Севастопольский цикл Льва Толстого

ЭВОЛЮЦИЯ АНТИМИЛИТАРИСТСКИХ И ГУМАНИСТИЧЕСКИХ ВОЗЗРЕНИЙ
ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГО В «СЕВАСТОПОЛЬСКИХ РАССКАЗАХ» 

    [ ОТРЫВОК из моей книги «"Нет войне!" Льва Николаевича Толстого»]

  Первый же артиллерийский обстрел
раскрыл перед нами наше заблуждение,
и под этим огнём рухнуло то мировоззрение,
которое они нам прививали. Мы неожиданно очутились
в ужасающем одиночестве, и выход из этого одиночества
нам предстояло найти самим.

  (Эрих Мария Ремарк)

   Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души,
которого старался воспроизвести во всей красоте его
и который всегда был, есть и будет прекрасен, — ПРАВДА.

   («Севастополь в мае»)

 Значительнейший проект Льва Николаевича в севастопольский период — конечно же, цикл «Севастопольских рассказов». Название это не авторское: так традиционно стали называть три рассказа Толстого: «Севастополь в декабре месяце», «Севастополь в мае» и «Севастополь в августе 1855 года», объединённые общей темой обороны Севастополя в 1854 – 1855 гг., во время Крымской кампании. Толстой создавал их как отдельные, самостоятельные произведения, с разными героями, разными проблемами и разной степенью неприятия войны. Эти рассказы выросли из наблюдений писателя и боевого офицера над развитием севастопольской военной кампании, длившейся 349 дней; их объединяет этико-эстетическая установка писателя на «горькую правду» — конечно же, ещё не включающую в себя ни проклятий войне, ни инвектив затевающим войны правительствам именно с христианских позиций.

 Более того, по ряду признаков, как мы покажем ниже, Толстой на этом, Свыше ему предопределённом, пути делает своеобразную «уступку» мыслям и эмоциям, характеризующим пресловутый ПАТРИОТИЗМ. Естественно, что он не мог снова не заразиться им в Севастополе, наблюдая отчаянную храбрость военных рабов казённой тёти «родины», которым их руководство внушило, что в грызне за морское владычество и пресловутое «турецкое наследство» нескольких разбойничьих гнёзд, государств с амбициями имперства, хищничества — они, простые «рекруты», отнятые от мирного крестьянского труда, от семей своих, якобы «защищают» убийствами свою ойкумену долготерпенья, свои «отчины и дедины», земли предков и семейства. Не вникая, что и не было возможно в ту эпоху, в психологические нюансы влияния на человеческое сознание такого обмана, актуализирующего низшие, первобытные животные страхи и защитные бессознательные поведенческие программы человека как стайно-территориального животного, Толстой, воспитанный СОСЛОВНЫМ воспитанием аристократа: в преклонении перед военными доблестью и храбростью, и изначально искавший их среди солдат и офицеров в годы жизни и службы на Кавказе, не мог не отдаться любованию этой покорности «идущих на смерть» высшей воле — но пока ещё не Бога (Которому нужны человеческие любовь и мирный труд, а не драки), а военачальников и царя!

 Итак, находясь на службе при штабе Дунайской армии, Толстой, как и многие под влиянием патриотического заражения, сам выпросился в сражающийся Севастополь. В письме к брату С. Н. Толстому из Севастополя от 20 ноября он сообщал не одни факты, но и настроение многих участников событий в те дни:
 «Город осаждён с одной стороны, с южной, на которой у нас не было никаких укреплений, когда неприятель подошёл к нему. Теперь у нас на этой стороне больше 500 орудий огромного калибра и несколько рядов земляных укреплений, решительно неприступных. Я провёл неделю в крепости и до последнего дня блудил, как в лесу, между этими лабиринтами батарей. Неприятель уже более 3-х недель подошёл в одном месте на 80 сажен и нейдёт вперёд; при малейшем движении его вперёд, его засыпают градом снарядов. Дух в войсках свыше всякого описания. В времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска вместо: «здорово ребята!», говорил: «нужно умирать, ребята, умрёте?» и войска кричали: «умрём, Ваше Превосходительство, ура!» И это был не эфект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а ВЗАПРАВДу, и уж 22 000 исполнили это обещание.

 Раненный солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат.

 Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнём читают молитвы. […] Чудное время! Теперь, впрочем […] неприятель почти не стреляет, и все убеждены, что он не возьмёт города, и это действительно невозможно. Есть 3 предположения: или он пойдёт на приступ, или занимает нас фальшивыми работами, чтобы прикрыть отступление, или укрепляется, чтобы зимовать. Первое менее, а второе более всего вероятно. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю Бога за то, что я видел этих людей и живу в это славное время. Бомбардированье 5-го числа останется самым блестящим славным подвигом не только в русской, но во всемирной истории. Более 1500 орудий два дня действовали по городу и не только не заставили сдаться его, но не заставили замолчать и 1/20 наших батарей. Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, то потомство поставит её выше всех других; не забудь, что мы с равными, даже меньшими силами, с одними штыками и с худшими войсками в русской армии (как 6-й корпус), дерёмся с неприятелем многочисленнейшим, имеющим ещё флот, вооружённый 3 000 орудий, отлично вооруженный штуцерами и с лучшими его войсками. Уж я не говорю о преимуществе его генералов. Только наше войско может стоять и побеждать (мы ещё победим, в этом я убеждён) при таких условиях» (59, 281 – 282).

   Налицо именно «эфект»: психическое заражение масс людей военно-патриотической дурью, апеллирующей к страхам и неосознанным влечениям животной первобытности человека.

  Первый набросок рассказа «Севастополь в декабре месяце» был сделан Толстым, видимо, по свежим впечатлениям от пережитого, в ноябре — декабре 1854 г. Как мы помним, в январе 1855 г. Толстой обратился к Н. А. Некрасову с просьбой предоставить в «Современнике» место для публикации материалов, подготовленных для журнала «Военный листок», не разрешённого к изданию Николаем I. Некрасов, заинтересованный в сотрудничестве с Толстым, с радостью на это согласился. 20 марта, в день получения письма от Некрасова. Толстой записал в дневнике: «Напишу Севастополь в различных фазах и идиллию офицерского быта». «Севастополь днём и ночью» — таково было первоначальное название замысла, который в процессе работы разделится па «Севастополь в декабре месяце» (Севастополь днём) и «Севастополь в мае» (Севастополь ночью).

   В начале апреля Толстой был переведён на самый опасный участок обороны города — 4-й бастион, но и здесь продолжалась работа над рассказом: жизнь рядом с солдатами в условиях смертельной опасности дала писателю главный материал. В конце апреля рассказ, названный «Севастополь в декабре месяце», был закончен и отправлен с курьером в Петербург, в редакцию «Современника».

 Быстро и благополучно он прошёл цензуру и за подписью «Л. Н. Т.» был напечатан в шестой книжке журнала, вышедшей 1 июня 1855 г. И. И. Панаев, замещавший в качестве редактора Некрасова, восхищённый рассказом, в письме от 19 мая писал автору: «Умоляю Вас присылать в „Современник” статьи вроде присланной... Они будут читаться с жадностью» (Цит. по: 59, 318).

