Лев Толстой и антимилитарист Евдоким Дрожжин

    [Отрывок из моей книги «"Нет войне" Льва Николаевича Толстого»
     Выделения курсивом и иллюстрации в данной публикации, к сожалению, утрачены, по возможности перебиты на КАПС]
      _____________________


     …Меня неотступно после смерти Дрожжина
нудит мысль последовать его примеру и сделать то, что он.
Будем желать этого не переставая, готовиться, не забывать, не ослабевать
и, может быть, и нам придётся так же ярко сгореть, как он,
а не придётся — сотлеем всё тем же огнём.

 (Л. Н. Толстой)


 4 марта 1895 г. Толстым было закончено Предисловие к книге Е. И. Попова «Жизнь и смерть Евдокима Никитича Дрожжина». Евгений Иванович Попов (1864 – 1938) был одним из единомышленников Льва Николаевича во Христе. По поручению Льва Николаевича Толстого, для публикации в бесцензурных изданиях за рубежом, он написал хорошую книгу об отказнике, замученном тётей «родиной» до смерти — Евдокиме Никитиче Дрожжине.

  От главного персонажа книги, в отличие от автора и от инициаторов её писания и издания, не осталось никакого изображения. Только светлая память. ЕВДОКИМ НИКИТИЧ ДРОЖЖИН (1866 – 1894) был крестьянином, уроженцем деревни Толстый Луг Суджанского уезда, Курской губернии. Характер у молодого человека был бунтарский, что проявилось особенно в годы учения в Белгороде, в учительской семинарии: «Он не мог выносить начальнического обращения с собою кого бы то ни было, и в подобных случаях приходил в раздражение и чем-нибудь выражал свою непокорность». При этом единственным его подлинным другом — на всю недолгую жизнь — сделался простой крестьянин из соседней с Толстым лугом деревни, Николай Трофимович Изюмченко, с которым Дрожжин познакомился в 1885 г., во время каникул. Прочие же «друзья» не сделали ему добра, затянув на сходки некоего пропагандёра-социалиста. Из-за участия Дрожжина в этих сходках, а более всего — в отместку за живой, непокорный характер семинарское начальство не допустило его весной 1886 г. до выпускных экзаменов. Только через год Дрожжин сумел сдать независимый экзамен на звание народного учителя и получил место в глухой деревушке Черничина. Попытки его «поделиться» там с учащимися некоторыми глупостями и гадостями, узнанными на «революционных» сходках, предсказуемо привели к доносу местного попа в адрес инспектора народных училищ. С издевательской характеристикой инспектор перевёл Дрожжина на работу в другое село (Попов Е.И. Жизнь и смерть Евдокима Никитича Дрожжина. – 2-е изд. Purleigh, Essex, England. 1898. С. 6 – 13).

 Видимо, на почве естественной для неиспорченнного русского человека неприязни к попу-доносчику духовный поиск привёл Дрожжина летом 1889 г. к роковому в его судьбе знакомству — с «аристократом в толстовстве», уже знакомом нашему читателю, князем Дмитрием Александровичем Хилковым, к этому времени вышедшем в отставку и поселившимся в имении Павловка в Сумском уезде Харьковской губернии. В 1885 году, под влиянием проповеди сектантов «штундистов», он продал землю в триста восемьдесят десятин (415 га) по низкой цене крестьянам, а сам, оставив себе надел в семь десятин (7,6 га), стал жить личным земледельческим трудом. В 1887 году Хилков вступил в переписку с Львом Толстым и стал его духовным единомышленником во Христе и учеником. Его дом превратился в центр собраний сектантов, то есть людей, не равнодушных к живой вере и к исканию истины.

 Дальше в судьбе Евдокима Никитича всё было очень традиционно:
 «Сближение с Хилковым и с его, часто гостившими у него, единомышленниками, знакомство с религиозно-нравственными сочинениями Л. H. Толстого совершили в это время в душе Дрожжина тот внутренний переворот, который имел своим последствием всё то, что случилось с ним. […] Вместо обеспеченного положения сельского учителя, пользующегося исключительным положением среди народа, он стал мечтать о простой крестьянской трудовой жизни, в которой бы можно было, не отнимая ничего у народа, служить ему своею жизнью. Вместо деятельности революционера — насильнической и потаённой, он стал искать деятельности христианской — терпения, прощения, миролюбия. Употребление вина, распущенная жизнь, ругательства были оставлены, началась борьба с курением табаку, раздражительностью и другими слабостями» (Там же. С. 13).

 Самым «страшным», конечно, было то, что этой же праведной христианской жизни осенью 1889 г. Дрожжин попытался учить и детишек села Князева, куда был отправлен к службе. Начальство, настроенное доносами на противостояние «революционеру» — конечно, опешило: придраться было, казалось, не к чему, так как Дрожжин учил теперь разумной и доброй христианской жизни, а не лжи социалистов. Так «добрая» тётя родина Россия подарила Дрожжину нечаянно целый год нормальной человеческой жизни: общение с любящими и благодарными детьми, с их родителями крестьянами, тоже потянувшимися, подальше от лживых попов, в вере живой и к религиозной Божьей правде-Истине, с девушкой (имени биограф не называет), с друзьями и родными в летние каникулы 1890 года…

 Но тут подвёл Евдокима Никитича друг Изюмченко, ступавший буквально по тем же «граблям», от которых уже делалось больно Дрожжину. Изюмченка осенью 1889 г. забрили в солдаты. Жил он в Курске, где, для самоутверждения среди сверстников, стал пропагандировать завлекательное «революционерство», узнанное им прежде из рассказов Дрожжина. В начале лета младшему братишке Изюмченки Семёну, наслышанному об успехах пропаганды старшего брата, тоже захотелось попроповедовать чего-нибудь такого, запретного и «революционного». Тот стал выпрашивать у Евдокима Никитича «настоящую» революционную литературу. Но у того, бывшего уже «толстовцем», конечно же её не оказалось… кроме единственной завалявшейся брошюры — популярной и жестоко-запретной «Легенды о четырёх братьях». И Дрожжин совершил ошибку: отдал книжицу ребёнку. Стёпке немедленно захотелось похвастаться в училище со старшим, 16-тилетним, мальчиком. У того загорелись глаза, он отобрал у Стёпки «революцию» и решил переписать для себя. (Для взрослых за такое переписывание следовала уголовная статья по Уложению тех лет, чего оба мальчика не знали.) За этим занятием его и застал всегда и везде в казённых школах России имеющийся пай-мальчик — любимец учителей и, по совместительству, осведомитель начальства…

 Стёпкин старший приятель был, без дальнейших последствий, из училища исключён — мужественно не выдав товарища и предоставив имперским полицаям самостоятельно «выйти» на Изюмченко-младшего.

 А дальше — всё ещё досадно-нелепее…

 Год 1890-й был в Российской Империи годом Великого Запрета: на публикацию скандальнейшей толстовской «Крейцеровой сонаты». В юных, неумных и горячих головах, помимо страстного желания добыть для прочтения «запретный плод», возникли, под влиянием слухов, едва ли не порнографические вольные осмысления повести. Возмущённая молодая учительница К., знакомая Евдокима Никитича, наслушавшись всякого, отругала Толстого и его повесть в письме к Дрожжину — и тот, зная не больше её, конечно, вступил в диспут… забыв, что в России переписку читают не одни прямые её участники.

 На Дрожжина обратили неблагосклонное внимание в «органах»; впрочем и тогда, конечно, не тронули бы, но… Он сам, вдруг спохватившись, выдал себя, написав Стёпке Изюмченко, за которым уже следили, письмо с предупреждением: мол, брошюру могут отобрать «с последствиями», и её лучше уничтожить. Письмо, конечно, тоже прочли полицаи… Ранним утром 28 сентября, во главе с ротмистром Деболи, они ворвались — ВЕСЬМА традиционный в России метод! — в дом насмерть перепуганной матери Дрожжина в селе Толстый Луг. Погромив и перерыв всю хату… конечно, не сыскали ничего «крамольного». Им, однако, помог местночтимый поп, не любивший «слишком умного» Дрожжина. Он предоставил в распоряжение полицаев собственнолапо составленный донос о «вольных трактовках» сельским учителем евангельских текстов. Это было правдой… Итого: статьи 252 и 318 в действующем Уложении. Дрожжин был отправлен в тюрьму в Курске: в камеру одиночную, но просторную, сухую, светлую, из которой он через низкое окно мог свободно выходить погулять по городу и вдоволь общался с роднёй. Между тем полицаи искали на него в Толстом Луге и Князеве компромат, и — таки нашли: брошюру «какого-то» Эпиктета, совершенно подозрительного («заумного» для полицаев) содержания. (Это было издание толстовского народно-просветительского книгоиздательства «Посредник»).

 Результата было два: первый тот, что сельчане, прежде недолюбливавшие «умника» Дрожжина — теперь расположились всем сердцем в его пользу. Второй же тот, что в апреле 1891 г. ротмистр Деболи, получив за Эпиктета нагоняй «сверху», сам повинился перед Дрожжиным, что дело его было искусственно «раздуто», и пообещал «скорое» освобождение. Но так как речь до того уже шла об ОСВОБОЖДЕНИИ ПОД ЗАЛОГ, ротмистру хотелось заполучить денежки… Лишь прикарманив с трудом собранные отцом Дрожжина 400 руб. залога, в июне 1891 г. Деболи исполнил обещание (Там же. С. 14 – 24).

