Опыты одной жизни. ч. 2-я 1955-65 гг

VI. КАК Я ПРОВЁЛ ТЕМ ЛЕТОМ…
1. СТОЛИЧНЫЙ БОМЖ.
Денег не было. Я питался в столовых бесплатным хлебом с бесплатной горчицей, запивая бесплатным чаем (без сахара). Умереть от голода я не мог, если б даже хотел (я не хотел). Дорогой Никита Сергеевич посулил всем нам скорое пришествие коммунизма, и бесплатный нарезанный хлеб на столах, горчица, соль, перец и чай были прелюдией обещанного всеобщего счастья.

Идей тоже не было. С очередной пришедшей в голову идеей я обычно появлялся в редакции (в одной-второй-третьей...) – и под эту свою идею получал журналистское задание или даже командировку с командировочными и некоторой суммой на железнодорожные билеты туда (куда-то) и обратно (в Москву). Т.е. решалась непосредственная задача – сытно пообедать в ближайшей столовой, расплатившись наличными.
И не только.

Но - идеи отсутствовали, очередная любовь тоже не состоялась. Самая красивая девушка на свете (она, повидимому, таковой не была) Лида Комова объявила, что не любит меня, И не собирается отдаваться без любви. Она объявила мне это уже под утро, - хотя сама ночь не принесла мне ничего, кроме бессонницы. Я ворочался на узком заднем сиденье троллейбуса, припаркованного на ночь в Орликовом переулке у Трёх вокзалов (дверь гармоникой не закрывалась снаружи, и водители на ночь оставляли салон открытым) .

Я ворочался от кошмарной навалившейся на меня любви – и решил, подобно Александру Македонскому, разом разрубить Гордиев узел – решить проблему. Встал под утро с заднего сдвоенного жёсткого лежака (всё равно через час-полтора должен был появиться сменный водитель) и пешком со своим неизменным чемоданчиком (как ядерный при президенте) попёрся куда-то в Сокольники в дряхлый деревянный домишко (в окружении таких же), где жила моя возлюбленная.

Поскрёбся в дверь. Она открыла мне заспанная (ещё более пленительная) в мятой нижней сорочке (что очень шло ей), удивилась (но не очень) – и, не пустив в дом, тут же деликатно, понимая моё опасное состояние, объявила, что, к несчастью, любит кого-то другого, что не желает в тот же миг расставаться со своим статусом девственницы, а желает вернуться в постель – спать.

Я не спеша (спешить было незачем) возвратился к Кремлю (если кто слышал), к Боровицким воротам (если кто знает), где через дорогу возвышалось на некотором холме главное для меня тогда здание Москвы – великолепный Пашков дом со студенческим залом Главной библиотеки страны.
Там же в цоколе был буфет с хлебом и горчицей прямо на круглых столиках.

В то же утро ждало меня ещё одно, можно сказать, любовное приключение. На галерее упомянутого студенческого зала (с бюстами греческих философов по баллюстраде) какая-то щупленькая первокурсница-филологиня (имени не вспомню) объявила мне, что почему-то жить без меня не может, что мама её готова уступить нам единственную комнату в коммуналке; сама же переедет жить к подруге – тоже разведёнке, но без детей...

Всё это было для меня громом среди ясного неба. С этой филологиней я раза два потрепался от нечего делать здесь же, на галерее; возможно, проговорился, что ночую, где придётся.
Никаких других контактов у нас никогда не было – и быть не могло, о чём я тут же напомнил ей.
Реакцией была короткая, но бурная истерика с негромкими, в рамках приличия, рыданиями. В силу каких-то таинственных для меня обстоятельств я обязан был полюбить эту щуплую девушку с комнатой её мамы в коммунальной квартире.

Чтобы избегнуть продолжения истерики, я спустился в цокольный этаж к каталогам, которые были мне не нужны, машинально прошёл в конец коридора и остановился перед дверью с табличкой «НЕТ ВЫХОДА».
Почему-то подёргал дверную ручку – выхода, действительно, не было...

Нет, выход, конечно же, был - как всегда. Можно было появиться в редакции «Советский спорт», где бы меня тут же нагрузили заданием - и гонораром в очередную выплату. Помнится, здесь я был тогда единственным, окончившим спортивный вуз, - диплом с отличием! – был в цене. Но с этой газетой у меня было связано кошмарное воспоминание...
В начале лета на московских экранах появился австрийский фильм «Золотая симфония» - что-то о фигурном катании. Или о балете на льду. Мой благодетель Иван Михайлович Чинарьян (Ованес Мгерович), завотделом, дал мне рубль на билет, и потребовал, чтобы наутро рецензия была на его столе.
- Фильм вам понравится, - предупредил он.

Билет на последний сеанс в кинотеатре «Центральный» (на Пушкинской площади; сейчас там выход из метро) обошёлся мне лишь в 35 копеек. Это было несомненной удачей. Я сидел в последнем ряду и в темноте зала, не глядя, записывал кое-какие реплики героев, Для удобства сложил школьную тетрадку по длине вдвое, по ходу дела сгибая её так, чтобы не писать поверху уже написанного.

Какая-то девушка рядом с любопытством поглядывала на моё необычное занятие. Почти машинально, я положил руку с карандашом на её голое колено. Она вздрогнула – не более того. Это подогрело моё к ней внимание.
Красавец на экране проиграл какое-то первенство по фигурному катанию, ужасно расстроился и организовал собственный балет на льду...
Всё, что он произнёс, уложилось в первые четверть часа; далее на фоне чарующей музыки (Штраус - записал я на всякий случай) последовали лишь безмолвные прыжки, ужимки и пируэты.
Записывать стало нечего – и я вплотную занялся ногами соседки...

Мы вышли вместе. Царила, можно сказать, полночь. Этим объясняется всё затем произошедшее. Голова моя была забита лихорадочными поисками первой фразы рецензии, которая наутро должна была лечь на стол Ованеса Мгеровича (Ивана Михайловича), - что также служит мне оправданием. В такие предтворческие моменты я чувствовал обычный мандраж - как прежде на стартовой тумбочке бассейна в ожидании выстрела.
Дальше всё гораздо проще: прыжок – и ты плывёшь...

Вот в этом ожидании выстрела мы (незнакомка рядом) добрели по ночной Москве до Зубовского бульвара, где я тогда в качестве редкостного приключения ночевал под крышей. Какой-то Анатолий, геолог, почти случайный знакомый, убыл ненадолго в командировку и доверил мне ключ от квартиры, объяснив, что по пьянке (привычной для него) может потерять. В поручительство он реквизировал мой неизменный походный чемоданчик (своего у него не было), из которого все вещи (полотенце, мыльницу, зубной порошок, две простыни, безопасную бритву с кисточкой...) я сложил в авоську.
Словом, квартира - за чемоданчик.

Квартира на первом этаже – двухкомнатная! – была переполнена только клопами. Не было даже стола и стула. Была проваленная тахта, куда я в ту полночь немедленно завалил спутницу. Клопы, заинтересовавшись происходящим, пришли в неописуемое волнение...
Так что очень скоро мы встали. Во-первых – клопы. Во-вторых – дела. Надо было приниматься за рецензию. Я включил грязную электролампочку, свисавшую на голом замызганном мухами шнуре, - и впервые разглядел спутницу. Она была молода, но отчаянно некрасива. И понимала это, чувствовала себя виноватой - отчего было её болезненно жаль. Она скромно выказывала желание остаться со мной до утра; я деликатно объяснил ей, что утром должен сдать рецензию – ещё не написанную...

Тут же на ночной улице я (кажется, впервые в жизни) остановил такси и отдал спутнице неразменный трояк, припасённый для штрафа. Сам я ездил по Москве (и не только), разумеется, зайцем, но за квартал обходил милиционеров, даже когда шёл пешком. Бомж не должен болеть (в поликлинике интересуются местожительством) и, боже упаси, хоть как-то общаться с милицией. Проще расплатиться трояком по первому же требованию московского контролёра...

Мой «золотой запас» гарантировал спутнице прибытие домой хоть на край Москвы (10 копеек километр). Она выглядела удручённой; я, очевидно, тоже...

Вот это и было единственным моим физиологическим облегчением в июне. Страдал я, распираемый гормонами, чрезвычайно. Спасал только хлеб с горчицей. От шницеля с макаронами у меня бы, наверное, поехала крыша, я, наверное, полез бы на стенку...

Печально завершался четвёртый год моего московского бомжества.
Что предстояло в дальнейшем - очередная злая московская зима?..

Наутро, конечно же, я представил заказанную рецензию. Положительную, как договаривались. Но какая-то шестерёнка во мне соскочила с резьбы. Я писал спортивные очерки – как бы реальные события и как бы реальные герои «в режиме реального времени»: сегодня на примете – завтра в газете. И вдруг мне это как-то разом надоело. Ну, далеко не каждому нравится его дело – но ведь делают. У меня так не получается. Порой я не мог (и не могу) выдавить из себя ни слова.
Это и происходило тогда со мной...

2. ФОРТУНА!
День был испорчен. Разрубить узел не удалось, но можно было пообедать в университетской столовой (за два квартала от библиотеки), где хлеб на столах был не только чёрный, но и белый, горчица была погуще, и сахар к чаю стоил не три копейки, а две.
В гнуснейшем настроении брёл я туда, где (вспомнил) за шесть копеек можно было получить картофельное пюре без шницеля, - что с дармовыми хлебом (белым), горчицей и чаем составляет уже достаточное подкрепление.

В столовой было людно. Я приткнулся к столу у окна, за которым сидели трое парней в модных тогда брезентовых штормовках с капюшонами. Был жаркий летний день, но мода, как известно, неодолима. Тарелки (одна с недоеденным шницелем) были сдвинуты в мою сторону. Шло какое-то обсуждение, к которому я, уминая пюре с хлебом и оглядываясь на недоеденный шницель, невольно прислушивался.
- Если отыщем перевал, впереди останется только Гава. Да, та самая... Их уже поздно винить, но мы – пройдём.
- Винить-то уже некого...
Помолчали – в память о ком-то, кого уже незачем винить...
Повеяло холодом ледяных вершин. Сплошным хребтом выстроились они за окном переполненной столовой...
- Вдруг нет там, вообще, никакого перевала?
- Вернёмся и пройдём через Мухбель. Банально – ниже четырёх тысяч метров... Там, говорят, видели следы снежного человека. Где ещё ему быть, как не в Кухистане!..
Чей-то недоеденный шницель показался мне зажаренным на походном костре.
- Снежный человек по-таджикски – галуб-яван, - сказал я.
Это был пробный выстрел.
- Вы знаете таджикский?
- Понимаю, - уклончиво говорю я. – Вас вот трое – три по-таджикски «сет». Как в санскрите. (За минуту до того я не догадывался, что разбираюсь в санскрите). По-узбекски совсем иначе: бир-икки-уч - раз-два-три... «Уч» по-узбекски. По-турецки - тоже.

Слава богу, меня не стали экзаменовать. Я жил во время войны в Самарканде, играл с местными сверстниками и научился считать. Пожалуй, всё, что я знал. Да, ещё «кух» - это гора. Кухистан, надо думать, «Страна гор». О галуб-яване я недавно где-то прочёл...

Выстрел был зачтён. Я записал на обрывке газеты телефонный номер и небрежно обещал позвонить – «при случае».

Фундаментальная идея – поиски галуб-явана в Кухистане близ перевала Мухбель!..
Я тут же записал все эти ключевые слова, чтобы не забыть. Романтическое путешествие должно было обернуться для меня вполне практической стороной. В продолжение похода не придётся скитаться по Москве в поисках ночлега – это раз. «Под раскидистым кустом нам готов и стол, и дом» - в походе будет именно так, - это два. На билетах можно сэкономить, если ездить безо всяких билетов, - это три... И т.д.

Я, можно сказать, ожил. Доев пюре, налившись чаем с сахаром (разорился ещё на гривенник), я вышел на солнечную Моховую уже с практическим соображением: в какую из редакций податься? Где-то же я прочёл это – «галуб-яван»... Не сам же выдумал...
Примерно на траверсе Моссовета по левую руку и лошади Юрия Долгорукого по правую передо мной стала всплывать где-то когда-то вычитанная фраза: «...А с обледенелых высот Памира за первым в мире советским Спутником настороженно следят белесые глаза галуб-явана, снежного человека...»
Где же я это прочёл? Лирика в духе «Комсомольской правды», - но эта газета мне как-то давно не попадалась на глаза. В «Известиях» или в «Правде», выставленных почти на всех уличных стендах, такой стилёк звучал бы как-то неуместно...

На Пушкинской площади меня окликнули. Это был мой патрон и благодетель Александр Петрович Нолле-Кулешов, как всегда элегантно одетый «в сплошной импорт», бесконечно обаятельный и улыбающийся.
- Что-то вы задумавшись: это вредно. Радуйтесь жизни – и она воздаст вам сторицей. Только что «Литературка» предложила мне заголовок: «Скучно и безлюдно сейчас в Бухенвальде!». Ну, как? – Он расплылся в улыбке.
- Вы были в Бухенвальде?
- Я только что из Тюрингии. Это, конечно, всего лишь ГДР, но, можно сказать, географическое сердце всей Германии. Завернул в Бухенвальд. Там теперь музей. В самом деле, если озаглавить так: «Географическое сердце Германии», а?
- Годится, - сказал я.

Я, действительно, благодарен был этому человеку, прямо-таки лоснящемуся от выпавших ему жизненных благ. Автор брошюры (главной в его послужном творчестве), изданной то ли одиннадцатым, то ли семнадцатым изданием, - «Советские спортсмены в борьбе за мир», он не просто член ССП, он член Правления Союза писателей - можно сказать, фигура. Он и в советском Олимпийском комитете тоже какой-то член.
Он всякий раз «только что вернулся из Европы» - и это правда.

Время от времени он составляет сборники спортивных очерков – где моему добру тоже отводится место. Гонорары, как и везде, скромные, даже слишком, но неизменные.

Как-то после выплаты (рублей 20) я в припадке подхалимажа пригласил его в только что открытый тогда ресторан «Пекин». Он, конечно, уже бывал там и подтвердил достоинства китайской кухни. Я готов был к безумным тратам. Но Александр Петрович, покосившись на мой потрёпанный походный чемоданчик (как ядерный при президентах - всегда со мной), задвинутый под стол, внимательно изучил роскошное, в твёрдых корочках, меню – и заказал так, что всё безумство сталось мне, помнится, всего-то рублей в восемь...
(Лощёный официант - калмык или бурят - с недоумением косился на фигуру во всём импортном, расчитывающейся моими медяками и двугривенными).

Он – умолкните! – внебрачный сын Александра Блока, хотя сам об этом даже не заикается. Его общественное положение никак не связано с этим уникальным фактом.
(Я сам много позже вычислил его происхождение: см. в сети «Сын Александра Блока»; в «Огоньке» за 1999 г. № 17, 18 мая - с портретами действовавших лиц, включая, естественно, самого Александра Петровича – ещё в пелёнках).

Но – хватит о классиках. Поговорим обо мне. Так вот, я уже был нацелен и устремлён. Наскоро и, кажется, невежливо попрощавшись с благодетелем, я решительно повернул с Пушкинской площади к Цветному бульвару, где располагалась тогда редакция «Литературной газеты».
Был я там, помнится, впервые. Имя спортивного журналиста, может быть, не слишком почтенное, зато всегда у всех на слуху.
Меня вёл верный инстинкт...

Весь день я прямо-таки парил на крыльях удачи. И к ночи – тоже. Смешавшись с толпой студентов, я прошёл в общежитие медицинского института, где мне уже случалось бывать. Там на верхнем этаже, как и в любом общежитии, была незапиравшаяся подсобка, куда сваливались отслужившие тюфяки, подушки – всяческая мягкая рухлядь. Прочее жизнеобеспечение было всегда со мной в стареньком спортивном чемоданчике (к тому времени, само собой, возвращённому мне).
Привычно разложив тюфяк почище и поцелее, привычно накрыл его двумя простынями (ещё две, как всегда, сдавались в стирку) и с наслаждением растянулся между ними... (В таких подсобках - если не знаете - всегда бывает тепло. Если холодно, можете накрыться другим тюфяком)...

Позвонив на следующее утро по номеру, записанному, если помните, демонстративно на клочке газеты, я появился в комнате коммунальной квартиры точнёхонько над известнейшим москвичам винным магазином в Столешниковом переулке. Прибыл я во всеоружии. Пятеро друзей (троих я видел вчера), среди них девушка, сидели за столом, на котором разложен был потёртый на изгибах старенький топографический план.
Предъявленная командировка «Литературной газеты» произвела ошеломляющее впечатление. Друзья смотрели на меня, как на фокусника, вытащившего из кармана птичку. Я бы даже сказал, что у каждого отвалилась челюсть, если бы это было так.
Но и без того эффектом я мог быть доволен.
- Что ж, нас уже не шестеро, а семеро, - сказала девушка. – Подождём Алёшу. Думаю, он согласится.

Алексей Данилов, студент-астроном последнего курса МГУ, инициатор и вожак экспедиции. Туристским походом предприятие назвать было бы несправедливо. Топографический план, развёрнутый перед нами, зиял белыми пятнами. Точнее – жёлтыми: бумага была старая, даже ветхая на сгибах. Мне объяснили, что никакого другого плана нет. Край почти нехоженный – девственный. Галуб-яван маловероятен - хотя где ж быть ему, как не там?
Всё складывалось для меня лучшим образом, и Алексей Данилов нужен был лишь как итоговое подтверждение сказанного.

Он появился вдруг – расхристанный, взъерошенный, ошалелый – и было от чего. Его научный руководитель знаменитый астрофизик Иосиф Шкловский только что объявил (да что там – ДОКАЗАЛ!), что Фобос и Деймос – ИСКУССТВЕННЫЕ спутники Марса!
Судя по их орбитам, они полые, а естественное космическое тело не может быть полым...
- Ну, а марсиане?.. – удивилась девушка.
- Их может уже и не быть. Гигантские спутники обращаются на своих орбитах миллионы лет. Цивилизация исчезла, а они есть. Как египетские пирамиды. Как истуканы острова Пасхи...
- Логично, - сказал кто-то за столом.
- Чушь! – неожиданно для самого себя сказал я.
То есть, я хотел промолчать, но сказалось как-то само собой.
- Кто это, лорды? – Изумлённый Данилов вдруг разглядел перед собой в знакомой обстановке незнакомую ему фигуру – меня...

3. КОМАНДА.
...Всё это было много более полувека назад, - живы ли мои герои? Тогда они были математиками- выпускниками МГУ. Данилов – поджарый, с аскетичным узким лицом, слегка скошенным, как незрелый лунный серп; Дима Поспелов (Димыч) - приземистый, некрасивый, но умный и притягательный; девушка с хитрыми персидскими глазами Мила Смирнова (ставшая впоследствии женой Поспелова); Сергей Яценко, суровый молчаливый парень, и в своей постели, похоже, не расстававшийся со штормовкой; Миша Белецкий - с меньшевистской бородкой, Володя Дадыкин, сбитый как бы из неошкуренных досок.

Духовный облик этой эпохи представлю характерной фигурой астрофизика Иосифа Самуиловича Шкловского, упомянутого чуть выше.
Расчёт Шкловского радиолинии нейтрального водорода с длиной волны 21 см (1957 г.) и последующая работа на эту тему были первыми шагами в последующем долгом поиске внеземного разума.
Велик был ажиотаж. Уже через три года Иосиф Шкловский стал лауреатом Ленинской премии за – не поверите! - «концепцию искусственной кометы»!
Убеждённость Шкловского породила целое поколение оптимистов, смело взявшихся за поиск братьев по разуму.
Такова была Эпоха. Таковы были её устремлённые гуру.

В октябре 1961 г. на собрании Академии наук Мстислав Келдыш предложил: «В будущем году нужно отметить пятилетие со дня запуска первого советского спутника...»
Тут же встал Иосиф Самуилович и объявил, что сможет дописать уже начатую им книгу о реальности существования жизни во Вселенной.
Никакой книги он еще даже не начинал, но рассчитал, что успеет обогнать всех своих коллег. Сдать рукопись нужно было к июлю 1962 года. Книга «Вселенная, жизнь, разум», ставшая главным трудом Шкловского, появилась в срок. Она выдержала множество переизданий...

Увы и ах! «Скорее всего мы одиноки во Вселенной, или, по крайней мере, в местной системе галактик». К такому печальному выводу учёный пришел к концу своей жизни. И с прежней убеждённостью в собственной правоте представил эту печаль - столь контрастировавшую с его недавним безоглядным оптимизмом - в последних прижизненных изданиях всё той же книги...
Кратер Шкловского на Фобосе отметил его действительные заслуги в астрофизике.

Между прочим, Шкловским был предложен принцип «презумпции естественности»: любое явление природы следует считать искусственным тогда только, когда будут исчерпаны все без исключения возможные объяснения.
Т.с. «бритва Оккама» в астрофизических изысканиях.
Укладывались ли в эту мудрую концепцию искусственные спутники Марса?..

...- Так кто же это, лорды? – грозно, в шекспировской традиции, повторил Данилов.
- Остынь, Лёша, - посоветовал Димыч. – Товарищу невдомёк, что космические тела не могут быть полыми. Ему простительно: он – журналист.
Это уж было слишком. Я завёлся:
- Почему не могут быть?
- Потому что спутники таких размеров на таких орбитах должны быть, очевидно, лёгкими. Это, вероятно, вычислено.
Вопрос был Данилову; но он, ещё не остыв, молча озирал меня.
- А если структура рыхлая? – спросил я.
- Она твёрдая.
- А если это оболочка вокруг ледяной глыбы, которая вытаяла?
- При нулевой по Кельвину?
Я не знал, кто такой Кельвин, и промолчал.
- Но к чему такие огромные спутники?
- Возможно, предвидя какую-то опасность, разумные существа перебрались туда.
- Но, если такие разумные, почему не перебрались к нам, на соседнюю планету?
- В самом деле... – заметила девушка.

- Кто это сделал, лорды? Кто пригласил этого человека? – Данилов разглядел во мне вероотступника.
Глаза его светились фанатичным злым блеском.
- А в «снежного человека» вы верите? – поинтересовался у меня Димыч.
Я запнулся. Об этом я ещё как-то не думал. Вовремя вмешался парень в штормовке (Сергей Яценко):
- Следы «снежного человека» видели на Саянах. Я сам свидетель.
- Свидетель следов? Или тех, кто видел? – вмешалась девушка.
- Милостивые лорды! Я против присутствия этого человека в нашей команде, но подчиняюсь большинству.
Я перевёл дыхание. Данилов вышел, не попрощавшись. Поспелов подмигнул мне:
- Деньги на бочку – купим и тебе билет.

Предложение явилось для меня шоком. Деньги были – командировочные плюс проездные, на которые я тоже рассчитывал. Полагал как-то присоседиться, как-то обойтись – сэкономить...
- Езжайте, ребята. У меня ещё кое-какие дела. Догоню вас.
- Неделя у нас на акклиматизацию на высокогорной базе, - предупредил Димыч. – На таких высотах без акклиматизации сдохнем. Не опоздай.

Чтобы не опоздать, я тут же со Столешникова отправился на площадь Трёх вокзалов...

4. ДОРОГА.
С дорогой сложилось почти сразу же. На вокзальной площади было необычайно людно, шумно и весело. Отправлялись сразу два эшелона целинников. «Наш Никита Сергеевич» осваивал целину, чтобы догнать и перегнать Америку по мясу, маслу и молоку. Студентам был обеспечен «трудовой отдых». «Комсомольская правда» открывалась огромной передовицей: «Землю попашем – напишем стихи!».

Я приглядывался к выстраиваемым на площади шеренгам. Одна показалась мне «сборной солянкой»: студенты, похоже, были разновозрастные. Здесь меньше переговаривались друг с другом; душой общества, похоже, становился упитанный кавказец, радушно знакомившийся со всеми подряд. Он и со мной тут же познакомился: я не успел назвать себя - он тут же представился Кобой. Впрочем, его сразу же стали величать Кацо – и он не возражал.