 Самые первые страницы «Севастополя в декабре» — это описание осаждённого города, являющего собой «странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака» (4, 5). Да и само описание сильно и странно напоминает современные, публикуемые в интернете, видеозарисовки современных участников боевых действий, снимаемые на камеры телефонов для своих близких и друзей в тылу, повествующие о повседневных, даже сугубо бытовых деталях их повседневности…   

 В «Севастополе в декабре» получил развитие собственно толстовский приём, заданный гениально уже в «Набеге». Е. В. Душечкина характеризует его, в контексте литературой преемственности, следующим образом:
 «Новатором в изображении войны считается Лермонтов. В стихотворении «Бородино» (1837) сражение, о котором рассказывает его участник, изменило перспективу и стилистику повествования. Бой дан в позиции снизу, с точки зрения его участника…

 Не раз отмечалось, что в «Валерике» Лермонтов в изображении войны предвосхищает Толстого. И да, и нет. В «Набеге», написанном Толстым через десять с небольшим лет, действительно используются приёмы, которые уже встречались у Лермонтова. Но к ним добавляются новые. В «Набеге» многое в изображении войны уже намечено из того, что позже отразилось в «Войне и мире». Здесь рассказчик – не участник сражения: он волонтёр, зритель и одновременно – внимательный наблюдатель. […] Каждый из персонажей видит войну с разных позиций, и эти позиции отмечены рассказчиком, что провоцирует появление не одной точки зрения (хоть и преобладающей), но множественность их» (https://www.litmir.me/br/?b=762292&p=45 ).

 Действительно, если многочисленные предтечи Лермонтова и Толстого, не исключая и российских: М. В. Ломоносова, М. М. Хераскова, Г. Р. Державина, А. С. Пушкина и др., как будто «зависали», (как в наше время можно — с дроном, оборудованным видеокамерой) близ поля битвы или над ним, представляя читателю всё как бы «со стороны» и не весьма заботясь о достоверности в мелочах, то автор «Севастополя в декабре» демонстрирует нам военную повседневность через хорошие видеокамеру или смартфон, которые, шагая по земле, держит в руках — да так демонстрирует, что ощущаются многие запахи и эмоции давно почивших в Боге людей, а не только слышатся звуки.

  По убеждению Л. Н. Толстого, новичок, впервые видящий осаждённый город, будет разочарован, не заметив в лицах и поведении севастопольцев показного энтузиазма: «вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают, что делать» (4, 5). Новичку, не отравленному ещё общем психическим заражением, даже может «показаться», что разговоры о героизме защитников Севастополя сильно преувеличены. Однако в реальности первобытные программы человека как агрессивного территориального животного делают своё дело, и внешне как будто «мирный» город давно перешёл в психологическое состояние обороны, поддерживаемое страхами, разжигаемыми, в свою очередь, невежеством и пропагандой.

 Автор предлагает такому умозрительному НОВИЧКУ ЧИТАТЕЛЮ, пройти с ним, со «смартфоном» его мастерского пера, по городу: посетить госпиталь, поговорить с тяжело раненными солдатами, побывать на бастионах — главных местах обороны. Конечная цель маршрута — легендарный 4-й бастион.

 Обращение: ВЫ ВИДИТЕ, ВЫ СЛЫШИТЕ... — удачно найденный художественный приём, стремительно вовлекающий читателя в атмосферу военной жизни города, бесчисленных трагедий, страданий, мужества и героизма, приём, помогающий, по выражению Толстого, «перенести на себя» его мысли о страданиях людей (Там же. С. 9). Он компенсирует невозможность для пригласившего нас на «видеопрогулку» Толстого-воина использовать отдалённые от времени Крымской войны, неизвестные той эпохе кинематограф или цветовую фотографию.

 Но «показ» развит именно по логике распространённых в наши дни фото- либо видеопрезентаций, и, с помощью волшебства Толстого-художника, достигает эффекта, наилучшего из возможных для такого повествовательного жанра. Сила эстетического воздействия толстовских описаний такова, что незаметно вы перестаёте слышать рассказчика, а видите СВОИМИ ГЛАЗАМИ, СЛЫШИТЕ СВОИМИ УШАМИ, и, наконец… мучительно переживаете то, что происходит «вокруг».

 На самом деле это, конечно, НЕ АНТИВОЕННЫЙ текст — в простом осмыслении его потенциальной «антивоенности». Ещё Борис Эйхенбаум отмечал, что в «Севастопольских рассказах», как ранее в «Набеге», “знаменитый” толстовский приём ОСТРАНЕНИЯ не несёт на себе задачи манифестации неких антивоенных идей, вообще коннотации религиозной либо этической, а служит пока лишь эстетике молодого художника: преодолению влияния писателей-романтиков, их «романтического ореола»:

 «Напрасно стали бы мы толковать слова волонтёра <в «Набеге»> как осуждение или отрицание войны, выраженное здесь Толстым. Резкая генерализация нужна здесь Толстому, но здесь же, как и в «Севастопольских рассказах», картина сражения не раз описывается как “величественное зрелище”, а рядом с противопоставлением войны мирной природе есть и моменты слияния воедино этих двух стихий» (Эйхенбаум Б. Молодой Толстой. Петербург – Берлин, 1922. С. 93).

 Всё верно, и таких «слияний» в «Севастопольских рассказах» даже больше… Но заметим здесь же, что, следуя выраженной ещё в «Поездке в Мамакай-Юрт» установке на правду в противостоянии вымыслу и приукрашенности у романтиков, Толстой не мог не прийти к конфликту с имперской ложью о Крымской войне, как пришёл уже в конфликт с ложью и умолчаниями о состоянии армии. Будучи ещё сам в середине 1850-х далёким от цели на своём пути к христианскому отвержению системного насилия, войн, армий, оружия, сам не сознавая возможных влияний и значения своих подробных и правдивых зарисовок — Толстой делает всё возможное, чтобы ребёнок, юноша или даже взрослый, не бывший на войне и не сумевший прежде сформулировать для себя своё независимое отношение к войнам и «военному сословию», встал на путь неизбежного (в случае устремления именно к НЕЗАВИСИМОЙ ОТ МИРСКОЙ ЛЖИ позиции) неприятия их и прошёл на этом пути столько же поприщ, сколько прошёл к тому времени 26-тилетний Лев Николаевич Толстой — молодой ветеран двух военных кампаний и участник уже третьей…

 Леденящее душу изображение ужасов войны неизменно соединено в рассказе с трогательно-сердечным сострадательным отношением автора к её жертвам, но одновременно — с восхищением мужеством и терпением защитников Севастополя. И тут, в первом из рассказов, патриотический настрой писателя берёт своё: картины ужасов старательно им «сглаживаются» рассуждениями о мощи и величии «народа-героя»: «Главное отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетённых траншей, мин и орудий [...] но видели её в глазах, речах, приёмах, в том, что называют духом защитников Севастополя» (4, 16). Дефинирующая лексема «отрадное» повторяется в небольшом рассказе «Севастополь в декабре» ЧЕТЫРЕЖДЫ: так автор, заразившись сам, стремится заразить своими эмоциями и читателя. В последующих рассказах цикла лексема присутствует не более 1 – 2 раз, и в совершенно иных контекстах.