 Всё это было бы только смешно, но… Учительская карьера была для Дрожжина закрыта, и он подлежал теперь призыву на военную службу. Лев Николаевич в таких случаях рекомендовал в письмах молодым призывникам ИДТИ СЛУЖИТЬ, если нет мужества и совершенной, необходимой духовной потребности поступить по христианской совести. Но Дрожжин ПО ХАРАКТЕРУ не мог смириться с идеей мелочного, хоть на один день, подчинения муштре и глупейшим, чем сам он, мелким военным начальникам. И тут ему опять «помог» Изюмченко-старший, такой же духовный бунтарь. Дрожжин со скуки писал ему из тюрьмы в казарму часто, и в числе прочего, конечно — о религии и о Толстом. В результате, после очередной ссоры с ротным командиром (из-за чтения книг) Изюмченко сбежал в «самоволку», дезертировал — сперва к только что вышедшему из тюрьмы Дрожжину, а после, от палева подальше — на хутор князя Хилкова. Но там наиболее радикальные толстовцы убедили Изюмченку не прятаться от ареста у Хилкова (как, между прочим, делали сами), а вернуться в часть, чтобы заявить свой отказ от службы и принять добровольно «благие страдания» от гауптвахты и штрафного батальона. Тот так и поступил… и Евдоким, которому предстоял в августе 1891-го призыв, решил идти тем же путём: «лобового» отказа и мученичества (Там же. С. 25).

   Во всём этом тоже трудно усмотреть что-либо, кроме молодой дури. Но тогдашняя имперская Россия (как и её политические наследницы, вплоть до наших дней) была подозрительна и деструктивно-неуклюжа в своей тупой жестокости… в особенности в случаях, мало отмеченных в ту эпоху в юридических анналах. Империя в те годы просто НЕ ЗНАЛА, что делать с духовными, ПО ВЕРЕ, отказниками от военной службы: нельзя было заставить служить, но нельзя было и отпустить, чтобы не создать прецедент для массовых отказов.

Именно общавшиеся с Дрожжиным друзья и духовные единомышленники Льва Николаевича Толстого могли рассказать ему историю с первым из «толстовствующих» отказников, Алексеем Залюбовским, настроив на такой же — тяжёлый, но приемлемый — исход. И, конечно же, не учли, что как ЛИЧНЫЕ ОТНОШЕНИЯ супругов Толстых изменились после публикации «Крейцеровой сонаты» не в лучшую сторону, и муж больше не мог надеяться на специфические «парламентаристские» таланты жены в переговорах об отказниках, так и ОТНОШЕНИЯ с тётей «родиной», с ИМПЕРИЕЙ у самого Толстого крепко с середины 1880-х испортились… По этим причинам, у Евдокима Дрожжина, попади он в дисциплинарный, могло не оказаться такого влиятельного и умнейшего ходатая, какой стала в 1885-м Соня Толстая для юноши-дворянина Залюбовского — из любви, однако, не к Залюбовскому, а к супругу.

 Так или иначе, Дрожжина ошибочно, как оказалось, настроили на то, чтобы он, как Залюбовский, не принимал присяги: такие отказники приговаривались, как Залюбовский, к ссылке в Восточную Сибирь и нестроевой службе. Так уже отбыл ссылку хорошо знакомый толстовцам отказник Любич и был «очень доволен». У Дрожжина, оставленного без учительского места, сохранялось ЗВАНИЕ народного учителя, дававшее не только «привилегию» свободы от телесного наказания в ходе отбывания дисциплинарного и ссылки, но и перспективы вернуться к профессии после окончания её срока:

 «…Ещё будучи учителем и постоянно терпя стеснения от начальства, он хотел перевестись на должность учителя в Уссурийский край, думая, что там можно пользоваться большей свободой в действиях, и уже наводил справки о формальностях перевода туда» (Попов Е.И. Указ. соч. С. 32).

 И несчастный Дрожжин захлопнул за собой ловушку — отказавшись от присяги. Е. И. Попов поясняет в книге:

 «Мечтая о ссылке на Амур и готовясь к ней, Дрожжин, очевидно, думал, что есть специальный закон относительно отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям; на самом же деле, такого закона не было. Во всех этих случаях отказов от присяги и ношения оружия ближайшие власти относились к отказывающимся различно и неопределённо, и или отпускали их под каким-либо благовидным предлогом, или, содержа их под секретом, подвергали различным, назначаемым высшими властями, наказаниям. Но есть одна общая черта, присущая всем начальникам, к которым попадались эти всегда секретные дела, — это желание отделаться от такого странного и беспокойного человека, желание удалить его от себя, снять с своей совести ответственность за те страдания, которым будет неизбежно подвергнут этот смирный, безобидный человек, виноватый только в том, что он считает для себя обязательным исполнение самых низших требований христианства — неубивания своих братьев» (Там же. С. 32 – 33).

 Но с понятливостью и совестливостью сперва тюремщиков в харьковской тюрьме, а позднее, и в особенности, офицерья в Воронежском дисциплинарном батальоне, куда он был отправлен 26 сентября 1892 г. и где пробыл долгих и мучительных 14 месяцев, Дрожжину не повезло. Как минимум двое из начальников, полковник Алексей Васильевич Буров, возглавлявший батальон, и поручик Николай Сергеевич Астафьев, командир 5-й роты, задались целью успеть, до отправки Дрожжина в Окружной военный суд и решения о ссылке, ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ СЛОМИТЬ непокорного «солдата» — юридически солдатом не бывшего, так как присяги Дрожжин так и не принял. Они не сумели принудить его к занятиям с другими штрафованными: помешала сама система дисбата, по которой продолжающий «не покорствовать» арестант переправлялся в отдельный карцер и в общих занятиях не участвовал. Но Бурову необходимо было встречаться с Дрожжиным и при посещении карцера, и при прогулках арестанта. Тот же, за более чем год смертного карцера, не только не был сломлен, но, уже чувствуя начинающееся заболевание, продолжал отказывать Бурову и другим офицерам в отдании чести:

 «Дисциплина с её грубостью, которую он начал на себе испытывать, попав в военную среду в качестве низшего чина, возбудила в нём два совершенно противоположные друг другу чувства, которые он не успел ещё разделить рассудком: одно — оскорблённое самолюбие, которое вообще было развито у Дрожжина и составляло его порок и источник страданий; другое же чувство — совершенно законное — сознание своего человеческого достоинства, попираемого грубой, неразумной силой, и нежелание подчиниться этой силе, действующей во имя каких-то непризнаваемых им прав и законов, нежелание признавать её власть над собой. […] Он чутьём пришёл к […] признанию необходимости одновременно и непротивления властям, и неподчинения им» (Там же. С. 35).

 Это был психологически верный ход: офицерьё, обслуживающее дисбат, было настолько деморализовано, что на втором годе пребывания в нём Евдокима Дрожжина уже ПРЯТАЛОСЬ от него, не желая встретиться — и быть «униженным» неотдачею им чести. И это в страшном Воронежском дисбате, который один из его узников назвал позднее «лобным местом», то есть местом казни, убийства ( http://www.antimilitary.narod.ru/antology/droszhin/disbat.htm ).

 От Дрожжина отступились все его мучители, не исключая жесточайшего Алексея Бурова, которого, по сведениям Е. И. Попова, боялась мучимая им жена и ненавидели дети (Там же. С. 62 – 63). Все… КРОМЕ поручика Астафьева, отличившегося исключительными, по сей день, увы, столь полезнейшими в казармах и тюрьмах России, садистскими наклонностями. Единственно он продолжал, напротив, пытаться «дисциплинировать» уже больного туберкулёзом, истощённого и полуживого Евдокима Дрожжина. Возможностей же у него было для того немеряно: Буров ТРИЖДЫ отправлял Евдокима Никитича на военный суд — для добавления «солдату», не бывшему по закону солдатом, дисциплинарного срока за неповиновение начальству. При этом Дрожжина приходилось волочь или нести до самого суда и обратно, ибо он по-христиански справедливо полагал, что «глупо идти добровольно на суд, если его не признаёшь. Если мы, уклоняясь от судов, и подаём повод отдельным лицам увеличивать против нас греховные меры, то, с другой стороны, не поддерживаем общественного мнения, что суд есть торжественный акт» (Там же. С. 36).

 Впрочем, и Буров вносил свою палаческую лепту в погубление Евдокима Дрожжина: именно его распоряжением мученика почти непрерывно держали в карцере и лишали горячей пищи — несмотря на развивающийся туберкулёз.

 Но Евдоким Никитич как будто и не помышлял не то, что о капитуляции, но хотя бы о каких-то уступках своим палачам. Вот ещё некоторые наблюдения и размышления народного учителя и Христова праведника, сделанные в «дисбатовский» его период и взятые в книгу биографом его Поповым из письма его к Н. Т. Изюмченко:
 
 «Человек по существу своему должен быть разумным, свободным и безгрешным. То есть он тогда только человек, когда стремится к человеческим идеалам. Это одинаково подтверждается и наукой, и религией: разумом он отличается от животных и владычествует над природой. Поэтому он свободен от подчинения существам физической природы и подчиняется только тому, что выше его самого: совести, Богу. Будучи свободен, имея Божий дар — совесть, человек этим самым так высок, что уподобляется Творцу и имеет в себе зачаток Его святого духа.

 Существует мнение, что разум, свобода и совесть не есть высшие дары, а более низшие, даже настолько низкие, что служат только средством для физической жизни человечества. Про эти дары говорят, что они культивируются сообразно развитию вообще, и так как условие развития есть борьба человека не только с природой, но и с человеком, то проявление их и видели во все времена в непрерывной вражде народов. Всё это, действительно, было и есть, и быть не могло иначе. Но нехорошо то, что это дало повод думать и уверять других, что так и должно быть.

 Всем очевидно, что мир лежит во зле. Но почему же ни в один момент истории человечество не переставало чтить Бога и добродетель? Почему каждый из нас, будучи в известной мере хорошим или дурным, в душе предпочитает хорошее и, в противность дурному, старается даже и показать его людям? Возьмите, для примера, отъявленного негодяя, и тот не похвалится тем, что, по его убеждению, скверно, и, наоборот, не прочь похвастаться такими добродетелями, каких ему и не снилось совершать. Из этого ясно, что не всё то, что есть, есть то, что должно быть; и, во-вторых, побуждение отличать добро от зла и стремиться к добру составляет неотъемлемое достояние человека. (Всякий, имеющий это побуждение, верит в Бога).