В вагоне-теплушке с полатями по обе стороны амбарной, сдвигаемой по стенке двери я забрался наверх, в самый угол. Надо было скрыть ледоруб, который мог вызвать нежеланные вопросы. Ледоруб и рюкзак был выдан мне Сергеем Яценко. Рюкзак он купил себе новый, и Мила была, кажется, задета этим.
- Помнишь, он затлел на Алтае от костра, я ещё штопала... (Она тронула грубую дерюжную заплату). В Долине гейзеров он упал в речку, - помнишь, Серёжа?
- Помню. Жрать было нечего: сахар растаял.
- Мы ещё в него ноги прятали, когда замерзали на Кольском...
- Да, приятное воспоминание...
Исторический рюкзак промаслен, закопчён и вытерт на спине и лямках. Он гнётся в руках, как жесть. В него всунута ручка ледоруба, а ржавый металл снаружи я прикрыл старой штормовкой, доставшейся мне, кажется, от Милы...

Едем. На закруглениях железнодорожного полотна состав виден весь – от паровоза до хвоста. И всюду в раскрытых дверях теплушек головы и ноги, ноги и головы – босые и обутые, русые и чёрные, кое-где рыжие.
В дверях центрального вагона (плацкартного, зелёного) с плакатами, прикрывавшими вагонные окна: «Партия сказала: НАДО, комсомол ответил: ЕСТЬ!» и "Молодёжь, вас ждёт Сибирь", - так вот в этом проёме возникают иногда голова с усами и ноги в жёлтых ботинках. Это начальник поезда, удостоверяющий общее наличие.

Туалет? «Всё учтено могучим ураганом!» Состав останавливается не на больших станциях, а на полустанках и переездах. Теплушки мигом пустеют, а окрестный зелёный ландшафт принимает вполне обжитой вид, сохраняющийся, полагаю, надолго после того, как рассеивается паровозный дым.

Что-то не припомню, чтобы когда-нибудь спали в нашем эшелоне. Вероятно, в это время я сам спал. Помню лес, сливающийся с чернеющим небом, паровозные искры, гаснущие в ночи, нагретое плечо соседа, не дающее при толчках выпасть из широкого проёма сдвинутой двери, где мы тесно сидим, свесив наружу ноги.
«Песню
зачем из дома понесу,
Лучше
тебе найду её в лесу.
Знаешь,
какой красивый лес зимой?
Тебе с мороза принесу её домой».
- Зачем из леса принесу? Зачем - с мороза? Купим – и всех делов! – остроумничает кацо к удовольствию девушек.
Они смеются – он подмигивает и повторяет уже в десятый раз свою шутку.
- Всё, значит, купить можно?
Это хмурый белобрысый парень, располагающийся со мной рядом на верхней полати и, кажется, впервые раскрывший рот.
- Канешно, дарагой. А ты как думаеш? Политэкономию учил?
- Как я думаю, тебе не понять. Неужто – всё?
- Абсолютно всё. «Деньги-товар-вэщи», - всё, что надо.
- А ну, выйдем, - негромко предложил белобрысый.
Предложение на ходу поезда вполне бессмысленное – и белобрысый смаху двинул кацо по скуле.
Девушки ахнули. Это была как бы случайная реакция. Кацо затем как-то исчез из нашего обихода – перебрался, видимо, в другой вагон. Девушки сетовали: «...был такой весёлый».
Белобрысого они, похоже, не жаловали...

Ближе к Кустанаю проблема туалета встала, как говорится, во весь рост. Девушки рассыпались по всей сухой ржавой округе - открытой до горизонта. Казахский мелкосопочник, покрытый редкой верблюжьей колючкой, в целом мало приспособлен для таких ответственных мероприятий. Парни вели себя проще и далеко не расходились и сзывающие паровозные гудки воспринимали с досадой, как ненужные задержки.
Перед всяким отправлением наличие в теплушке пересчитывалось по головам.

Выгружаемся в сумерках на каком-то глухом полустанке Актау. Моих спутников поджидают грузовики с надписью по бортам «ЛЮДИ». Я залегаю в чахлом палисаднике - пережидаю их отбытие. Меня, слава богу, никто не окликает: не обозначен в списочном составе. Машины одна за другой отбывают в темноту, - и я понимаю вдруг, что заброшен на край света. Понимаю вдруг, что вовремя – к акклиматизации, о которой говорил Димыч, - мне никак не прибыть.
Дай бог, хоть как-то поспеть...

К утру от Актау на юг уходит бурый товарняк с глухо запечатанными вагонами. С буферов между ними, упираясь о торцы, забираюсь на горячую от солнца покатую в обе стороны крышу. Отсчитываю телеграфные столбы и полустанки, больше всего опасаясь заснуть.
Состав, точно очумелый, шёл без остановок.
Лежу ничком поперёк покатости, ору для бодрости все песни, которые знал, холодея от одной мысли: засну и свалюсь.

Ором читаю стихи - все подряд: от «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...» до этого – особенно кстати:
«...О Господи, я успокоился рано.
А были минуты блаженные сладки
На продуваемой вихрем площадке
У насмерть закрашенного стопкрана.
Дорога, дорога – платформы в тумане,
Зелёных вокзалов бесстыжие слёзы
И паузы ночью. И снова качанье,
Собачья возня и рывки паровоза.
И дальше – по щебню, на щебет киргизок,
На дальние осыпи в медном чекане
Бутылка, журнал и колбасный огрызок
Бегут застеклёнными солончаками.
И поезд гремит, разгибая суставы,
И сладко болит позабытая рана –
Ряды тополей осеняют составы
На страже у пыльных ворот Туркестана».

В полудрёме видятся мне синие водоёмы и живая зелень садов. Я жил в Средней Азии, люблю этот край: уютные выметенные квадратные дворики, ограждённые глинобитными дувалами, тополёвые аллеи с параллельными арыками вдоль улиц, пыль, взрывающуюся под босыми ногами, мазары, точно маленькие мечети - каменный куб и крашенный голубым купол...

Да так ли?..
«Не знаю востока ширазских роз, садов на резных столбах –
Верблюжьей колючкой восток зарос и пылью насквозь пропах.
Он кажется раем издалека, не ведающим греха,
Но зелень садов его жестока, вода для питья плоха.
И жухлые травы железный зной
выкрасил ржавой хной.
Здесь, зыбкие трещины шевеля, ношей своей горда,
Держит каменная земля глиняные города.
Глину и пыль возвёл стеной Искандер или Хосров –
Да не пожрёт сатанинский зной бесценную тень дворов.
...И тешит медленный ток воды гранатовые сады.
...Но что мне за дело, кем и когда подняты гребни стен?
Это мои листья, вода, глина моя и тень,
И ржавого неба пепел и дым над аркой Биби-ханым».

Боже, как хочется спать!..
«...Последний трояк на коробку "Пальмиры" -
И дымом позора герой обесчещен.
Шаром покати по пустынному миру -
По гулкому миру сомнений и трещин,
Пустых разговоров и рукопожатий,
Вагона, где бродит военный в пижаме,
Поспешной любви на дощатой кровати
И сводов над пыльными чертежами...»

...Где, наконец, остановился состав? Где под парами оказался пассажирский на Сталинабад? Как это я ввалился в вагон, повалился на первую же подвернувшуюся полку (рюкзак с ледорубом под голову) – и вырубился, сказали потом попутчики, на сутки с гаком?..
Меня тормошили - не могли добудиться.

Помню только: когда покидал гостеприимный вагон, пожилая проводница смотрела на меня с ужасом. Я погляделся в зеркало вокзальной парикмахерской и тоже ужаснулся: я был чёрен, как негр, от угольной паровозной пыли.
- Можно помыть голову – семьдесят копеек, - любезно предложил парикмахер.
- Спасибо. – Я помылся в пристанционном арыке, вытряхнул одежду.
Наконец-то напился. Вода была с гор – холодная и чистая.

5. РЕКА ХАНАКА.
- Те же и Антон с балалайкой..- мрачно буркнул Данилов. - Явился – не запылился.
Команда уже сидела на рюкзаках – ждала попутку.

...Да, пока что нас в горы везёт машина. Какое-то подобие дороги сменяется битым щебнем, долина сужается и всё круче забирает вверх, мотор задыхается, шофёр-таджик поминутно выглядывает из кабины, точно надеется, что мы образумимся и пойдём пешком.

Слева от нас река, справа – скалы. Река неширока, всюду из воды проглядывают камни.
С нашим движением в горы шум воды усиливается; и вот уже вижу, как поползла сдвинутая потоком глыба, слышу, как с грохотом покатились из-под колёс с обрыва камни, а скалы справа уже нетрудно было достать из кузова рукой, - и мне захотелось постучать по кабине, извиниться перед водителем и пойти пешком...

Наконец, в небольшом расширении долины у развесистого карагача, машина остановилась, шофёр попрощался и посоветовал нам нанять дальше ишака.

Площадка вокруг карагача вытоптана, даже подметена. Бак со свежей водой (река далеко внизу под обрывом), кружка в дупле. Это, видать, своеобразный, освящённый традицией клуб кишлака Горная Ханака. Чернобородые меднолицые патриархи с высоты своих осликов величественно кивают нам, прижимая руку к сердцу.
Кто-то на несколько минут присаживается рядом, не расспрашивая ни о чём, даже не глядя на нас. Закон гостеприимства – путника надлежит уважать. Гость (я где-то читал) – благословение дому. Мы же, под карагачем, - благословение (надо думать!) всего кишлака.
Выше по склону серые глинобитные мазанки с плоскими крышами, глинобитные дувалы, ограждающие квадратные дворики, - с отрочества военных лет знакомые картины.

Появляется деревянная с небольшое корыто миска с айраном – кислым молоком и, пока мы едим, окружающие ведут неторопливую беседу, к нам явно не относящуюся. Вот только когда мы собрались снова в путь и принялись навьючивать друг друга рюкзаками, кто-то не смог сдержать чисто человеческого любопытства:
- Геологи? – вопрос по-таджикски, шофёр переводит.
- Нет, не геологи.
- Работаете?
- Отдыхаем.
Шофёр переводит наш ответ, и окружающие сочувственно цокают языками: «Так-так». Остаётся лишь догадываться, что здесь о нас думают.

На прощанье Данилов торжественно произносит таджикскую фразу – единственную, заученную им в Москве:
- Мы не знаем ваших обычаев, и вы извините, если мы поступали не так, как следует.
Ободряющие улыбки, взаимные поклоны и восточные рукопожатия – сразу обеими руками.

Мы недолго идём в этот день и вскоре останавливаемся – уже на ночлег – у кишлака Зираки.
Мне догрузили рюкзак съестными припасами, ещё чем-то общественным - иду согнувшись, на подъёмах загребая землю руками. Кое-как доплёлся, соображая, как быть дальше – завтра, послезавтра, дней тридцать подряд...
Обратно пути не было, вперёд – тоже. Проползу ли под двухпудовым рюкзаком (много больше половины моего собственного веса) весь маршрут?..

В Зираки наше общество составляют замурзанные детишки: кишлак скотоводческий, и взрослые мужчины выше в горах, на летовках. Женщины выглядывают из подслеповатых оконец: им не положено знакомиться с чужаками.
Юные горные таджики с достоинством рассаживаются вокруг, как бы ждут от нас какого-то фокуса – и мы не знаем, как избавиться от их молчаливого почтения.

Костёр (сушняк под ногами; выше в горах это станет проблемой). Ужин (макароны с тушёнкой; это изысканное меню будет сопровождать нас всю дорогу).
Я (без слов, «по-английски») покидаю друзей – отправляюсь спать за недальний валун (мой рваный и замасленый спальник – тоже от кого-то по наследству).
У костра негромко торжественно поют:
«Тихо горы спят, ярко вызвездилось небо,
спустились вниз в долину облака.
Осторожней, друг, ведь никто до нас здесь не был -
В таинственных верховьях Ханака...
Мы пройдём маршрут, и короткий след пунктиром
останется на карте на века.
Осторожней друг – труден путь в горах Памира,
Особенно в верховьях Ханака...
Пролетят года – станет путь на перевале
Доступным для любого ишака.
Всё в порядке, друг, мы недаром побывали
В таинственных верховьях Ханака...»

Да, мы ещё не знаем, что нам предстоит...

6. ДО КОЧЕВЬЯ ТОРЧ-КУРУК.
Проснулся рано. Вчера в поезде, видимо, отоспался впрок. Едва рассвело. С недалёких снежных вершин тянуло свежим ветерком. Было неожиданно легко и весело. Тянущая боль в спине, - но я знал, как с ней справиться. Несколько лет – накануне смерти Сталина и после – я работал рихтовщиком в прессосварочном цехе Киевского мотоциклетного завода. Классическая рихтовка это выправление искорёженных металлических плоскостей; моя работа была попроще: зачистка сварочных швов на вращающемся абразивном круге. За смену я ворочал более полусотни тяжёлых мотоциклетных рам - каждую всеми сварными рубцами к абразиву.
А боль в спине снимал вот как: за амбарными воротами цеха росла старая раскидистая липа. В перекуры я раскачивался, повисая на нижней ветви, поднимал ноги вперёд-вверх, опуская их, лукообразно прогибался назад.

Здесь, в высокогорье, с деревьями худо. Росло что-то хилое, раскоряченное (кажется, арча). Кое-как приспособился...
- Ого! Наш человек! – потягиваясь после сна, сказал Димыч.
Данилов промолчал.

Утренние зори обводят бледным светом недальние снежные вершины и, разгораясь, обозначают между ними долины, пронизывают легкий туман, поднимающийся из ущелий...

Порядок шествия таков: впереди Данилов, за ним – Мила. Ведущий соразмеряет с её шагами свои. Миша Белецкий – Володя – Димыч. Я – предпоследний. Замыкает Сергей Яценко – надёжнейший из всех. Он следит за каждым – чтобы не оступился, не отстал...
На привале прикидывает, сколько мы проделали километров.

Пока что до привала ещё далеко. Пятьдесят минут ходьбы, десятиминутная остановка – и снова пятьдесят: Сергей точен. Эти минуты длинны, как лекции по марксизму-ленинизму. Пот затекает в глаза, рюкзаки промокают от пота. Когда мы их сбрасываем, на брезенте под солнцем тотчас проступают белые кристаллики соли.
Друзья тут же валятся на землю – навзничь, блаженно раскинув ноги; я же ищу какую-нибудь ветку или выступ скалы, чтобы подтянуться или хоть как-то промять спину. Иначе – это я знаю – не дойду.
- Ого! – не вставая с земли и жмурясь от слепящего солнца, иронически комментируют остальные.
(Много позже этот опыт пригодится мне при изложении своей оригинальной системы - «АКМЕОЛОГИЯ», М. изд-во «Панорама», 1992 г. серия: «Самооборона и выживание»).

Тропа забирается почти до скалистого гребня, потом ползёт вниз – и снова вверх, так что каждая сотня метров подъёма одолевается нами дважды-трижды – до бесконечности. Кажется, ждём только тени, чтобы остановиться, сбросить рюкзаки. Но вот – нависающая скала с благодетельной тенью, мы поглядываем на неё – и проходим мимо.
Хорошо бы в такт размеренному шагу привести в порядок свои мысли, сочинить поэму или наметить план морального самоусовершенствования, - но этот камень возник под ногами совсем некстати. Хочется дать ему пинка. Он возвращает мои размышления к жестокому солнцу, спекшемуся рту и рюкзаку, по-звериному повисшему у меня за плечами.
Но я твёрдо знаю, что и другим не легче, что надо дойти до поворота, потом – вон до той скалы, потом до тени от горного пика, пересекающей реку на дне ущелья и ложащейся углом на лужайку, покрытую свежей травой...

Когда идти уже совсем невмоготу, Сергей неожиданно объявляет:
- Привал!

Кочевье Торч-Курук, пустующее ныне, - последнее обжитое место в ущелье Ханаки. Это именно кочевье, а не пастушеская летовка, хотя таджики (горные персы) исконно оседлый народ. Сюда забредают со своими стадами и юртами кочевые киргизы.
Извечная драма мировой истории: одним нужен простор для выпаса, другим – земля для вспашки. Убийство Каином Авеля – первое в этой извечной драме. Убийца - земледелец, жертва – овечий пастух В ходе неспешных тогда веков и тысячелетий земледельцы теснят скотоводов. Интенсивное, воспроизводящее хозяйство сменяет экстенсивное. Симпатии в Ветхом Завете ещё отданы «кроткому» скотоводу – потому что сильна традиция, а новизна пугает.

Вообще же, как раз земледельческие народы миролюбивее. Национальный костюм равнинных таджиков не приспособлен для ношения оружия. Горные таджики пожёстче. Стычки с кочевыми киргизами – обычное дело...

Эти края почти не описаны. Данилов извлёк сведения, приведенные в труде «Горная Бухара» В.И. Липского (канун 20-го века), который все здешние оседлые народы, скопом, именует сартами - в отличие от кочевников.
(Ещё в официальных монгольских хрониках среднеазиатское государство Хорезмшахов значилось как страна «сартаулов» – с оттенком презрения к земледельцам, не седлающим коней, а ездящих на ослах...).

За более чем полстолетия после Липского выше Горной Ханаки не забиралась ни одна экспедиция. За последние два года до Торч-Курука поднялись аж три. На месте кочевья, близ пирамидального замшелого валуна, французисто обозначенного Липским как «Гран-валун», валяются куски провода, обломки изоляторов и бензинового движка – отрыжка цивилизации.
Здесь был базовый лагерь геологов.
- Все горы были в огнях! – восхищённо рассказывает нам случайный встречный.
Несколько электрических лампочек производят здесь большее впечатление, чем празднично иллюминированный Большой театр...

Вот и сюрприз!.. Пока собираем сухостой для костра, мимо проезжает отряд топографов. Они на лошадях, ружья за плечами, к седлам приторочен геодезический инструментарий в чехлах. С нами здороваются снисходительно. Рядом с лошадью, в её тени, шагает палевый пёс. Он бросается на нас с лаем, но заметив сахар, на мгновение задумывается и подходит, льстиво виляя хвостом.
- Плохой пёс, - определяет Мила. – Продажный.
Она кладёт ему в пасть рафинадный кубик и отталкивает его слюнявую морду.
- Оставьте себе, - кричат топографы. – Он у нас не в штате.
Псу присваивается кличка Маразм. Он с признательностью лижет нам руки, и на ночлег устраивается в наших ногах.

Ночью во сне мне кажется, что я всё ещё иду: дерево – поворот – камень... Шаг-шаг-шаг...

7. ОБМАНУТАЯ НАДЕЖДА.
«Гран-валун» незыблем и простоит до скончания веков. Но от мостика через Ханаку, также упомянутого Липским, не осталось и следа. Мы обсуждаем этот факт не в философском, но в практическом плане.
С противоположного берега в Ханаку впадает большой приток Ходжа-Мафрач, и выше слияния река менее многоводна. Кроме того, в этом месте русло Ханаки раздваивается, омывая каменистый островок с ивой, беспрестанно дрожащей от напора воды. Здесь и решаем переправляться.

Сергей раздевается, обвязывается верёвкой и, нащупывая дно ледорубом, входит в поток. Он похож на слепого, пересекающего оживлённую улицу. Вот только мышцы его спины и плеч, грубо вздуваются, шея багровеет от натуги.
На середине рука с ледорубом уходит по плечо в воду, Сергей поворачивается лицом к течению, силясь сделать ещё шаг. Он противостоит напору воды. Она поднимается по шею, оставляя сзади открытой спину. Сергей весь наклоняется вперёд, сдерживая этот напор. Но – падает, и рывок натянувшейся верёвки даёт нам, стоящим на берегу, почувствовать силу течения.
Выволакиваем Сергея обратно на берег.

Следующую попытку готовится совершить Миша.
- Лучше в одежде, - советует ему Сергей, клацая зубами.
Это разумно. И падать безопаснее. Мила достаёт аптечку, чтобы залепить пластырями спину Сергея.
Миша тоже падает – впрочем, благополучно.

Решают испробовать таджикский способ переправы вброд. Миша и Сергей, натянувший на ободранную спину свитер, лицом к лицу, положив друг другу руки на плечи, боком входят в поток. Каждый похож на борца, собравшегося повалить партнёра, хотя для этого достаточно лишь отпустить руки. Метр верёвки, второй, третий... Для гарантии мы накинули её в несколько петель на камень, как на пристанях накидывают на шверт...
Наконец, верёвка натянута над потоком; держась за неё, переходят остальные.

Маразм, внимательно наблюдавший всю операцию, скуля, просится к нам на руки; но с воспитательной целью пса решено не переплавлять: пусть плывёт; обвязанный верёвкой – не утонет.
Но Маразм не склонен к риску. Он приглядывается к потоку и поднимает на нас глаза, полные печали.
- Он ещё молод, - сострадает Мила.
- Пусть привыкает к самостоятельности, - возражает Сергей.

На островке посреди реки мы стоим кучно, как в переполненном трамвае. Через второе русло до противоположного берега можно доплюнуть, но перепрыгнуть без разбега нельзя. Маразм надрывает нам сердца своим скулежом.
- Маразмик, прости, - извиняется Мила. – Ты слишком любил сахар и тушёнку и не носил рюкзак.
Осознав непреклонную действительность, Маразм заливается злобным лаем и тотчас трусит вверх по тропе догонять вчерашних топографов.
С островка через второе русло над удаётся набросить петлю на прибрежный валун...

С этого берега, с развилки рек, в горы ведут два пути – вверх по Ханаке или вверх по Ходжа-Мафрачу.
- На перевале Ханака нам делать нечего, - хмуро заключает Данилов. – Там теперь топографы.
Нетрудно было понять его отчаяние. Рухнули расчёты, которым отданы многие месяцы. Тщательно намеченный маршрут можно сдать в архив, как говорится, плюнуть и растереть помыслы и надежды.

Так англичанина Роберта Скотта в борьбе за Южный полюс на считанные дни обошёл норвежец Руаль Амундсен в декабре 1911 г. ...

Всё же, раз уж было запланировано, решаем пройтись на перевал без рюкзаков и тут же вернуться обратно. Так сказать, визит вежливости.
Идти налегке – одно удовольствие. Любуюсь окрестностями. Вершины гор выдвинуты одна из-за другой, точно карты в колоде. Сползающие оттуда снежные языки раздваиваюся, как змеиные, серебряными ручьями. Река вскипает между камней.
С приподнятой над потоком плоской скалы вода свешивается сплошным пологом в стремительно меняющихся узорах пены. Разужная арка из брызг, соединяющая здесь оба берега, оформляет это эффектное зрелище, названное Липским «водопадом Ирины».
Название помечено на плане и не подлежит изменению. Авторитет первопроходца в этом вопросе остался непоколебленным.

Зато он пошатнулся в другом, более существенном.
Липский правильно определил общее направление перевала, но посчитал, что он ведёт через Гиссарский хребет прямо к озеру Искандер-Куль.
Для подтверждения своей гипотезы он произвольно пометил весь хребет...
Перевал, действительно, располагается к западу, а не прямо по долине Ханака, но Искандер-куль и Гиссарский хребет здесь ни при чём. Сверившись по компасу Данилов убедился, что озеро должно быть где-то в стороне, а открывшийся нам с перевала голый мрачный кряж впереди – это и есть сам хребет.
Перевал вёл лишь через один из его отрогов.
Следовательно, внизу река Пайрон, ничуть не ведущая к Искандеркулю; единственный путь к озеру – по ущелью Ходжа-Мафрач, если, конечно, на нашем пути отыщется другой перевал.
Всё это приятно щекочет наше исследовательское самолюбие.
- Смотрите! – закричала вдруг Мила, в нетерпении поднимаясь на носках и размахивая руками. – Наши топографы!..

Они далеко внизу, по другую сторону перевала, и, разумеется, на их карте уже отмечен тот факт, что хребет никуда не сворачивает, даже в угоду самым почтенным своим исследователям.
Мы почувствовали себя обворованными. Открытие буквально увели из-под носа.
- Возвращаемся! - скомандовал Данилов и первым повернул обратно.

8. РЕКА ХОДЖА-МАФРАЧ.
Вверх по Ходжа-Мафрачу ни тропы, ни людей. Природа и мы – нос к носу. Это тягостно. Всё-таки мы, люди, привыкли жить среди небольших, удобных в обращении вещей. Горы – это как-то громоздко. Гнетущее ощущение одиночества и заброшенности на миллион лет и километров от привычного уклада жизни усиливается тем, что вслед за нами в ущелье вползает непроглядная мгла. Мы движемся – движется и она. Это напоминает преследование. Мгла, хоть и вровень с нами, плывёт в воздухе, мы же карабкаемся по скалам, порой на четвереньках.
Гонка с преследованием – и мы проигрываем...

Мы бы давно уже остановились переждать непогоду, если бы нашли хоть какое-то относительно ровное местечко для палатки.
Но вот уже белесые щупальца дотягиваются до нас. Приходится остановиться прямо на склоне у самой воды. Дальше начинается ледник – гигантским козырьком, из-под которого вытекает река.