 Напомним читателю, что личные симпатии Толстого к людям, рискующим либо жертвующим своей жизнью, даже революционерам, а не только воинам — это «бастион» старого, внушённого воспитанием отношения к жизни, который даже старец Толстой, до конца жизни человек своевольный, не только не сможет, но и не захочет разрушить! Ниже в данной книге будет немало ещё примеров такого отношения писателя и публициста к мужеству и храбрости человека в экзистенциальном, особенно всегда интересном Толстому состоянии — ПЕРЕД ЛИЦОМ СМЕРТИ.
 Размышляя о причинах стойкости и мужества этих героев, Толстой со всей определённостью заключает: «Из-за креста, из-за названия <т. е. ради награды или звания. — Р. А.>, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина» (4, 16). В старом Полном (юбилейном) собрании сочинений совершена ошибка: рука редактора тома, Всеволода Измаиловича Срезневского (1867 – 1936), дрогнула, и исключила следующие, завершающие суждение, слова, вошедшие в издание рассказов 1856 г.: «И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине» (Там же. С. 183. Печатные варианты). Аргументация редактора вызвала у позднейших исследователей закономерные возражения:

 «Когда Э<йльмер> Моод, издавая перевод Севастопольских рассказов на английский язык, обратился к Толстому “с просьбой разъяснить ему происхождение некоторых фраз, вошедших в рассказы и совершенно не соответствующих ни общему их содержанию, ни отношению самого Льва Николаевича к описанным событиям” (слова П. И. Бирюкова), Толстой ответил ему, что все указанные Моодом места “или изменены или добавлены редактором в угоду цензору и потому лучше исключить их”. […] Правда, если мы вспомним, что о переводе в Крым из Кишинёв, как Толстой пишет в письме к брату, он просил главным образом «из патриотизма», который в то время «сильно напал» на него, что он «предоставил начальству распоряжаться своей судьбой», что, наконец, как видно из его дневника того времени, его тогда захватывали и война, и военная служба, и боевая жизнь, и опасности, — то можно думать, что и слова, которые так шли в разрез со всеми мыслями его в 1890-ых – 1900-ых гг., были естественны в 1855 г.» (Там же. С. 386).

 Это образчик того, как в литературоведение “просачивается” довольно вульгарная толстовщина. Напомним читателю, что, в разной степени, ей симпатизировали и Павел Бирюков, вполне толстовец, и переводчик сочинений Толстого на английский язык, много лет проживший в России, Эйльмер (Алексей Францевич) Моод (Aylmer Maude, 1858 – 1938), не толстовец, но хороший приятель “толстовца № 1” Владимира Черткова, приближённого многолетнего друга Толстого, и, кроме того, человек, идейно близкий к европейским «левым», социалистам, то есть к оппозиции по отношению тогдашнему «устройству жизни», в том числе к милитаризму.

 Вероятно, несчастный В. И. Срезневский, под влиянием В. Г. Черткова, активно участвовавшего в подготовке большинства томов данного издания, сделал уступку именно «толстовским» (толстовцев, но не Толстого!) наивным воззрениям на «всегдашнюю ненависть» их «духовного учителя» ко «всякому насилию». Сложнейшая личность Толстого искусственно “упрощена”, его мировоззрению “отказано” в праве на эволюцию — несмотря на вторую часть приведённого выше комментария, в которой редактор выразил свои справедливые сомнения в справедливости навязанного ему купирования текстов молодого, ещё патриотически настроенного Льва.

 Конечно, сказанное не придаёт “спорному” суждению Л. Н. Толстого в рассказе «Севастополь в декабре» характеристик истины. Зная в наше время, через более чем полтора века, как «работает» человеческая психика под действием бессознательных животных программ, актуализируемых страхами и ложью: как, например, выполняют волю сакрального лидера обманутые им и удерживаемые в неволе члены тоталитарной секты, как отупело идут в наши дни воевать рабы и обманутые (либо подкупленные) прислужники путинского режима в России — мы вправе усомниться в этом красивом рассуждении, безусловно справедливом для человека XIX столетия, получившего, как юный Лев, «классическое» воспитание усадебного аристократа.

 Кроме того, несмотря на искреннюю любовь к защитникам города, реалист Толстой с горечью показал: в условиях жестокой войны человек черствеет, попросту привыкая к тому, что ежедневно гибнут товарищи, да и он сам, скорее всего, «временный жилец», живущий «при ста случайностях смерти вместо одной» (Там же. С. 16). Так, вопреки требованиям не только цензуры, но и собственного, обманутого эмоциями, рассудка, Толстой возвращается к теме, заданной уже в «Набеге»: ненормальности для разумного существа, для человека, гибельного для душевного и нравственного здоровья положения убийцы ближних, людей же, и даже христиан, и убиваемого ими!

 Вот тяжело раненного солдата уносят на носилках в госпиталь, он прощается с товарищами, быть может, навсегда, а «в это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно размахивая руками, возвращается к своему орудию. „Это вот каждый день этак человек семь или восемь”, — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свёртывая папиросу из жёлтой бумаги» (Там же. С. 15).

 Рисуя страшные картины войны, Толстой делал важные для себя выводы нравственно-философского и эстетического характера о том, как следует честному писателю-гуманисту изображать войну: уже в первом севастопольском рассказе писатель-баталист Толстой провозглашал свою программу изображения войны, с завидным постоянством именуемую исследователями «эстетической». «Вы [...] увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знамёнами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем её выражении: в крови, в страданиях, в смерти...» (Там же. С. 9).
 Напомним тем, кто не знакомился с прежней книгой нашей «Лев Толстой и Россия убивающая», что, вослед «начитке» по теме смертных казней в студенческой юности, молодой Толстой после зрелища гильотинирования в Париже в апреле 1857 года, утвердился в неприятии смертных казней, которое мы назвали ЭТИКО-ЭСТЕТИЧЕСКОЙ стадией такого неприятия — на пути к религиозной, христианской (Алтухов Р.В. Лев Толстой и Россия убивающая. Великий яснополянец против смертных казней. Ясная Поляна, 2021. С. 29 – 32). Позволим и здесь уточнить определение многих наших предшественников и старших коллег: со времени кавказских рассказов мотивация Толстого для безжалостно-реалистического изображения войны была именно ЭТИКО-ЭСТЕТИЧЕСКОЙ — и с приматом именно гуманистического сочувствия к народу, а не художнических, писательских предпочтений. Уже у молодого Льва, таким образом, ПРАВДА И КРАСОТА СЛУЖАТ ДОБРУ. Не политике и не модному течению в писательстве, а ВСЕЧЕЛОВЕЧЕСКОМУ. Как горькое лекарство, могущее, при некоторых настойчивости и мастерстве доктора, вылечить больных в разной стадии запущенности болезни. Таким же принципом ПРАВДИВОГО до безжалостности к читателю, к его стереотипам и самообманам, сочувствия к павшим и выжившим товарищам, к стране, даже к человечеству в целом, продолжавшего и в веке XX-м быть обременённым войнами, руководился, например, ветеран Второй мировой войны Виктор Петрович Астафьев (1924 – 2001) в своей книге «Прокляты и убиты» или, тоже ветеран той же бойни, поэт Иона Лазаревич Деген (1925 – 2017), в знаменитом своём восьмистишии, обессмертившем в памяти человечества страшно погибших его товарищей. Братский мемориал. И – всё на ту же, близкую Толстому, тему эмоционального «выгорания», компенсируемого боевым задором:

Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай, на память сниму с тебя валенки.
Нам ещё наступать предстоит.