 Впрочем, это убеждение, будь оно и не моим одним, никого не обязывает выражать его, потому что всякое обязательство лишает человека свободы и т. д. Но всё-таки не лишне разбудить то чувство, которое в дремлющем состоянии приводит к ошибкам. Совесть, этот высший судья, всегда заявляет свои права, наказывая за ошибки раскаянием.

 […] Что такое солдат? В военном учебнике есть ответ: слуга государя и отечества. И это для меня совершенно непонятно. Ещё будет непонятнее, если прибавить, что он в то же время и человек. Несколько лет тому назад я как будто бы понимал, что означает слово „слуга" и т. д., но и тогда слуги, рабы представлялись мне ниже, чем должны бы быть (вероятно, вследствие логической ассоциации контраста, ибо господин раба представлялся не выше, чем должен бы быть), и вообще несчастными, вызывавшими к себе жалость. Теперь я слово „слуга" понимаю так: он служит людям, помогает им жить, как было во времена рабства или крепостничества, т. е. главная обязанность их состоит в том, чтобы питать и покоить господ. Это ещё я понимаю; но никак не могу понять, как солдат может служить государю, не видя его, и служить отечеству которое даже представить себе не в состоянии. Солдат видит, что служит своим ближайшим начальникам.

 Ещё мне приходилось слышать от образованных военных, каков должен быть идеальный солдат. Такой, который слепо исполняет волю начальника и никогда не рассуждает: так или не так, хорошо ли или нехорошо то будет. Это ещё раз подтверждает, что солдаты суть машина, рычаг от которой находится в руках начальников, но менее всего человек.

 Меня как-то раз начальство назвало СУМАСШЕДШИМ на том основании, что я составляю исключение из миллионов, которые уважают службу. Ещё офицер назвал ДУРАКОМ за то, что не слушаюсь начальства.

 Слова первого заслуживают того, чтобы на них остановиться. Правда ли, например, что миллионы „уважают"? Начать хоть с низших. Солдат служит по грубому принуждению, освящённому законом. Офицер служит по принуждению более тонкому, удостоверившись предварительно в своей непригодности к более разумной службе и часто оставаясь довольным собой за мундир и 50 руб. жалованья. Высшие лица военного звания, производя свой род от таких предков, которые более всего пользовались славой и властью, соблазнённые уже одним этим, не желают умалять эту славу, тяготеют к Петербургу и часто сами достигают высшего положения, богатеют и блестят…

 Таким образом, все, от солдата до генерала, служат поневоле, и, может быть, самое незначительное меньшинство по убеждению. И, несмотря на это, военное начальство, служа своим похотям, уверяет, что оно служит государю, отечеству и защищает… веру.

 Последняя выдумка так незамысловата и ей так все мало верят, что скоро перестанут печатать, а говорить даже и перестали.

 Конечно, будущего знать нельзя, хотя и история прямо подсказывает это. Я только припомню то, что с течением времени воинственный дух падает: все племена в кочевой период своего развития любили войну более всего в жизни, весь мужской и даже отчасти женский пол были искусными головорезами. С оседлостью же народ не только неохотно идёт в сражение, но даже по объявлении всеобщей воинской повинности начинает смотреть на это, как на насилие, и оплакивает новобранца с причитаниями. Взамен старых идеалов счастья, выражавшихся в торжестве победителя, возвращавшегося с золотом, оружием, пленниками и воспеваемого за это, как героя, теперь стали иные идеалы, идеалы семейной жизни и труда.

 Ко всему этому я мог бы обратить внимание на учение Христа, но слова его для меня так святы, что считаю грехом применять их там, где ложь так очевидна, что разоблачение её достигается при помощи обыкновенных человеческих усилий.

 И вот, мне, глубоко убеждённому во всём сказанном, предлагают стать солдатом, и даже не предлагают, а просто арестовывают и именуют солдатом. Хотя я много ожидал, однако многое показалось мне диким, а многого и совсем не предвидел; например, я радикально изменил мнение об офицерах. Может быть, это оттого, что во всё время я более всего терпел от ихней грубости и несправедливости, — не знаю, но знаю только и убеждён, что эта золотая молодёжь есть самый вредный элемент в государстве (как в семье). Их отношения укрепили во мне решимость и сделали из меня бесповоротного врага всякой военщины. Не стану приводить бесчисленные и все, похожие друг на друга примеры их безобразий.

 Чаще всего приходилось слышать слово „заставят”. Это слово наиглупейшее, противнейшее и злокачественнейшее из всего русского словаря. Слово это меня всегда возмущало, потому что я нисколько не верил этому, а доказать не мог, потому что всех других обстоятельства действительно заставляют, в ходячем смысле этого слова. Не знаю, имелось ли в виду заставить меня или нет, но я перетерпел всё то, что должен бы был перетерпеть в том случае, если бы меня решились ЗАСТАВИТЬ» (Там же. С. 82 – 86).

* * * * *

 Наконец срок Дрожжина в дисциплинаром батальоне был продлён до… 1903 года. И это при том, что более двух лет мало кому в пыточных условиях Воронежского дисциплинарного удавалось выжить без болезни или увечья (Там же. С. 92). Дрожжина, как бывшего учителя, хотя бы не избивали и не секли розгами. Другим, за ту же провинность, суд назначал не карцер и не дополнительные годы дисбата, а СОТНИ ударов розгой (обычно 200 или 300). Секли в ту эпоху ещё УМЕЮЧИ, и с 200 ударов даже более крепкие (каким поначалу был и Дрожжин) либо делались калеками, либо погибали. От 300 же ударов «только самые крепкие натуры оставались в живых» (Там же. С. 64 – 65).

 В этом, однако, садисты в погонах не отступали от российских законов: Дрожжина не секли. Находились иные, подлейшие, методы влияния… Дождавшись очередной встречи с Дрожжиным и очередной неотдачи ему чести, Астафьев, холодной осенью уже 1893 г., заметив, что несчастный учитель уже очень болен и падает в карцере с табурета, «ходатайствовал» об отобрании у больного из карцера единственного тюфяка (унизительно именовавшегося в этом заведении «подстилкой»). Так как койка в дневное время укреплялась на стене, больному, теряя сознание, приходилось ложиться на пол — теперь без всякой «подстилки». Невольное лежание на холодном полу вызвало тяжёлое воспаление лёгких… и вот тогда-то полуживого Дрожжина отправили — но уже не на Окружной суд, а на медкомиссию. Та безусловно и единогласно (как будто по чьей-то команде) выключила его из военной службы. Но решения суда: тюрьма? ссылка? свобода? — нужно было ещё дождаться: разумеется, в гражданской тюрьме.

 И вот тут, как будто «нечаянно», Дрожжина добили:

 «5-го января <1894 г.> дежурным офицером по батальону был капитан Астафьев, тот самый Астафьев, благодаря которому у Дрожжина была отнята в карцере подстилка и ему пришлось валяться на полу. Теперь Астафьеву пришлось отправлять умирающего Дрожжина в тюрьму, куда отправляют из батальона всех безнадёжно больных, большею частию для того, чтобы они там умирали. […] День был сильно морозный и ветренный. Отправляемых одели в тулупы, валенки и тёплые шапки и под охраной конвойных повезли к воинскому начальнику.

 Управление воинского начальника находится в Воронеже, верстах в четырёх от батальона. У воинского начальника совершили формальность перечисления арестантов из военного ведомства в гражданское. Затем их обоих повезли в Губернское правление. Здесь конвойные сдали их в руки полиции. Всю тёплую одежду, данную им в батальоне, с них сняли…» (Там же. С. 118).

 В этой подробности особенно узнаётся «Россия — щедрая душа», гадина во все времена равнодушно и безжалостно жестокая к слабым, к беззащитным перед ней. Как и в последующей детали, когда Дрожжина с другими арестантами «по-быстрому» прогнали по морозцу три версты… лишь для того, чтобы у «полицейской части» тюремного замка «традиционно» ни к чему не готовая охрана, а следом и застигнутое врасплох тюремное начальство задержали арестантов перед входом — для уяснения и выяснения… Наконец, пропустили, но отнюдь не к лучшей жизни:

 «Дрожжин препровождался в тюрьму как очень важный политический преступник, и потому, по приезде туда, его заперли в отдельную камеру при больнице. К вечеру у него сделался сильный жар и кашель. Одиночная палата, где помещался Дрожжин, была сырая и холодная…» (Там же. С. 119).

 Многочисленные подробности мучений Дрожжина, собранные Поповым в книге, которые мы уже не будем здесь пересказывать, — свидетельства актуальных по сей день, ни в какое "прошлое", увы, не отошедших, стиля и методов взаимоотношения России и её правительства, а в особенности любых местных начальничков, шишек на ровном месте, с «простым» народом: неуважение, обманы, мелочные унижения, навязывания, принуждение к повиновению, насилие «в законе» и, гораздо большее и жесточайшее, циничнейшее насилие ПОД ПРИКРЫТИЕМ закона и в обстановке безнаказанности мучителей и беззащитности жертвы... Повторимся. С Евдокимом Никитичем Дрожжиным, строптивым интеллектуалом из народа, высказавшим христианские и антивоенные убеждения, ПРОСТО НЕ ЗНАЛИ, ЧТО ДЕЛАТЬ: всё имперское законодательство и вся репрессивная махина Империи 1890-х были архаично сориентированы на невежественного и послушного раба, бездумно верящего в патриотическую и религиозную ложь и повинующегося попам и начальству. Возможность отказа от присяги, от военных учений принудительно призванного в солдаты «презренного мужика» и даже «бывшего учителишки» — просто не была «запрограммирована».

