперского кацапа, душегуба Ростопчина влились слова юродивого о ТРЁХ воскрешениях. Новое чистилище — это каторга и ссылка после восстания, предполагавшаяся для Пьера, и, как следствие — решающее, третье воскрешение к Истине и любви, к вере живой, к тому христианскому состоянию сознания, в котором и доживали век, уже современниками автора «Войны и мира», некоторые знаемые им декабристы.
Здесь мы приоткрываем читателю тайну ненаписанного Л. Н. Толстым романа о декабристах. Выступить в отношении столь близких ему благородных людей простым историческим романистом, описателем деяний, Толстой не мог. Хватить же пером по их жизни каторжной и ссыльной, по страданиям и постепенному преображению сознания и просветлению духа — то есть тому, что сам Толстой не переживал никогда — означало бы для художника слова такую же фальшь, какие, Харибдой и Скиллой творческого океана, грозили ему позднее, при работе над описаниями «пути жизни» во Христе Константина Левина (роман «Анна Каренина») или Дмитрия Нехлюдова («Воскресение»). Последнего Толстой даже лишил весьма вероятного брака с Катюшей Масловой, ибо — фальшь, фальшь! Чтобы нефальшиво описать крестный путь декабристов со своими жёнами, либо даже Нехлюдова с Масловой — нужно было судьбой своей быть тем же, чем был Фёдор Михайлович Достоевский, прошедший своё чистилище так же, в мирском смысле, безвинно, как и Пьер Безухов, и так же, как и Пьер, в смыслах христианских — отнюдь не безгрешно. Восхищаясь до конца жизни «Записками из Мёртвого дома» Достоевского, Лев Николаевич Толстой вовремя, и спасительно для писательства, тормозил швыдкое перо — понимая своё не только художническое бессилие, но и МОРАЛЬНОЕ БЕСПРАВИЕ писать о том, чего не выстрадал сам.
По этой же причине, недостатка пережитого автором личного опыта, в сохранившемся черновом отрывке романа «Декабристы», описывающем возвращение в 1856 г. декабриста Петра Ивановича Лабазова в Москву из иркутской ссылки — дан образ человека, хотя и неглупого и добродушного, но не спокойного, по-прежнему увлечённого политикой и прочим мирским — и, что символично, сразу по приезде желающего посетить БАНЮ. Ту, которая для тела… Ссылка для Лабазова не становится очищающим страданием.
* * * * *
Зато, взглянув в очи смерти на трёх войнах, бывший юнкер артиллерии и офицер в отставке Толстой, живущий рядом с народом, крестьянами, которых любил — хотел, мог и чувствовал себя вправе писать о солдатах. Об их жизни, повторим ещё раз: мельчайшими деталями повседневности подчёркивающей зло и нелепость войны. В завершение этой части Второй Главы нашего исследования — пусть, после многих прозаических слов, прозвучит из уст этих солдат, этого народа слова бессознательного отрицания войны, проклятия войне. Не пацифистского, а Христова, и при этом бессознательного, как бессознательно отрицает войну тот мальчишка, из рассказа «Севастополь в мае», любующийся майскими цветами рядом с погибшими.
«Аминь глаголю вам, аще не обратитеся и будете яко дети, не внидете в Царство Небесное» (Мф. 18: 3).
Маленькие воробушки… они самой жизнью своей, не сознавая — против войны.
Восьмое ноября 1812 года, вечер. Том Четвёртый, четвёртая часть, главы VII – IX:
«Весь день был тихий, морозный, с падающим лёгким, редким снегом; к вечеру стало выясняться. Сквозь снежинки виднелось чёрнолиловое звёздное небо, и мороз стал усиливаться.
Мушкатёрский полк, вышедший из Тарутина в числе 3000, теперь, в числе 900 человек, пришёл одним из первых на назначенное место ночлега, в деревню на большой дороге. Квартиргеры, встретившие полк, объявили, что все избы заняты…
Как огромное, многочленное животное, полк принялся за работу устройства своего логовища и пищи… Человек пятнадцать солдат за избами, с края деревни, с весёлым криком раскачивали высокий плетень сарая, с которого снята уже была крыша.
— Ну, ну, разом, налегни! — кричали голоса, и в темноте ночи раскачивалось с морозным треском огромное запорошенное снегом полотно плетня. Чаще и чаще трещали нижние колья, и наконец плетень завалился вместе с солдатами, напиравшими на него. Послышался громкий грубо-радостный крик и хохот. […]
…Негромкий, бархатно-приятный голос запел песню. В конце третьей строфы, в раз с окончанием последнего звука, двадцать голосов дружно вскрикнули: “уууу! Идёт! Разом! Навались, детки!..” но несмотря на дружные усилия, плетень мало тронулся и в установившемся молчании, слышалось тяжёлое пыхтенье.