(http://lib.ru/MEMUARY/1939-1945/DEGEN/stihi.txt )

 Патриотическое послание Толстого было оценено. Из «Современника» текст рассказа перепечатала официозная газета «Русский инвалид», расходившаяся широко по всей России. Тот самый не правдивый официоз, ради поддержки которого, недопущения оттока читателей и подписантов, военное министерство запретило Толстому его, по замыслам независимый, военный журнал! Именно на страницах «Русского инвалида» многие, в том числе и И. С. Тургенев, впервые прочитали «Севастополь в декабре месяце». Почта приносила Толстому всё новые и новые восторженные отзывы о рассказе и о том, что в конце июня его читали новому государю императору Александру II, который приказал перевести «Севастополь в декабре месяце» на французский язык. Это «польстило самолюбию» автора, поверившего, что он «начинает приобретать репутацию в Петербурге». Все русские газеты и журналы словно в один голос не скупились на похвалы рассказу молодого писателя. На страницах дневника Толстой признавался, что для него «настало время истинных искушений тщеславия» (47, 50).

 Значение севастопольских рассказов, и прежде всего первого из них. в творческой судьбе Толстого, да и всей русской литературы, огромно. Великая эпопея «Воина и мир» не могла быть написана без участия Толстого в Севастопольской кампании, без создания севастопольских рассказов. Равно как не было бы известного нам «антивоенного» Толстого без наивной, подогреваемой в те дни патриотизмом, веры писателя, столь знакомой и ветеранам так называемой «Великой отечественной» войны XX столетия в оккупированной большевистской сволочью России, в то, что победа может принести облегчение, улучшения и в мирной жизни народа — права и свободы. Вспомним формулировку этой веры в дневниковой записи ещё 2 ноября 1854 года, последних месяцев николаевской деспотии, времени, когда Толстой был убеждён, что героическая оборона Севастополя явится прологом не к одной даже отмене крепостного права, а к модернизации России в целом, что «те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы [...] а энтузиазм, возбуждённый войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства» (47, 27 – 28).

 Без разочарования в этой вере и в молодом императоре — не было бы диалектически необходимого шага писателя к более радикальному в 1860-е годы неприятию отошедших в историю военных событий. Впрочем, всё ещё ЭТИЧЕСКОМУ — без главного, «одухотворяющего» элемента позднейшего протеста: живой религиозной веры: веры Христа, а не попов и богословов.

 Второй севастопольский рассказ Толстого — «Севастополь в мае». Из замысла «Севастополя днём», написанного под обстрелами на 4-м бастионе, получился рассказ «Севастополь в декабре месяце»; замысел другого черновика, под заглавием «Севастополя ночью», на время был оставлен: к нему Толстой вернулся в июне, окрылённый успехом «Севастополя в декабре месяце» и наконец завершив рассказ «Рубка леса». Работа над вторым севастопольским рассказом, будущим «Севастополем в мае», продолжалась всего несколько дней. Под названием «Весенняя ночь 1855 года в Севастополе» в начале июля рукопись была послана в «Современник».

 Предвидя осложнения с цензурой. Толстой в некоторых местах рассказа дал более мягкие варианты, разрешая редактору что-то заменить или исключить. 18 июля редактор журнала, знаменитый Иван Иванович Панаев, писал автору: «Благодарю Вас несказанно, Лев Николаевич, за Ваш рассказ „Ночь весною в Севастополе”. Я сейчас получил его и прочёл. Вы правы: рассказ этот несравненно лучше первого, но он меньше понравится, по той причине, что героем его — правда, а правда колет глаза, голой правды не любят, к правде без украшений не привыкли. Сделаю всё, что могу, дабы защитить его от ценсуры. Впечатление рассказа тяжело (ах, как мы не привыкли к правде!) — и надобно бы было кое-что прибавить в конце, что дескать ВСЁ-ТАКИ СЕВАСТОПОЛЬ И РУССКИЙ НАРОД и проч. для ценсуры, хотя это было бы пошловато; но я кое-что посмягчил и посгладил, не портя сущности рассказа и предвидя за него борьбу с ценсурою. Это было необходимо» (59, 328 – 329).

 Увы! усилий Панаева не достало… В первые дни августа 8-й номер журнала был свёрстан и отпечатан. Сохранилась корректура рассказа, подписанная «в печать» цензором Санкт-Петербургского цензурного комитета, статским советником Владимиром Николаевичем Бекетовым (1809 –1883), цензором «Современника», вполне дружелюбным в отношении журнала и в принципе либеральным: хрестоматийно известны случаи допуска им к печати, например, повести И. С. Тургенева «Муму» в 1854 г., а позднее, уже в 1863 году — своего рода «короля» российской литературной нецензурщины той эпохи, романа Николая Гавриловича Чернышевского «Что делать?».

 Вероятно, именно случай с Тургеневым, ещё памятный в Комитете, и навредил цензурной судьбе «Севастополя в мае». Внезапно грянул гром: сам председатель цензурного комитета, грозный и печально знаменитый Михаил Николаевич Мусин-Пушкин (1795 – 1862), тайный советник, сенатор и, кстати, ветеран т. н. «Отечественной войны» 1812 года и Войны шестой коалиции, затребовал рассказ для личного ознакомления. Корректура рассказа привела его в ярость. До неузнаваемости исчеркав текст сочинения, он распорядился: «Запретить и оставить корректуру при деле». Запрет “высокого” цензурного начальника вынудил редакцию срочно изъять из готовой книжки «Современника» рассказ Толстого. В письме к И. С. Тургеневу от 18 августа 1855 г. Некрасов делился горькими мыслями: «Толстой прислал статью о Севастополе — но эта статья исполнена такой трезвой и глубокой правды, что нечего и думать её печатать, да и на будущие его статьи об Севастополе нельзя рассчитывать, хотя он и будет присылать их: ибо вряд ли он способен (т. е. наверное неспособен) изменить взгляд» (Некрасов Н.А. Полное собр. соч. и писем: В 15-ти т. СПб., 1998. Т. 14. Кн. 1. С. 214).

 Толстому в письме от 2 сентября бедолага отписал, вполне искренно, следующее: «Возмутительное безобразие, в которое приведена Ваша статья, испортило во мне последнюю кровь. До сей поры не могу думать об этом без тоски и бешенства. Труд-то Ваш, конечно, не пропадёт... он всегда будет свидетельствовать о силе, сохранившей способность к такой глубокой и трезвой правде, среди обстоятельств, в которых не всякий бы сохранил её. Не хочу говорить, как высоко я ставлю эту статью и вообще направление Вашего таланта и то, чем он вообще силён и нов. Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда, — правда, которой со смертью Гоголя так мало осталось в русской литературе. Вы правы, дорожа всего более этою стороною в Вашем даровании. Эта правда в том виде, в каком вносите Вы её в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое. […] Вы молоды; идут какие-то перемены, которые — будем надеяться — кончатся добром, и может быть Вам предстоит широкое поприще. Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко. […] Не буду Вас утешать тем, что и напечатанные обрывки Вашей статьи многие находят превосходными; для людей, знающих статью в настоящем виде, — это не более как набор слов без смысла и внутреннего значения. Но нечего делать! Скажу одно, что статья не была бы напечатана, если б это не было необходимо. Но имени Вашего под нею нет» (Там же. C. 217 – 218).

 Редакция не хотела печатать рассказ в изуродованном виде, но всесильный Мусин-Пушкин потребовал его опубликовать в переделанном им виде (59, 330).