Разбить палатку на покатой площадке размером с обеденный стол, не свалившись при этом в воду, - почти цирковой трюк. Но обстоятельства таковы, что поневоле совершаем чудеса.
Итак, спереди ледяной грот, сзади каменная осыпь, по которой мы выкарабкались сюда, над нами крутой склон ущелья, в метре под нами – вспененная ревущая река.
Вскоре перестаём соображать, где – что: мы внутри грозовой тучи. Одежда наша не промокает, но набухает влагой.
Желаем друг другу спокойной ночи, - понимая, что это не более, чем формальность.

Просыпаемся от удара грома у самого уха. Молнии возникают совсем рядом, и за каждой вспышкой тотчас слышен громовый раскат. Ущелье тесное; мы видим, как молнии вонзаются в его стены, после чего наступает мгновенная кромешная чернота.
Мокрые одеяла, палатка, одежда. Ливень не падает сверху, но образуется тут же. Мы, как и всё, окружающее нас, аккумулируем на себе влагу.

Одиночные удары переходят в сплошную канонаду. Молнии уже догоняют одна другую – в каждое мгновение их несколько, и ущелье озарено мертвенно трепетным светом, как сварочный цех.
Со стороны фейерверк, вероятно, красочен. Но надо ли тратить столько энергии, чтобы испепелить семь человек?..
Лица наши выглядят призрачно-бледными, чему причиной, вероятно, не только освещение. Стараемся распознать в этом хаосе шум реки.
- Володя, ты там с краю, - далеко ли вода?
- Пока что только рукой достаю.

Время от времени что-то с грохотом прокатывается по руслу. Не сразу соображаем, что это камни, сорванные вздувшимся потоком. Какой-то скатывается сверху, с нашего раскисшего склона, и гулко ухает в реку. Определяем: ниже палатки. Следующий – выше... Ещё один – опять мимо. Инстинктивно подбираем ноги к животу, лежим скорчившись...
Вдруг возникает идиотский спор о том, с какой скоростью движется грязекаменная лавина – сель. Кто-то настаивает - со скоростью черепахи, кто-то - со скоростью курьерского поезда. Я сдерживаю смех – безусловно, истерический. Предлагаю перебраться из этой ловушки повыше, на ледник.
- Ночью? По мокрому льду? – едко обрывает меня Данилов. – Кого-нибудь там непременно не досчитаемся. Может быть - тебя.
- Проголосуем? – настаиваю я. – Чем бездействовать... (Меня, если честно, колотит ужас).
- Решаю я, - твёрдо заявляет Данилов. – В Москве, обсудим, кто прав.
- В Москве – если выберемся отсюда...
- Тебя не просили – ты напросился.
- Ничего, друзья, - примирительно говорит Димыч. – Главное, что не мокро.
- И не холодно...
- И камни не валятся...
- И небо ясное...
- И сель не предвидится...

Тут-то и раздался такой грохот, точно весь хребет встал дыбом. Мы вмиг принимаем сидячее положение, насколько позволяет низкая палатка, готовые мигом вскочить и снести её головами...
Но грохот смолкает, да и гром пореже, - и мы уже как спасение, как сладчайшие звуки, слышим стихающую небесную перепалку и шум потока.

В блёклом рассвете обнаруживаем вокруг совершенно иной ландшафт – будто перенесённые могущественным джином на другой край земли. Рухнул ледниковый грот - и всё выше по ущелью завалено обломками льда.
Река пробивается через ледяное крошево...
Данилов с мрачным торжеством взглянул на меня:
- Тебя бы послушать...
- Мальчики, - ахает Мила. – Огни Эльма!
Зубцы скал вокруг увенчаны крохотными светящимися кисточками.
- Страшно красиво, правда? Как цветы!
- Страшно, правда, - говорит Сергей.
За поясом у него нож.
- Зачем?
- Вдруг бы завалило – палатку пришлось бы резать.

9. ГИБЛЫЙ ПЕРЕВАЛ.
Глубокая ледяная котловина, окружённая сплошным скальным корсетом. Острые грани, венчающие его, ощерены в фиолетовые небеса – космические, бессолнечные. С трудом соображаешь, что небо скрыто плотными тучами, принявшими такой оттенок. Вокруг безжизненно и пусто – как на Луне. Такими представляешь фантастические пейзажи, на фоне которых репортёры будущего пишут безмятежные корреспонденции в «Межпланетную жизнь».
Собственно, отличает нас от астронавтов лишь то, что мы всё-таки находимся на Земле. И цепочка вырубленных в фирне ступеней позади нас, следующих зигзагом в обход зеленоватых трещин, напоминает, что попали мы сюда не сверху, из космоса.

Сидим на рюкзаках посреди заснеженной котловины, обсуждаем положение. Вечереет. Впереди ничего похожего на перевал. На нашей карте место это девственно бело. Потеряв ещё час-другой на поиски перевала, мы вынуждены будем заночевать прямо на снегу - без дров да и вымокших при переходе вброд ледяного желоба... Почти смертельный трюк.
В эту ловушку нас завела самонадеянность: намеченный маршрут, более или менее здравый, был в нашем понимании испоганен топографами, и мы (как бы «по Ленину») «пошли другим путём» - абсолютно неизведанным.

Возвращение к развилке рек, к исходной точке нашей авантюры (к дровам, костру), отрезано ночной грозой: по мокрому сползающему в реку откосу нам уже не пройти...

Вокруг по склонам осыпаются лавины. Белая крутизна внезапно окутывается снежной пылью, доносится змеиное шуршание, затем грохот – и поднятый лавиной ветер бьёт в лицо. Когда снежная мгла оседает, открывается нагая чёрная стена – точно под шумок сменили декорации.
Жутко быть актёром на такой сцене.

Сергей Яценко несколько минут сидит отвернувшись, молча, спрятав лицо в ладонях. Сейчас он определяет силы каждого и решает за всех. Мы стараемся не глядеть на него.
Вот он решительно поднимается, берёт верёвку, бросает другой её конец Мише Белецкому.
Они обвязывается, чтобы идти в разведку. Берут ледорубы. На ногах у них горные ботинки с кошками. Остальные экипированы не для таких переделок.
- Через час-полтора ждите нас.
Они уходят в связке.

Тени хребтов заполняют котловину. Начинает идти снег. Володя, ёжась, рассказывает, как прошлым летом ел в Армении холодный виноград. Загорали на горячем песке, а виноград положили в воду и отщипывали по ягодке. Жара, а вода в Севане холодная...
- Володя, - перебивает его Мила, - не вспомнишь: на какой улице жил Шерлок Холмс?
- Кто? На Бейкер-стрит.
- А номер дома?
- Не помню.
- Жаль, - вздохнув, говорит Мила. – Кстати, почему ты никогда не бреешься?

Мне, возможно, легче, чем остальным: курю, глубоко затягиваясь. Это отвлекает от ненужных мыслей.
Данилов сумрачно молчит. Затея вдруг изменить намеченный маршрут – его затея...
Спрашиваю Димыча:
- Стоит ли терять время на поиски перевала?
- Да. Серёжка найдёт перевал – даже если его здесь нет. Это единственно разумное в нашем положении.
- Как это: найдёт - если нет?
- Перевал – это любая точка, куда можно забраться и откуда можно спуститься по другую сторону гребня...

Стемнело. Их нет. Решено выждать ещё час – и идти на розыски. Безостановочно ходим вокруг полузасыпанных снегом рюкзаков и по-извозчицки охлопываем себя руками. Оттираем мёрзнущее лицо ладонями.
Паника на спортивном языке это мандраж. Я склонен к мандражу. На соревнованиях перед стартом во мне, внутри, всегда что-то колотилось, как язык колокола...
Помню, когда в сожженном поле под Сквирой (июль 41-го) я лежал, уткнувшись лицом в землю, сотрясаясь от бомбовых взрывов вокруг, прямо перед глазами приземлился огромный зелёный кузнечик – величиной с саранчу. Откуда бы там взяться - саранче?.. Я смотрел на него – он смотрел на меня, никак не реагируя на взрывы фугасок. Думал ли он, я не знаю, - а я думал о том, что меня вот сейчас убьёт, а он выживет. Меня тогда тоже заколотило всего изнутри – и я заплакал. Мне показалось (или так оно и было): уцелевший колосок, внезапно срезанный (осколком?), уткнулся остью в землю. Подполз папа и лёг на меня...

Нет, впервые, наверное, заколотило, когда я лет в семь метался в дифтеритном бреду; мне казалось тогда, что надо мной склоняется множество людей (в комнате были только родители)... Какой-то пеной или слизью вдруг забило мне горло – и я прохрипел, почти теряя сознание: «Марганцовку!» Уже этой марганцовкой (единственное тогда спасение) я не полоскал горло – я глотал её...
И когда задышал, наконец, меня всего вдруг заколотило...

Боже мой, когда колотит, привязывается что-то несусветное. Несколько раз прокручиваю в памяти какие-то строчки, прежде чем осознаю смысл:
«...Тогда я встал – и этим проявил
отваги большей, чем имел на деле.
И молвил так: «Вперёд – я полон сил!..»

Данте... Цепочкой ассоциаций возвращаюсь в комнату (Дегтярный переулок - тут же за боковой стеной американского посольства на Садовом кольце) – в комнату с чайными чашками на разбросанных рукописях – в гостеприимную семью искусствоведов (Марина и Юрий Герчуки), пекущихся о моём эстетическом воспитании. «Перечитай это место из «Ада»: «Больше сил, чем их имел на деле!» Бери ещё печенье...»
- Дай-ка и мне папиросу, - попросила Мила. – Они не могли провалиться в трещину?
- Нет, - говорю я. – Через три дня мой день рождения. Непременно отметим. Иначе смертельно обижусь.

Разведчики, осыпанные снегом, как-то вдруг вынырнули из снежной замяти.
- Пройдём!
Тотчас вскидываем рюкзаки, связываемся в цепочку. Разведчики глотают сахар горстями. Все мы второй день едим только сахар.
Шаг в шаг – след в след... Я так и запомнил этот путь: едва заметные в темноте углубления следов, затем – вырубленные на крутизне ступени, натянутая верёвка, уходящая в белую мглу...
Затем скалы, возникшие перед самым лицом – значит, мы уже на верхней кромке ледника...
Заснеженная полочка над обрывом – в ширину ступни. Пробираемся по ней, прижимаясь к стенке всем телом, стремясь охватить её обмерзающими руками.
Вниз не глядим – как бы то ни было, идти надо. Никогда мы так не доверяли друг другу, и натянутая верёвка – точно нерв, идущий от сердца к сердцу.
Высота под четыре тысячи метров – до отказа всасываю в себя разреженный морозный воздух. Меня бьёт крупная дрожь. Сердце колотится о рёбра...

Полочка заканчивается... Так вот, где мы перевалим! Узкая, едва наметившаяся седловина. На неё можно бы, наверное, сесть верхом, свесив ноги по обе стороны гребня.
- Только Серёжка мог найти такой перевал, - произносит Мила окоченевшим ртом.

Мы выныриваем из кромешной тьмы: по другую сторону гребня далеко внизу в алой полоске заката темнеет трава, поблескивает серебряная ниточка реки... Первое понятие о аде и рае должно быть возникло именно здесь – при взгляде в обе стороны.

Наспех сооружается маленький каменный тур, пишется записка. Затея кажется мне бессмысленной: никто никогда здесь не был – да и будет ли когда-нибудь?..
- А если будет? – говорит Димыч. – Если бы мы нашли записку, не стало бы нам теплее? Да, как же назовём этот перевал?
Я оглядываюсь: чёрное кольцо гор, точно кратер потухшего вулкана (повидимому, кратер и есть), исчерна-фиолетовое космическое небо...
- «Колизей», - говорит Мила. – В память о гладиаторах.
- «Лунный цирк», - предлагаю я. – Нет, просто: перевал «Цирк».
- Так и запишем. – констатирует Димыч.

(Найдите в сети перевал «Цирк», соединяющий реки Ходжа-Мафрач и Казнок, пройденный после нас дважды - через 18 и через 30 лет. Наш перевал! Единственный – названный так, как никакой другой в мире. Навсегда – наш!).

Спускается Мила. Зарывшись ногами в снег, попускаю ей верёвку. Затем меня страхует Сергей...
Скользя по склону, загребаешь ногами целые сугробы, пока натянувшаяся верёвка не останавливает скольжение.
Вторая связка движется следом, стараясь не потерять нас в темноте...
Кеды и одежда, вплоть до карманов, набиты снегом. Мила-я-Сергей... Бегущая верёвка согревает ладони. Вторая связка поминутно перекликается с нами.
Уже в кромешной тьме соединяемся на каменной морене.
- Раздеться догола, - приказывает Сергей. - Выкрутить одежду. Снова одеться, Натянуть всё, что возможно. Сахар – сколько угодно. Накроемся палаткой и сядем теснее. Ноги растереть – и в рюкзаки. Часа через четыре рассветёт. Так-то, лорды!
Данилов смолчал.
С одежды, растрескиваясь, осыпаются ледяные струпья.

10. КАЗНОК и ТЕМИР-ДАРА.
Моросит. Мы, накрытые одной палаткой, тесно прижаты друг к другу. Так теплее. Но душно. Я, к примеру, весь в поту. Но это мелочь! Теперь, когда отодвинулись ужасы, душа сама собой наполняется каким-то неосознанным ликованием. Понимаю уже, что жить буду долго – может быть, всегда. Человеку свойственно думать, что все чувствуют так же, как и сам он. На пробу я произношу вслух только первую строчку:
- «Все мы граждане твёрдо знаем...»
Взрогнул полог палатки, поднятый вскинутыми головами!.. Может, друзья спали или дремали – и я нарушил чей-то покой? Но меня уже несло, - и это неудержимо, как понос. Пардон!

- «Все мы, граждане твёрдо знаем,
Что в начале седьмого века
Под весёлым зелёным знаменем
Шёл пророк из Медины в Мекку.
Львы рычали, ослы кричали,
И, осыпаны бранной пылью,
Бедуины кривыми мечами
Городские брони рубили.
И неслось над войском Медины,
Разлетаясь искрами паник:
«Нет Бога, кроме Единого,
И Мухаммад – Его посланник!»
Так орали эти номады
На рысях дорогой короткой
за посланником Мухаммадом –
Молодым, с подбритой бородкой.
А дорога под ними гудела –
Это было дело святое,
Это было верное дело,
За которое драться стоит.
Мир не видел ещё такого,
Что дала нам земля Аравии –
Конь бьётся, задрав голову,
Высекая пламя из гравия...»

Молчание было полным. Голос мой ликующе зазвенел:
- «Так давайте подымем чаши
За фанфары седьмого века,
За счастливое время наше,
За дорогу Медина – Мекка!
За зелёный огонь ислама
От Хивы до Дженералифа,
За двенадцать святых имамов
И святых четырёх халифов!
За первейшую пядь дороги,
За начала начальный атом, -
Что расстелится нам под ноги
Завоёванным Халифатом!»

Палатка, подпираемая нашими головами, заколебалась. Кто-то приоткрыл полог – и оттуда пахнуло свежим ветром.
- Ну-ка, ещё, - сказал кто-то (кажется, Димыч).

- «Мы снова отступаем по высохшей степи,
Теряя скот и женщин, и пленных, взятых прежде,
Бесчестной смерти ужас нам души растопил, -
И мы уходим в горы с колючками в одежде.

Ты видишь ли? Ты помнишь ли? О, сжалься, оглянись,
Как мало вместе мы прошли, как скоро разошлись!
Неужто так, неужто зря, над падалью паря,
Я вылетел найти тебя – и потерял тебя?

О, горе побеждённым – нам нет назад пути,
Пусты подсумки наши и лошади понуры,
Но мы ещё успеем до Индии дойти,
Но мы ещё всего лишь наследники Тимура!

Трущобы Кухистана обвалами пылят,
Закрыли перевалы потоки в пене ржавой –
Мы стены подымем невиданных палат,
Неслыханной славы поставим мы Державу!

Два ангела над нами рвут небо пополам.
Привет, земля родная – и горе, и слава!
Бежать воде, цвести садам и жить моим делам
На той земле, что мне дана навеки и по праву.

Да, я клянусь, что я вернусь – и стукну в окно,
Прямым путём, кривым путём – не всё ли равно?
И нет печали впереди, а на былом – печать.
Умей терять и находить, и заново терять!»

- А о любви? – сказала Мила.

- «Хороши Самарканд и Бухара –
стены цвета павлиньего пера,
глина, пыль да арычная вода,
да моя с судьбой весёлая игра.
Хороша и мечеть Биби-Ханым –
осыпь арок да рваные столбы,
занесённые пролётом одним
над смятением базарной толпы...
Хороши на Востоке города –
тень мозаик по цветному ковру,
но за палец твой один я отдам,
не скупясь Самарканд и Бухару. Жажду счастья водой ли утолю?
Небо Азии ведёт ли к добру?
Да, влюблён я в Самарканд и Бухару, -
а тебя я просто-напросто люблю».

- Подъём! – сказал Сергей и встал, поднимая собой палатку.

...По пути в рай, открывшийся нам вчера с перевала, - скучное чистилище. Расщелина в горах до краёв забита скалами, меж которыми пробирается река. Куда она ведёт, имеет ли вообще название, - мы пока не знаем. Ни травы, ни деревца; вполне возможно, мы не вышли ещё из белого пятна...
Но вот перекрытая скалой река разлилась крохотным озерком. На нашу трёхвёрстку оно нанесено. Выясняется и название реки – Казнок («узкое место», в переводе с таджикского. Название обычное для нескольких гиблых перевалов и подобных горных ловушек).
Мы уже как-бы оттаиваем; одежда на нас почти просохла.
А вот и долгожданное солнце!..

Климатологи (сообщает Данилов) насчитывают в Кухистане семь климатических поясов – от полярного на заоблачных вершинах до субтропического. Спустившись всего на тысячу с небольшим метров – пройдя по ущелью Казнока километров десять, мы очутились в таких зарослях, которые я бы назвал джунглями. Мы прорубаем в них зелёный туннель. На головы нам сыплются грецкие орехи. (К нашему разочарованию горьковатые – незрелые).

Последний взмах топориком (в руках Сергея) – и мы на берегу озера Темир-Дара. Горы столпились вокруг; серебристые отражения их вершин сходятся в малахитовой глубине. Прибрежные ивы наклоняют к воде гибкие ветви, образуя сводчатые тенистые проходы. Ни шороха, ни движения, ни ветерка. Точно нас подслушивает кто-то.
Здесь всё словно пребывает в оцепенении с первого дня творения...
Или, может быть, со второго дня – когда землетрясение стряхнуло в долину какую-то из горных макушек и небольшая речушка разлилась вот этим дивным озером...

Но вот и свежее происшествие. Предназначавшийся нам в позавчерашнюю грозовую ночь селевой поток сошёл-таки. Но не в ущелье Ходжа-Мафрач, на нашу погибель, а по этому склону – к озеру. Вот он лежит неподвижной, уже подсыхающей на поверхности полосой ила и песка, похожий на гигантскую издыхающую змею. О мощи и глубине грязевого потока можно судить по изломанным измочаленным верхушкам деревьев, торчащих из него, как руки утопленников.
Впечатление о чудном безоблачном рае несколько меркнет.

Фронт грязевой лавины далеко вдвинулся в озеро, и вода затопила прибрежные террасы. Приходится перебираться на другой берег через раскисшую грязь. Ноги проваливаются сквозь ломкую подсохшую корку, вязнут. Иной раз, провалившись едва не по пояс, хватаешься за ветви, нависающие над топью, кое-как высвобождаешься для следующего шага – и снова проваливаешься...

Отмываемся потом в озере, нарушая его холодное спокойствие (отстоявшаяся за два дня вода чистая и прозрачная), и у всех на устах странное слово: «экзотика».
Экзотика... Угли костра подёргиваются пеплом, булькает в ведре каша, я - дежурный - сонно помешиваю её... А вокруг спят товарищи, повалившись на траву, даже не подложив под головы рюкзаки, - так, как застиг их сон. Хороводы ангелов гудят надо мной, солнце сваливается прямо в озеро и, шипя, гаснет там (в небе образуется круглая дырка), - и я кое-как осознаю, что сплю тоже.

11. ДОЛИНА КАРАТАГА.
«Долина, наполнена зеленью до самых краёв – до скалистых гребней, за которыми высятся снежные вершины... Воздух чист и свеж, как поцелуй ребёнка».
Так я записываю в своём дневнике, заимствуя сравнение у Лермонтова. Потом разберусь.
Мы проходим дикие фруктовые леса – чудеснейшее место из всех, какие я видел. Здесь могли бы бок о бок сотрудничать десять киностудий – и ни один кадр не повторился бы. Места эти, видать, созданы в последнюю минуту Творения из всего, что было под рукой. Индиговое небо, серебряные с чернением пики, интенсивно красные скалы, живая зелень деревьев и от них чёрные бархатные тени, где в двух шагах не разглядишь человека...
Природа здесь, подобно героическому эпосу, не терпит полутонов.

Вода в Каратаге шоколадного цвета, но выше впадения мутного Пайрона голубая, а ещё выше – слепяще белая от пены. Продольные галечные косы отделяют глубокие спокойные заводи. Дно их выложено разноцветной мозаикой. Зелёные, красные, белые камешки выложены причудливыми узорами.
- Как кафельный пол! – восторгается Володя.
- Пошляк! – мигом среагировала Мила.

Она подобрала камешек нежно-бирюзового оттенка и, сжав в ладошке, время от времени поглядывает на него. Бирюза на Востоке – цвет счастья, удачи, сбывающихся надежд. Бирюзовые купола гробниц означают, надо думать, райское местопребывание усопшего. (В исламском раю, между прочим, есть на что поглядеть. Семьдесят гурий на каждого, - это вам не хухры-мухры...)

Шум реки, оглушавший нас прежде, здесь скрадывается буйной зеленью по берегам. Всякая бесплодная, казалось бы, глыба обвита влажными, обрызгиваемыми рекой корнями. Порой деревья раскалывают скалы, прорастая сквозь них, даже приподымая осколки в развилках ветвей.
Нет, гурии, конечно же, где-то рядом!..

Барбарис, оказывается, не только популярные конфеты, но и незнакомые мне ягоды. Запускаю в гроздья пятерню и обсасываю ягоды до косточек. Несколько таких широких движений от куста ко рту – и зубы начинают ныть от оскомины.
Вокруг фруктово-ягодное изобилие: ежевика, смородина, дикая яблоня (величиной с орешки «райские яблочки» моего провинциального детства), алыча - дикая слива, огненная облепиха с резким запахом спирта и вагныч – дикая вишня, помельче обычной... Всё это, принесённое с базара, поедалось бы вмиг без разбора. Здесь же мы осторожно раздумываем, разжёвываем на пробу всякий фрукт, щупаем собственные животы – и лишь затем обворовываем весь куст. Даже знакомую всем смородину не сразу рискнули узнать. Крупные же пурпурные ягоды, похожие на рябину, но пахнущие почему-то яблочным компотом, так и не рискнули распробовать.

Устроить бы здесь, в этих богоданных, скрытых, от всего мира долинах небольшое уютное суверенное государство – на самообеспечении. Фрукты, ягоды, орехи дозревают... Однако, вот уже третий день подряд не обнаруживается нигде даже малейшее человеческое присутствие.
Красоты, хоть бы и с фруктами, воспринимаются лишь, когда есть кусок хлеба. И люди селятся обычно в прозаичнейших местах - где можно бы развернуться их плугу...

12. ПЕРЕВАЛ МУРА.
Об этом перевале упоминают почти все, бывавшие в здешних краях. Причём одни утверждают, что перевал почти непроходим, другие – что он доступен даже для вьючного транспорта.
Оба мнения справедливы – в зависимости от того, какая погода застала здесь путника.
Зимой перевал непроходим вообще: всё-таки, под четыре тысячи метров...

Перевал был некогда основным путём с севера, из среднеазиатских владений Российской империи в Гиссарское бекство, подвассальное Бухарскому эмирату.
Здесь под снежной лавиной погиб разом целый русский отряд – шестьдесят человек...
Данилов демонстрирует всю свою эрудицию. (Внимаю и кое-что записываю).

«Для науки этот край представляет интерес чрезвычайный», - из донесения в Петербург в 1887г. генштабиста капитана Лилиенталя.
Он же отметил массовые выплоды красных сурков на подходах к перевалу с обеих направлений и проницательно предположил, что именно здесь очаг чумы, вспыхивающей в этих краях...