 Отсюда — вся затяжная по времени и неуклюжая ожесточённость, годы издевательств в «штрафниках» (при том, что Дрожжин не присягал и формально не мог даже считаться солдатом), и отсюда — длительный тюремный срок, к которому приговорили уже больного туберкулёзом лёгких Дрожжина, и который он наверняка бы не перенёс. Отсюда — рискнём предположить — и тёмное дело со «случайным» раздеванием Дрожжина и оставлением его полицейскими без тёплой одежды на морозе: чтобы убить наверняка, и не исключено, что по чьему-то тайному распоряжению... в условиях, когда, уже в начале 1894 года, стараниями Л. Н. Толстого и В. Г. Черткова, дело Дрожжина стало уже публичным, вызвав резонанс за границей, а в России — всеобщие симпатии к мученику, вплоть до придворных сфер.

 ВТИХАРЯ, где-то в «высоких» военно-министерских кабинетах, было решено ДРОЖЖИНА УБИТЬ. И осуществлено это было тоже «традиционным» в Империи методом (заимствованным позднее палачами большевизма и фашизма и сохранившимся до наших дней): замораживанием ослабленного, больного человека без одежды на улице.

 Несчастный, запуганный Попов, подвергшийся летом 1894 г., когда писал о Дрожжине книгу, налёту полиции и обыску, сообщает об этом убийстве в Предисловии к книге кратко и изящно, ничем не намекая на то, о чём говорилось между приближёнными Толстого устно, шёпотом:

 «…Когда у него от непрерывных страданий и лишений развилась чахотка и он был признан негодным к военной службе, его решили перевести в гражданскую тюрьму, где он должен был отсиживать ещё 9 лет заключения. Но при доставлении его из батальона в тюрьму в сильный морозный день полицейские служители по небрежности своей повезли его без тёплой одежды, долго стояли на улице у полицейского дома и поэтому так простудили его, что у него сделалось воспаление легких, от которого он и умер через 22 дня» (Там же. С. 3 – 4).

 Всё списано на ошибки и «небрежность» мелкой мундированной сволочи… Проклятая, проклятая, проклятая гадина по имени «государство Российское» по сей день УМЕЕТ не только заметать следы собственных преступлений, но и затыкать рты живым свидетелям!

 Владимир Григорьевич Чертков, ближайший друг Л. Н. Толстого, так же навещал Дрожжина в тюрьме и добился допуска к нему полноценного, платного врача «с воли» — но и тот уже ничем не мог помочь Дрожжину… и ушёл, крепко озадаченный и сконфуженный попыткой «жалостливой» беседы с умирающим о его страданиях в дисциплинарном батальоне:

 «— Вам там очень тяжело было?

 — Нет, мне там было хорошо, - ответил Евдоким Никитич тихим нежным голосом.

 — Как же хорошо, когда человек лишён наибольшего блага — свободы?

 — Нет, я был свободен.

 — Как свободен? — переспросил доктор.

 — Я думал, что хотел, — сказал Евдоким Никитич» (Там же. С. 126).

 Прекрасен и эпизод с тюремным фельдшером, который единственным «лечением» мог предложить Дрожжину… тюремного же ПОПА для исповеди. Мученик Христов, собрав остатки сил, спровадил обоих: «Я те дам священника. Я сам себе священник» (Там же. С. 122).

 Запоздало, лишь 12 января 1894 г., пришло и решение о пересмотре дела в суде — бывшее откликом на письмо В. Г. Черткова царю, о котором мы подробнее скажем ниже. Дрожжин уже не чаял дожить до нового суда, да и в целом не связывал с пересмотром дела никаких надежд. В одной из последних записей его «тюремного дневника» читаем:

 «…Надо мной учинили суд. Суд этот более чем странен. Непринятием присяги и отказом исполнить малейшее приказание военного начальства я показал полнейшее отклонение от военной службы вообще, но меня судили только за неисполнение приказания и так, как и тех солдат, которые в течении нескольких лет службы всегда были послушны, а потом почему-либо один раз ослушались. О присяге же даже как будто забыли. Из этого ясно, что в нашем писанном законе моё преступление является не предусмотренным, а так как преступление весьма очевидно, то суд действует „применительно". Но вот меня ещё судили и также несерьёзно. Наконец, будут судить окружным судом, который, я это предвижу, отличится не хуже полковых. Конечно мне дадут наказание самое строгое, но дело в том, что это произойдёт от совершенной новизны дела, и потому, не умея обойтись с ним по закону, и машинально судьи будут озабочены одним: как бы не оказаться снисходительными» (Там же. С. 132).

 Дрожжин не дожил до этого очередного акта его медленного убийства. 25 января присланному Чертковым доктору удалось в последний раз поговорить с больным:

 «Он застал его в очень плохом состоянии. Евдоким Никитич сидел скорчившись, дыхание стеснённое, со свистом, губы, концы пальцев — синие. В разговоре он сказал доктору: „Жил я хотя не долго, но умираю с сознанием, что поступил по своим убеждениям, согласно с своей совестью. Конечно, об этом лучше могут судить другие. Может быть… нет, я думаю, что я прав", — сказал он утвердительно» (Там же. С. 127).

 А в ночь с 26 на 27 января 1894 г. два других отказника, Судаков и Середа, ухаживавшие за умиравшим в общей камере Евдокимом Никитичем, стали свидетелями его кончины:

 «…Отсидев свой срок до полночи, в четыре часа утра Середа разбудил его со словами: „Судаков, Дрожжин помирает". Судаков вскочил. Они подошли к койке, на которой сидел Евдоким Никитич. Он стал чуть слышным голосом просить, чтобы они положили его, что ему так трудно. Они, боясь, чтобы он не умер тотчас же, если ляжет, уговаривали не ложиться. Но он жалобным голосом сказал: „Что же, вы мне и помочь не хотите?" Они его положили. Он полежал тихо немного времени, потом стал махать руками, подзывая Судакова. Судаков подошёл. Евдоким Никитич хотел что-то говорить, но уже не мог. Потом у него на глазах показались слёзы, он вздохнул раза два, потянулся и умер» (Там же. С. 128).

* * * * *

Остановимся теперь подробнее на позиции по делу Дрожжина Льва Николаевича Толстого и ближайшего друга его, «толстовца № 1» Владимира Григорьевича Черткова — в эти годы уже не простого помощника и единомышленника, а человека, активно влиявшего на мысли и поступки Толстого.

Первые сведения о подвиге Дрожжина Лев Николаевич получил из январского, 1892 года, письма «князя-толстовца» Д. А. Хилкова. Конечно, эти сведения, при всей суровости условий, в которых в дисциплинарном батальоне был помещён Евдоким Никитич, не могли произвести первоначально на Толстого большого впечатления — на фоне наблюдаемых им месяцами страданий голодавших в России в то время крестьян, для которых Толстой с членами семьи и друзьями собирал тогда еду и деньги и открывал столовые, и на фоне поведения самого кн. Хилкова, приговорённого в то же время к ссылке за христианские проповеди среди крестьян и пример собственной доброй жизни для них. Да и Хилков вряд ли в своих письмах (одно из которых не сохранилось, а второе не опубликовано) отзывался о Дрожжине особенно лестно. Не забудем, что в его судьбе, как и в судьбе друга его, Н. Т. Изюмченко, «князь-толстовец» со товарищи сыграл довольно мутную роль — подбив пропагандой обоих молодых людей на роль мучеников. Судя по одному из ранних отрывков, цитируемых Е. И. Поповым, оказавшись в неволе, Дрожжин, как некогда и сам Иисус, пережил «момент слабости», сомнений в правильности совершившегося — не столько с ним, сколько с его единственным на тот момент настоящим другом:

«Припоминаю слова Хилкова и мои, с одной стороны, и M. с другой и нахожу что M. была права говоря: Зачем Изюмченку добровольно возвращаться в Курск с тем, чтобы подставить своё тело под удары? Я не проповедую избегания наказаний, но говорю против проповеди подставления тела под розги. Раз Изюмченко ушёл, ему должно заканчивать побег. Я старался опровергнуть её и, как сейчас помню, был блистательно разбит» (Цит. по: Попов Е.И. Указ. соч. С. 129).

Очевидно, столь же «блистательно» выставил Дрожжина в дурном свете юродивый князюшка перед Толстым — ибо тот 31 января отвечая Хилкову из Бегичевки («штаба» благотворительной помощи крестьянам), пропел о Дрожжине явно с хилковского голоса:

«Помогай вам Бог <в связи с предстоящей ссылкой. – Р. А.>. Трудно, как бедному Дрожжину. Я говорю: «бедному», потому что он сердится и ненавидит, страдает и ненавидит. Это очень тяжело» (66, 147).


 Любопытно, что одновременно с посылкой Толстому писем Дрожжина в начале 1892 г. князь — быть может, и безо всякой задней мысли — наводит Льва Николаевича на разговор о БУДДИЗМЕ, который известен отношением к страданию как к имманентной данности бытия и поисками «просветления» как пути выхода из страданий. Под влиянием размышлений о буддизме, об иллюзорности бытия, Толстой снова упрекает Дрожжина в недостаточном умиротворении и смирении в страданиях: «Ужасно жаль его. Думается, что ему бы надо быть радостнее» (Там же. С. 157).

 Но на следующий год Толстому ПРИДЁТСЯ начать уважать народного учителя, а не унижать жалостью… Летом этого же года в дело Дрожжина «впрягся» уже не князюшка, а ГЕНЕРАЛ ОТ ТОЛСТОВСТВА — так издавна учёные толстоведы именуют В. Г. Черткова. Тот навестил Евдокима Дрожжина в карцере дисбата 9 июля 1893 г. и беседовал с ним наедине целый час — как уверяет Попов, только «благодаря счастливой случайности» (Попов Е.И. Указ соч. С. 94).

 «От этого посещения, — уверяет Чертков, — я вынес глубоко поучительное впечатление. Я думал, что мне придётся его утешать и ободрять, но что сам я увижу грустное и мучительное зрелище. Ожидания эти не оправдались. Он, правда, был очень обрадован и тронут моим неожиданным для него посещением, и мы, раньше знавшие друг друга только понаслышке, бросились в объятия, как родные братья после долгой разлуки. Но в духовном отношении я ничего не мог дать, потому что он ни в чём не нуждался от меня. Он в своём заточении был независимее меня, пользовавшегося свободой» (Там же. С. 96).