 9-й номер «Современника» за 1855 г. открывался рассказом «Ночь весною 1855 года в Севастополе» без подписи автора. Примечательно, что среди омерзительных цензорских вставок в публикации современника выделяется завершающая исковерканный текст, до боли знакомая, до тошноты пошлая патриотическая ложь — оправдывающая и до наших дней многие военные преступления халтурных правительств (фрагмент со стр. 30 в номере «Современника»):

    «Но не мы начали эту войну, не мы вызвали это страшное кровопролитие. Мы защищаем только родной кров, родную землю и будем защищать её до последней капли крови».

 Основой сюжета второго севастопольского рассказа стала вылазка в ночь с 10 на 11 мая 1855 г. и перемирие 12 мая, свидетелем которых был Толстой. Более полугода прошло с начала осады Севастополя, и «с тex пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи и с траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними. Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти» (4, 18). Если главные персонажи в первом севастопольском рассказе в основном солдаты и матросы, в целом собирательный образ русского народа, то в «Севастополе в мае» на первый план Толстой выводит офицеров. Это и пехотные офицеры, и штабные, аристократы, которые надменно и с презрением относятся к пехотным, презирая их за то, что те ходят без белых перчаток и не имеют тонкого белья; им трудно поверить, «чтобы люди в грязном белье, во вшах и с неумытыми руками могли бы быть храбры», — так говорит о них князь Гальцин (Там же. С. 30).

 Сам Гальцин — трус, за всё время лишь однажды побывавший на опасном 4-м бастионе. Правда, его обвинение было тут же отвергнуто: «Ну что ты говоришь. пустяки! — сердито перебил Калугин, уж я видел их здесь больше тебя и всегда и везде скажу, что наши пехотные офицеры хоть, правда, во вшах и по десяти дней белья не переменяют, а это герои, удивительные люди» (Там же).
 Задумывая рассказать об офицерской жизни в военном Севастополе, Толстой намеревался показать «идиллию офицерского быта», каковой поначалу представлялась ему эта жизнь в первые месяцы осады. Майским вечером весёлая компания офицеров-аристократов собирается в уютной квартирке адъютанта Калугина: светские разговоры, шутки, сплетни, чай со сливками и крендельками, пение под фортепьяно... Но идиллию нарушает сообщение о начавшейся вылазке. И настаёт момент истины. Каждый из офицеров по-своему проявляет себя: Калугин отправляется на бастион, Гальцин прохаживается «взад и вперёд» по улице, видит раненых солдат, идущих с бастиона, на носилках и пешком встречавшихся ему, слышит их разговоры и даже, вступая в разговор, укоряет, что «отдали траншею». Его укоры подхватывает вынырнувший из темноты поручик Непшитшетский, симулянт и любитель спрятаться за чужую спину. Он обрушивается на раненых солдат, этот «подлый народ». Сцена до такой степени разоблачающая, что даже «князю Гальцину вдруг ужасно стыдно стало за поручика Непшитшегского и ещё больше за себя» (4, 36). Он «пошёл на перевязочный пункт»; «вошёл в первую комнату, взглянул, и тотчас же невольно повернулся назад и выбежал на улицу. Это было слишком ужасно!» (Там же. С. 37). И далее следует короткая глава с описанием перевязочного пункта — страшная, почти натуралистическая картина является перед читателем...

 «Севастополь в мае» вошёл в историю русской и мировой литературы как новаторское произведение, углубившее познание внутреннего мира человека в его противоречивой сложности, «текучести». Основной способ, средство этого художественного познания — «внутренний монолог», раскрытие «диалектики души» (удачный термин, введённый Н. Г. Чернышевским), означающий передачу спонтанных «сцеплений понятий и чувств», «сменяющихся одно другим с чрезвычайною быстротою и неистощимым разнообразием». Как замечательный образец «внутреннего монолога» критик приводит течение мыслей и чувств одного из персонажей «Севастополя в мае», ротмистра Праскухина, за несколько секунд до его смерти:

 «Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошёлся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидал молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: „Маркела!“ — и слова одного из солдат, шедших сзади: „Как раз на батальон прилетит!”». Бомба «опускалась прямо в середину батальона.

 — Ложись! — крикнул чей-то испуганный голос. Михайлов упал на живот.

Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлёпнулась на твёрдую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом, — бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил: может быть, бомба упала далеко и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, около самых ног его, недвижимо лежал на земле. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой в аршине от него крутившейся бомбы.

 Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял всё существо его. Он закрыл лицо руками и упал на колена.

 Прошла ещё секунда — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении.
 „Кого убьёт — меня или Михайлова? Или обоих вместе? Л коли меня, то куда? в голову — так всё кончено; а ежели в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, — и я могу ещё жив остаться. А может быть, одного Михайлова убьёт, тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли. его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе... меня! [...] Впрочем, может быть, не лопнет", — подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, ещё сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, с страшным треском что-то толкнуло его в середину груди: он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.

 „Слава богу! Я только контужен”, — было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди; но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавливали голову. В глазах его мелькали солдаты — и он бессознательно считал их: „Один, два, три солдата [...]“ Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его; он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди, — это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то. чем это было мокро. „Верно, я в кровь разбился, как упал”, — подумал он, и, всё более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: „Возьмите меня!“ — но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах - а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни всё прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди» (4, 47 – 49).

 Своё уникальное мастерство в умении уловить ход сознания человека, впервые так ярко проявившееся во втором севастопольском рассказе, писатель впоследствии не раз будет использовать в других своих сочинениях.

 В конце рассказа со смешанным чувством надежды, тревоги и сомнения Толстой рисует светлую картину перемирия. «...На бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена мёртвыми телами, прекрасное солнце спускается к синему морю, и синее море, колыхаясь. блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу». Картина ужасов войны, взаимного истребления сменилась сценами дружелюбного общения солдат и офицеров воюющих армий. Все, «как французы, так и русские, кажутся очень довольными и улыбаются». Все войны, как известно, кончаются миром. Но... «Посмотрите лучше на этого десятилетнего мальчишку. — пишет Толстой, — который в старом, должно быть, отцовском, картузе, в башмаках на босу ногу и нанковых штанишках, поддерживаемых одною помочью, с самого начала перемирия вышел за вал и всё ходил по лощине, с тупым любопытством глядя на французов и на трупы, лежащие на земле, и набирал полевые голубые цветы, которыми усыпана эта роковая долина. Возвращаясь домой с большим букетом, он, закрыв нос от запаха, который наносило на него ветром, остановился около кучей снесённых тел и долго смотрел на один страшный безголовый труп, бывший ближе к нему. Постояв довольно долго, он подвинулся ближе и дотронулся ногой до вытянутой окоченевшей руки трупа. Рука покачнулась немного. Он тронул её ещё раз и крепче. Рука покачнулась и опять стала на своё место. Мальчик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь, к крепости» (Там же. С. 58).

 Эта короткая сцена могла бы стать самостоятельным рассказом:
здесь о войне сказано ВСЁ.

 Завершая рассказ, Толстой признавался, что в его сочинении нет ни «злодеев», ни «героев»: «Все хороши, и все дурны». Он подчёркивал свой главный нравственный и эстетический принцип: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда» (Там же. С. 59). Этому принципу он не изменит на протяжении всего своего творчества.