— Эй вы, шестой роты! Черти, дьяволы! Подсоби... тоже мы пригодимся.
[…] Весёлые, безобразные ругательства не замолкали.
— Вы чего? — вдруг послышался начальственный голос солдата, набежавшего на несущих.
— Господа тут; в избе сам анарал, а вы, черти, дьяволы, матершинники. Я вас! — крикнул фельдфебель…
[…] Притащенный осьмою ротой плетень поставлен полукругом со стороны севера, подпёрт сошками и перед ним разложен костёр. Пробили зарю, сделали расчёт, поужинали и разместились на ночь у костров, — кто чиня обувь, кто куря трубку, кто до нага раздетый, выпаривая вшей.
[…] Дрова наломали, надавили, поддули ртами и полами шинелей, и пламя зашипело и затрещало. Солдаты, придвинувшись, закурили трубки. […]
— Нынче мало ли французов этих побрали; а сапог, прямо сказать, ни на одном настоящих нет, так, одна названье, — начал один из солдат новый разговор.
— Всё казаки поразули. Чистили для полковника избу, выносили их. Жалости смотреть, ребята, — сказал плясун. — Разворочали их; так живой один, веришь ли, лопочет что-то, по-своему.
— А чистый народ, ребята, — сказал первый. — Белый, вот как берёза белый, и бравые есть, скажи, благородные.
— А ты думаешь как? У него от всех званий набраны.
— А ничего не знают по нашему, — с улыбкой недоумения сказал плясун. — Я ему говорю: “чьей короны?” а он своё лопочет. Чудесный народ!
[…] — Сказывали, самого Полиона-то Платов два раза брал. Слова не знает. — Возьмёт-возьмёт: вот на те, в руках прикинется птицей, улетит да и улетит. И убить тоже нет положенья.
— Эка врать здоров ты, Киселёв; посмотрю я на тебя.
— Какое врать, правда истинная.
— А кабы на мой обычай, я бы его изловимши, да в землю бы закопал. Да осиновым колом. А то чт; народу загубил.
— Всё одно конец сделаем, не будет ходить, — зевая сказал старый солдат.
Разговор замолк, солдаты стали укладываться.
— Вишь звёзды-то, страсть, так и горят! Скажи, бабы холсты разложили, — сказал солдат, любуясь на млечный путь.
— Это, ребята, к урожайному году» (Толстой Л. Н. Война и мир. Указ. изд. Книга вторая. С. 670 – 676).
В это время к солдатам прибились не сказочные, как злодей, птица-оборотень Наполеон, а настоящие французы: ранее встреченный, спасённый от гибели Пьером в Москве, теперь потерявший весь свой парижский лоск, весь гонор, умственное дитя капитан Рамбаль и его, тоже обессиленный и голодный, денщик Морель:
«Когда Морель выпил водки и доел котелок каши, он вдруг болезненно развеселился и начал, не переставая, говорить что-то не понимавшим его солдатам. Рамбаль отказывался от еды и молча лежал на локте у костра, бессмысленными красными глазами глядя на русских солдат. Изредка он издавал протяжный стон и опять замолкал. Морель, показывая на плечи, внушал солдатам, что это был офицер, и что его надо отогреть. Офицер русский, подошедший к костру, послал спросить у полковника, не возьмёт ли он к себе отогреть французского офицера; и когда вернулись и сказали, что полковник велел привести офицера, Рамбалю передали, чтоб он шёл. Он встал и хотел идти, но пошатнулся и упал бы, если бы подле стоящий солдат не поддержал его.
— Чтj? Не будешь? — насмешливо подмигнув, сказал один солдат, обращаясь к Рамбалю.
— Э, дурак! Что врёшь нескладно! То-то мужик, право мужик, — послышались с разных сторон упрёки пошутившему солдату. Рамбаля окружили, подняли двое на руки, перехватившись ими, и понесли в избу. Рамбаль обнял шеи солдат и когда его понесли, жалобно заговорил:
— Oh, mes braves, oh, mes bons, mes bons amis! Voil; des hommes! oh mes braves, mes bons amis! [фр. О, молодцы! О, мои добрые, добрые друзья! Вот люди! О, мои добрые друзья!] — и как ребёнок, головой склонился на плечо одному солдату» (Там же. С. 677 – 678).