 Помимо решения ходатайствовать за полюбившегося ему страдальца, Чертков своим визитом облегчил его участь: «Начальство увидало, что судьба его известна посторонним, что за его жизнью следят, интересуются им, и к нему стали менее жестоки: разрешили чтение книг, переписку. Кроме того, Черткову удалось установить переписку с Дрожжиным, минующую руки начальства, которая не прекращалась во всё время пребывания его в батальоне» (Там же).

 Конечно, Владимир Григорьевич передал свои лестные впечатления от Дрожжина Льву Николаевичу — а доверял тот ему куда больше, чем Хилкову! От Черткова Толстой узнал и о состоявшемся ещё в сентябре 1892 г. переводе Дрожжина из тюрьмы в Харькове в Воронежский дисциплинарный, и о явленных им там уме и мужестве, «спокойствии и твёрдости» (66, 375). К 1893 г. относятся ряд писем Л. Н. Толстого, помимо Черткова, другим толстовцам (М. В. Алёхину, М. А. Новосёлову, Б. Н. Леонтьеву), в которых он с глубокой почительностью характеризует поведение Дрожжина.

Особняком стоит переписка этого года Толстого с В. Г. Чертковым, в связи с его деятельностью помощи Дрожжину. В июле 1893-го, ещё находясь в Бегичевке по делам закрытия спасавших в голодные месяцы крестьян столовых, Лев Николаевич получил от Черткова письмо с подробностями об условиях содержания Е. Н. Дрожжина и своих планов помощи ему:

 «Держат Дрожжина так строго, что он почти из камеры не выходит. Доступ к нему невозможен. Он приговорён к 6 л. дисциплинарного батальона, но там больше 2-х не сохраняют здоровья; следовательно, это равносильно медленной казни. Я решился сделать всё, что могу, для облегчения его участи. Хочу написать о нем записку и попросить Воронцова показать ее государю. Для получения самых точных сведений завтра […] в Воронеже наведу справки. Врач дисциплинарного батальона, оказывается, мой старый знакомый. <Вероятно, этим врачом был Сергей Михайлович Клобуцкий (1846 – ?), статский советник. См. Рос. медицинский список, 1902 г. С. 159. Он числится в списках офицерского состава Батальона на 1899 год. См.: www.ria1914.info/index.php/Воронежский_дисциплинарный_батальон – Р. А.> Когда окончу свою записку, то пришлю вам для просмотра. Хочу написать, как можно короче, яснее и убедительнее, главным образом ходатайствую об этом частном случае, но попутно касаясь жестокости таких преследований вообще» (Цит. по: 87, 212).

 Об этом письме Черткова Толстой писал С. А. Толстой в письме от 15 июля: «Поразительно письмо Попова и Черткова о Дрожжине. Не будет таких людей, никогда узел не развяжется, а когда есть эти люди, становится страшно, особенно за мучителей» (84,190).

 Конечно, как и самого Черткова, Дрожжина в «чертковской сервировке» Толстой идеализировал. Это проявилоось, например, в том, что, начав было в октябре 1893 г. писать Евдокиму Никитичу письмо, Толстой, по признанию в письме Черткову, вдруг раздумал писать его — дабы «не повредить» чем-нибудь святому настроению мученика и праведника (87, 227).

 Чертков между тем начал составлять (не ранее 8 сентября, точная дата не установлена) самое значительное в судьбе не одного Дрожжина, а всех тогдашних отказников, письмо — царю. Ниже мы приводим частично его текст по публикации в томе писем Л. Н. Толстого. Изложив в начале письма сущность дела Дрожжина и сообщив о мучительных наказаниях, которым Дрожжин подвергался в то время в Воронежском дисциплинарном батальоне, Владимир Григорьевич просил не только облегчить его положение, но и обратить внимание на несправедливость и жестокость мер, которые применяются в России по отношению к людям, отказывающимся от военной службы по религиозным убеждениям:

 «Не только несправедливо, но и в высшей степени жестоко помещать в военные исправительные учреждения и военные тюрьмы людей, не могущих по чистой совести исполнять военные обязанности. Это жестоко потому, что в сущности такою мерою этим людям предлагается на выбор только один из двух исходов: или, пожертвовав своей совестью, стать обманщиками; или же, жертвуя своею жизнью, быть мучениками за то, что они не согласны стать обманщиками. Мера эта, сверх того, и не благоразумна с правительственной точки зрения. Как секретно ни содержали бы таких людей за стенами военных тюрем и карцеров, существование их всё же останется известным их страже и её начальству, т. е. целому кругу людей, в которых человеческая душа никогда не бывает вполне заглушена. А между тем каждый, в ком ещё хоть сколько-нибудь сохранилась простая человечность, не может не испытывать самого глубокого сострадания к человеку, хотя бы и заблуждающемуся, но заживо губимому единственно из-за его несогласия изменить требованиям своей совести. Всякое мученичество, хотя бы и из ошибочных побуждений, в настоящее время внушает свидетелям его неотразимое уважение к мужеству и самоотречению мученика, и невольное внутреннее осуждение того начала, вследствие которого подобные мучения становятся необходимыми. Таким путём незаметно, но неизбежно изнутри, в самом корне подтачивается та самая преданность к государственному началу, ради поддержания которой и предпринимаются подобные меры.

 Такое положение дела, разумеется, не может быть желательным для правительства и вероятно существует единственно вследствие невыясненности ещё наиболее целесообразного со стороны правительства отношения к подобным до сих пор лишь изредка встречающимся случаям. А между тем удовлетворительное для всех разрешение этого вопроса, казалось бы, самое лёгкое и простое. С точки зрения справедливости человек не может считаться виновным в том, что он родился в таком, а не другом месте. И если, возмужав, он убеждается в том, что не может по совести исполнять государственные требования, господствующие там, где он родился, то, казалось бы, самая простая справедливость требует того, чтобы такому человеку была предоставлена возможность удалиться из пределов своей родины. Если правительству не желательно, чтобы примеру людей, не могущих по своим религиозным убеждениям поступать в военную службу, следовали такие, которые, единственно ради личной своей выгоды, хотели бы уклониться от этой службы, то совершенно достаточно для этой цели, лишив отказывающихся от воинской повинности решительно всех гражданских прав, предоставить им на выбор: или выехать из пределов государства, или же быть переселёнными в такую местность России, в которой их влияние сочтётся наименее опасным. Всякому человеку мучительно тяжело быть изгнанным из своей родины, и потому такая мера оказалась бы более, чем достаточной, для устранения малейшей привлекательности для кого бы то ни было отказа от военной службы. Если же было бы признано необходимым подвергать таких людей тюремному заключению, то по крайней мере следовало бы заключать их в гражданские тюрьмы, в которых срок заключения не мог бы постепенно увеличиваться; но отнюдь не в военные учреждения, где, в силу неизбежных недоразумений, заключение даже на самый короткий срок легко может обратиться в пожизненное одиночное заключение» (Цит. по: 87, 222 – 223).

 Письмо своё к царю Чертков подписал оригинально: «В. И. В., покорный подданный». Почему «покорный», Чертков особо пояснил в письме 5 ноября 1893 г. хорошо понявшему его в этом моменте Толстому:

 «Подписать «ВЕРНОподданный» и «имею СЧАСТЬЕ» я не в силах, так как это слишком диаметрально противоположно тому, чт; я чувствую. Но я подпишусь так: «вашего императорского величества покорный подданный», что будет и правда, и вполне почтительно в особенности после предшествующих слов об уважении и доверии к его личности» (Там же. С. 231).

 Без сомнения, «толстовец № 1» был хорошим учеником «друга и учителя» из Ясной Поляны. И ученик оказался успешнее своего учителя: по личным воспоминаниям старца В. Г. Черткова, записанным уже в 1930-е годы подготовителями Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, выше процитированное письмо было с пониманием встречено и с толковыми комментариями прочитано Александру III умным балтийским немцем — и таким же, как Чертков, ловким, хитрым и прагматичным до мозга костей — начальником «Канцелярии по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых» генералом Отто фон Рихтером (Otto Demetrius Karl Peter von Richter; 1830 —1908). И, с таким содержанием и в такой подаче, оно встретило благоприятное отношение и способствовало замене для отказывающихся по религиозным убеждениям от военной службы заключения в дисциплинарном батальоне ссылкой в Восточную Сибирь на срок нахождения на военной службе и в запасе армии (Там же. С. 223).

 К несчастью, Евдокима Никитича Дрожжина все принятые меры уже не успевали спасти.

 Первоначальный вариант этого письма, с пометками Толстого, который Толстой имеет в виду в комментируемом письме, в архиве Черткова не разыскан. С вкрадчивостью хитрого лиса «послушный ученик» поверг его — уже 12 октября, что говорит о длительности не одной эпистолярной, но всей, к подаче письма, подготовительной работы — к очам Льва Николаевича. В письме-сопроводиловке (которое уцелело) Чертков писал:

 «Посылаю вам, дорогой Лев Николаевич, с этою же почтою заказным на Тулу черновое моего письма о Дрожжине. Раньше чем списать его набело и отослать, мне очень хотелось бы знать ваше мнение о нём, так как вы со стороны можете лучше судить о впечатлении, которое оно производит. Пожалуйста отметьте в нём неудовлетворительные места, если таковые окажутся; и вообще, если по вашему что не так, то скажите. Хотелось бы по возможности скорее отправить это письмо, так как если оно будет иметь какое-нибудь влияние, то желательно, чтобы это влияние сказалось раньше окончания нынешнего набора, в течение которого какой-нибудь неизвестный нам брат наш может оказаться в таком же положении, как Дрожжин» (Там же. С. 229).