 Прежний молодой, с гуманистических и эстетических позиций, протестант против ужасов войны достигает в этой своей новелле уровня чародея, волшебника слова, уверенно представляющего читателю не просто уникальные, а странные, даже страшноватые своей необычностью вещи — такие, как описание гибели Праскухина ЧЕРЕЗ ВОСПРИЯТИЕ ПОГИБАЮЩЕГО. «Страшная вещь!» — писал о новом рассказе Толстого И. С. Тургенев сестре писателя М. Н. Толстой (Тургенев И.С. Полное собрание сочинений и писем. Письма: В 18 т. М., 1987. Т. 3. С. 65). «Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти её непременно!» — советовал Алексей Феофилактович Писемский Александру Николаевичу Островскому в письме от 26 июля 1855 г. (Писемский А. Ф. Материалы и исследования. М.-Л., 1936. С. 82).

 Самое тонкое исследование «Севастополя в мае», не утратившее своего значения и сегодня, было сделано Николаем Гавриловичем Чернышевским в статье «Детство и отрочество. Сочинение графа Л. Н. Толстого. Военные рассказы графа Л. Н. Толстого», помещённой в «Современнике» (1856, № 12). Определяя особенности таланта Толстого и своеобразие его психологического анализа, критик обращал внимание на умение писателя воспроизвести в своих сочинениях «таинственнейшие движения психической жизни». В этом Чернышевский видел «совершенно оригинальную черту» таланта Толстого, благодаря которой «из всех замечательных русских писателей он один мастер на это дело» (Чернышевский Н.Г. Полное собрание сочинений: В 15 т. М., 1947. Т. 3. С. 426).

 Третий севастопольский рассказ, «Севастополь в августе 1855-го», был начат Толстым в Крыму, в действующей армии. Первое упоминание о нём — в Дневнике 19 сентября 1855 г. Самый ранний автограф — запись солдатского разговора — сделан утром 27 августа, перед началом последнего штурма Севастополя.

  Во время штурма Толстой командовал пятью батарейными орудиями. Он стал свидетелем несокрушимости духа и одновременно отчаяния, с которыми русские войска покидали пылающий город. В Ясную Поляну Т. А. Ёргольской он писал 4 сентября 1855 г.: «27-го в Севастополе произошло большое и главное дело. Я имел счастье или несчастье прибыть в город как раз в день штурма; так что я присутствовал при этом и даже принял некоторое участие, как доброволец. [...] Я плакал, когда увидел город в огне и французские знамёна на наших бастионах; и вообще во многих отношениях это был день очень печальный» (59, 335; перевод с фр.).

  1 и 2 сентября по поручению начальника штаба артиллерии генерала Николая Андреевича Крыжановского (1818 – 1888) Толстой работал над составлением «Донесения о последней бомбардировке и взятии Севастополя союзными войсками» на основании присланных ему со всех бастионов рапортов артиллерийских офицеров. Этот специфический опыт так же послужил укреплению антивоенных настроений писателя. Позднее, в очерке «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”», Толстой вспоминал:

 «После потери Севастополя начальник артиллерии Крыжановский прислал мне донесения артиллерийских офицеров со всех бастионов и просил, чтобы я составил из этих более чем 20-ти донесений — одно. Я жалею, что не списал этих донесений. Это был лучший образец той наивной, необходимой, военной лжи, из которой составляются описания. Я полагаю, что многие из тех товарищей моих, которые составляли тогда эти донесения, прочтя эти строки, посмеются воспоминанию о том, как они, по приказанию начальства, писали то, чего не могли знать. Все испытавшие войну знают, как способны русские делать своё дело на войне и как мало способны к тому, чтобы его описывать с необходимой в этом деле хвастливой ложью. Все знают, что в наших армиях должность эту, составления реляций и донесений, исполняют большей частью наши инородцы» (16, 11). Желая иронизировать, Толстой, по существу, отдал поклон благодарности “инородцам” на службе русскому императору, исполнявшим не одно столетие в стране рабов и дураков более творческие и интеллектуальные занятия, нежели те, на которые способны, в массе своей, представители “титульного” народца России.

  Отсылая документ Крыжановскому, Толстой писал, что опирался не столько на официальные донесения с их противоречивыми и недостаточными сведениями, сколько на рассказы очевидцев. Эти рассказы, как и собственные впечатления и наблюдения, стали главным материалом при создании третьего севастопольского рассказа.

 16 сентября Толстой получил письмо от Н. А. Некрасова, которое мы уже цитировали выше. Редактор «Современника», возмущаясь «безобразием», в которое был приведён цензурой второй севастопольский рассказ, давал высокую оценку таланту молодого писателя, ставя его имя рядом с именем Гоголя. Письмо и расстроило, и воодушевило Толстого: «Я, кажется, сильно на примете у СИНИХ <полицаев. – Р. А.>. За свои статьи. Желаю, впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и, главное, без цели», — записал он в Дневнике 17 сентября 1855 г. И здесь же: «Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочиненьями» (47, 60).

Необратимые изменения совершились: Толстой более не связывает мечтаний о славе с военной или иной ГОСУДАРЕВОЙ службой. Слава просто честного человека, искателя правды, не говоря о христианине, несовместима с бесславием служения злу.
 Решимость не отступать от правды, несмотря на препоны цензуры и возможные преследования, нашла прямое воплощение в третьем рассказе о Севастополе.

 23 сентября Толстой составил подробный план рассказа. Частично сохранились первые черновые наброски. В них фамилия главного героя — будущего Козельцова — Чернищев, а Мезенцов — будущий юнкер Вланг.

 Фамилия Мезенцов не случайна. В нём — черты севастопольского сослуживца Толстого, «добродушнейшего малого», которого он «очень любил». По замыслу писателя, Мезенцов должен был стать свидетелем того, как Володя в блиндаже был заколот зуавом.
 19 ноября 1855 г. Толстой прибыл в Петербург, где продолжилась работа над рассказом. А уже через месяц сочинение близилось к завершению и Толстой читал его главы в литературном кругу в доме А. М. Тургенева и на квартире Некрасова. Сохранилась наборная рукопись «Севастополя в августе», подписанная автором. Это первая наборная рукопись, над подготовкой которой к печати Толстой работал вместе с редактором. 9 января 1856 г. вышел первый номер «Современника» с рассказом «Севастополь в августе 1855 года». Впервые сочинение уже известного и для многих любимого писателя Л. Н. Т. было подписано полным именем автора: «Граф Л. Н. Толстой».

 Всего два дня из жизни воюющего Севастополя воссоздал Толстой на страницах рассказа. Его главные персонажи — два брата Козельцовы, случайно встретившиеся по дороге в осаждённый город: старший, Михаил, поручик, возвращался из госпиталя после тяжёлого ранения, а младший, семнадцатилетний Володя, прапорщик, только что выпущенный из Дворянского полка (военно-учебного заведения в Петербурге), ехал вместе с товарищами, такими же юными, «спасать отечество».

 Михаил Козельцов — человек «недюжинный», талантливый, наделённый «самолюбивой энергией», с развитым чувством офицерской чести, ответственности. Володя — наивный, романтически-восторженный юноша. На вопрос старшего, «отчего меньшой вышел не в гвардию», он, «улыбаясь и краснея», отвечал, что «просился на войну» и «желал поскорей в Севастополь»: «...главное, я затем просился, что всё-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество» (4, 71).