...Кое-что из сведений Данилова для меня не ново. В военные, слякотные, хоть и краткие, самаркандские зимы я чувствовал себя комфортабельно лишь в городской библиотеке. Она размещалась в небольшом готическом соборе (дореволюционном протестантском) с витражами на окнах, до того никогда не виданных мною.
Иногда я был там единственным читателем и мог с наслаждением развалиться на пружинном диване со старинной резной спинкой – роскошь, тоже мной прежде невиданная. Потихоньку, не привлекая внимания, покачивался на пружинах – и чувствовал бы себя в раю, если бы не постоянное ощущение голода.

В библиотеке были преимущественно дореволюционные книги – с ятями и твёрдыми знаками. Но всей классике я предпочитал тогда почему-то морские рассказы Константина Станюковича и роман «Морской волк» Джека Лондона. Забитым и униженным матросикам Станюковича я очень сочувствовал, а Вольфу Ларсену, герою романа, пытался подражать, ничуть не походя на него прежде всего фактурой.
Фактура этого ницшеанца была его главным отличительным признаком.

Одолев это небольшое «избранное», я принялся рыться в пыльных подшивках дореволюционной «Нивы», «Всемирного следопыта», «Вокруг света», наткнулся на журнал «Родник» за 1888-1900 годы, а в нём - на «Взятие Самарканда» военного историка Константина Абазы. Тут-то я позабыл и про великолепные изразцы, про волшебный диван, чуть ли не забыл про голод.

В Самарканде я буквально окунулся в историю. Город был отчётливо (пересыхающим руслом Зеравшана) разделён на старый и новый. Я излазил – вплоть до крыш, арок, верхушек минаретов, даже куполов (!) – изразцовые громады Гур-Эмира, Биби-Ханым, всех трёх медресе Регистана...
Однако, всё это варварское великолепие высилось над тесными без единого деревца грязными проулками, забитыми человеческим месивом - мужчинами зимой и летом в ватных халатах, женщинами с чёрными сетками-чачванами, скрывающими лица, метущими своими подолами пыль под ногами, над грязными арыками и воплями ослов...

Новый город с его аккуратной (во многом - дореволюционной) застройкой, утопавшей в аллеях и парках, с чистыми арыками по обочинам был куда менее живописен, - но я мог сравнивать и понимал упор историка на преимущества цивилизации.
С русскими в Средней Азии появились такие полезные вещи как спички, мыло, дешёвые заводские гвозди... Трехгорная мануфактура оперативно специализировалась на выпуске тканей ярких восточных расцветок. Фарфоровые черепки «Гарднер» с фальшивыми китайскими знаками археологи уже привыкли считать «верхним культурным слоем» над керамикой времён Тимура и древнего Согда...
Тульские заводчики наводнили край медными самоварами. Повсюду в чайханах они, как и полустолетие назад, торжественно высились над чаёвниками в халатах, сидевшими, подогнув ноги, на вытертых грязных коврах.

Цитировался в «Роднике» и таджикский просветитель Ахмад Дониш, побываший ещё в 1857 г. секретарём Бухарского посольства в Санкт-Петербурге:
«Хотя по национальности и религии русские не такие, как мы, но в дружбе, искренности и человечности они выше нас».
Смелое заявление в правление светлейшего эмира, когда публично рубили головы не только подданным, «заподозренным в сомнениях» (так у Абазы), но и ишакам, нарушивших рёвом покой светлейшего.

Но вот жители Фальгарского бекства уже сами шлют в царскую ставку в Самарканде гонцов, чтобы ускорить приход русских войск...
"Особенно дружелюбно встречали наших солдат евреи, и солдаты относились к ним, как к старым знакомым. При встрече с евреем солдат, взявши его за пояс, спрашивал: "Что же ты не снимешь верёвки, не оденешь халата? Теперь это можно".
И еврей, которому раньше не дозволялось носить иного пояса, умилялся от восторга, чувствовал, что он такой же человек, как и другие".
Не этим ли перевалом Мура следовал некогда пышный кортеж в летнюю резиденцию эмира?..

Вот так, выйдя позавчера из белого пятна, мы оказались в местах, известных почти как Воробьёвы горы...

Впрочем, известность понятие относительное. Все источники описывают перевал Мура как двойной. Мы же не видим здесь седловины и ничего похожего на второй перевал. Впереди покрытый фирном спуск в долину, вдалеке – розовый с белым пик Красных Зорь, аппетитно прослоенный горизонтальными облаками, как праздничный торт.
Это уже Фанские горы, куда лежит наш путь.

Сергей с удовольствием наносит на план истинные очертания перевала. Мила щелкает фотоаппаратом, фиксируя разом окрестность и удовлетворённую ухмылку Сергея.

...На вечернем привале происходит нечто неладное. Палатка была не поставлена, но расстелена по земле на манер скатерти (дастархон); на неё неспешно, с почтением, выкладывались невиданные прежде мной вкусности: консервы, тут же вскрываемые ножом, сыр, тут же нарезаемый, сухари, тут же извлекаемые из магазинных пакетов; вдруг возникла фляга - как выяснилось чуть позже, со спиртом.
Спирт разливали бережно в самую разную тару – вплоть до промытых тут же в ручье мыльниц...

- Ну, - произнёс Димыч, возвышаясь над нами, сидевшими на земле, - приступим к делу. Поздравим Марка с днём рождения и выпьем в виду такого повода. У всех налито?
Мила вручила мне праздничную открытку с изображением ослика и надписью на обороте: "Шестеро - Марку. 8 августа 1958 г.".
- Братцы, - с упавшим сердцем сказал я. – Мой день рождения уже был – 13 июня...
В продолжение страшной минуты длилось полное молчание.
- Там, в цирке, ты же сказал: через три дня?..
- Братцы, - повторил я. – «Я так сказал – и этим проявил отваги большей, чем имел на деле». Это Данте, братцы!..
- Вот идиот! – в сердцах выпалил Данилов.
- Выпьем всё же, раз такое дело, - рассудил Димыч. – Назад не вольёшь. Закусим тем, что вскрыто и может испортиться. Ладно – выкрутились и все живы. Вполне могло быть иначе. Так что выпьем!
Выпили, закусили (без меня), и Мила принялась собирать с дастархона сохранённое для ЧП, вполне возможного в последующем.

13. ДОЛИНА МУРЫ и РЕКА САРЫТАГ.
Дальше – больше. Утром Данилов объявил, что выходит из похода. Попрощался с каждым, демонстративно минуя меня.
- Всё. Спёкся человек, - холодно констатировал Димыч, глядя вслед Данилову, уходившему вниз по тропе – к кишлакам.

Перераспределили общественное достояние, принадлежавшее ушедшему. Мне досталась небольшая канистра с керосином. До сих пор при разжигании костров мы как-то обходились без неё - и груз был весомый, а, главное, неудобный: в одной руке ледоруб, в другой канистра...

Горные пастбища – лёд – фруктовые леса – снова лёд... Словно мы движемся семимильными шагами по меридиану планеты.
Теперь нашему вниманию предлагается степь.

Долина реки Мура трогового происхождения. Сюда во времена оно спустился ледник и выпахал широченный желоб с отлогими склонами. Ледник постепенно стаял, оставив аккуратно вытесанное корыто, по дну которого спокойно течёт река, не ведая, что она - горная.

По берегам трава по колено - сейчас, к исходу лета, пожелтевшая и привядшая. Лишь в котловине, где Мура вбирает в себя бесчисленные ручьи, трава такая густая и сочная, что мы даже перепачкались зеленью.
Овцы пасутся безо всякого присмотра. Они теснятся по обеим сторонам нашего пути, рассматривают нас – совершенно, как городские зеваки во время проезда именитых гостей.

Аналогия не совсем случайна. Покрытые густой травой чуть заметные всхолмления, которые мы даже не даём себе труда обходить, - рухнувшие глинобитные стены; выступ на склоне, еле отличимый от прочих скал, - остатки Калаи-Сангина, «Каменной крепости» («сангин» по-таджикски «трон»). Остатки незавидные, однако ж пережившие славу своих завоевателей, от которых не осталось даже имени.
Об этом нам докладывает Димыч, сменивший Данилова в должности эрудита. (Вдвоём они почти год готовились к этой экспедиции).

- «Где нарушил покой долины раскалённый металл лопат,
Вылезает из жухлой глины наклонённый назад фасад.
Облетела в труху завала быстротечных веков пыльца
И жилище согдийца встало глыбой каменного сырца.
Объявилось на повороте, у предгорий, где сель гремит,
Оголённой пахсовой плотью, полированной, как гранит.
Вот он замок – в сыпи увечий нами поднятый из глубин, -
Он моложе вчерашней речи и важней двадцати турбин...
Дым по склонам – и клочья башен опадают сухой листвой,
После смерти моей и вашей он пребудет такой живой.
Будет жить в чертежи уменьшен, грудой глины подмяв листы,
Заменяя друзей и женщин, ограждая от клеветы»...
(Бормотание стихов облегчают мне ношу: рюкзак за спиной, ледоруб и эта проклятая канистра в руках...)

Дважды эта долина, нанесённая разве лишь на топографические карты, включалась в орбиту большой истории. Две личности, две эпохи, разделённые тысячелетиями, миры, навечно обозначенные как Запад и Восток, - Александр Македонский и Захиреддин Бабур: они проходили здесь. Один – преследуя непокорного вождя согдийцев Спитамена, другой – уходя от преследующей его конницы узбекского хана Шейбани...

- «...Первенцами счастья мы были столько лет –
О, сколько нам давалось, а что мы взяли, люди?
Сады у наших окон, звезды хвостатый след,
Плоды, вино и мясо на нуратинском блюде...
Треплет ветер ночи очажные огни –
Гони-гони кобылу на юго-юго-запад,
Пустыня прыщет стрелы из луков Шейбани,
Рвут державы мира друг у друга Запад...
Наш путь покрыт позором потоптанных дружин.
О, горе Джагатаю, узбеку под копыто
Державу расточили эмиры и хаджи,
А сами взыщут плети проклятого шиита.
О, горе Джагатаю – нам нет назад пути,
Пусты подсумки наши и лошади понуры, -
Но мы ещё успеем до Индии дойти,
Но мы ещё всего лишь наследники Тимура...»

Любой ясно выраженный характер интернационален в том смысле, что в каждом народе отыщется подобный ему. Разделённые материками и эпохами они принадлежат единому беспокойному человечеству.
Бабур совершил оплошку, сам написав о себе – «Бабур-намэ». Он мог бы, как и Александр, вызвать к жизни целую литературу. Бабур («барс») - потомок чингизида Чагатая, прямой потомок великого хромца Тимура, - он, изгнанный в юности предводителем кочевых (тогда) узбеков из родной Ферганы, с горстью дружинников завоевал себе новое царство.

- «Желанной цели должен ты добиться, человек -
Иль ничего пускай тебе не снится, человек.
А если этих двух задач не сможешь ты решить –
Уйди куда-нибудь, живи, как птица, человек!»

Так пишет Бабур не уточняя здесь желанную цель. Но в «Бабур-намэ» - мимоходом замечает: «Ходжент – незначительное место; человек с сотней или двумя нукеров прокормится там с трудом. Как же может муж с моими притязаниями спокойно сидеть там?»
Большие притязания Бабура привели его в Индию, где он основал трёхсотлетнюю империю Великих Моголов, павшую лишь под залпами британских пушек.

В Бабуре-барсе поразительно сочетались свойства основных человеческих типов – созерцательного и деятельного. Неистовый в жизни он пытлив и объективен в написанном.
(Я читал и перечитывал "Бабур-намэ").
Подобное сочетание, быть может, не редко. Но у кого проявляется оно с такой бразжущей полнотой?

Мы идём по долине, где отступал Бабур, потные, тихие и смирные. Никто нас не преследует, и нам не завоевать царство. Мы можем только дать волю своему воображению, платонически ощутить горечь бегства и предчувствие новой славы:
- «...Трущобы Кухистана обвалами пылят,
Закрыли перевалы потоки в пене ржавой –
Мы стены подымем невиданных палат,
Неслыханной славы поставим мы державу!..»

...Далее, уже по реке Сарытаг, пошло нечто вовсе привычное: берёзы, тополя, ивы; волнуется вполне шишкинская рожь - жёлтые стога наметаны в два человеческих роста...
Берёзы здесь огромные, раскидистые, со свернувшейся на стволах в два обхвата корой бронзового цвета. Русские поэты, которым это дерево издавно снискало хлеб насущный, растерялись бы в поисках новых сравнений...
Недостаёт разве лишь поселян песенного вида с есенинской голубизной в глазах...

Но вот и они, Правда, не на лошадках – на ишаках, не в лапотках – в чувяках сыромятной кожи, в пёстрых халатах вместо кафтанов и зипунов. Но в глазах, похоже, какая-то подстать берёзам нездешняя голубизна. Чтобы навсегда закрепить за собой завоёванное, дальновидный македонец оставлял повсюду, на зыбких рубежах свеженаграбленных владений, тысячи своих воинов – увечных, раненых «и тех, - пишет древний историк Помпей Трог, - кто в его войске обнаруживал беспокойный дух».

Восток-Запад – навечно ли разделённые половинки мира? Земля – круглая. Человечество едино. Не это ли - греческие колонисты, давно позабывшие язык предков и своих богов? Цвет глаз, форма носа, абрис лица...
- Салям алейкум! – приветствуют нас потомки эллинов, следуя мимо на ишаках, и по-восточному низко кланяются, прижимая руку к сердцу.

14. ИСКАНДЕРКУЛЬ.
Из путешествовавших по Кухистану этого озера не минул никто. И, упоминая о прочих красотах, неизменно сравнивают их с Искандеркулем.
Есть, оказывается, у озера и практические достоинства.
- Это огромный природный резервуар. Вы знаете, что естественный сток Искандеркуля в 26 раз больше, чем у Севана? (Мы не знали этого). Весной здесь можно накопить воды вон до тех отметин (мы смотрим на линии арчи высоко над берегом) и в продолжении лета отпускать понемногу лежащим ниже богарным посевам.. Плюс электростанции!..

Восторженность пророчицы с местной метеостанции объясняется её юностью и любовью к своей профессии. В комнате, куда она пригласила нас, над девичьей постелькой – ружьё (на постели – нагайка), у изголовья – массивный сейф.
В стакане на окне – лютики.
Одноэтажное здание станции почти полностью занято пустующей теперь конюшней, куда выходят двери нескольких маленьких комнат. В двадцатые годы здесь размещался особый отряд по борьбе с басмачеством. В мгновение ока седлали коней и мчались вдогонку за всадниками в чалмах с новенькими английскими карабинами...

Озеро – сердце Кухистана. И само похоже на сердце: тремя заливами далеко вдаётся в берега. В этих углах в него впадают реки Сарытаг, Хозор-Меч и Серима. Вытекает же только Искандер-дарья.
Нам дозволено воспользоваться лодкой. По неосторожности мы приблизились к истоку Искандер-дарьи – и с трудом выгребли из засасывающей стремнины...

В дельтах рек уютные ивовые кущи библейского вида с густой влажной от брызг травой и кустами ярко-оранжевой облепихи, настолько вяжущей, что наевшись её, мы не можем раскрыть рты.
Заросли шиповника с великим разнообразием ягод: жёлтые кувшинчиками, красные-круглые, чёрные...

Замок над водой – башенки, сужающиеся кверху, стены, уходящие в береговые склоны, - к истории отношения не имеет - причуда ветра.
Карстовый источник, вытекающий прямо из скалы – как от удара Моисеева жезла. Вода минеральная, куда вкуснее ледниковой, которой мы пользуемся в пути...
Дикие утки проносятся над самой водой, задевая её крыльями и роняя капли. Горы вокруг по пояс в облаках – и кажутся повисшими в воздуху...

И, конечно же, лестно думать, что наш маленький лагерь расположился на том же лужке, где, возможно (кто бы спорил!..), пасся доблестный конь Александра Македонского. Мы чувствуем себя приобщёнными к мировой истории, Юная пророчица уверяет, что всё было так, как она нам повествует. (Я позднее уточнил всё же её восторженный рассказ).

Да, великий воитель попал в Кухистан случайно. Он вряд ли подозревал об этом клочке земли вне всяких дорог и какой ни на есть цивилизации. По свидетельству Курция Руфа, горцы, жившие здесь, были равны и в свободе, и в бедности. «Они соревнуются в том, чтобы ничего не иметь. Лук и стрелы – всё их имущество, всё, на что они претендуют в жизни и что оставляют после своей смерти. У охотника есть стрелы – и у всех в изобилии мясо и шкуры для одежды».

Но рядом, в предгорьях, простиралась упоминаемая ещё в Авесте солнечная Согдиана, богатая серебром, драгоценными камнями, породистыми лошадьми. Согдийцы исповедывали зороастризм - поклонялись огню; были развита торговля и ремесла. «Я – человек из благородных Согда, история которых прекрасна», - скажет о себе поэт Аль-Хурейми, потому что именно здесь потерпел своё первое поражение Македонец, а за два столетия до него погиб в сражении с массагетами на берегах Яксарта (Сыр-Дарьи) великий Кир, основатель державы Ахеменидов.
(Александр интересовался его персоной и посетил гробницу Кира в Пасаргадах).

Сдалась Александру столица Согдианы Мараканда (нынешний Самарканд); там оставлен македонский гарнизон. Но согдийский правитель Спитамен осаждает Мараканду. «Он собрал воинов, не пускающих стрелы наудачу... На крепких конях сидят по два всадника, и быстрота коней равняется коварству этих людей».
Отряд, посланный Александром на помощь гарнизону в Мараканде, попал в засаду, устроенную Спитаменом, и был почти поголовно истреблен.
Погибло не менее двух тысяч пехотинцев и трехсот всадников.

«Ты мне назначаешь Согдиану, столь мятежную, - заявляет Клит, приближённый Александра, - которая не только не приведена в покорность, но вообще не может быть покорена».
Александр с основными силами бросается за Спитаменом – тот отступает в родные горы. «Земля там так покрыта снегом, что едва можно было пройти по ней»...
И эти берега озера, доныне носящего имя завоевателя Искандера (Александра), свидетели трагического финала. Македонец велел уничтожить плотину, существовавшую тогда на выходе Искандер-дарьи, - обрушить на мятежные кишлаки потоки воды...

Покорение Согдианы было отмечено основанием севернее здешних мест Александрии-Эсхаты (Дальней), нынешний Ходжент, на берегу Яксарта - самом крайнем рубеже империи...
Необузданным натурам везёт в памяти потомков – и не зря. Им тесно – и, расправляя плечи, они раздвигают границы мира.

Когда мы укладывались на ночлег, я спросил Димыча:
- Как ты думаешь, почему не китайцы, а европейцы открыли Америку? Почему они приплыли в Китай, а не китайцы в Европу?
- А хрен его знает! – ответствовал Димыч. – Давай спать. Гиссарский перевал ещё ждёт нас.

Я и позабыл уже, что нахождение этого перевала – цель всего нашего похода...

Ночью мне снится пенно-белый лобастый конь Букефал, похожий на быка. Он медленно, раздвигая чёрную воду тяжёлыми бабками, выходит из озера...

Провидица с метеостанции уверяла, что конь Александра утонул именно здесь, в Искандеркуле. Это неправда. Он пал в сражении с индийским царём Пором, и на месте его гибели Александр основал свой очередной город – Букефалию на берегу Гидаспа, где-то в нынешнем Кашмире...

И плотина, обрушенная Александром, тоже, конечно, легенда. Но легенды это переосмысление реальной истории...

15. РЕКА АРГ.
Теперь порядок шествия таков: впереди – Сергей, замыкающим – Димыч. Движемся вдоль ущелья вверх – опять вверх! – по крутым каменным осыпям. Тропы здесь нет – и быть не может. Осыпи начинаются у гребня и, раскрываясь веером, сбегают к реке, порой перекрывая её. Чуть изогнутые, они как бы ввинчиваются в небо, и сужение их кверху производит впечатление бесконечной перспективы. Склоны ущелья выложены чёткими треугольниками: лиловыми, голубыми, сиреневыми. Вблизи они оказываются обыкновенными – коричневато-серыми.
Оттенки их меняются в зависимости от наклона – от освещения солнцем.

Идём, упирась о крутой склон рукояткой ледоруба. Свалишься набок – сползёшь к реке вместе со щебнем.
Если прислушаться, постоянно слышен шорох: незаметно для глаза сползает в реку вся осыпь, стирая наши следы, как и следы проходивших прежде. Сползает в целом, вероятно, сантиметрами за день. Горы стареют и разрушаются. Но, значит, были они когда-то не просто выше – грандиознее. Сантиметры, да хоть и миллиметры за день, это километры за тысячи лет, - что лишь миг в истории планеты.
Какими же грандиозными гребнями щетинилась она миллионы лет назад?..

Мне доводилось быть на археологических раскопках, и я всегда поражался тому, что фундаменты зданий, порой даже стены, возведённые в историческое время, оказывались в метре, а то и в трёх, под землёй. Понятно, ветер наносил пыль. Но откуда-то пыль эта бралась? Не космическая же пыль... Планета наша как бы утрамбовывается. Сглаживается.
Какой же она была в эпоху динозавров – или ещё раньше – горы до небес?..

Досужие размышления облечают мне путь. У меня обе руки заняты: одной упираюсь ледорубом, в другой эта проклятая канистра. Мне нелегко даже вытереть пот со лба, поправить сползающие очки. Сергей замечает мои страдания, молча отбирает канистру и как-то пристраивает её у себя над рюкзаком. За спиной у него поклажа выше головы.

Без канистры идти становится как-то интереснее. Так почему же европейцы открыли Китай, а не китайцы – Европу? Димыч, ложась спать, отмахнулся от этого вопроса, но сегодня, продрав глаза, спросил вдруг:
- В самом деле – почему?
- Что – почему? – не понял я.
- Ну, насчёт китайцев?
Что я ему мог ответить?.. Каким-то нутром я чувствовал, что здесь кроется суть мировой истории. Европа и Поднебесная – две равнозначимые единицы на мировых весах - с такими разными судьбами...
- Историю в целом за рога не возьмёшь, - предупредил Димыч. – Слишком много параметров.
- Ну? – уныло сказал я.
- Нужна какая-то общая формула – как в физике.

(Мысль Димыча, при кажущейся парадоксальности, пришлась кстати. Подстегнула моё воображение. Спустя 35 лет я подарил ему свою главную книгу, изданную в рамках государственной программы как учебное пособие для студентов: «ИСТОРИОСОФИЯ. Мировая история как эксперимент и загадка»).

...Идём без дневного привала: на крутом склоне даже присесть негде.
Ввечеру осыпи выглядят пурпурными, точно раскалённые в очаге камни. Облака собираются над каждой из окружающих долину пиков, как бы осеняя их; и лишь одно, похожее на лебяжье перо, неслышно плывёт над долиной навстречу заходящему светилу. Едва прозрачные края касаются его, как вспыхивают и сгорают; само же облачко упрямо продолжает плыть, заслоняя солнце розовой детской ладошкой, и прямые радиальные лучи направляются ввысь. Мы останавливаемся, поражённые этой величавой небесной коронацией.
Так и возникало представление о небесном престоле, о вознесении в небо и прочее...

Затем лучи гаснут один за другим, небо наполняется глубокой предзвёздной синью, а серебристые облачка над снежными пиками точно источают собственный свет.
Предельно просто: синее и белое, волна с пеной на гребне, море и крылатый парусник...
«Она шла, как парусник» - я знаю, о ком это...

Находим, наконец, у среза воды плоский пятачок, расчищаем от щебня, ставим палатку...
Я, как обычно, располагаюсь со своим спальником вне её – привалясь к одинокой кривой арче: привычка многолетнего бомжа.
Не совсем кстати меня одолевают воспоминания и мечты. Сердце моё нежно пульсирует. И пока длится ночь с её удивительными звёздами, я пытаюсь (как всегда, безуспешно) сочинять стихи. Сводится всё к тому же:
«...Ночь тиха.
Пустыня внемлет Богу,
и звезда с звездою говорит».
Я почему-то чувствую себя влюблённым. Не конкретно в кого-то – в горы, звёзды, в эту юную луну, посеребрившую гребни скал, точно покрыв их снегом. Свет её осторожно пробирается между ветвями арчи, касается листьев, как клавишей – и я слушаю тихое звучание фортепианной сонаты, лучше которой ничего не знаю.