 В эти же дни Чертков переправляет Толстому письма Е. Н. Дрожжина и записки Н. Т. Изюмченко об условиях их пребывания в Воронежском дисциплинарном батальоне. Вероятно, уже тогда Толстой обдумывал свои формы отклика на то, что он оттуда узнал. Примечательно, что в то время он как раз работал над статьёй «Религия и нравственность» (той самой, в которой изложил своё учение о Трёх Религиозных Жизнепониманиях), а также, параллельно, над статьёй «Христианство и патриотизм» и (немного ранее) над трактатом «Царство Божие внутри вас», в которых получила развитие тема несовместимости исповедуемого в России НА СЛОВАХ христианства с реальной МИЛИТАРИЗАЦИЕЙ политической жизни и общественных дискурсов и, конечно, с ПРИЗЫВНОЙ АРМИЕЙ, с обязательной службой в войске.

 Черновое письмо к царю было возвращено Толстым, и Чертков было переписал его набело, когда узнал через Толстого о драматических событиях — изъятии 21 октября 1893 г. детей у «еретиков», мужа и жены Хилковых. Мать князя, Ю. П. Хилкова, через Победоносцева добилась у имп. Александра III «повеления» передать ей детей сына для «воспитания в православном духе». Впоследствии В. Г. Чертков соберёт об этом, тоже вполне «типовом», преступлении российского режима обличительный материал и опубликует за границей… тогда же, в ноябре 1893-го, он решил ещё раз отредактировать своё письмо царю о Дрожжине, убрав выражения о «доверии» (см. 87, 244). Толстой не мог контролировать своего подлайного писорчука, а сам Чертков, кажется, НЕ СПЕШИЛ, как бы уже приговорив Дрожжина к смерти — в пользу собственных амбиций…

 Этот момент тем досадней, что внимание Толстого, кроме текущих работ, переключилось на событие с детьми Хилковых. За Дрожжина, ещё живого, он, как ни желал, больше не успел вступиться ничем и никак. О Хилковых же, по примеру ближайшего друга, он подготовит особенное письмо царю (см.: 67, 4 – 9), но… совершенно «провальное» по результатам.

 Наконец, Дрожжин погибает. Кажется, первым оповестил о его смерти Черткова и Толстого Е. И. Попов, тут же «застолбивший» себе место биографа (или агиографа?) Евдокима Никитича:

 «Дрожжин умер. Нам здесь всем кажется, что следует, как можно скорей, издать его дневники, письма, его биографию, из которой бы ясно было значение его жизни, подвига, смерти. […] Книга эта была бы разъяснением значения его поступка, а его жизнь была бы прекрасной иллюстрацией к ней, указывающей то, что следует делать, или, по крайней мере, к чему должно готовиться всякому искреннему человеку. […] Я писал об этом Льву Николаевичу и жду от него ответа или совета» (Цит. по: 87, 256).

 Желая угодить «другу и учителю Льву Николаевичу», Чертков, затычка в каждую бочку, сперва набивался к Попову в соавторы задуманной книги, но охладел к ней из-за отговаривания его от писания самим Толстым, а уж после полицейского налёта и ареста рукописей Попова летом 1894 г. совершенно потерял к «опасной» биографии всякий интерес.

 В письме от 7 февраля Е. И. Попову Толстой по поводу задуманного Поповым писания биографии народного учителя высказывается, конечно, положительно. А 8 февраля Толстой упоминает, уже как об известном факте, о смерти Е. Н. Дрожжина в письмах ряду лиц.
 Из письма В. Г. Черткову:

 «Как много важных значительных для нас событий: насилие над детьми Хилкова, смерть Дрожжина. Непременно надо написать его житие. […] Пусть Евгений Иванович пишет, так как он вызывается» (87, 254).

  Тема ДУХОВНОГО ЗНАЧЕНИЯ смерти Дрожжина, казнённого Россией посредством создания пыточных условий (на которые она так истинно ЩЕДРА во все времена, дрянная душонка!) продолжается Толстым в письме этого же дня толстовцу-пахарю Б. Н. Леонтьеву:

 «Смерть Дрожжина очень поразила меня. Что-то очень значительное совершается вокруг нас. Такое моё чувство. И смерть Дрожжина особенно усилила во мне сознание важности переживаемой минуты. Всякая минута всегда важна, но не всегда сознаёшь это, как я сознаю теперь. Мысль, выраженная вами о том, чтобы составить биографию Дрожжина, пришла всем нам…» (67, 35).

 Наконец, весьма интересен, и, что особо ценно, практичен и здрав ответ Василию Кондратьеву, рабочему-печатнику из г. Николаева Херсонской губ., поведавшему Толстому в письме от 31 января 1894 г. о готовящемся призыве на военную службу и желании отказаться:

 «Вы, вероятно, уже знаете <откуда?? – Р. А.> о судьбе сельского учителя крестьянина Дрожжина, который года два тому назад отказался, будучи призван к военной службе, от присяги и ношения оружия и был за то приговорён в дисциплинарный батальон в Воронеже, где его замучили, так что он на днях умер от чахотки. Совет мой во всех такого рода делах такой: не загадывать вперёд, не возбуждать в себе желание отказаться; напротив, возбуждайте в себе желание покориться, что для вас вполне естественно, так как своим отказом вы повергнете в отчаяние своих близких, любящих вас; откажитесь же только в том случае, если вы будете не в силах поступить иначе. При этом, главное, постарайтесь отрешиться от мнения людей, чтобы оно не влияло на вас, а поступайте так, как бы вы поступили перед Богом, если бы никто никогда не узнал про то, что вы сделали» (67, 35).

 Смерть Дрожжина, кажется, вернула к нему запоздалое внимание Л. Н. Толстого. Теперь, в феврале и весной 1894 г., она стоит для него по значительности на равных с отобранием детей у сектантов Хилковых, что видно, например, из письма молодому Ивану Алексеевичу Бунину, в то время, по горячности юности, возжелавшему последовать Христу и Льву:

 «Смерть Дрожжина и отнятие детей Хилкова суть два важные события, которые призывают всех нас к большей нравственной требовательности к самим себе и к всё большему и большему освобождению себя от всякой солидарности с той силой, которая творит такие дела» (67, 48).

 Это, наверное, лучшая формулировка Толстым христианского значения мученичества и гибели народного учителя. Но важное, не столь «корпоративное», даже отчасти интимно-личное, прибавление к сказанному мы находим в письме Толстого от 6 марта 1894 г. толстовцу М. В. Алёхину:

 «Вы спрашиваете — понимаю ли я вас? Совершенно. С радостью чувствую, как одним пульсом с вами бьётся моё духовное сердце. Так же, как и вас, меня неотступно после смерти Дрожжина нудит мысль последовать его примеру и сделать то, что он. Будем желать этого не переставая, готовиться, не забывать, не ослабевать и, может быть, и нам придётся так же ярко сгореть, как он, а не придётся — сотлеем всё тем же огнём» (67, 72 – 73).

 Толстого, как известно, «не трогали» волей самого императора Александра III, «карая» его при этом самым изгалённо-обдуманным, типично российским, сволочным и антихристовым образом: зло преследуя и без того немногих его искренних учеников. Поэтому желание «присоединиться» к мученикам Толстой высказывал уже и в эти годы, и будет высказывать позднее, в 1900-е.

 Вероятно, пиша Алёхину цитированные нами строки, Толстой вспоминал и имел в виду строки куда более знаменитые, обожаемого им Ф. И. Тютчева, сполна выражающие его многолетнее настроение:

Как над горячею золой
Дымится свиток и сгорает,
И огнь, сокрытый и глухой,
Слова и строки пожирает —

Так грустно тлится жизнь моя
И с каждым днём уходит дымом,
Так постепенно гасну я
В однообразье нестерпимом!..

О Небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле —
И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас!

 «Просиял — и погас» — так кратко мог бы выразиться Толстой о судьбе Дрожжина, в отличие от Черткова, завидной ему ИСКРЕННЕ, до всей глубины благородного сердца.

 Из письма Б. Н. Леонтьеву, 9 марта 1894 г.:

 «Тут совершается то, что говорил Христос про себя и что верно и относительно учеников его. Чем выше духом и жизнью поднимется кто-нибудь из них, тем сильнее он привлечёт к себе и к тому, во имя чего он поднялся, всех остальных. И это сделал с особенною силою Дрожжин» (67, 75).

Особняком в «дрожжинской» переписке Л. Н. Толстого этих дней стоит своеобразный его ранний подступ к обличающему зло казённых смертных расправ памфлету 1908 г. «Не могу молчать». Это письмо одному из двоих мучителей и убийц Евдокима Дрожжина, начальнику (с 1892 г.) Воронежского дисциплинарного батальона Алексею Васильевичу Бурову. Сохранился только черновик письма, датируемый приблизительно 23 – 25 февраля 1894 г. По некоторым сведениям, Толстой не отредактировал и не отправил адресату это письмо (87, 259; комм. с. 262). Так или иначе, но, по причине значимости в нашей теме, мы приводим здесь полный его текст.

 «Милостивый государь,

 Вам, вероятно, известно уже, что мучимый в продолжение 2-х лет в том ужасном заведении, которого вы состоите начальником, Дрожжин умер от этих мучений. Причиной его страданий и смерти многие, но преимущественно вы, так как от вас исходили приказания о его мучениях. Знаю, как целым рядом обманов и заблуждений люди, находящиеся в одном положении с вами, приводятся незаметно к совершению самых ужасных злодейств, с убеждением, что они делают хотя тяжёлое, но необходимое и потому полезное дело, поэтому не упрекаю и не осуждаю вас. Я не имею на это никакого права, так как, вероятно, совершал и совершаю, не видя их значения, такие же, как и те ваши поступки, которые были причиною смерти Дрожжина, но пишу, потому что считаю это своею обязанностью перед Богом. Будучи случайно поставлен в такие условия, в которых мне со стороны видно всё значение совершившегося дела, я считаю своею братскою обязанностью перед вами указать вам на значение вашей деятельности.