 Как мы помним, этими же патриотическими мотивами руководился при переводе из Дунайской армии и Лев Николаевич Толстой. Недаром он откровенно любуется Володей, его молодостью. «Козельцов 2-й Владимир был очень похож на брата Михайлу, но похож так, как похож распускающийся розан на отцветший шиповник. Волоса у него были те же русые, но густые и вьющиеся на висках. На белом нежном затылке у него была русая косичка — признак счастия, как говорят нянюшки. По нежному, белому цвету кожи лица не стоял, а вспыхивал, выдавая все движения души, полнокровный молодой румянец. Те же глаза, как и у брата, были у него открытее и светлее, что особенно казалось оттого, что они часто покрывались лёгкой влагой. Русый пушок пробивался по щекам и над красными губами, весьма часто складывавшимися в застенчивую улыбку и открывавшими белые блестящие зубы. Стройный, широкоплечий, в расстёгнутой шинели, из-под которой виднелась красная рубашка с косым воротом, с папироской в руках, облокотясь на перила крыльца, с наивной радостью в лице и жесте, как он стоял перед братом, — это был такой приятно-хорошенький мальчик, что всё бы так и смотрел на него» (Там же. С. 72).

    Дальше братья решили ехать вместе. По пути в Севастополь, а это всего несколько вёрст, они успели и «наговориться почти досыта», и, чтобы узнать о месте расположения полка Михаила и батареи Володи, заехать к обозному офицеру, нечистоплотному и жуликоватому заведующему «обозом полка и продовольствием лошадей». Доехав до Михайловской батареи, братья оставили повозку и дальше пошли пешком. Постепенно восторженное настроение Володи, его «эстетическое наслаждение и героическое чувство самодовольства», что вот и он в Севастополе, начинало меняться: «он ощущал какую-то тяжесть на сердце». Всё, что он видел, слышал, чувствовал, было как-то несообразно с тем, что он представлял себе прежде. И. словно вторя состоянию Володи, «направо туманно-враждебно шумело и чернело море, отделяясь бесконечной ровной чёрной линией от звёздного, светло-сероватого в слиянии горизонта; далеко где-то светились огни на неприятельском флоте [...] Впереди над Севастополем носились те же огни, и громче, громче долетали страшные звуки. Набежавшая волна с моря разлилась по правой стороне моста и замочила ноги Володе: два солдата, шлёпая ногами по воде, прошли мимо него. [...] Володе вдруг сделалось ужасно страшно: ему всё казалось, что сейчас прилетит ядро или осколок и ударит его прямо в голову. Этот сырой мрак, все звуки эти, особенно ворчливый плеск волн, — казалось, всё говорило ему, чтобы он не шёл дальше, что не ждёт его здесь ничего доброго, что нога его уж никогда больше не ступит на русскую землю по эту сторону бухты, чтобы сейчас же он вернулся и бежал куда-нибудь, как можно дальше от этого страшного места смерти». Порабощённая безумием человека, прекрасная, но и страдающая, уродующаяся, гибнущая природа контрастирует с юностью Володи, одним видом своим благословляющей Бога и взывающей о мире, о любви, о праве каждого жить и радоваться жизни. И впервые в сознании мальчика явилась мысль о смерти: «„Господи! Неужели же меня убьют, именно меня? Господи, помилуй меня!" — сказал он шёпотом и перекрестился» (Там же. С. 76, 80 – 82).

 Узнав о ранении полкового товарища Михаила, Козельцовы пошли на перевязочный пункт. И снова Толстой, как и в первых двух севастопольских рассказах, приводит своих героев в госпиталь. Козельцову-старшему госпитальная обстановка знакома; для Володи же — всё впервые. И не случайно в этой короткой главе всё передано через восприятие Володи.

 Выйдя с перевязочного пункта, Михаил и Володя расстались: это оказалось последнее прощание братьев. Каждый направился к своему месту назначения. Больше они не увидятся — оба 27 августа будут убиты при последнем штурме Севастополя.

 Перед лицом даже незнаемой ещё смерти не испорченный вконец миром, не отупелый человек бывает тоскующе одинок. В природе человека заложена Богом потребность исполнения смыслов его жизни: от утилитарных и животных, каковы поддержание тела и репродукция, до высшего, единого, всехнего: сотворчества Богу ради Царствия Его на Земле. Не служивший этому важнейшему поприщу, растративший себя служению миру либо же очень юный, не поживший человек — всенепременно тоскует перед лицом витальной опасности, в смертельной болезни или в близости от своей гибели. Для святого нет смерти, но для юного человеческого зверька она — обезумливающе и удушающе страшна. Расставшись с братом, Володя почувствовал себя именно так: тоскливо, ужасающе одиноко. «Вся его молодая, впечатлительная душа сжалась и ныла под влиянием сознания одиночества и всеобщего равнодушия к его участи в то время, как он был в опасности. „Убьют, буду мучиться, страдать, и никто не заплачет”. И всё это вместо исполненной энергии и сочувствия жизни героя, о которой он мечтал так славно. [...] „Один, один! Всем всё равно, есть ли я, или нет меня на свете”, — подумал мальчик, и ему без шуток захотелось плакать». «Это сознание одиночества в опасности — перед смертью, как ему казалось, — ужасно тяжёлым холодным камнем легло ему на сердце. Он остановился посреди площади, оглянулся, не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с ужасом проговорил и подумал: „Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус? Неужели за отечество, за царя, за которого с наслаждением мечтал умереть так недавно, я не могу умереть честно? Нет! Я несчастное, жалкое создание!”» (Там же. С. 85 – 86).

 «Но, может, уж поздно, уж решено теперь» — подумал он, содрогаясь частью от этой мысли (Там же. С. 82). Это тоже простая защитная реакция психики животных и человека как животного: перестать бояться и бороться, если «всё равно» уже опоздано спасением. Не выручает она Володю, и страх не сразу отступает от него.

 «Истинным чувством отчаяния и разочарования в самом себе» преисполнен Володя Козельцов, явившийся на батарею (Там же. С. 86). И это чувство на время заслонило все остальные мысли и чувства. Ночью, «оставшись наедине со своими мыслями», мальчик прибегает к более действенным в таких ситуациях самообманам: казнит себя, испытывая «тяжёлое чувство презрения, отвращения даже, к самому себе»: «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» «Но вдруг мысль о Боге всемогущем» пришла ему в голову. И он стал молиться: «“Если нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это. Господи, — подумал он, — поскорее сделай это; но если нужна храбрость, нужна твёрдость, которых у меня нет, — дай мне их, избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю”. Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты. Много ещё передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося гула бомбардирования и дрожания стёкол» (Там же. С. 89 – 90).

 Воля Бога в том, чтобы люди в Его мире учились и совершенствовались, устремляясь к Нему, а отнюдь не нарушали во всехней великой его, учебной и творческой, Мастерской (на всей планете Земля) технику безопасности и дисциплину. Так что на том поприще, на которое, повинуясь мирскому обману, встал Володя Козельцов, он никак не мог быть в воле Бога, и светлые туманные горизонты, пригрезившиеся ему, не более чем «воспоминания о будущем» — о жизни, которую у него уже отнял обманувший его мир и которую ему не суждено уже прожить. Обманы церковно-православный и военно-патриотический торжествуют над юной своей жертвой — но дарят при этом Володе успокоение, уверенность, храбрость в бою, а перед боем — сонное забвение, подобное смертному сну человека, замерзающего в поле в метель. В дальнейшем, в анализе романа Л. Н. Толстого «Война и мир», мы покажем, как этот же, с участием сна, приём, глубокий, и трагичный, и (в отношении к взрослому миру), обличительный по содержанию, Толстой реализует в эпизодах участия в партизанском набеге и гибели юного Пети Ростова.