За полотном палатки ни движения, ни звука. Мне странно, что друзья спят, отдают время такому пустому занятию – сну. Меня переполняет кротость и умиление. Мне хочется немедленно творить добрые дела. Я непременно наново влюблюсь, вернувшись в Москву.
И даже знаю, в кого.

16. УРОЧИЩЕ АХБА-СОЙ.
Крохотные возделанные клочки земли – лесенкой по склону горы. Иногда уступ расширен искусственной террасой с насыпанной землёй, подпираемой столбами. На террасе растёт рожь, а под ней сложен очаг из камней, где можно переждать непогоду и заночевать.
Отверстие над таким очагом открывается прямо среди поля, так что при виде дымка мне почудилось, что горит рожь...

Сергей попытался незаметно свернуть в сторону, чтобы не задерживаться, но обитатель летовки уже заметил нас.
Пока он здоровается с каждым обеими руками, Мила скромно стоит в стороне. Она не уверена, принято ли на Востоке здороваться с женщинами. Но ей оказывается тот же почёт, что и остальным. Горянке всегда приходится нести тяготы наравне с мужчинами, и унизительной паранджи с чачваном здесь не знают.
Да и посторонних практически не бывает.

Далее, вверх по Ахба-Сою, притоку Арга, часть нашего груза тащит на себе мышиной масти ишак, Если б не великодушие хозяина, мы и не узнали бы, что по такой тропе можно пройти с вьюками. Ишака тянут за узду, поворачивают на виражах за хвост, даже подкладывают иногда под копыто камень. У ишака жертвенные сумрачные глаза.
Человек с такими глазами кончает обычно графоманией или запоем.
Нас сдают из рук в руки чабану в урочище Ахба-Сой. Владелец ишака тут же поворачивает обратно, чтобы пройти до темноты опасный склон.

Гостеприимство, как и вообще этические устои, кажущиеся нам извечными душевными свойствами, имеет, очевидно, практические корни. Оно – своеобразное отражение натурального обмена. В такой глухомани слишком мало людей и ещё меньше дорог, чтобы не встретиться однажды снова и в свою очередь не воспользоваться радушием бывшего гостя.
С гостем, к тому же, проникают сюда, за перевалы, хоть какие-то новости большого мира.
Так возникает традиция – привычка народа.

И вот мы уже мы пьём чай и едим лепёшки горца, которого впервые увидели и никогда больше не встретим. Пиала неспешно ходит по кругу; мы, чтобы не обидеть хозяина, не достаём своих кружек.
У него несвойственное обычно таджикам – «горным персам» - непроницаемое монголоидное лицо с чингисхановскими жидкими вислыми усами. У пояса нож в ножнах, украшенных цветной бахромой, в руке длинный ореховый посох. Стоя, он величаво опирается на него, держа наискосок вдоль тела.
За спиной у него домбра – долблённый обрубок дерева с двумя жилами. Мы просим сыграть что-нибудь.
Над нами – небо. За спинами валун величиной с избу. С подветренной стороны – невысокая, по колено, изгородь из камней. Очаг, связка дров, принесённых снизу, с границы леса. Монотонное позвякиванье домбры подстать обстановке...

Ввечеру лохматые псы сгоняют сюда овец. Овцы стоят покорные, тупо вперившись в одну точку. Псы молча лежат по сторонам с выражением сурового долга на мордах.
По примеру чабана мы расположились ночевать на горячих камнях очага. Камни остались тёплыми до утра, но сверху всю ночь моросил дождь. Мы кряхтели и ворочались, стесняясь ставить палатку, и мешали спать хозяину.

17. ПЕРЕВАЛ ПУШНОВАТ.
Нам предоставлены на выбор три перевала: Двойной, Ахба-Сой и Пушноват, ведущие примерно в одном направлении. Решаем следовать тропе – куда выведет.

В отличие от дороги, созданной человеческими руками, тропа естественна, как и сами горы. Кто-то первым прошёл здесь, путаясь и сомневаясь. Не раз пытался он подняться на гребень – и отступал. Но с возвышения успевал высмотреть место для новой попытки – и снова шёл вперёд, ведомый единственно инстиктом направления.
Был он оптимистом – иначе давно бы сдался и повернул вспять. Он был первооткрывателем. Достиг ли он цели - бог весть...

Но следующий уже искал его следы, ободряясь надеждой, что они выведут правильно. Он замечал, где след начинает потерянно блуждать, делая ненужные петли, и срезал их по прямой. Зачастую он повторял ошибки предшественника. Но уже не все.
Ещё и ещё шли путники, не зная друг друга, но чувствуя, что они не одиноки среди этих скал и фирновых полей. И тропа выпрямлялась, находила более удобный склон, минуя опасный, забиралась всё выше и выше, пока не достигала наконец места, где можно было подняться на гребень и спуститься по другую его сторону. Тогда это место называли перевалом.
И река, берущая вблизи своё начало, давала ему имя.

Один человек не торит тропу – поэтому доверьтесь ей. Следы могут ошибаться – тропа проверена поколениями. И если она петляет серпантином, где можно, казалось бы, пройти напрямик, идите по тропе. Значит, так безопаснее. Значит, так лучше сохраняются силы. Если тропа идёт в обход камня – не ступайте на него: он неверен. Она избегает зелёного склона и избирает голый снежник – значит, перевал не там, где вы думаете. Она оборвалась на краю пропасти – не верьте этому. Ищите не обход – ищите тропу. У людей нет крыльев – они шли по земле. Примятая трава, камень, поверхность которого слегка стёрта, единственный сохранившийся след на фирне, - всё это приметы тропы. Случайных прохожих здесь не бывает. Если на этот камень ступала нога человека – значит, человек шёл на перевал либо спускался с него...

Так, следуя узкой полоске надежды, мы идём вверх и вверх по чёрной гнейсовой осыпи, округлой, как Земной Шар в миниатюре. Издалека мы видели край осыпи – теперь же перед нами только вот эта бесконечная кривизна. Подъём вот-вот, за каждым десятком метров, которыми ограничен наш обзор, может перейти в спуск, но наш путь уже, повидимому, исчисляется километрами. Вправо-влево, ещё раз вправо, снова влево, меридианами, параллелями вьётся едва приметный серпантин – и мы не уклоняемся от него ни на шаг.

Наконец, в поле нашего зрения появляется гребень, отороченный поверху снежным карнизом, наклонённым на нас. Кажется, пройти здесь можно, лишь прокопав сквозь него туннель. Но тропа упрямо следует вверх – и вдруг открывает голый и острый скальный гребешок, рассекающий карниз надвое. Здесь же брошенный кем-то кетмень, ржавый, но целый.
Невмоготу, видно, пришлось путнику, если он решил расстаться с нужной в хозяйстве вещью...
Да и нам последние метры даются нелегко. Ледоруб на скалах лишь обуза; здесь должны быть свободны обе руки...

Но вот и широкий отлогий гребень. Несколько камней, положенных пирамидой. Мы добавляем к ним свой камень.
По направлению речной долины, что видна внизу, Сергей определяет: перевал Пушноват, 4227 метров над уровнем моря в тысячах километрах отсюда...

Навстречу из долины поднимаются синие набухшие тучи. Мгла заволакивает солнце, и оно, проглянув в разрыв одним глазком, напрочь исчезает. Ветер несёт редкие хлопья снега.
Под защитой обдуваемого ветром гребня ставим на ледорубах палатку, заползаем в неё, застёгиваем наглухо петли входа и устраиваемся поудобнее.

Полдень. До вечера, видимо, не прояснится. Придётся заночевать здесь. Но на нас сухая одежда, под головами мягкие и тоже сухие рюкзаки, в палатке мы надышали тепло – вполне сносный уют, отделённый от неприветливого мира тонкой прорезиненной тканью.
«Галуб-яван» мог бы лишь мечтать о таком.

Как хорошо, что мы вместе, никуда не торопимся, лежим в спальниках, беседуем... С самой Москвы, кажется, не представлялось такой возможности. Хуже, что осталась последняя папироса: я рассчитывал на две, но одна вконец раскрошилась. Ничего, попробую слепить из неё цигарку. Не мешало бы, конечно, соорудить костёр, поесть горяченького...
Но если забыть о недостижимом, получается не так уж плохо. В Москве, бесприютный и одинокий, я чувствовал себя куда хуже.

- «Неизвестно, куда ты идёшь по столице своей,
Непонятно, зачем на Петровку тебя занесло...
Опускается ночь – и кустами ползучих огней
Расшибается пламя о траурное стекло.
На сырых площадях не осталось уже ни души,
Водосточные трубы съедает жестокая ржа,
Мудрецы-гинекологи, розовый свет притушив,
Ловят «Голос Америки» в жаркие сети пижам.
Подбородок вперёд – ты плывёшь на привычной волне,
Я не верю тебе – ты ещё подозрительно тих,
Ты вслепую идёшь по шипенью морозных камней,
Под бредущую вброд канонаду вечерних шутих.
Молодые хлыщи с непонятным притоком деньги
По подъездам разводят привилегированных дам –
Ты завидуешь? Нет! В переулках ни тени, ни зги –
Всё равно от меня не уйдёшь никогда, никуда...
Ты дошёл до конца – оглянись на неверном снегу.
Тяжек хлопьев полёт на бетонные струны трибун.
Часовые стоят – и глядит немигающий гунн
На стоящих и спящих, и прахом лежещих в гробу».
- «Гунн» - это о ком? – спросил Сергей.
- А ведь неплохие стихи, - отозвался Димыч.

Что ж, во всех нас, помимо сходства интересов и взглядов, есть нечто общее и в манере держаться - «хэмингуэи», чёрт побери! – и в одежде, даже во внешности. Студенты, либо недавние студенты, ещё не слишком закопавшиеся в своей профессии, чтобы утратить темпераментную студенческую эрудицию. В одних влюблены – другими любимы. И всё, что случается с нами, происходит не впервые, но, заведомо, не в последний раз. Мальчишеский нигелизм сменяется сдержанностью, развязность – мужественным равновесием... Все мы в прекрасном возрасте сбывающихся надежд и ощущаем своё здоровье, как счастливый монарх корону на голове.

Кружит за палаткой августовский снег, заметая тропу – надолго закрывает пройденный нами перевал. А под пологом палатки безветренно, сухо и, если прижаться покрепче друг к другу, совсем не холодно.
Я с наслаждением докуриваю последнюю папиросу.

18. ДОЛИНА АРЧА-МАЙДАНА.
Ущелье реки Пушноват выводит нас в долину Арча-Майдана. Собственно, мы прошли напрямик. От Искандеркуля через вьючный перевал Дукдон сюда же ведёт кружной торный путь, на который мы теперь вышли. Это не дорога в прямом смысле слова, но отнюдь не тропа. Тропу проходят редко; она успевает почти зарасти (заплыть от подвижки грунта) - исчезнуть от путника до путника. По дороге – мы по ней движемся – с незапамятных времён каждый летний месяц гнали гурты овец, проезжали на ишаках и лошадях. И осталась широкая, в два ишака, битая лента стёршихся камней и пыли, испещрённая множеством следов.

У самой дороги, где в крутое боковое ущелье ответвляется охотничья тропка, лежит гладкая чернозелёная гранитная глыба. На ней выбито тотемическое изображение киика – горного козла с тяжёлыми крутыми рогами и меньшевистской бородкой клинышком.
Ислам запрещает какие-либо изображения людей и животных. Но горцы верили в земного киика, годного в пищу, больше, пожалуй, чем в Аллаха на небесах. Хлеба (лепёшек) нехватало и нехватает. Урожаи измеряются едва ли не тюбетейками. Единственной надеждой голодного кишлака было кремнёвое ружьё, мультык, настолько тяжёлое, что стрелять приходилось с упора.
«Киик был хитрый, а я – хитрей, Я выследил киика, я убил киика – какой я счастливый!» - пел удачливый охотник, спускаясь с гор на дорогу с убитым козлом на плечах.

Голова и шкура достаются охотнику, но жёсткое козлиное мясо непременно делится на всех едоков. Киик – кормилец, киик – спаситель (Аллах ведь всякий раз только требует, ничего не давая взамен). Рисунок на камне – отзвук давнего культа, сохранившегося до наших дней: арча над ним унизана лохмотьями, лентами, клочьями, выдранными из ветхой одежды.
Живописное дерево – святое!

Иногда дорога сворачивает по мостику с крутого берега на более отлогий. А там, где ущелье высится отвесным каньоном, в скальную стенку как-то вбиты деревянные колья, застланные упругими ветвями. Этот шаткий без перил карниз – овринг. Я бы верхом, как это практикуется горцами, не рискнул проехать – пешком как-то проходим.
- «Путник, будь осторожен! - с упоением произносит Димыч. - Помни: ты здесь - как слеза на реснице. Возьми свечу и посмотри в глаза собственной смерти» (Уточнил: Джалолиддин Руми).

Согласно исламу, дорога в рай устроена примерно так же: узкая, как лезвие ножа; пройти суждено лишь праведнику...

За одним из оврингов груда камней с воткнутым в них шестом. На нём – белая тряпица. «Остановись, путник! Почти усопшего!»
Или обратное: «Воздай Аллаху, сохранившему тебя на этом пути!»
Шест покосился, тряпица почти истлела...

Пещеры вдоль дороги – примитивные постоялые дворы. Они расширены и углублены человеческими руками. Внутри груда примятого сена, сложен очаг из придорожных камней. Со стен бахромой свисает сажа. Дрова здесь пока в изобилии: склоны покрыты арчовым лесом. Но заросли явно редеют.
"Берегись, - сказал Казбеку седовласый Шат. - Покорился человеку ты недаром, брат. Он настроит дымных келий по уступам гор, в глубине твоих ущелий застучит топор..."

«Арча-Майдан» - «Арчовая площадь», бор.
Похоже, невдолге бору придёт конец, и реку забьёт сползшими со склонов камнями. Корни деревье пока что держат их.

Не по всему течению река носит одно и то же имя. Ниже впадения Сарымата она называется Вору – по названию кишлака; ниже впадения Артучи – Кштут-Дарья, опять же по кишлаку. (Дарья – иран. – река). Слишком разобщены были люди, несмотря на дорогу; немногие, как мы теперь, проходили её из конца в конец.

И всё же дорога, конечно, благо. Едет навстречу таджик, поёт глядя на небо, и можно, примерно, понять о чём он поёт:
«Лишь утром собрался я в путь, а уже дом скоро. Крепки ноги моего ишака, редко приходится помогать ему в пути. Дорога ведёт, куда мне надо. Это хорошая дорога».

19. УЩЕЛЬЕ САРЫМАТА.
По пути с перевала нас ожидало приключение, показавшееся мне ужасным. Посреди тропы, пригревшись на солнце, лежала, свернувшись, большая почти чёрная, фиолетово отсвечивающая гюрза, на которую мы едва не наткнулись. Сергей попытался ледорубом отрубить ей голову, но промахнулся. Змея развернулась и стала уползать с тропы в груду камней на обочине, освобождая нам дорогу. Но Сергей ледорубом откинул её обратно на тропу.
Мы буквально озверели: окружив змею, стали молоть её ледорубами, когда она даже перестала двигаться. В нас пробудился очевидный первобытный рефлекс. Лица (моё, наверное, тоже) были вспотевшими, оскаленными, почти багровыми. Кровавое месиво, в котором трудно было распознать ещё только что живое существо, лежало у наших ног.
Все мы мгновенно одичали – и это было ужасно.

Как-то по командировке журнала «Смена» я побывал во Фрунзенском (Бишкек) серпентарии. Крупные змеи неподвижно лежали за толстым стеклом, греясь под рефлекторами. Но в другом помещении мелкие гадюки и какие-то змейки, которые мы, самаркандские подростки, называли стрелками, с невероятной активностью наползали на прозрачные стенки своих узилищ – срывались и опять наползали...
Опасности не было ни малейшей. Но я тут же почувствовал приступ тошноты и торопливо вышел.
Это тоже был первобытный рефлекс. Оцепенение мартышки перед питоном – не выдумка...

Зачем мы измолотили змею, которая освобождала нам дорогу? Что таится в подсознании современного, вполне культурного, образованного человека?..

В ущелье Сарымата чёрный зев древней шахты открывается прямо на тропу. Вокруг дыры размытые дождями серебристо-серые отвалы. Там внизу штреки заброшенных выработок. С подобными местами связываются обычно легенды о подземных драконах. И не зря – если вспомнить наше утреннее приключение...
Кому же лезть в эту дыру? Володя Дадыкин слишком крупный и неуклюжий (как бы сколоченный из неоструганных досок). Сергей и Миша готовы, - но тоже крупноваты для этой дыры...
- Уступим Марку это право, - предложил Димыч. – Журналисту всё надо видеть собственными глазами.
«Вот сука... – подумал я. – Удружил!»

У Миши припасён электрический фонарик. Меня обвязывают верёвкой (на сохранившейся фотографии у меня лицо приговорённого и обречённого) - и я протискиваюсь в дыру.

Ниже, впрочем, и пошире, и не так страшно. Шахта не вертикальная, но с некоторым уклоном; спуск вполне безопасен. Но дальше узкий горизонтальный штрек я преодолеваю ползком, рассчитывая, что впереди есть выход.
Как это обратно бы ползком бы вперёд ногами – я и представить не могу. Одна надежда - за верёвку вытащат...
Трудновато дышать – скорее от страха, с трудом сдерживаемого...

Но вот - выход. Вывалился из штрека на руки в чёрную пустоту. Посветил фонариком. Сводчатый залец - с большую комнату. Проходы далее плотно заложены камнями. Руками пытаюсь расшатать их, высвободить очередной штрек, - но не слишком стараюсь.
Поскорее бы на божий свет – к друзьям, к человечеству!

Наверху докладываю обстановку. Дадыкин советует спуститься опять – уже с ледорубом, расковырять заложенные штреки. Проявляет неожиданную живость мысли: напоминает о запечатанном подземном узилище, где были найдены сокровища Тутанхамона.
- Там может быть только труп, - решает Димыч. – Сокровищ здесь нет. В путь!
«Ну, спасибо, дружище!»

(Я только сейчас заметил, что двум героям этого повествования почти не уделено здесь места. Исправлюсь.
Володя Дадыкин запомнился мне живописным психологическим эпизодом. Однажды наедине (мы зашли за большой валун – отлить) он, замявшись, спросил:
- А можно научиться самому писать стихи?
- Запросто. - Мною внезапно овладел лихой азарт плагиатора. - Например:
«Он, неприступный, как редут,
И устремлённый, как стилет,
Идёт. Ему коня ведут.
Но он берёт мотоциклет»...
- А что это – редут? – спросил Дадыкин.
- Ну, это частность. Всё зависит от обстоятельств. Можно и так:
«Он непреклонный, как редут,
Под звонкий праздничный мотив.
Идёт. Ему коня ведут,
Но он берёт презерватив»...
- Если станешь приставать к Миле, - вдруг перебил побледневший Дадыкин, - не знаю даже, что я с тобой сделаю.

Я и сам этого так и не узнал. Мила была симпатичной девушкой, но я почему-то не испытывал к ней даже платонических чувств – никаких...

С Мишей Белецким спустя год-два мы пересеклись в Ереване. Почему он там оказался, не помню, я же возвращался из Кафана, куда на медные рудники был командирован журналом "Знамя".
Встретились случайно едва ли не заполночь, но Миша тут же предложил проехаться "на фантастические руины храма Звартноц".
Поймали попутку - приехали. Я в кромешной тьме почти ничего не разглядел, но поверил Мише, уверявшему, что зрелище - фантастическое).

...За поворотом ущелья выше по склону действующий рудник: уютные (издали) домишки, груды вываленной серебристо-серой породы, содержащей сурьму. Этот достаточно современный уголок пока соединён с внешним миром лишь крутой тропкой. Когда-то здесь бережно сводили ишаков, гружённых породой, - перевозка, которая может быть оправдана лишь добычей самородного золота или алмазов. Когда-нибудь здесь ляжет асфальт.

Нужны дороги. На ишаке можно проехать в соседний кишлак – к тёще на блины. Руду и уголь на нём не вывезешь. Дороги приучили рынок к дешевизне. В верховьях Сарымата, у подножия обветренного бесснежного пика Мунара (от тюркского – минарет), разведаны месторождения каменного угля. Сейчас там пасётся отара курдючных овец. Но...
«- Берегись, - сказал Казбеку седовласый Шат. - Покорился человеку ты недаром, брат...»
Похоже, древняя Мунара настороженно прислушивается к далёким взрывам, доносящимся из-за перевала Тавасанг. Оттуда идёт дорога – настоящая, с покрытием.
Мы сворачиваем на очередной перевал.

20. ОЧАРОВАННЫЙ КРАЙ.
Я пролетал над Маргузором в детстве на ковре-самолёте. Стояла такая же тишина. Дрожали в знойном воздухе очертания гор. Дремало внизу в садах селение. В голубом сферическом озере медленно плавилось солнце. Когда по воде пробегал ветерок, возникали такие же синие-синие тени, точно озеро отгоняло от себя сны.
Очарованная страна, где природа и человек зевают в лицо друг другу...

На берегу озера мы нашли распечатанную бутылку. Возле неё валялся джин. Он ничуть не удивился, когда мы растолкали его.
- А, геологи!.. – обрадовался он. – Купите ишака.
Мы объяснили ему, что – не геологи, и ишак нам не нужен.
- Чего же вы тогда мне голову морочите? – обиделся джин и повалился опять на траву.
- Пустой человек, - сказали о нём сельчане. – Надо про него в районную газету написать.

Сказочный Восток мерк перед моими глазами. Упоминание о газете подействовало ещё более ошеломительно, чем джин с его бутылкой. Я оставил в покое ковёр-самолёт и огляделся пристальнее по сторонам.

Семь Маргузорских озёр цепочкой по течению реки Шинг, можно сказать, одно из чудес света. Озёра носят вполне выразительные названия: Хозор-Чашма - Тысяча источников, собственно Маргузор – Переправа, Хурдак – Маленькое, Нафин – Пупок, сиречь центральное, Гушор – Приятное место, Соя – Тенистое и самое нижнее Нежигон – Недоступное.
Хозор-Чашма, верхнее озеро, отделено от следующего, Маргузора, гигантской мореной, сквозь которую брызжет множество ключей - как если бы пожарный шланг попытались перекрыть ладонью...

Повсюду на склонах лепятся посевы – жёлтые, спелые, с яркой оторочкой по краю (мелкие маки) – как праздничная скатерть, дастархон. Вспахать, засеять и собрать урожай с такого поля нелегко: трактор не годится на этих крутизнах. Отгонные пастбища далеко – за перевалами. Плодовые посадки требуют орошения. Но и поля, и скот, и сады разом обеспечивают скромную жизнь немногочисленным обитателям Маргузора – рядового кишлака в этом сказочном краю.

В легендарные времена халифов, дэвов и странствующих дервишей здесь умирали от голода и болезней. Грамотных вообще не было. Теперь в кишлаке школа. Там обычные ученические парты...
Нет, я не склонен умиляться заурядными нормами жизни. Просто помню, что кишлак лежит в горной чаше между перевалами под три с половиной тысячи метров. Зимой добраться сюда можно разве что на чудо-ковре: самолёту приземлиться негде.

Почти изолированные от мира жители Маргузора сохранили внешний тип, отличный и от таджикского, и от тюркского. Вьющаяся бородка, окаймляющая снизу лицо, полные семитские губы и миндалевидные глаза делают их похожими на багдадских купцов из «Тысячи и одной ночи» или на иудеев с картины Иванова «Явление Христа народу».
Здесь тысячелетие назад прошли арабы-завоеватели. Они принесли сюда не цветистые сказки, а молодой жестокий ислам. Истребив прежних обитателей, они поселились в роскошной долине, не смешиваясь с еретиками - зороастрийцами.
В то шумное время воды озера розовели от пролитой крови - теперь они прозрачны до дна. Всё вокруг дышит миром и спокойствием...

- Заночуем выше – на перевале, - негромко приказывает Димыч. – Не нравятся мне вот эти местные парни. С нами Мила и нас всего пятеро – их же вон сколько.

Молодые кишлачники в сторонке тоже что-то негромко обсуждают, поглядывая на нас...

Не успев ещё разложиться лагерем, мы вскидываем на спины рюкзаки...


21. С ПЕРЕВАЛА КАМИЧОРРГА ПО БЕЗЫМЕННОМУ КАНЬОНУ.
«Камичоррга» в переводе с таджикского – «перевал четырёх дорог». За перевалом тропы сливаются в одну, выбитую по колено, как колея в глине; ночью из неё не вывалишься. Места исхоженные, известные и потому скучные.
Мы сворачиваем с тропы.