Братание и культурный диалог жалостливых, мало испорченных «русским миром» солдат, выходцев из ХРИСТЬЯНСКОГО, здорового, трудового мира-общины, продолжился уже с участием одного Мореля — цепкого до жизни, бойкого и неглупого денщика. Не умея сказать русским, такому же простонародью, как он сам, ни слова, он сумел и без русских слов запустить живые корешки в почву их доверчивых сердец:
«Морель, маленький, коренастый француз, с воспалёнными, слезившимися глазами, обвязанный по-бабьи платком сверх фуражки, был одет в женскую шубёнку. Он, видимо захмелев, обнявши рукой солдата, сидевшего подле него, пел хриплым, перерывающимся голосом французскую песню. Солдаты держались за бока, глядя на него.
— Ну-ка, ну-ка, научи, как? Я живо перейму. Как?.. — говорил шутник песенник, которого обнимал Морель.
Vive Henri quatre,
Vive ce roi vaillant!
[Да здравствует Генрих IV,
Да здравствует храбрый король!]
— Виварика! Виф серувару! сидябляка... — повторил солдат, взмахнув рукой и действительно уловив напев.
— Вишь ловко! Го-го-го-го-го!.. — поднялся с разных сторон грубый, радостный хохот. Морель, сморщившись, смеялся тоже.
— Ну, валяй ещё, ещё!
Qui eut le triple talent,
De boire, de battre
Et d’etre un vert galant...
[У которого всего три таланта:
Пить, сражаться,
Да быть галантным повесой!]
— A ведь тоже складно. — Ну, ну, Залетаев!..
— Кю... — с усилием выговорил Залетаев. — Кью-ю-ю... — вытянул он, старательно оттопырив губы, — летриптала, де бу де ба и детравагала, — пропел он.
— Ай, важно! Вот так хранцуз! ой... го-го-го-го! — Чтo ж, ещё есть хочешь?
— Дай ему каши-то; ведь не скоро наестся с голоду-то.
Опять ему дали каши; и Морель, посмеиваясь, принялся за третий котелок. Радостные улыбки стояли на всех лицах молодых солдат, смотревших на Мореля. Старые солдаты, считавшие неприличным заниматься такими пустяками, лежали с другой стороны костра, но изредка, приподнимаясь на локте, с улыбкой взглядывали на Мореля.
— Тоже люди, — сказал один из них, уворачиваясь в шинель. — И полынь на своём кореню растёт.
— Оо! Господи, Господи! Как звёздно, страсть! К морозу... — И всё затихло.
Звёзды, как будто зная, что теперь никто не увидит их, разыгрались в чёрном небе. То вспыхивая, то потухая, то вздрагивая, они хлопотливо о чём-то радостном, но таинственном, перешёптывались между собой» (Там же. С. 678 – 679).
Природа, наконец-то, порадовалась, что люди слушаются Бога: вопреки воле тех, кто обманул их, кто принудил к войне — исполняют закон любви, отрицая ненависть и насилие. Как дети, о которых говорил Иисус и от которых все участники эпизода совсем-совсем недалеко…
Научные комментаторы этого эпичного и одновременно поэтического, глубокого смыслами эпизода едины в его оценке, как гениально, пронзительно АНТИВОЕННОГО. Песня, которую напевает Морель и, как умеют, подхватывают солдаты — с более чем четырёхсотлетней историей! Она была написана в конце XVI века (около 1590 г.), в честь короля Франции Генриха (Анри) IV Наваррского (фр. Henri IV, Henri de Navarre; 1553 – 1610), сумевшего остановить войну между католиками и гугенотами. Авторство музыки приписывают композитору Франсуа-Эсташу Дю Корруа (Fran;ois-Eustache du Caurroy, 1549 – 1609). С 1595 г. Дю Корруа был назначен придворным композитором — не исключено, что именно благодаря этой хвалебной песне королю-миротворцу. Одна из поздних версий этой песни звучит в опере Джоаккино Россини «Путешествие в Реймс, или Гостиница золотой лилии», написанной в 1824 году в честь коронации Карла Х.
Как и многие песни, «ушедшие в народ» (как, кстати, и та «севастопольская песня», в сочинении которой участвовал Лев Николаевич), она «обросла» прибавлениями и вариантами. Только первый куплет её современен королю. С годами и веками добавлялись другие, так как Генрих IV стал одной из легенд в истории Франции (https://www.histoire-en-citations.fr/citations/vive-henri-iv). Песня была неофициальным гимном Франции до 1790 года, несмотря на откровенные антивоенную «крамолу» и «опрощённый» образ в ней легендарного Генриха. Вот один из поздних вариантов её, застольная шуточная песенка, которую и напевал Морель (в переводе):
«Да здравствует Генрих IV!
Да здравствует этот великий король!
Этот четырежды чёрт,
у которого всего три таланта:
Пить да сражаться
Да быть великим повесой!
Пить да сражаться
Да быть великим повесой!
К чёрту войны,
Обиды и партии!
Как наши отцы,
Споём с верными друзьями,
Чокаясь бокалами
Среди роз и лилий,
Чокаясь бокалами
Среди роз и лилий.