 Поступок, совершённый вами (и поступков таких, сколько мне известно, совершено вами сотни, и такие дела постоянно совершаются в вашем ужасном заведении), поступок ваш по отношению к Дрожжину один из самых ужасных грехов, которые только могут совершать люди. — Вы в страшных физических страданиях убили не только невинного, но святого человека, страдавшего за истину, за учение того, кого ваши же начальники и вы сами признаёте Богом. Вы думаете в своей душе и скажете, вероятно, что, делая то, что вы делали, вы исполняли закон службы и присяги, приказания высшего начальства, государя, которому вы не могли не повиноваться. Вы скажете это, но в глубине души, перед Богом, вы знаете, что это неправда. Есть закон выше всех законов гражданских и военных, закон, незнанием которого действительно никто не может отговариваться, и есть начальство гораздо более высшее, чем все императоры в мире и от власти которого и обязанности повиноваться которому мы никогда не можем освободиться. И по этому закону вы не могли участвовать, а тем более руководить истязаниями и убийством невинного человека, поставленного виновным только за то, что он не хотел убивать и готовиться к убийству. Истязая и убивая этого человека, вы поступали прямо противно воли известного вам закона и против высшего начальства. И это вы в глубине души знали.

 Простите меня, пожалуйста, если письмо это огорчит вас. Я повторяю, что в мыслях не имею осуждать вас, а пишу только потому, что боюсь — молчание будет нарушением того самого высшего закона, которому мы все одинаково подлежим. Если я ясно и несомненно вижу ваше ужасное заблуждение, позволяющее вам продолжать служить вообще в военной службе и в особенности в том зверском учреждении, в котором вы состоите начальником, то я не имею права молчать об этом перед вами и другими людьми, находящимися в таком же заблуждении, как и вы. От вас зависит сказать себе: с какого права он лезет учить меня, в таком духе осветить и продолжать свою вредную деятельность или подавить в себе то неприятное чувство, которое вызовет в вас это письмо, подумать перед Богом, заглянуть в свою совесть и бросить то ужасное дело, которым вы заняты, каких бы это ни стоило вам лишений.

 Братски любящий. Л. Т.» (67, 53-54).

 Как видим, манифест христианского обличителя присутствует и в этом частном письме Л. Н. Толстого, писанном более чем за десятилетие до манифеста «Не могу молчать». И не важно, если даже письмо не отправилось к адресату и не задело его совести: оно сохраняет свою содержательную актуальность и по отношению к сотням и тысячам позднейших палачей при казённой, военной или полицейской, должности (сталинских, гитлеровских, путинских… всё сорта одного говна!), прикрывающих ею свои личные ущербность и садизм.

  Сказанное можно отнести и к Предисловию к книге Е. И. Попова «Жизнь и смерть Евдокима Никитича Дрожжина», над которым Толстой работал с конца января по начало марта 1895 г. — уже имея на руках многострадальную рукопись книги Попова, которую ему пришлось писать фактически дважды: до обыска 18 июня 1894 г. и ПОСЛЕ него, частично восстанавливая отнятое по памяти, частично же — по копиям, спрятанным в тайниках «не ленившимися на переписывание толстовцами» (Опульская Л.Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. М., 1998. С. 124).

 Позднее Толстой решил публиковать этот текст как Послесловие — по совету В. Г. Черткова в письме от 20 марта 1895 г.:

 «…Ваше предисловие к этой жизни не есть предисловие, а ПОСЛЕСЛОВИЕ. Это, во-первых, фактически верно, так как оно в вас было вызвано жизнью Дрожжина и после неё. А во-вторых, в интересах убедительности для читателя оно гораздо уместнее именно как послесловие, ибо для того, чтобы понять и перечувствовать то, что вы пишете под впечатлением Дрожжина, так же ясно и сильно, как вы это понимали и чувствовали, необходимо сначала самому быть под впечатлением Дрожжина, что для читателя достижимо только путем прочтения сначала его жизни, а потом вашего послесловия» (Цит. по: 87, 324).

 Мы тоже следуем разумному совету Владимира Григорьевича, помещая текст Послесловия Льва Николаевича Толстого к книге о Евдокиме Никитиче Дрожжине — в заключение к данной главе нашей книги. Разумеется, НЕ целиком, а в рамках иллюстраций нашего краткого анализа. Для нас особенно интересен этот текст тем, что его, как и ряд позднейших публицистических работ Льва Николаевича, направленных на обличение мирской лжи и утверждение христианской истины, представители различных политических лагерей и связанные с ними пишущие критики, подкупаемые эмоциональностью толстовских текстов, полюбили считать манифестацией «социального обличения», идейной поддержкой либеральной и радикальной оппозиции в России. Консерваторы ненавидели за это Толстого, радикалы, до и после большевицкого переворота — славословили, либеральная сволочь — считала ВРОДЕ КАК своим, но ставя (как и безбожники социалисты) «барьер невосприятия» по отношению к основе всех подобных публицистических писаний Толстого-христианина — к религиозной проповеди. Тем важнее нам сосредоточить внимание нашего читателя именно на этой идейной основе христианских писаний Льва Николаевича против войн, военщины, казарменной жестокости и смертных казней — как открытых убийств, совершавшихся Россией, так и завуалированных, особенно подлых, совершаемых по сей день.

 В начале Послесловия Толстой, как и в недавно оконченном им трактате «Царство Божие внутри вас…», подчёркивает всю несуразицу, нелепость «обязательной» военной службы в христианской стране: обязательства для массы ЯКОБЫ последователей Христа Иисуса связывать себя с системой, созданной для организованных преступлений российского правительства, для военных убийств, учиться убийствам, повиноваться начальственным приказам, требующим убивать… Снова, как и в статье «Николай Палкин», Толстой критикует лживые переосмысления и восстановляет первоначальный христианский смысл евангельской притчи об отдаче «кесарю кесарева, а Божьего — только Богу». Отдавать же «Богу богово» в отношениях с разбойничьим гнездом «государства Российского» — означает ничем, ни словом ни поступком, не участвовать в его безбожных и преступных делах, не искать в службе этой машине смерти личных денежных или статусных выгод. А для этого — возвысить в себе высшую, духовную, природу, подлинно человеческое, и помогать только ему, а не зверино-атавистическому: «отдаваться своей природе, быть добрым и правдивым перед Богом и собою» (39, 86). Кто не лукавит перед собой, ища приложения собственным гнусным влечениям корысти, честолюбия или властолюбия, а в перспективе — лёгкости и приятности жизни для своего животного, эгоистического «я», тот не выберет должности полицая, шпиона, палача, военного, сборщика налогов и под.

 Людям легче было обманывать себя, оправдывая своё участие во власти, повиновение ей, в традиционалистских обществах, с их массой невежественных или полуневежественных людей, суеверно наделявших политических, военных и «духовных» (попы) вожаков теми или иными идеальными качествами. Но в обществах модерновых, обществах неотделимой от массового просвещения машинной эры, конца XIX столетия (а тем более нашей эры информационной — конца XX и XXI столетий!) «повиновение власти — не из страха, но по совести — стало невозможно потому, что вследствие всеобщего распространения просвещения власть, как нечто достойное уважения, высокое и, главное, нечто определённое и цельное, совершенно уничтожилась», и все люди, кроме изнасиловавших сами свой же мозг казённой или поповской ложью, понимают, что правители и их прислужники суть «не только не особенные, святые, великие, мудрые люди, занятые благом своих народов, но, напротив, большею частью очень дурно воспитанные, невежественные, тщеславные, порочные, часто очень глупые и злые люди, всегда развращённые роскошью и лестью, занятые вовсе не благом своих подданных, а своими личными интересами, а, главное, неустанной заботой о том, чтобы поддержать свою шатающуюся, только хитростью и обманом поддерживаемую власть» (Там же. С. 89 – 90).

 В тексте толстовского «Послесловия…» нет ни ненависти к кому-то лично, ни того задорного «обличения церкви и государства», которое стремятся увидеть поклонники меча и силы, верящие в то, что Иисус стегал кнутом в храме скотину и людей без разбору, а перед арестом — желал от учеников защиты посредством меча и насилия. Гнев Толстого здесь, как и в иных публицистических работах, адресован не на лиц (даже таких непривлекательных, как Буров) и не на сами общественные институты, а на ЛОЖЬ и ЗЛО, связанные с их (и лиц, и институтов) общественным бытием. Практически до самого последнего своего публицистического текста (статьи 1910 г. «О социализме») Лев Николаевич подчёркивал НЕВАЖНОСТЬ для людей христианского понимания жизни того, сохранится ли тот или другой из общественных институтов: если ложь вытесняется Божьей правдой-Истиной, то и старое устройство жизни крупных общностей людей может замениться только ЛУЧШИМ, более близким к этой Истине. Ложный, насильнический мировой строй враждующих государств — мирным безгосударственным сожительством и самоуправлением общинников. Церкви разделявших, ссоривших веками людей АНТИрелигий — единой Церковью Христа первоначального и единой религией Истины, при которой само слово «религия» будет соответствовать своим этимологическим истокам. И так далее… И неважно, ТАК ли точно будет: для христианина важно удержать слияние своей воли с волей Бога, а значит — не обдумывать вперёд последствий, а делать для Бога, в Его воле: дорога всегда явится под стопой идущего.