Надо бы заметить, что маршруты такой сложности изначально фиксируются ещё в Москве в надлежащей инстанции. На случай объявленной опасности или неоправданно долгой задержки на маршрут высылаются спасатели.
Мы уже второй раз нарушаем это неуклонное правило: в первый раз – когда «из-за топографов» свернули на Ходжа-Мафрач и едва не положили там свои жизни. Нас не только не смогли бы спасти, не ведая, где мы, - трупы наши были бы обнаружены разве что следующей группой через два десятка лет.
Сейчас мы совершаем повторное нарушение.

Но не зря. В получасе хода от битой тропы открывается отвесный каньон такой глубины, что бурная река внизу с её порогами и перекатами не слышна вовсе. Мы ногами сталкиваем туда камни – они беспрепятственно и беззвучно, не задевая стенок, летят до самого дна...
Где-нибудь в Штатах такой каньон непременно объявили бы национальным чудом – провели дорогу, возили бы туристов.

Мы вполне ошеломлены и первые впечатления выражаем междометиями, окружая их звучными восклицательными знаками. Лишь затем подбираем сравнения, определяющие степень нашего восторга. Мила сходу заметила, что эффект «чисто рериховский». Димыч и я покопались в памяти и тоже что-то сказали.

Вертикальные стены каньона расписаны ветром и дождями. Из хаотичного сумбура разводов, трещин и рельефов наше воображение составляет причудливые лица, фигуры, целые сюжетные картины. Так однажды я пытался постичь восточную мозаичную вязь, отыскать смысл, переводимый в понятия, пока не убедился, что это хоть и причудливый, но всего лишь «бессмысленный» орнамент.
Тогда лишь, не доискиваясь до смысла, я увидел прелесть самой композиции.

Этим каньоном любовались, возможно, ещё питекантропы. Мы не можем надивиться изобретательности Природы. Слово бы потрудился фантастический скульптор.
Морда сфинкса – бесстрастная и небритая: щёки обросли кудрявым арчовником. Спина чудища сливается со склоном – сфинкс выползает из него, как апокалиптический зверь из бездны...
Мефистофель! Совершеннейший Мефистофель – нос крючком, почти достигающий подбородка, скептически искривленные губы... К нему мы смогли подобраться почти вплотную – Мефистофель подмигнул нам левым глазом: из гнезда в выбоине скалы вылетела птица (определить не успели)...
Камень огромной протяжённости тяжело выгибается подобием выбросившегося на берег кита. Единственное изображение кита сверх натуральной величины...
Дадыкин поминутно щёлкает фотокамерой, чтобы нас потом не заподозрили во лжи.

Гигантские черепа из песчаника, белые тазовые кости, раковины немыслимых размеров со сферическими полостями...
Придумывай любое название и помещай – если поместится! – в любую западную галерею (советские музеи такое не приветствуют).
- Работа воды и ветра, - трезво определяет Сергей.
- Жалкий прозаик! – говорит Нина. – Здесь побывали марсиане и подшутили над художниками всех направлений.

...Прекрасный день завершился, однако, некоторой драмой. В восторге от каньона я никак не мог заснуть. И, выбравшись из спальника, отправился бродить вокруг нашего маленького лагеря. В свете полной Луны каньон выглядел великолепнее, чем когда бы то ни было. Особенно впечатлял чёрный утёс, накренившийся над его краем. Утёс венчался небольшой скалой, готовой вот-вот, как мне показалось, свалиться в пропасть. Досадно было, что это случится, когда нас уже здесь не будет.
Захотелось приложить свою руку к мирозданию, быть хотя бы свидетелем замечательной катастрофы – и я, прихватив ледоруб в качестве рычага, полез на уступ.

Были удобные выбоины – так что забрался легко. На вершине прямо над пропастью почувствовал себя некоторым подобием орла и даже помахал руками. Подцепил ледорубом скалу на вершине – она послушно качнулась. Это вдохновляло. Я принялся трудиться, раскачивая её, чтобы сбросить вниз. Скала покачивалась, не сдвигаясь с места. Я взопрел и всерьёз занялся делом – бесполезным, но, безусловно, эффектным. Ледоруб вдруг выскользнул из моих рук и бесшумно исчез в пропасти...

В лагере меня ждал встревоженный Димыч.
- Куда ты делся? Не в городе, небось.
Я признался в приключении.
- Ледорубы взяты под расписку на университетской базе. Заплатишь, - сухо ответствовал Димыч.
- Сколько?
- Не знаю. Там тебе скажут.
Он был явно озадачен моим идиотским поступком.
Я – тоже.

22. ВЕРХОВЬЯ КАРАСУ.
Своевременно рассвело. Сергей будит нас на заре с видом серьёзным, даже торжественным; можно подумать, что он при галстуке. Сегодня нам предстоит придти к цели – найти Гиссарский перевал. «Гиссарский» - условное название, по именованию хребта. Конкретное придумаем сами – по непосредственному впечатлению. Нанесём на карту как открытие.
- Возвратимся боковым перевалом Мухбель к кишлакам, - говорит Сергей. - Идти перевалом Гава, как замышлялось, не выйдет: не хватит припасов. НЗ на исходе.
Я помню, что повинен в этом; да надо бы ещё доложить о ночном приключении.
Докладываю.
- Димыч доложил. Горы дураков учат. На леднике, если случится, пойдёшь со мной в связке.
- Спасибо, - униженно вымолвил я.
Сергей пожал плечами.

С обувкой у нас совсем скверно. На земле отпечатываются пальцы, окружённые изорванной полоской ранта. Их можно будет принять за следы галуб-явана.
- Если отыщем перевал, - говорит Мила, - назовём его «Смерть ботинкам».
- Это будет справедливо, - подтверждает Миша и отрезает полу штормовки на портянки.
Моё положение удачнее. Мои красные китайские кеды изорваны не до критического состояния:«Слава председателю Мао!»

Первым, почти за столетие до нас, узнал от горных таджиков о перевале в верховьях Карасу, на берегу которой мы стоим, знаменитый исследователь Средней Азии Алексей Федченко.
Ему было в ту пору столько же лет, сколько Сергею сейчас – 26. Сергей, похоже, ему завидует. Федченко открыл высшую точку Памира, назвав её пиком Кауфмана (генерал-губернатор Туркестана; при советах – пик Ленина); крупнейший ледник на Памире назван именем Федченко...
Наш предшественник пытался пробиться к искомому перевалу кратчайшим путём – с севера, с низовий Карасу. В узкой теснине горной реки он пустил своего коня прямо по воде против течения, не найдя другой дороги. Поток опрокинул обоих.
Федченко повернул обратно.

Мы же проделали долгий путь и вышли на Карасу с востока, выше опасной теснины. И впереди нас обычное ущелье, похожее на многие другие, пройденные нами, - с той лишь разницей, что место это на карте опять расплывается белым пятном, где перевал отмечен не чётким крестиком, а неопределённой стрелкой.
В масштабе карты стрелка занимает целиком долину, треугольный наконечник её покрывает сразу все пять цирков, завершающих долину в поднебесье. Цирки соединены с ней ниточками ручьёв, образующими при слиянии основной стебель реки: ягоды, повисшие на веточке.
Сергей в торжественном молчании стирает карандашную стрелку и набрасывает схему речных истоков.

Далее следует действо, весьма напоминающее гадание: Сергей колдует с компасом и в сомнении поглядывает поочерёдно на каждый из представленных нашему взору цирков. Я предлагаю кинуть монетку: орёл-решка – туда и направиться. Но Сергей уже сделал выбор:
- Там перевал.
Пока мы поднимаемся по камням в левый цирк, нас презрительно освистывают рыжие сурки. Они стоят в карауле у своих нор и, прежде чем скрыться, подпускают нас достаточно близко. Похоже, впервые знакомятся с людьми...

Когда мы забираемся на моренную гряду, впереди возникает печально знакомое нам полукружье занесённых снегом кряжей без какого-либо разрыва.
Опять извлекается компас, опять Сергей сосредоточенно почёсывает карандашом за правым ухом. Потом коротко бросает Мише:
- Пошли!

Пока они вдвоём бродят в разведке, мы выпекаем лепёшки на благоразумно прихваченных снизу дровах. В дело идёт последняя мука, остатки круп и раздробленные макароны. Туда же вытряхивается мешочек из-под сахара...
Зато очаг у нас первоклассный – из мрамора, как в старорежимной адвокатской квартире. Повсюду валяются белые обломки с блестящими кристаллическими изломами.
Готовые лепёшки мы выразительно выкладываем на большом плоском камне, чтобы разведчики, возвратясь, тут же обратили на них внимание...
Сергей молча пересчитывает лепёшки и сумрачно кивает головой.
- Перевалить можно, конечно, везде. Но должен ведь быть настоящий перевал, раз Федченко слышал о нём от таджиков...

На карте свеженарисованный цирк перечёркивается жирным крестом. Ночью под звёздами (палатку не ставим) Сергей ворочается в своём спальнике; мне же снится студенческая столовая и длинное, как лозунг, меню.

23. ПЕРЕВАЛ!
Утром делим лепёшки. Сергей отказывается от своей доли – «для общего блага».
- Друзья, - с неожиданной кротостью говорит он. – Ещё день, только день!.. Перевал непременно есть – в каком-то из цирков. Перевал существует! Возвратиться через Мухбель всегда успеем.

Вот так же Колумб уговаривал взбунтовавшихся матросов потерпеть и плыть дальше к Индиям.

- Стоило ли иначе затевать всю эту пешую одиссею, - торопливо убеждает нас Сергей, заметив, что мы едва не поперхнулись лепёшками. – Столько рисковать – и бестолку?.. Гарантирую вам на сегодня отличную погоду, а на завтра – гостеприимный кишлак с айраном и яблоками.
- Ладно, - вздохнув, соглашается Мила. – Только съешь сперва свою лепёшку.
Лепёшки закусываем зелёным луком, стрелки которого в изобилии торчат из земли...

Следующий цирк похож, как две капли воды, на предыдущий. Те же отвесные, готического вида скалы в вертикальных трещинах сверху донизу; те же моренные гряды, из которых каждая, пока на неё взбираешься, кажется последней; фирновое поле, козырёк ледника с вытекающим из-под него ручьём...
Выше – посреди ледника – озерко в отвесных ледяных стенах, в котором плавают миниатюрные айсберги.

Сергей торопит нас. Понятно: если мы и сегодня не найдём перевал, он выторгует ещё день...
Неудобно выглядеть трусами – и мы помалкиваем.
- Авантюра, - неожиданно заявил Димыч. – Завтра с утра непременно надо выходить к кишлакам. Да, день прекрасный - солнце и даже жарко. Но мы здесь на высоте четырёх тысяч метров, - и если вдруг, как это мы видели, как это в горах бывает, погода переменится, мы здесь подохнем с голодухи.
- Есть НЗ.
- Лишь то что осталось от НЗ, - уточнил Димыч. – Только этим и будем живы завтра. Ты уверен, что выберемся к жилью в один день?
- Лады, – распорядился Сергей. – Но сегодняшний день – мой! Так вот, двое пойдут по этому руслу вправо, двое, вон по тому ручью, – влево. Дима с Марком – на страховке: если кто-то задержится до темноты – тут же выходят навстречу...
В некотором роде знак презрения к нам.

Сергей уходит с Милой, Миша с Володей. Все налегке, без рюкзаков. Димыч и я остаёмся вдруг не у дел. Раздеваемся до трусов (я – так даже в припасённых с Москвы плавках). Погодка, как говорится, дышит: ни облачка, ни ветерка; солнышко жарит во всю мочь.
Сколько себя помню, палящее солнце разжигает во мне самые замечательные инстинкты.

Роскошный полдень. Видимый нами подъём до верхнего края цирка совершенно пологий – так и манит пройтись туда.
- А вдруг завьюжит – погода переменится: мы же в одних трусах?.. – слабо возражает Димыч.
Решаем: чуть облачко – тут же поворачиваем обратно.
Складываем все шесть рюкзаков пирамидкой – для ориентира.

Фирн и лёд по бортам цирка кажутся миражом. Чем-то не настоящим. Выше озерка с айсбергами скальные обломки, ещё только что вмёрзшие в фирн, уже вытаяли и шевелятся под ногами, подталкивая к цели при каждом шаге. Я прямо-таки приплясываю на них. Освободясь от постылого рюкзака и ледоруба, чувствую себя как бы в полёте; помогаю себе взмахами свободных рук.
Димыч едва поспевает за мной.

Мой душевный подъём имеет, впрочем, весомое подкрепление: в моих китайских кедах осталось ещё кое-какое реальное содержимое – подошвы. В обувке Димыча содержимого почти нет...

Мы движемся вверх как бы по течению каменной реки. Поверхность камней по ногами бурая, выгоревшая от горного солнца - в контраст ослепительным льдам и фирну вокруг.
Меня несёт – вверх к заснеженному гребню, вырастающему по мере приближения к нему. Вся эта огромная скалистая арена, окруженная снежным, уступами, амфитеатром, при нашем движении как бы тоже слегка поворачивается перед нами.

Камни под ногами сменяются всё более крупными обломками; мы уже перепрыгиваем с одного на другой – и я несколько торможусь, поджидая Димыча.
Но вот каменное русло, по которому мы поднимаемся, неожиданно сворачивает влево – и мы почти тут же прямо перед собой видим обрушенный гребень, откуда за века и тысячелетия сполз этот каменный поток.
С раскрытыми от изумления ртами созерцаем открывшийся нам перевал - уже, обгоняя друг дружку, поднимаемся к расселине – и останавливаемся в шоке: она перекрыта каменной баррикадой метра в два-три, сложенной явно человеческими руками...

(Много позже соображаем: видимо, была граница двух враждующих бекств...)

Сейчас, ошеломлённые, мы обнялись и, кажется, даже поцеловались.
Зрелище целующихся мужчин - фактически нагишом! - не для слабонервных. К счастью, здесь ни души за десятки километров.
В горах же каждый километр можно считать за десять...

...К исходу дня мы вновь поднимемся к перевалу уже все вместе – шестеро. Забираемся на баррикаду. Как-то утверждаемся там и стоим, обнявшись. Впереди внизу – голубоватый козырёк ледника со стекающей в долину рекой. Сзади, тоже внизу, горный цирк, пройденный нами. Никто не произносит сейчас ни слова, не пытается как-то по-своему выразить свой восторг, точно несдержанные слова или жест оскорбят товарищей. А все вместе мы можем проявить свою радость только так – положив друг другу руки на плечи. И в записке (в жестяной коробочке из-под монпасье, сунутой вглубь баррикады) говорится не о каждом из нас, но обо всех сразу: «...группа студентов МГУ первой взошла на Гиссарский перевал».

Это не бог весть какое открытие – лишняя пометка на топографическом плане, нужном лишь для геологов. Но мы шли, избрав его своей целью. И вот стоим здесь.

Однако, с такой минутой – торжественной и несколько сентиментальной – соседствует и печаль. Нельзя оставаться на вершине вечно. Надо оглядеться и избрать новую цель.
И начинать путь сначала.

24. С ПЕРЕВАЛА МУХБЕЛЬ...
Во избежание неизвестностей сворачиваем всё же на тропу, ведущую через перевал Мухбель (не путать с другим - Музбелем), известный, как проходной двор. Здесь всё чаще встречаются люди - пастухи и паломники. Первые, естественно, со стадами, поднимающими тучи пыли, паломники – замкнутые, неприступного вида, непременно с посохами.
Места эти не только представляют отличные пастбища; они же считаются святыми.

Нас обгоняет траурный кортеж. Кавалькада всадников в чалмах и ярких халатах на ослах и чахлых лошадёнках. Посреди этой живописной толпы на носилках несут покойника, завороченного в такую же чалму. Правоверные постоянно носят на голове скрученный жгутом саван, напоминающий о смерти и загробном мире.
В дальней дороге и на отгонных пастбищах такая предусмотрительность не лишняя...

Кавалькада движется быстро, чтобы поспеть к вечерней молитве, всадники не сдерживают своих одров – и пешим носильщикам приходится почти бежать. Мы сходим с дороги, чтобы не мешать шествию.

В моём родном Бердичеве такие похороны сочли бы второразрядными. Третий, последний разряд - когда покойник, поддерживаемый под руки, сам идёт, куда надо...

Кортеж сворачивает на кладбище у подножия одиноко высящегося пирамидального холма. Могилы увенчаны шестами, чтобы праведнику легче было забраться на небо.
Шесты шаткие, небрежно воткнутые в груды камней.

Случайный путник объясняет нам на вполне сносном русском, что этот холм здесь не рядовое явление, но – знамение. Когда с полторы тысячи лет назад сюда проникли арабские проповедники, местная публика воспротивилась новой вере. Одного из миссионеров, за которым легенда закрепила имя Хазрет-дервиш, пытались даже побить камнями. Но холм, с которого он возвал к Аллаху, Его волею поднялся недосягаемо ввысь.
(Мы, подогретые убеждённостью рассказчика, разом невольно воззрились на вершину холма, в надежде увидеть святого).

За невысокой сложенной из неотёсанных камней стеной кладбища молятся правоверные. Стоя на коленях, они припадают лицом к земле со сложенными перед грудью руками. В завершение кладут подобранный под ногами камешек на один из валунов, всюду разбросанных здесь – удостоверяя своё благочестие.
Валуны вокруг усеяны такими камешками.

Небольшой глинобитный домик на пересечении дорог – «ханако», харчевня для путников. (Женщинам отведена отдельная хижина в стороне). Арык с проточной водой – для омовения, садик в четыре деревца по четырём сторонам обширного квадратного возвышения, на котором попивают чаи, ведя благочестивые беседы и обсуждая базарные цены.
Посреди этого возвышения вмурован чёрный казан, в котором можно бы сварить целого барана. Мы варим в нём кашу из подаренного нам ячменя. Доброхотное даяние угодно Аллаху. Мы собираемся поесть за его здоровье.

В ожидании еды надёжно эрудированный Димыч докладывает нам, что в древности здесь исповедовали зороастризм. Самоназвание народа, таджики, будто бы от «тадж» - «корона», головной убор огнепоклонников. Сюда, в межгорье, открывающееся на запад, собирались предки ннешних паломников, тоже, вероятно, с посохами, проводить на покой солнце и принести несложные жертвы, чтобы наутро оно появилось вновь.
Желание это неизменно исполнялось, что укрепляло веру. Солнце было реальным, зримым образом Бога.
В древности, ещё более далёкой, Эхнатон, египетский фараон-реформатор, тоже внедрял в своих подданных веру в единого Бога – Солнце. Случайно ли совпадение зороастризма с этой первой в истории реформой многобожия?..

Любая религия представляется мне слишком простым ответом на сложные загадки бытия. И в этом её качестве я предпочитаю многобожие вере в Единого и Всеблагого - лишь для избранных им.
Избранные, осатаневшие в сознании своей непогрешимости, становятся опасными для остальных – иномыслящих.
Саргон Аккадский, Кир Великий, Александр Македонский были куда веротерпимее – и, соответственно, милостивее - последующих «потрясателей Вселенной», неуклонных в единственной вере...

Вокруг «ханако» расположено несколько особо отмеченных могил. Шесты на них увенчаны рогами горных козлов. В лихой спор Мухаммеда с Заратуштрой не без успеха вмешался первобытный киик...
- Сколько религий, - замечает Димыч. - Тесно, должно быть, на небесах...

25. ПЛАТО ЗА РЕКОЙ АКСУ и НОЧЛЕГ ПОД КРЫШЕЙ.
Горные кряжи обрываются внезапно, точно обрубленные. Дальше – уже только холмы, на которых лишь кое-где торчат вымытые непогодами скальные драконьи зубья.
Тропа берёт в лоб высокий холм, за которым почти без понижения начинается следующий – и так до горизонта.
Плато выжженно и пустынно. Небо над ним отливает песчаной желтизной. (В Китае с его лёссовыми почвами – Жёлтая река, Жёлтое море, даже император Жёлтый - Хуан-ди...)

Одинокий пирамидальный осокорь посреди водоёма для сбора дождевой воды. Дно водоёма покрыто растрескавшейся глиняной коркой.
Очень скоро мы начинаем испытывать жажду – вначале от самого сознания, что не сможем её утолить. Обследуем окрестные овраги. Они сухи. Сергей прибавляет шагу. Почти бегом пересекаем холм за холмом.

Я отстал, чтобы раздеться до трусов, сложить носильные вещи в рюкзак, отлить и пр., - товарищи скрылись за бугром. Пока поднялся наверх – их уже не было видно. Громко окликнул – ни ответа, ни даже эха. Троп множество, в каждой ложбинке они расползаются, как раки, - я последовал самой протоптанной.
Следы копытец, овечьи «орешки», отпечатки грубых сапог – местных, сшитых рантом внутрь...
Тропы опять разошлись пучком: одинокие сапоги свернули вправо, копытца влево. Следы на глине сохраняются долго; здесь проходили во время дождя – может быть, в прошлом году...

Я пересёк множество троп, пока нашёл едва заметные отпечатки кед с вылезающими голыми пальцами и ямок от металлических шипов горных ботинок Сергея.
Затем поднял кусок подошвы с истёртым шипом – и припустил рысцой.

У скудного родника меня поджидают товарищи, сидя на рюкзаках.
Вода едва сочится. Мы поочерёдно припадаем к нем ртом и вытираем перемазанные глиной губы. Оставаться здесь на ночлег бессмысленно. Впереди же вроде бы виден край плато, под которым несомненно течёт река...

К вечеру мы совершенно теряем чувство голода и, коротко переговариваясь, упоминаем только о воде.
Наконец в сумерках обозначаются жидкие кроны деревьев и плоские жилища, почти неотличимые от самой земли...

В кишлаке Динаболо мы, наконец, почувствовали себя опять обитателями отличной планеты, где тропы сливаются в дороги, а дороги ведут к людям.
Первый же кишлачник, которому мы выразительно демонстрируем международный жест челюстями, ведёт нас вглубь своего глинобитного жилища, где мы прежде всего наливаемся чаем – поначалу зелёным, но с каждой пиалой всё более жидким; под конец – просто кипятком.
Затем – лапша, политая айраном, несколько лепёшек.
Хозяин не курит, но для меня где-то раздобывает махорку. Полный кайф!..

Пол низкой подслеповатой комнаты устлан одеялами (обувь мы оставили за дверью); в стенах традиционные ниши со старинными, окованными жестью сундуками. Ниша в парадном углу разгорожена полочками, приспособленными для десятка книг. Хозяин находит в одной из них упоминание о Кухистане; переводит строчку: «Наш Кухистан – край скорби и обмана, затерянный меж каменных громад».
- Кухистон, - говорит он. – Мой Кухистон... Всё, что вы видели и то, что ещё будет, - всё Кухистон.

Он расспрашивает нас о Москве. Он был в ней в 41-м и прошёл от её стен до озера Балатон в Венгрии.
Москва... Огромный, полный движения город, где всё сбывается, если решительно захотеть, - вплоть до поездки в Кухистан.
Чтобы разбудить нас утром, заводится большой жестяной будильник челябинского производства.

26. ДО НОРИМОНА.
Из Динаболо уже, между прочим, ведёт дорога. На её пыли отпечатался даже автомобильный след. Машина привезла в кишлак части разобранной молотилки. Её соберут на месте. Мы, возможно, в первый и последний раз видим, как молотят по старинке. По круглой площадке, устланной соломой, сбиваясь мордами, ходят волы, выщелущивая копытами зерно.
- Привет москвичам, - здоровается шофёр, блестя зубами. – Вам повезло. В прошлом году здесь и дороги не было. Погостите ещё денёк: управлюсь с делами, завтра повезу вас в райцентр. А там уже до Москвы рукой подать.

Нет, не станем мы ждать. Каких-нибудь полсотни километров – да всё вниз! Сколько уже мы отмахали – да всё вверх! Тем более, что это последние километры; тем более – нам обещают виноградники вдоль дороги.
Брюхо пусто – но и рюкзаки пусты. Вниз налегке, - да это же пустяки!

Бойкая дорога. Можно сказать – улица. Давно мы уже не видели столько людей разом: по три, по пять-семь человек. Взаимные поклоны, приветствия... Уже уверенно и вслух мечтаем о том, как выспимся по возвращении в Москву... Нет, отоспимся мы ещё в поезде. И там же, в вагон-ресторане, закажем свиные отбивные. Пожирнее. С жареным картофелем! И услышим «Последние известия». Что случилось в большом мире в наше отсутствие?
И вернёмся к будничным делам, по которым соскучились. Встречаясь, будем говорить: «А помнишь?..»
Это уже на всю жизнь – наш Кухистан, край гор и радушных людей...