Споём же гимн,
Который будут петь ещё тысячу лет,
И пусть спасает Бог
Всех его потомков
До тех пор, пока
Луну не надкусят зубами.
До тех пор, пока
Луну не надкусят зубами.
Да здравствует Франция!
Да здравствует король Генрих!
Будем танцевать в Реймсе,
Говоря, как в Париже:
Да здравствует Франция!
Да здравствует король Генрих!».
Комментарий епископа РПАЦ Григория Лурье:
«Французская монархия, та, которая пала в 1789 г., начиналась с Генриха IV, когда страна успокоилась, и началось то блестящее развитие, которым будет [отмечен] для Франции весь XVII век. При нём был сложен этот гимн — вроде бы, в шутку и чуть ли не издевательский, но, по сути, очень серьёзный и благодарный. Он стал гимном Франции и гимном роялистов. Гимн много раз переписывался и дописывался…» (https://m-kontrrr.livejournal.com/3795.html ).
Русские войска, по возвращении из заграничного похода 1813 – 1814 гг., распевали эту песенку наравне с «родными» — о чём нам сохранил свидетельство сам Александр Сергеевич Пушкин в повести «Метель»: «Музыка играла завоёванные песни: Vive Henri-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда»
(http://pushkintut.ru/pushkin_povesti_belkina.php?page=11 ). Если точнее, это песни европейцев и сама Европа завоевала сердца рабов — как «государевых служилых», так и частновладельческих — волею тёти «родины» оказавшихся в горниле нелепой войны Шестой коалиции с послереволюционной Францией, с прогрессивной Францией великого Наполеона. Нельзя было не петь… Уж такова была «заразительность» народного гимна Франции и, в особенности, его идейное значение для людей русского народа, истерзанных «дома», в России не только войной, но и нищетой, тяжким трудом и унизительной несвободой — на которые после картин европейской жизни они могли протестно реагировать уже сознательнее, нежели позднее, через полтора-два десятилетия, глупо спелёнутый, или глупо удерживаемый на руках деспотичного взрослого, чудесный маленький Львёнок, из которого вырос автор «Войны и мира».
«К ЧЁРТУ ВОЙНЫ, ОБИДЫ И ПАРТИИ!».
Счастлив народ, в гимне которого ПРОКЛИНАЮТСЯ, а не славятся войны, военные вожди, победы и оружие, патриотизм и религиозный фанатизм! Который не только стремится, но и имеет возможность устраивать свою мирную жизнь, и не лезет убивать, насиловать, грабить и разрушать всё к соседям…
Век XX-й был истерзан войнами не менее, а более прежних — уже в первую его половину — и вот, в знаменитой советской экранизации романа, хипповского 1967 года, волею режиссёра Сергея Бондарчука эту песню, как ГИМН ЖИЗНИ И ПРОКЛЯТИЕ ВОЙНЕ, подхватывают все солдаты: пленные французы подхватывают и поют хором свой, известный с детства, гимн, а русские солдаты — жадно вслушиваются, не зная языка, но ПОНИМАЯ СЕРДЦЕМ самое близкое и дорогое им и каждому живущему в Божьем мире. И, как прежде, под равно светящими на всех морозными звёздами, у равно греющих и светящих всем костров не стало «врагов», так под звуки этой гениальной музыки, на несколько божественных минут — не стало «чужих» и «своих», и все, поющие и прислушивающиеся, стянулись в общий дружный кружок.
Этим гимном завершим и мы наш, безусловно неполный, обзор антивоенного, религиозного и гуманистического идейного и образного содержания романа Льва Николаевича Толстого «Война и мир».
* * * * *
Итак, страницы романа Л. Н. Толстого «Война и мир» неизбежно представляют нам автора тем же последовательным отрицателем жестокостей войны и убийства, каким был автор повести «Казаки», а в значительнейшем, в фундаментальном — всё таким же, не имеющим пока для своей ненависти к убийству религиозной, ХРИСТИАНСКОЙ В СЕРДЦЕ И РАЗУМЕ ОПОРЫ, юным Львом, что и Толстой-автор первого своего, не религиозно, а, скорее, романтически и отчасти сентиментально, СЕРДЕЧНО антивоенного художественного шедевра, рассказа «Набег». Значительнейшие шаги к более глубокому и полнейшему, христианскому религиозному отрицанию войны и его, этого отрицания, обоснованию были сделаны писателем в следующем десятилетии, в годах 1870-х, совпав с временем окончания им писанием другого великого романа своего, «Анны Карениной», мимо которого мы по этой причине не можем пройти, хотя говорить о нём будем уже значительно меньше, короче, нежели о «Войне и мире».
______________
Свидетельство о публикации №223120301487