 В воле Бога, а не человеческой… Вот почему неправы те, кто при жизни Толстого винил его, что он «создаёт мучеников», таких, как Залюбовский или Дрожжин. Человек христианского жизнепонимания не творит кумира и из того, от кого познал Божью Истину — будь то Христос или Лев Толстой. Он следует не авторитетному слову, распоряжению вожака (как делают адепты церквей и сект АНТИрелигии), а именно воле Бога, выразившейся в этом слове учения, проповеди. Воля же Бога не может быть различна или быть злом. Зло — в самообманах и своеволии людей, поклоняющихся Богу и даже учителям Божьей Истины (как Иисус), но НЕ СЛУШАЮЩИХСЯ их, губя на таком пути жизни и других, и себя, свою душу:

 «…Если мы даже сумеем поставить разумных и добрых людей во главу других, то не перестанут ли эти разумные и добрые люди быть таковыми, если они будут насиловать и казнить неразумных и недобрых? И самое главное: вы говорите, что для того, чтобы помешать некоторым ворам, грабителям и убийцам насиловать и убивать людей, вы учредите суды, полицию, войско, которые будут постоянно насиловать и убивать людей, обязанность которых будет состоять только в этом, и в эти учреждения привлечёте всех людей. Но ведь таким образом вы наверное заменяете небольшое и предполагаемое зло большим, всеобщим и уже наверно совершающимся злом. Для того, чтобы противостоять некоторым воображаемым вами убийцам, вы заставляете всех наверное быть убийцами. И потому я повторяю, что для осуществления братского общежития людей не нужно никаких особенных усилий, ни умственных, ни телесных, а нужно только быть тем, чем нас сделал Бог: разумными и добрыми существами и поступать сообразно этим свойствам» (Там же. С. 95).

 А вот как в «Послесловии…» Толстого к книге Е. И. Попова выразилось всё то же его откровение о Трёх Жизнепониманиях:

 «Было время, когда человечество жило, как дикие звери, и каждый брал себе в жизни всё, что мог, отнимая у другого то, что ему хотелось, избивая и убивая своих ближних. Потом пришло время, когда люди сложились в общества, государства, и стали устраиваться народами, защищаясь от других народов. Люди стали менее звероподобны, но всё-таки считали не только возможным, но необходимым и потому достойным убивать своих врагов внутренних и внешних. Теперь же приходит время и пришло уже, когда люди, по словам Христа, вступают в новое состояние братства всех людей, в то новое состояние, давно уже предсказанное пророками, когда все люди будут научены Богом, разучатся воевать, перекуют мечи на орала и копья на серпы, и наступит царство Божие, царство единения и мира. Состояние это было предсказано пророками, но учение Христа указало, как и чем оно может осуществиться, а именно братским единением, одним из первых проявлений которого должно быть уничтожение насилия. И необходимость уничтожения насилия уже сознаётся людьми, и потому состояние это наступит так же неизбежно, как прежде после дикого состояния наступило состояние государственное.

 Человечество в наше время находится в муках родов этого устанавливающегося царства божия, и муки эти неизбежно кончатся родами. Но наступление этой новой жизни не сделается само собой, наступление это зависит от нас. Мы должны сделать его. Царство Божие внутри нас» (Там же. С. 94).

 Возвещение Царства Божия на Земле, как на Небе — подлинный мотив публицистических писаний Толстого-христианина, которым люди различных политических, научных или религиозных сбродов, выставившие против Божьей правды-Истины удобный «барьер невосприятия», приписывают значение антиправительственной, революционной или какой-то иной оппозиционной, либо же, например, «пацифистской» пропаганды.

 Вообще подвиг Дрожжина настроил Толстого очень серьёзно, строго к себе и к своему слову — что выразилось в «Послесловии…» во всём, включая особенную проповедь необходимой строгости каждого к тому, как он влияет словом на общественное мнение, в особенности же — на сознание тех, кто берётся участвовать в мире в деле Божием, приближении Царства Его:

 «Все люди, которые двигают вперёд человечество и первые и одинокие выступают на тот путь, по которому скоро пойдут все, выступают на этот путь не легко и всегда со страданием и внутренней борьбою. Внутренний голос влечёт по новому пути, все привязанности, предания, слабости, всё тянет назад. И в эти минуты неустойчивого равновесия всякое слово поддержки или, напротив, задержки имеет огромное значение. Самого сильного человека перетянет ребёнок, когда этот человек напрягает все свои силы, чтобы сдвинуть непосильную тяжесть.

 …Как бы далеко ни стояли от событий, мы участвуем в них нашим мнением и суждением. И неосторожное, легкомысленно сказанное слово может быть источником величайших страданий для самых лучших людей мира. Нельзя быть достаточно внимательным в употреблении этого орудия: “От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься”» (Там же. С. 97).

 Кто же выпутает себя из паутины мирской словесной лжи, оправдывающей существующее устройство жизни — сумеет выпутать себя и из участия в том зле, которое оправдывает и освящает мирская ложь:

 «…Я говорю про участников этих угнетений, начиная от государя, министров, судей, прокуроров, до сторожей и тюремщиков, мучащих этих мучеников. Ведь все вы, участники этих мучительств, знаете, что человек этот, которого вы мучите, не только не злодей, но исключительно добрый человек, что мучится он за то, что хочет всеми силами души быть хорошим; знаете, просто, что он молод, что у него есть друзья, мать, что он любит вас и прощает вам. И его-то вы будете сажать в карцер, раздевать, морить холодом, не давать пить, есть, спать, лишать его общения с близкими, с друзьями?..
 Как же вам, императору, подписавшему такой приказ, министру, прокурору, начальнику тюрьмы, тюремщику, сесть обедать, зная, что он лежит на холодном полу и, измучившись, плачет о вашей злобе; как вам приласкать своего ребёнка; как вам подумать о Боге, о смерти, которая вас приведёт к нему?

 Ведь сколько вы ни притворяйтесь исполнителями каких-то неизменных законов, вы просто люди, и добрые люди, и вас жалко, и вам жалко, и только в этой жалости и любви друг к другу и жизнь наша.

 Вы говорите: нужда заставляет вас служить в этой должности. Ведь вы знаете, что это неправда. Вы знаете, что нужды нет, что нужда — слово условное, что то, что для вас нужда, для другого роскошь; вы знаете, что вы можете найти другую службу, такую, в которой вам не придётся мучить людей, да ещё каких людей. Ведь как мучили пророков, потом Христа, потом его учеников, так всегда мучили и мучают тех, которые, любя их, ведут людей вперёд к их благу. Так как бы не быть вам участниками этих мучений?

 Ужасно замучить невинную птичку, животное. Насколько же ужаснее замучить юношу, доброго, чистого, любящего людей и желающего им блага. Ужасно быть участником в этом деле. И, главное, быть участником напрасно — погубить его тело, себя, свою душу, и вместе с тем не только не остановить совершающегося дела установления царства Божия, но, напротив, против воли своей содействовать торжеству его.

 Оно приходит и пришло уже» (Там же. С. 98).

 Этим провозвестием заканчивает Толстой своё «Послесловие» к многострадальной книге о житии и об убиении народного учителя Дрожжина. В дальнейшем Л. Н. Толстой упоминал Дрожжина в таких своих антивоенных статьях, как «Две войны» (1898), «Одумайтесь!» (1904), «Закон насилия и закон любви» (1908) и др., признавая его одним из самых святых, чистых и правдивых людей, какие бывают в жизни, в ряду великих человеческих героев и мучеников за Истину (см.: 31, 99 – 100; 36, 128 – 129; 37, 187; 39, 102). Отрывок из книги Попова Лев Николаевич включил в свой «Круг чтения» (42, 404 – 405).

 Закончим на этом и мы, оставив СОВРЕМЕННЫХ служителей смерти наедине со своими разумом и совестью, для осмысления прочитанного — в особенности в странах таких, как нынешняя Россия.

_________

Прибавление.

Иван Иванович Горбунов-Посадов.

ПАМЯТИ НАРОДНОГО УЧИТЕЛЯ
ЕВДОКИМА НИКИТИЧА ДРОЖЖИНА,
ЗАМУЧЕННОГО В 1895 ГОДУ

На далёком острожном кладбище
В безымянной могиле глухой
Спит, замученный властью кровавой,
Человечества светлый герой.

Меж убийц и воров он схоронен,
В безымянной могиле зарыт.
Но душа его светлой звездою
Над могильною тьмою горит.

Он был призван. Но твёрдо он власти,
Весь пылая душевным огнём,
Заявил: "Я не буду убийцей.
Я не стану солдатом-рабом!

Никогда не прольют эти руки
Человеческой крови родной.
Никогда в эти руки оружье
Не вложить вам кровавой рукой.

И ничем вы не сломите духа
Исповедника братства людей —
Всею силой, всей пыткой и мукой
Ваших тюрем, штыков и цепей!"

Где великим убийцам народы
Лижут ноги, как светлым богам,
Там героев любви и свободы
На убой предают палачам.

И с тех пор его жизнь стала мукой,
Бесконечным распятьем одним.
Он был бит, и поруган, и заперт
За решёткой по тюрьмам глухим.

И, средь ада военных острогов.
Средь солдатских засеченных тел.
Средь солдатских затравленных жизней,
Он, как факел пылавший, сгорел.

И в недуге был брошен смертельном,
Он, страдалец за свет и любовь,
На камнях, как собака, темничных,
И из горла текла его кровь.

Эта кровь, за любовь пролитая,
За великое братство людей,
Из далекой острожной могилы
Светит силой нам дивной своей.

И зовёт эта сила страданья,
Сила жертвы великой его
Человечество вольной душою
Цепи рабства порвать своего.

О, не даром страдал он. Настанет
Час сознанья, и сломят штыки
Миллионы очнувшихся братьев
По лицу всей свободной земли.

И исчезнет солдатская доля
И позорное званье солдат —
Этих диких убийц поневоле.
Человек станет друг лишь и брат.

И когда ночь безумья и рабства
Дрогнет в мире, тонущем в крови,
Перед тенью апостола братства
Мир преклонит колени свои.

А пока, на острожном кладбище,
В безымянной могиле немой
Спит, народу слепому неведом,
Человечества лучший герой.

(Горбунов-Посадов И.И. Песни братства и свободы. Том 1. 1882 – 1913. http://az.lib.ru/g/gorbunowposadow_i_i/text_0020.shtml )


Рецензии