В Москву! В Москву!.. Я открою этот город для себя заново – как Кухистан. Начну новую страницу. В моих воспоминаниях ледяные изломы гор и перевалы, пройденные нами.
Дорогу осилит идущий – это я усвоил твёрдо.

Горячая пыль взрывается под ногами, Свешиваются из-за дувалов виноградные гроздья – чёрные с сизым налётом. Мы незаметно для хозяев общипываем их. И губы наши приобретают сапожный глянец.
Кишлак сменяется кишлаком, виноградник – виноградником, одни прохожие – другими. Всех мы приветствуем «салям алейкум» или, встречно, - «алейкум салям», гордясь знанием языка и местных обычаев.

Мила - верхом на ишаке; в руке - персональный помидор. Ишака и помидор предоставил ей случайный попутчик, который никак не может сообразить, как мы попали сюда из Сталинабада (Дюшанбе).
В таком вот виде бодрый кортеж, сопровождаемый тучей ребятишек, вступает в кишлак Норимон, где есть всё, что душе угодно: промтоварный и продовольственный магазин (совмещённый), чайхана, почта и попутные автомашины.

27. ВОСТОЧНАЯ КАРТИНКА.
Под раскидистым карагачем в ожидании попутки сидят московские студенты – едят урюк, а косточки сплёвывают в арык.
- «Солнце Таджикистана, не заходя свети –
Здесь молоком тумана скрыты мои пути.
Глиняные ступени, маков багряный цвет,
Горы в зелёной пене, лучше которых нет.
Губы в узоре трещин, смерчи в пустых полях,
Красные вихри женщин в перистых тополях...
Кем ни листалась самая путанная из книг –
Маленькая страна моя, жизни моей родник...»
- Да ты - поэт... – изумлённо говорит Сергей, только что, кажется, осознав, что строки - рифмованные.
А я вдруг с досадой и стыдом осознаю, что это меня сочли автором всех стихотворений, произнесённых в долгом странствии.

Нет, друзья, стихи, сочинённые мной (как это водится в юности), я даже не вспоминаю: они бездарны. Здесь у арыка я рассказываю о Герчуках (Марина и Юра), об их сокурсниках и друзьях – Юлике Даниэле (глуховатом от фронтовой контузии, наклоняющим ухо к собеседнику), Андрее Синявском (замкнутом, скрытном; его я встречал лишь мельком), о Сергее Хмельницком - шумном, наглядно эгоцентричном, всякий раз стремящимся завладеть общим вниманием...
Не взыщите: стихи Хмельницкого я читал так, как они мне запомнились. Не исключено, что попадаются в них и мои строчки... Не взыщите, опять же.
(Последующая драматическая судьба этой некогда дружной компании вне моего нынешнего повествования).

Эпилог.


Повторю вкратце уже известное читателям.

В ту пору – оттепель! - передовая советская общественность бредила йети, снежным человеком, и я обещал разыскать его. Я приводил безупречные доводы. Где мог обитать наш советский йети? Только на Памире, этой Крыше мира, как принято было выражаться в партийной печати, не допускавшей мысли о том, что Крышей вправе называться лишь Тибет, размещавшийся вне наших государственных границ. Все рекорды - советские! И было очень досадно, что ни пик Коммунизма, ни пик Победы каких-то полтора-два километра не дотягивают до высоты Эвереста.
Строго говоря, собирался я не на сам Памир, а северо-западнее, на Памиро-Алай, в скрещение Гиссарского и Зеравшанского хребтов. Но литгазетовский спец, курировавший науку, тут же пересобачил название на нечто фантастическое – Памиро-Алтай, так что я уже не стал уточнять.
Итак, Крыша мира. Кстати, называл я снежного человека не йети, как принято было (тогда им увлекалась и западная пресса), но местным памирским названием галуб-яван. Это убеждало.
- Представьте только, - я сам зажигался своим пафосом. - За первым в мире советским Спутником настороженно следят белесые глаза галуб-явана, снежного человека!
Белесые глаза - опять же, картинно и убедительно.

Короче, в "Литгазете" выписали командировку "специальному корреспонденту". Я должен был присоединиться к экспедиции (как было обозначено в командировочном удостоверении) студентов МГУ, совершавшей первопрохождение по сложному горному маршруту. Конечно, и они не прочь были наткнуться попутно на следы галуб-явана. Но маячила перед ними куда более конкретная цель - выполнение нормы мастеров спорта.
Я оказался впервые в горах. Впервые взвалил на себя рюкзак, пригнувший меня к земле. Как я прошел с этими бравыми парнями маршрут в течение месяца с лишком, не свалившись ни разу, - разговор особый. Меня поддерживала мысль о том, что проезженные и проеденные деньги я редакции уже не смогу вернуть; что я, бомж в столице нашей Родины, вдруг удостоен такой чести - спецкор "Литературки"; что, если бы открылось мое бомжество, мне, определенно, и милиции не миновать. Так что иметь при себе пусть временное, но законное командировочное удостоверение, да еще и быть опубликованным нашей партийной печатью, было для меня не только делом чести, но также делом доблести и геройства.
Думаю, каждый советский человек поступил бы точно так же на моем бы месте.

Итак, я прошел маршрут, сдал свой очерк и закрыл командировку. Галуб-явана я не нашел, но деньги возвращать не пришлось. Мне было неловко появляться в редакции, и я там не появлялся. Тем более что у меня в Москве опять возникли ежедневные проблемы с пропитанием, и ежевечерние - с поисками ночлега. Правда, эпоха на дворе была поистине благодатная - хрущевская. Пришествие коммунизма еще только ожидалось, но, как уже говорилось, залогом его в московских студенческих столовых (куда я по возрасту пока был вхож) уже были на столах бесплатные хлеб, соль и горчица. Чай без сахара тоже был бесплатный. Помимо прочего стояла поистине золотая осень - "бабье лето".

Вначале я с надеждой пробегал глазами на газетных щитах всякую очередную "Литературку" (газета выходила тогда трижды в неделю и была четырехполосной). Но пыл раз от разу угасал, становилось ясно: материал не пошел. Понятно, почему: там ни словом не упоминалось о галуб-яване. Без него очеркишко был так себе, серенький. Зато (утешал я себя) в походе больше месяца побыл фактически на казенных харчах. Даже, несмотря на походные тяготы, слегка подкормился...

Но вот в зените осени вместо обычного родительского письма из Киева, приходившего до востребования, получаю паническую телеграмму: "Что случилось? Тебя ищет милиция? У нас письмо из Москвы. Ничего не понимаем. Волнуемся. Телеграфируй".
Паника - худший советчик. Что я могу сообщить, если сам ничего не понимаю? Позвонить родителям в Киев невозможно: в их трущобном околотке (Глубочица) о телефоне знают лишь понаслышке. Телеграфирую на предпоследний рубль: "Вышлите полученное письмо". Через два дня в конверте вместе с папиными наставлениями нахожу листок с грифом "Литгазеты": "Маркс Самойлович! Почему не оставили в редакции московский адрес и телефон? Срочно ждем. Г. Гулиа".
Впервые ко мне обратились по имени-отчеству, не упустив при этом последнюю букву в моем имени и правильно написав отчество.

* * * * *
Готовясь к визиту в кабинет члена редколлегии Георгия Гулиа (лауреата, между прочим, Сталинской премии, сына, что тоже небезынтересно, еще живого тогда классика, основоположника абхазской литературы и, кстати, депутата Верховного Совета СССР Дмитрия Иосифовича Гулиа), - так вот уже перед дверью соображаю, как объяснить мое московское проживание при иногородней прописке. Припас в уме кое-какие варианты. Они не пригодились. При моем появлении Георгий Дмитриевич (нос сливой, круглые щечки) поднялся из-за стола, не став от этого выше ростом, и пожал мне руку.
- Вот вы какой, - лучезарно заулыбался он вместо приветствия, сразу располагая к себе. - Тема ударная, поздравляю! - В его голосе зазвучали интонации кавказского тамады. - Но... (тут он развел полными ручками и выдержал паузу) надо еще попасть в яблочко. Не так ли?
Еще бы! Так, конечно, так! У меня камень свалился с сердца.
- Вот и отлично! В сущности, вы все там герои. Я знаю, что говорю, сам в некотором роде горец. Вы поминутно рисковали жизнью, думая не о себе, а о других. Кому я это объясняю? Вам, преодолевшему камнепады, лавины, обвалы, селевые потоки?.. Но где все это на бумаге?

Я хотел возразить. Жизнью рисковали мы все-таки не поминутно. Даже не ежедневно. И думал я все-таки, прежде всего о себе. О товарищах тоже, - но не поминутно и не прежде всего.
Георгий Дмитриевич, метр, заглядывал, однако, мне прямо в душу.
- Скромность похвальна, но профессия журналиста требует жертв. Читателю нужны маяки. Живой пример, - вот чего всем нам, в сущности, недостает. Не обязательно мужество, это всегда в дефиците, но непременно чувство локтя. Без этого в горах нечего делать. Сам погибай, а товарища выручай, не так ли?

Наверное, так. Горцу, наверное, виднее. Наверное, я сплоховал тогда, на маршруте, когда мысленно прощался со своей собственной единственной жизнью. Вот так, жизнь – единственная, а прощался я с ней, между прочим, не один раз. Вероятно, всякий раз в дефиците было именно мужество...

И в том походе первое прощание случилось на второй же день. На полдневном привале у реки Ханака, пока в тени утеса варились макароны, я завернул по бережку за этот самый высившийся над водой утес. Припекало. Солнце, надо сказать, действует на меня, как на язычника: Ярило-Солнце. До сих пор, спустя более полувека, оно ярит меня, как спиртное. Утес с изнанки показался заманчивой целью. Позабыв усталость, я стал взбираться наверх, точно подстегиваемый нуждой. И опомнился тогда лишь, когда оказался метрах в сорока над стремниной. Выше была уже совершенно отвесная стена. Надо было возвращаться, но я уже не мог понять, как забрался сюда. Где эти выбоины и выступы, за которые только что цеплялся?..

Меня, конечно же, хватились бы и нашли. И, вбивая крюки, забрались бы наверх. Но как бы я объяснил этим парням, к которым лишь вчера прибыл с официальными полномочиями, свой поступок? Так уж не захотелось предстать в роли жюльверновского Паганеля с его непременными чудачествами...
Мысленно вздохнув, прощаясь с жизнью, нашаривая ногой едва ощутимые упоры, я начал спуск...

* * * * *
Почему-то с этого эпизода принялся я за отчет метру. Он терпеливо выслушал и внезапно рубанул:
- Форменная херня. Поймите главное: поменьше самокопаний, прощаний с жизнью, максимум - общественного пафоса. Наша газета, - тут он понизил голос, - особенная. Наш клиент не чугунный пролетарий, которому все равно податься некуда, а рефлексирующий интеллигент, пуще всего дорожащий собственной маленькой жизнью. Он стремится забиться в свою тесную раковину – мы же взываем к его гражданской активности. Как психотерапевт исцеляет импотента? Он будит его воображение. Тут метр неожиданно заговорил стихами:
- Человек никак не успокоится
Все судьбу пытает и пытает:
Под водой на хищных рыб охотится,
В лабиринтах под землей плутает.
Он таежной чащей пробирается,
Он сидит на льдине месяцами
Или на плоту переправляется
Через океан под парусами... –
и так далее, - неожиданно заключил он. – Стишата хреновенькие, но тенденция – правильная. Активный пафос, романтика созидания.
- Все понял, - быстро сказал я и, подогретый стихами, едва ли не зачревовещал:
- ...Вмиг занепогодило. Туча вывалилась из-за ближнего снежного хребта и накрыла нас. Все заволоклось мглой. Туча, улегшись в тесное ущелье, уже не могла пролиться дождем. Мы на дне ее набухали влагой. Земля под ногами раскисала, поток в двух шагах от нас зримо прибывал. Все это совершалось не в потоках ливня, не в громах и молниях, а таинственно и бесшумно...
- У Пушкина гораздо короче, - заметил метр. – «Все было мрак и вихорь». Вполне ложится на тесную газетную полосу.

Но я был в ударе - вот как юный Пушкин перед Державиным, меня несло:
- ...Палатку пришлось ставить, не сходя с места, - на узкой полочке у самой воды. Риск был очевиден, но выбирать не приходилось. Мгла была кромешной, так что не разобрать: уже ночь или еще вечер. Кое-как отжали одежду и легли спать.
Просыпаемся все разом. Что-то прошумело мимо палатки в наших головах и свалилось в реку. Потом ближе к ногам... С раскисшего склона скатываются камни; мы невольно поджимаем ноги и вбираем головы в плечи. Я тогда первым подал голос. Чуть выше по течению ледяной козырёк, по которому мы перебрались на этот берег. Может, там, наверху, как-нибудь скоротаем ночь?..

- Опять – Я-Я, - перебил метр. - Опять получается, что вы озабочены собственной маленькой жизнью. Да наплюйте на нее! В общем, ближе к телу, как говорят классики. Предлагаю название: «Люди вместе». Вот вам ориентир. Дарю эпиграф: «Если хочешь узнать друга, поднимись с ним на высокую гору». Идите и дерзайте. Утром текст должен быть вот здесь.
И он пристукнул пухлой ладошкой по столу.

* * * * *
Дерзал я всю ночь. Выдул полторы пачки «Беломора». Готовые название и эпиграф действительно давали ориентир; я, что называется, держал нос по ветру...

- Оставьте материал. Посмотрим, что с ним делать, - почему-то сухо встретил меня наутро Георгий Дмитриевич.
Что-то происходило в редакции. По коридорам носились вихрем. У окон никто не курил. Я уловил обрывок разговора:
- Что загоним в подвал? Шеф закусил удила!
Откуда-то вынырнул взъерошенный Георгий Дмитриевич с моими листками в руках.
- Вы еще здесь? Ну, кажется, все в порядке. Хвост, само собой, отрубился; он лишний. Я ведь говорил вам: пишите, как Пушкин, - покороче. В общем, поздравляю. Читайте завтрашний номер.

...Утром в субботу 25 октября 1958 года в киоске на Пушкинской площади «Литературной газеты» не было. Все прочие газеты были.
- Может, к вечеру подкинут, - беспечно сказал киоскер.
Я обошел по периметру площади еще несколько гезетных точек и побрел мокрыми бульварами в редакцию.
Кстати, золотая осень завершилась (как это обычно бывает) самой обыкновенной – дождливой. И мне, пока я брел, не давала покоя мысль о том, что у меня вот не только жилья нет, но и зонтика тоже. Мысль удивительная, потому что о зонтике я никогда прежде не думал; этот предмет вообще был вне круга моих обиходных представлений, как, скажем, кольца Сатурна.
Думаем ли мы когда-нибудь об этих кольцах, хоть и знаем, что они есть?..

В коридорах редакции было пусто. Заглянуть в кабинеты зава, отправлявшего меня в командировку, или самого Гулиа я не решался. Я надеялся каким-то косвенным путем выяснить судьбу моего номера. Пока что я стоял и курил у торцового окна четвертого этажа, смотрел на деревья Цветного бульвара (так он называется) внизу, на убогую шашлычную с мутными оконцами при выезде на Садовое Кольцо (тоже одно название: ни цветов, ни садов)...

В шашлычных за все годы моего московского бомжества я не едал ни разу, хотя и там на столах определенно были бесплатные хлеб и горчица. Но я подозревал, что нравы там строже, и к хлебу с горчицей надо было решиться на что-то такое, что было шире моих финансовых возможностей. Короче, к шашлыкам я впервые приобщился много позже - в Киргизии, где на правах (опять же) столичного спецкора присоседился к инспекционному турне по тамошним реликтовым орехово-плодовым лесам союзного Министра лесной и деревообрабатывающей промышленности. Тогда там на каждом привале прямо на кострах готовились шашлыки. Теперь, конечно, я знаю, что это называется шведским столом: бери, сколько влезет. Не поверите: набирали по пятнадцать-двадцать шампуров! Когда я отваливался после четвертого-пятого, очень удивлялись: бесплатно же...
Но это уже другая история.

- Опять мордой в говно, - услышал я слева от себя. – Попомни мои слова: вечером об этом загудит весь мир.
В углу, ближе к урне, остановились двое пожилых литгазетовцев. Один предлагал другому раскрытую пачку «Казбека». Они закурили. Я прислушивался, глядя в окно, понимая уже, что мой сегодняшний номер чем-то необыкновенно значителен. Не поверите, - но я поначалу понимал так, что это мой очерк наделал такого шороху. Скандальная известность? Так и быть! Готов пострадать.
- «Быть знаменитым – некрасиво, не это подымает ввысь» – прозвучало вдруг ответом в душе, и я как-то не сразу понял, что слова эти произнесены рядом.
Что ж, всю жизнь мне твердили, что герой обязан быть скромным, и один из куривших возле урны в углу, интимно наклонясь к другому, негромко вторил этому завету:
- И окунаться в неизвестность, и прятать в ней свои шаги, как прячется в тумане местность, когда в ней не видать ни зги...

Тьфу, чертовщина... Он же стихи читает! Лишь осознав это, я стал выделять ритм:
- ...Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь –
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать...

Пожилые (по моим тогда понятиям) газетчики читают друг дружке свои назидательные стишки. Мне это не понравилось.

- ...Ты должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым – и только,
Живым и только – до конца.

Стихи, надо сказать, мне тоже не понравились. «Ни единой долькой не отступаться от лица...»
Но раздумывать не пришлось: возник Георгий Дмитриевич и на бегу сказал:
- Возьмите в приемной авторские экземпляры. Преподнесёте знакомым девушкам.
Я вмиг очутился возле крашеной, как кукла, секретарши, точно крылья у меня выросли.
- Тартаковский? – скучно сказала она. – Три экземпляра.
- Можно - пять?
- Возьмите пять.
Я взял семь.

* * * * *
...Свой очерк я обнаружил сразу же, перевернув газету. Он занимал едва не половину четвертой (последней) полосы. Его украшали два рисунка: альпинист, отчаянно цепляющийся ледорубом за выступ скалы, и романтическая группа, встречающая восход солнца на горной вершине. За первый рисунок я получил потом взбучку от товарищей по походу: какой идиот взбирается на скалы с помощью ледоруба?.. Будто сам я это нарисовал! Тем более, вообще редчайший случай: газета с рисунками вместо фотографий.

За очерк в целом взбучку получила вся группа. Ссылаясь на текст, высокая квалификационная комиссия по альпинизму и горному туризму сочла, что в походе не соблюдались элементарные нормы безопасности и «лишь по дикой случайности не была усугублена статистика смертей (так формулировалось в протоколе) в отечественном спорте».
Но все это к делу не относится.

Номер «Литературки», как я это не сразу разглядел, перечитывая раз за разом собственный очерк, весь был необычным. Разворот газеты (целиком, с переходом на мою четвертую полосу) был заполнен статьей «Провокационная вылазка международной реакции» и "Письмом членов редколлегии журнала «Новый мир»" двухгодичной давности, датированным еще сентябрем 1956 года. Члены, возглавляемые А. Т. Твардовским, извинялись, в сущности, перед неким автором за то, что отклонили рукопись его романа. Я бы гордился, если б мои рукописи отклонялись в столь изысканных выражениях. Я творил бы с еще большим энтузиазмом, получая вот такие письма. Они были бы мне дороже читательского признания.
Это к вопросу о том, что все в жизни относительно.
Если бы этому Пастернаку (о котором я и сам уже что-то слышал) своевременно, тогда, два года назад, ответили, как надо, как обычно мне отвечали, его бы определенно предостерегли от очередного ложного шага (если первым считать само создание романа) – от передачи рукописи на Запад.

Тогда как статья, предварявшая Письмо, уже самим названием била в цель. Провокационной вылазкой международной реакции было награждение Пастернака Нобелевской премией:
«Присуждение награды за художественно убогое, злобное, исполненное ненависти к социализму произведение – это враждебный политический акт, направленный против советского государства... Бесславный конец ждет воскресшего Иуду, доктора Живаго, и его автора, уделом которого будет народное презрение».

Материал этот не имел подписи, чем особо подчеркивалась его общественная значимость. Весь советский народ, в целом, гневно осуждал предателя.

На таком вот неприглядном фоне сам я (не какой-то там московский бомж, вздрагивающий при виде милиционера, но – мужественный первопроходец, покоритель гор) выглядел стопроцентным советским патриотом. Я мог быть только благодарен члену редколлегии «Литературной газеты», лауреату Сталинской премии Георгию Гулиа за его заботу.

Я был ему благодарен.

Перечитывая Письмо редколлегии «Нового мира», я все глубже понимал направление мыслей своего метра. Скромное мужество и самоотдача советских людей были решительно противопоставлены антиобщественной позиции героев романа. Члены редколлегии упрекали Пастернака:
«Пожалуй, трудно найти в памяти произведение, в котором герои, претендующие на высшую одухотворенность, в годы величайших событий столько бы заботились и столько бы говорили о еде, картошке, дровах и всякого рода житейских удобствах и неудобствах, как в Вашем романе...»
Макароны и тому подобные удобства были тщательно изъяты из моего очерка, точно весь поход был проделан на одном дыхании.

«...Их (героев романа - М.Т.) единственная цель – сохранение собственной жизни, и, прежде всего во имя этого они и совершают все свои главные поступки», - тогда как герои моего очерка беспрерывно и неумеренно рисковали своими жизнями.
Члены советской редколлегии с возмущением цитировали роман:
«Всякая стадность – прибежище неодаренности, все равно верность ли это Соловьеву или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки».

А я вот, как и положено советским людям, понятия не имел о Соловьеве, правда, слыхивал о Канте и знал, конечно, кто такой Маркс, мой, в некотором роде, тёзка. Но уже самим названием своего очерка, подаренным мне метром, я гордо отрицал всяческий индивидуализм: «Люди вместе».
«...В Москве оказалось голодно, холодно и трудно, - и вот „ищущая истину одиночка" превращается в интеллигентного мешочника, желающего продолжить свое существование любыми средствами».
Мы, конечно, утерли нос пастернаковским героям, задавшись, кажется, единственной целью: сократить свое пребывание на этом свете. Что и было отмечено позднее членами квалификационной комиссии, недоумевавшими, как это мы вообще выжили.

«Все это, вместе взятое, - обращались в Письме члены редколлегии «Нового мира» к будущему Нобелевскому лауреату, - проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастья».

Герои моего очерка должны были, видимо, послужить живым упреком Борису Леонидовичу.

Кстати, он вскоре публично отказался от вышеназванной премии. Но я стал чуть-чуть старше и уже не знал, гордиться ли мне тем, что в этом была, возможно, и моя микроскопическая лепта...