 В следующих трёх главах Толстой переключил внимание на Михаила Козельцова, на его отношения с полковым командиром, офицерами, солдатами. В конце рассказа ещё одна глава посвящена старшему брату: в день штурма он героически погибает на пятом бастионе. Получив смертельное ранение в грудь, он спрашивает, выбили французов или нет. Из жалости ему говорят, что да, выбили. Он умирает, думая о брате и радуясь, что выполнил свой долг.

 Все остальные главы — о Володе: о его знакомстве с офицерами батареи, с Влангом, о том, как он вытянул жребий идти на Малахов курган... Впервые юный прапорщик Козельцов шёл впереди своей «команды», он «не кланялся ядрам» и, казалось, «трусил даже гораздо меньше других», хотя раз двадцать «был на волоске от смерти». Легко и просто он сошёлся с солдатами: ему было хорошо, весело с ними... Наутро он уже командовал «двумя мортирками» (короткоствольными пушками) и «был в чрезвычайном восторге: ему не приходила и мысль об опасности. Радость, что он исполняет хорошо свою обязанность, что он не только не трус, по даже храбр, чувство командования и присутствие 20 человек, которые, он знал, с любопытством смотрели на него, сделали из него совершенного молодца. Он даже тщеславился своей храбростью, франтил перед солдатами, вылезал на банкет и нарочно расстегнул шинель, чтобы его заметнее было». И даже начальник бастиона «не мог не полюбоваться на этого хорошенького мальчика, в расстёгнутой шинели, из-под которой видна была красная рубашка, обхватывающая белую нежную шею, с разгоревшимися лицом и глазами, похлопывающего руками и звонким голоском командующего...» (Там же. С. 110).

 Не случайно Толстой рисует такой пленительный портрет Володи: в нём красота молодости, сила жизни... Тем разительнее финал этой сцены: на батарее, уже занятой французами, около Володи никого не было, только трусишка Вланг, яростно размахивая хандшпугом и крича: «За мной, Владимир Семёныч! Что вы стоите! Бегите!», бросился прятаться в траншею. «Вскочив в траншею, он снова высунулся из неё, чтобы посмотреть, что делает его обожаемый прапорщик. Что-то в шинели ничком лежало на том месте, где стоял Володя, и всё это пространство было уже занято французами, стрелявшими в наших» (Там же. С. 115 – 116).

 Небеса любят насмешничать над великими… «По косточкам» разобрав, очень критично, в 1903 году творчество Шекспира, раскритиковав его на примере пьесы «Король Лир», Толстой через несколько лет сам повторит, во многих чертах, мученический, прерванный смертью, путь несчастного её главного персонажа. В написанном немногим позднее, в начале 1905 года, «Послесловии к рассказу Чехова “Душечка”», Толстой настаивал, что, желая «проклясть» Душечку, сделать из неё комического персонажа — Чехов вознёс, благословил её в её смиренной женственности:

 «Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видал Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошёл с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский.

 23 гл. (11) «И сказал тогда Валак Валааму: что ты со мной делаешь? Я взял тебя, чтобы проклясть врагов моих, а ты вот благословляешь?

 (12) И отвечал Валаам и сказал: не должен ли я в полности сказать то, что влагает господь в уста мои?

 (13) И сказал ему Валак: пойди со мной на другое место... и прокляни его оттуда».

 И взял его на другое место, где тоже были приготовлены жертвы.

 Но Валаам опять вместо проклятья благословил.

 Так было и на третьем месте.

 24 гл. (10) «И воспламенился гнев Валака на Валаама, и всплеснул он руками своими, и сказал Валак Валааму: я призвал тебя проклясть врагов моих, а ты благословляешь и вот уж третий раз.

 (11) Итак, ступай на своё место; я хотел почтить тебя, но вот Господь лишает тебя чести».

 И так и ушёл Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака.

 То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака — популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его и которого видит ослица, и хочет проклинать, и вот благословляет.

 Это самое случилось с настоящим поэтом-художником Чеховым, когда он писал этот прелестный рассказ “Душечка”» (41, 374).
 Чехов, по мысли Толстого, хотел дать в рассказе сатиру в духе Гоголя, а вышло у него вместо того — трогательное изображение лучших сторон женской природы.

 С севастопольским циклом у «настоящего поэта-художника» Льва Николаевича Толстого получилось ровно наоборот, нежели с Валаамом: желая, и вполне искренне, будучи несомым волною патриотический чувств, если не вознести, не облагородить, то как-то оправдать войну — Толстой, именно как настоящий художник, проклял её! И не в первый уже раз…

 Гибель Володи Козельцова, очень прозаическая, незаметная, — зловещая закономерность войны. Так же прозаически гибнет юный прапорщик Аланин в рассказе «Набег», а в «Войне и мире» — пятнадцатилетний Петя Ростов. У всех у них жизнь только начиналась: по существу, они жили ещё тем, чтобы освоить социальные навыки и роли нормальной, мирной человеческой жизни. За остатки, ничтожные фрагменты которой среди страшной «бастионной» реальности, цеплялись и вверенные Володе солдатики — в большинстве своём прежде, от роду и по воспитанию, добрые, мирные крестьяне, рекрутированные подкупом, обманом или, чаще всего, принуждением в «государеву службу». Но среди этих ролей, подложенная служителями смерти, лукавыми князями мира, как яблоко праматери Еве или как опасная игрушка малому дитя, самой привлекательной для вчерашних детей оказалась война — к сожалению, не игра, НЕ ПОНАРОШКУ.

 В 1856 г. «Севастополь в августе...» Толстой напечатал в сборнике «Военные рассказы»: здесь появился новый финал рассказа, придавший сочинению эпическое звучание. Все три севастопольских рассказа стали великой школой писателя на пути к роману-эпопее «Война и мир».

 Очень высоко оценили современники третий севастопольский рассказ. Все газеты, журналы расточали похвалы молодому автору; рассказ обсуждался в частной переписке: «Как вам нравится „Севастополь” Толстого (Л. Н. Т.)? Я от этого Толстого жду чего-нибудь необыкновенного. Ему, кажется, Бог дал самородного таланту больше всех наших писателей», — делился впечатлениями о рассказе писатель и публицист И. В. Киреевский.

  Три севастопольских рассказа как единое целое рассматривал А. В. Дружинин в статье, напечатанной в «Библиотеке для чтения» (1856. 9). Сопоставляя их с очерками об осаде Севастополя лучших французских и английских корреспондентов, он делал вывод, что ни одна из воюющих держав «не имела у себя хроникёра осады, который мог бы соперничать» с Толстым. «Всякий читатель, одарённый здравым смыслом, видел и знал», что в осаждённом Севастополе «находился настоящий русский военный писатель, одарённый зорким глазом, слогом истинного художника, писатель, готовый делиться с публикою историею всего им виденного и пережитого во время осады Севастополя».
 
                _________


Рецензии