VII. HOMINEM НISTORICAL !
1. Самуил Кур, Сан-Франциско.
«Честно говоря, когда я приступил к чтению М. С. Тартаковского («Как я провёл тем летом…»), то сначала решил, что это пародия на «Двенадцать стульев». Судите сами. 1958-й год. Молодой человек, по имени Маркс, приезжает в Москву. Московской прописки у него нет, жить ему негде. Каждый вечер ищет, куда бы приткнуться на ночь. Денег тоже нет, заглядывает в студенческие столовые — перехватить кусок бесплатного хлеба. И вот этот бомж приходит в редакцию «Литературной газеты» и заявляет: я знаю, где найти снежного человека! Редакция в восторге — ему немедленно выписывают командировку, дают деньги на расходы на целый месяц и назначают спецкором «Литературки». После чего он отправляется на Памир.
Что я должен был подумать об этом тексте? Однако, по мере продвижения в глубь повествования, я понял: автор подаёт все описываемые события как чистую правду. Скорее всего, он на Памире действительно был. И всё же сомнения остались: где истина? где воображение? Что ж, попробуем разобраться.
Итак, пусть, несмотря на всю советскую бюрократию, невозможное свершилось — случайному человеку, даже не посмотрев, где он живёт, дали деньги и титул спецкора газеты.
Следующий шаг — его берут в команду, которая на Памире пойдёт в сложный поход, чтобы ее члены заслужили звание мастеров спорта. Тут нам придётся ненадолго остановиться на паре существенных моментов, о которых статья умалчивает.
Поход такого типа — это спорт, причём высокого уровня. Он предполагает наличие опыта, и мощную физическую подготовку. Чтобы получить нужную квалификацию, участникам предстоит выполнить ряд требований. В горном туризме они заложены в маршруты нескольких категорий, от первой до шестой — с учётом возрастания сложности. Для претендентов на мастерское звание предназначены категории 5 и 6. Длина маршрута должна быть не менее 160 км.
Взять на такой маршрут неподготовленного человека, никогда не бывшего в горах — это серьёзный риск для его жизни. И высокий шанс, что из-за него группа не выполнит свою программу. Это всё равно как на престижное шахматное соревнование взять в команду человека, который только вчера узнал, как ходит конь. Поэтому для руководителя похода такой шаг — почти самоубийство.
А молодого человека, по имени Маркс, ослабленного постоянным недосыпом и недоеданием — взяли!Не может быть, чтобы спортсмены, принимая в свой коллектив новичка, не поинтересовались его физическим состоянием и тем, кто он, что он, где живёт и как живёт. Сказать правду Маркс не мог по определению — это ставило бы под сомнение его участие в походе. Значит, следовало — нет, не приврать, ни в коем случае — а просто слегка пофантазировать. В тексте есть такой эпизод. Во время беседы с потенциальным автором член редколлегии Георгий Гулиа рекомендует ему, о чём и как писать. И Маркс Самойлович тут же изливает на собеседника безудержный поток слов, сочиняя на ходу воображаемое содержание своей будущей статьи. И скромно замечает: «… я был в ударе — вот как юный Пушкин перед Державиным, меня несло…»
А в другом месте он пишет: «… уже перед дверью соображаю, как объяснить моё московское проживание при иногородней прописке. Припас в уме кое-какие варианты».
То есть, по части «вариантов» наш автор был дока. А вот насчёт инструктажа по безопасности и специфики походов — нигде ни слова.
Случайное совпадение — примерно в то же время, летом 1957 года, на Кавказе, я совершил свой первый (и последний) горный поход. Простейший, первой категории. Но был у нас и ледник, и в конце маршрута перевал. Самым тяжёлым оказался спуск в долину после перевала. Идёшь круто вниз, а тяжёлый рюкзак при каждом шаге толкает в спину. Не удержишься — покатишься по склону с ускорением. И соблюдение правил безопасности требовалось неукоснительное…Спецкор «Литературки» отмечает, что ознакомившись с его очерком, высокая комиссия по альпинизму и горному туризму сделала вывод, что в походе не соблюдались элементарные нормы безопасности и «лишь по дикой случайности не была усугублена статистика смертей».После чего добавляет от себя: «Но всё это к делу не относится». Очень интересный вывод, учитывая, что спортсмены шли за мастерским званием, под контролем. Так что непонятно, откуда спецкор брал данные и вообще, где он был.
Да и логично спросить: а при чём здесь нобелевский лауреат (я об эпилоге)? Да, в «Литературке», выходившей тогда на 4 полосах, 25 октября 1958 года, на развороте были опубликованы два ключевых материала — памирский отчёт Маркса Тартаковского и заявление, осуждающее только что получившего нобелевскую премию Бориса Пастернака. Так случайный спецкор ощутил себя приобщенным к событию. Хотя и неясно, с кем он солидарен. Вот он услышал в коридоре редакции, как кто-то вслух читал «Быть знаменитым некрасиво», что-то ещё — и стихи ему не понравились…
А я так и не понял, на какую чашу весов класть целый ряд утверждений Маркса Самойловича. Потому что всё повествование — постоянное балансирование автора между правдой и вымыслом, между самоиронией и самолюбованием».
2. Что ж, вполне справедливые недоумения…
После публикации моего очерка (разумеется, без Эпилога) в таджикском русскоязычном ж-ле «Памир» у моих спутников были неприятности в квалификационной комиссии: как посмели присоединить к группе неподготовленного новичка, сменили утверждённый маршрут (т.е. случись гибель — не знали бы даже, где искать), неразумно рисковали в верховьях Ходжа-Мафрача и на неведомом перевале, ещё что-то…
Меня упрекали за то, что отменили, будто бы, присвоение мастеров спорта Яценко и Белецкому…
Тимур Зульфикаров, нынешний таджикский классик, а тогда мой сокурсник, требовал, чтобы я в покаянном письме в редакцию «Памира» указал бы национальность Бабура: конечно же — таджик!
Много, разумеется, и о том, что мой заурядный очерк присобачен в «Литгазете» к знаменитому «делу» нобелианта, в чём моей вины и вовсе не было. Примерно понимаю ход мыслей редколлегии — об этом у меня в Эпилоге очерка.
«По жизни», надо сказать, у меня не раз возникало ощущение, будто кто-то, неведомый, направляет меня. Со временем я задумался над очевидной связью моего субъективного состояния, психики, с чем-то объективным, происходившем в мире — меня, казалось, не касавшемся. Помогло разобраться в этом замечание львовского профессора Валерия Сердюченко:
«…Всё, опубликованное Вами, г-н Тартаковский, отмечено странной особенностью. Рядовое событие в собственной жизни непременно вклеивается в исторический контекст, совершенно иного масштаба и значения. Вот, значимый лично для Вас памирский поход, в общем-то, заурядный, Вы как-то свели к драматической судьбе романа Пастернака «Доктор Живаго», повлекшей отклики во всём интеллектуальном мире… С другой стороны, любое историческое событие Вы проворачиваете через собственную судьбу, как сквозь мясорубку… Неужели сами Вы полагаете свою персону такой исторически значимой?..»
Я ответил профессору:
«…Да, как рыбу нельзя вытащить из воды сухой, так не только все мы, человечество, но и каждый из нас, обретается в истории, пропитаны ею. Мы неотделимы от эпохи, от, в целом, исторической сути. Человек безгласен и невнятен без этого. Все мы вместе и любой живший или живущий, осознаёт он это или — 99,999% — нет, насквозь пропитан историей и предстаёт при рассмотрении ЧЕЛОВЕКОМ ИСТОРИЧЕСКИМ: Homo erectus — Нomo habilis — Homo sapiens — Нistorical hominem!
Уж извините!»
Этому феномену посвящена моя «Историософия. Мировая история как эксперимент и загадка» — книга, изданная и рекомендованная, как значится на титуле, Госкомитетом РФ по высшему образованию.
Словом, как распространена и достаточно объяснима метеозависимость, так субъективная суть каждого живущего зависима от самого хода истории.
Я стал москвичом (вначале — бомжем), когда Хрущёв ещё и не заикнулся о «культе личности», а Сталин ещё безотлучно, казалось, покоился в мавзолее, — но уже в воздухе, как бы, веяло свободой. Мы не задумывались об относительности этой свободы — другой ни мы, ни даже наши родители не знали. Веяло свободой — этого было довольно. Я заметил, что незнакомые порой на улице улыбаются друг другу. Так бывает обычно весной. Или солнечным утром… В первой же редакции («Советский спорт»), куда я сунулся с предложением услуг, мне, не расспрашивая ни о чём, предложили отправиться на Химкинское водохранилище и написать о тренировавшихся там гребцах. Погода, кстати, была мерзейшей — не летней. Весь день моросило. Гребцы высаживались на берег продрогшие и замученные. Отвечали неохотно и вскользь. Спешили переодеться и обогреться.
И я начал свой первый московский очерк словами: «Хорошая штука — горячий душ…».
На следующий день очерк был в газете. Под моё честное слово и предстоящий гонорар редактор отдела Чинарьян снабдил меня пятёркой — что было очень кстати…
«Известия», где я, представившись студентом Литинститута, также появился «с услугами», командировали меня в Курск. До реализации массового панельного строительства у Хрущёва возникла идея ускорить обеспеченность жильём путём строительства самодеятельного. Кто как сумеет. Пустыри разрушенного войной Курска стали торопливо застраиваться почти трущобными строениями без соблюдения хоть каких-то правил. При нехватке кирпичей, проёмы заполнялись едва ли не булыжниками. Оконные проёмы оказывались косыми. Не хватало цемента: воздвигнутые стены продувались всеми ветрами. Потенциальные домовладельцы, ютившиеся пока что по подвалам, едва ли не в землянках, спешили, понимая, что дозволение недолговечно и можно упустить даже такой мизерный шанс обустроиться…
Я же, в свою очередь, не зная газетных возможностей, стремясь выслужиться, накатал нечто, по понятиям редакции, заумное — целый трактат. Предложил формировать на заводах в помощь самостройщикам кирпич не с плоскими поверхностями, но выпуклой с одной стороны и корытцем с другой. Кирпичи должны были смыкаться друг с дружкой без цементной связки…
Была и вовсе революционная идея — формировать кирпичи с аккуратным отверстием в центре. Вся стенка, или хотя бы её сектор, таким образом монтировался бы с помощью пронизывавших эти отверстия штырей, завершавшихся винтовой нарезкой — для стяжки гайкой…
Предлагались и другие нововведения, в момент оспоренные приглашённым редакцией консультантом-строителем:
— Где это вы видели (это ко мне лично) хоть один наш завод, который смог бы такую филигрань изготовить? Обходимся — чем и как умеем.
Словом, трактат опубликован не был, но усердие было замечено: командировку оплатили. К тому же был приглашён появляться с новыми идеями…
Я воспрял духом.
3. Под конец 1776 г. «купецкий сын» Фёдор Васильевич Каржавин прибыл на остров Мартинику (Вест-Индия)… Кажется, ещё не столь давно он жаловался отцу в письме из Парижа: «Государь мой батюшка! Отчаяние, в которое повергает меня нищета, принуждает меня просить вас немедленно вызвать меня в Россию. Ничего у меня ничего не осталось, чтобы оплатить долги, в этом году продал я все вплоть до постели, а сам спал в течение 3-х месяцев на соломе; я хочу непременно вернуться в Россию, и если ни к чему не способен, то буду лучше солдатом, ибо это моя последняя надежда. Постарайтесь, чтобы послали мне денег для отъезда и оставшуюся часть за год, который завершился. Если вам неугодно, чтобы я сделался солдатом, то буду, кем пожелаете — чистильщиком сапог, если захотите…»
В последующем переписка сына с отцом прерывается. Василий Никитич Каржавин, купец-старообрядец (из семьи ямщиков), арестовывается по доносу за религиозное и прочее вольнодумство…
Сыну, впрочем, уже не на что жаловаться, незачем просить вспомоществования. Он спит уже явно не на соломе. На Мартинике Каржавин заводит знакомство со своим сверстником Томасом Джефферсоном — в последующем одним из отцов-основателей Соединённых Штатов, их третьим президентом…
Каржавин становится деятельным участником Войны за независимость. Он организует добровольческий отряд из жителей Мартиники и снаряжает на свои деньги (!) три корабля с оружием.
Вот он уже в легальной должности переводчика в Конгрессе США — фактически тайный агент против англичан.
В чью же пользу велась эта деятельность — США или России? Любопытный факт: Каржавин отказался отправиться в Россию послом Соединенных Штатов, «дабы не прерывать своей миссии (какой?) в Америке»…
Фёдор Каржавин — современник архитектора Василия Баженова, приятельствовал с ним и сам был не чужд архитектуре: автор популярной в своё время книги «Сокращенный Витрувий, или совершенный архитектор». Да и мне не чужд был Баженов: в выстроенном по его проекту белоснежном, приподнятым над Москвой Пашковом доме («времён Очакова и покоренья Крыма») в студенческом зале Ленинской библиотеки с высокими окнами на кроваво-красный Кремль и бородатыми здоровяками на балюстрадах — Сократом, Платоном, Аристотелем, Эпикуром я ошиваюсь с утра до вечера: сочиняю свои газетные опусы (получаю мизерные но регулярные гонорары). Я мудро записался в библиотеку, как только приехал в Москву еще законным абитуриентом, и берегу этот пропуск пуще паспорта с опостылевшей киевской пропиской…
Забытым «высокой историей» Фёдором Каржавиным озабочен Юрий Герчук — «историк культуры, знаковая фигура отечественного искусствознания» (см. Википедию), с которым всё в том же Пашковом доме я и познакомился тогда — почти семьдесят лет назад.
И вот уже приглашён бывать в московской квартире Герчуков: Девятинский переулок смежно (за углом) с территорией посольства Соединённых Штатов на Садовом Кольце. Хозяева квартиры, Юра и Марина, шёпотом предупреждают меня: этажом выше секретное обиталище агентов КГБ, наблюдающих за перемещениями во внутреннем дворе посольства…
В гостеприимной квартире я нахожу порой вечерами короткое пристанище; иногда — ужин. Здесь я и узнаю об удивительной судьбе «купецкого из ямщиков» — о Фёдоре Каржавине. Юрий пишет о нём книгу, влюблён в своего героя. Пытается вжиться в эпоху — в общем-то, не так уж удалённую от нас.
Друг Герчуков (позднее откроющиеся обстоятельства разведут их, как говорится, «по разные стороны баррикад»), — так вот историк-востоковед Сергей Хмельницкий, иронизирует над этими усилиями — понять и вжиться:
«Следы заметая, двести лет прошли по земле, как тать —
В уютной могиле лежит скелет и хочет на всех плевать
Над ним опускается вечер мглист, всплывает над ним заря,
Его выстилает кленовый лист золотом октября…
И шлют морзянки скелетный стук — песок, перегной, кирпич:
«Вы знаете, некто еврей Герчук хочет меня постичь.
Эпоху учёл и книги прочёл, и душу в труды вложил —
Он выяснил даже адрес ранчо, где я в Америке жил…
О, времени сын, тебе не дано постигнуть в плену систем,
Что сгнили мосты и давным-давно фиалки пахнут не тем,
Что корни пуская, живя в борьбе, летя кувырком во тьму,
Эпоха подобна самой себе — и более ничему.
Старайся, служивый, тянись понять, над мыслью моей потей, —
Скелету нечего терять, кроме своих костей».
Сергей Хмельницкий (впоследствии автор многотомной «Истории архитектуры Средней Азии» — передо мной за стеклом книжного шкафа несколько замечательных и уникальных томов) говорит здесь о главной тщете историка и самой Истории — о невозможности вжиться, досконально понять чуждую эпоху, отдалённую от нас веками и тысячелетиями. Эпоха иная — и люди другие!
Кошмар рассеивался, но опасения оставались. Тем более у Герчуков, соседствовавших с американским посольством. Уголок этой территории за высоким каменным ограждением был виден из окна квартиры; этажом выше, надо полагать, весь двор был на виду. Мне случилось похвастать одним своим приключением, к которому Герчуки отнеслись с большей серьёзностью, чем можно было ожидать.
Требуется как бы предисловие. Евреи под старость любят подчас вспоминать, как тут же вступали в драку, услышав слово «жид». Я за собой таких подвигов не помню. Евреи в довоенном Бердичеве именовали всех прочих, скопом, кацапами. Была, так сказать, некоторая взаимность.
Запомнилось, как жидом меня назвали много позже — мельком, встречно. Дата: начало ноября 1956 г. Наверное, у меня было сияющее лицо: в свежих «Известиях» объявили, что «израильские агрессоры» десантировались на синайских перевалах. Мой восторг, надо думать, уловил парень толкнувший меня плечом при переходе улицы Калинина от библиотеки до университетской столовой.
— Да вас, жидов, давить надо! — с ненавистью произнёс он и прошёл дальше.
Это ничуть не омрачило тогда моего настроения — было надёжным подтверждением успехов Израиля.
Вот и лихая моя киевская любовница Ольга Копоть острила со смехом: «Жидочек мой пархатый». Я — ей: «Моя любезная кацапка»…
Летом 1957 г. я был в украинской командировке. Остановился у родителей; спал по привычке снаружи — на галерее. Как познакомился с Ольгой — не вспомню, помню только, что эта крепкая курносая лихая блондинка мне нравилась. О серьёзной перспективе не могло быть речи: на два года старше меня, разведёнка, воспитывала сына… Работала медсестрой.
Так вот, однажды мы почему-то крупно разругались прямо на улице Ленина (возле НИИ геологии). Схлестнулись темпераменты! Вдруг Ольга отвернулась от меня, подняла руку — и вмиг у тротуара затормозила «Волга». Ольга укатила — я же остался в полном обалдении. Частные авто на киевских улицах были тогда крайне редки…
Командировка, впрочем, завершалась. Вдруг накануне отбытия папа ранним утром внезапно разбудил меня: «Смотри, кто пришёл…»
Пришла Ольга. На радостях я так и не спросил, как она нашла меня. Знала ведь только моё имя — да и не Маркс, а Марик… Это вот обстоятельство неожиданно заинтересовало Герчуков:
— Да как же она узнала адрес?..
Разгадка нашлась в том, что Ольга работала медсестрой в правительственной клинике («Дом с химерами» на Печерске, знакомый киевлянам). «Там сплошь гэбисты».
Т.е. могла воспользоваться сведениями республиканского «министерства любви».
Я доказывал, что это ерунда. Чересчур лестно для моей невидной персоны. От Ольги я усвоил замечательное заключение (с украинским акцентом) любого бессмысленного спора: «Всраться можно!». Утешался этим.
Однако, всё же, как бы по взаимному согласию, не посещал гостеприимный дом с полгода. Упустил какие-то знаменательные события. Ведь там бывали ещё незнаменитые тогда Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Первый был нелюдим. С Юлием я был «шапочно» знаком — и стоял в протестном пикете у здания Московского областного суда в феврале 1966 г. …
4. Ввиду некоторого сходства с судьбой Каржавина, я и сам тогда в середине пятидесятых рассчитываю на неизбежную удачу. Был я, правда, не в Париже, а в Москве, и спал, конечно, не на соломе, а на жёстких вокзальных скамьях, — да и то лишь в худшем случае. Вечерами, после девяти, с закрытием библиотеки, обычно оказывался на улице со своим неизменным спортивным чемоданчиком и соображал, где же на сей раз удачно переночую. В чемоданчике были две простыни (сменные две — в стирке), мыло, бритва с кисточкой (электробритвы были ещё экзотикой), зубной порошок с зубной щёточкой, прочие необходимые мелочи.
К ночи важно, напустив на лицо индифферентную мину, проникнуть в какое-нибудь общежитие, где в закоулках всегда отыщется пустующая комната со свободными тюфяками. Как промокашка в тетрадке, на собственной, заметьте, чистой простыне, сложенной вдвое, между двумя тюфяками я, подперев предварительно дверь, сплю сном младенца. Даже зарядку делаю по утрам. (Тем, кто хотел тогда следовать моему примеру — юных «покорителей столицы» было немало — советовал готовиться ко сну в санаторном режиме — пораньше. Если не проникнете в одно убежище, еще поспеете в какое-то другое. Или в третье. Или на «либеральных» Савёловском или Павелецком вокзалах, пока не все углы еще заняты…)
Прочие варианты были похуже — вплоть до ночлега в припаркованных на ночь троллейбусах сбоку от министерства сельского хозяйства (Орликов переулок у Трёх вокзалов). Двери гармошкой запирались тогда только изнутри, и водители, уходя, оставляли их открытыми. Комфорт, конечно, не ахти: зимой, хоть в пальто и ушанке, холодно; могли вдруг возникнуть посторонние — такие же, как и я сам…
Зато при всём при том я как автор фигурально расцелован и в «Советском спорте», и в журнале «Физкультура и спорт», и в одноименном издательстве, где меня публикуют в периодических сборниках, то есть, реализую свои знания, полученные в истинной alma mater — в Высшей Школе тренеров киевского инфизкульта.
И вот уже в 1958 г., вскоре после памирской одиссеи, выходит моя первая книжка «Обыкновенное счастье» — о Ларисе Дирий, ставшей к тому времени Латыниной. И питаюсь уже не только бесплатным хлебом, намазанным бесплатной горчицей. Даже время от времени снимаю жилье у хозяев, рискующих ненадолго принять беспрописочного.
В редакционный штат, конечно, не берут. Да я и не вякаю, понимая беспочвенность таких притязаний…
5. Особенно житейски ценным оказалось тогда знакомство с Александром Петровичем Кулешовым. Не слышали о таком? И вам не попадалась на глаза брошюра «Советские спортсмены в борьбе за мир», выходившая тогда почти ежегодно («13-е изд., испр. и доп.»…) самым массовым тиражом. Кроме того, А.П. публиковал спортивные новеллы. Но, к чести его будь сказано, никогда не сравнивал себя ни с Мопассаном, ни с Чеховым, ни даже с Юрием Нагибиным, которого знал лично.
Когда он поучал меня (а он любил это делать), я никогда не слышал от него, что надо-де повышать литературное мастерство, читать классиков, брать с них пример, тому подобные глупости. Нет, его поучения были сугубо практическими.
— Пора, наконец, стать членом Союза писателей!
— Кто меня туда возьмет?..
— Но вы даже не подаёте документы! Некоторые подают по пять и по восемь раз. Только так! Имейте в виду: вода камень точит. А если необходима более строгая аргументация, вот она: количество рано или поздно переходит в качество. Научный факт!
Это произносилось с неизменной улыбочкой, потому что А.П. определенно был незлым человеком. Он пересказывал мне содержание своей очередной новеллы, ждал моего вялого одобрения и заключал обычно так:
— Вы, вероятно, слышали, что я собираю очередной сборник спортивной прозы. Меня устраивает, как вы пишете. О прочем вы догадываетесь…
Я догадывался и катал очередной очерк. Гонорар приходил не скоро, но неизменно. И при очередной встрече А.П. так же неизменно вручал мне авторский экземпляр сборника — зачастую, между прочим, в почти роскошном переплете с тиснением, где на фоне знаменитых тогда имен — того же Нагибина, Льва Кассиля, Юрия Власова, Анатолия Алексина с Юрием Яковлевым (помните ли таких?), самого А.П. — моя фамилия выделялась неуместной протяженностью.
И А.П. однажды в самых деликатных выражениях предложил мне придумать для себя четкий, краткий псевдоним. А так как в разных редакциях мне это уже предлагали, я сходу спросил:
— Псевдоним — Кац. Вас устраивает?
— Не петушитесь, — успокоил А.П. — У нас в ССП сплошь евреи — и ничего, как-то обходимся.
Сам А.П. фигурировал в сборниках сразу в двух ипостасях: как Александр Кулешов, один из авторов, и как редактор-составитель — А.П. Нолле. Но псевдоним так прирос к нему, что и хоронили его только как Кулешова — «прозаика, очеркиста, общественного деятеля».
Но я забежал вперед…
5. Фамилия Нолле казалась благородной, иноземной, с неким шармом загадочности. Сама по себе выглядела куда более удачным псевдонимом, чем вполне плебейская — Кулешов. Тем более, что нашими современниками тогда были несколько довольно известных Кулешовых, попавших даже в энциклопедию.
Я спрашивал А.П. о причинах употребления псевдонима, о происхождении его собственной звучной фамилии. И был бы вполне удовлетворен, если б он ответил мне хоть как-то внятно. Внятно же объяснял он мне, скажем, преимущества любовниц перед законными женами, из чего выходило, что в жены можно брать кого угодно, тогда как любовнице надлежало быть как минимум темпераментной (по нынешней терминологии — ****овитой)…
У него была симпатичная же теория на сей счет, которую я не припомню; но помню, как разжигалось мое непрошенное любопытство, когда он уклонялся от вышеупомянутых вопросов насчет псевдонима и фамилии. Можно сказать, он сам виноват в том, что я расширил сферу своей любознательности. И однажды услышал от Льва Филатова, футбольного философа, теоретика и комментатора (в миру тогда — главного редактора газеты «Советский спорт»):
— Неужели не знаете? Александр Петрович — сын самого Блока!
— Какого Блока?
— Как это — какого? Того самого — поэта!
И я почувствовал, как чувствуют усилившееся сердцебиение, что и сам, подобно Герчуку, соприкоснулся со своим героем. Пусть он, этот мой герой, вполне бездарен, в отличие от Фёдора Каржавина, но и он сформирован самой прожитой им эпохой — герой НАШЕГО времени…
Во мне возникли въедливость и «собачий нюх» подлинного историка.
5. Александр Блок скончался 7-го августа 1921 г. Дата рождения Александра Петровича Нолле стала мне известна без каких-то особенных ухищрений с моей стороны. В ноябре 1971 г. он неожиданно пригласил меня к себе в гости в писательский дом у метро «Аэропорт». Мне показалось, что возникла какая-то деловая необходимость, — но мы вполне могли бы встретиться и в издательстве, и просто в метро…
А.П. встретил меня почему-то в майке и гимнастических трико со штрипками. Впрочем, он был так сказать старшим товарищем и пребывал в собственной квартире. Несколько удивило последующее. Едва я вошел в прихожую, еще в пальто, он выпятил грудную клетку, подобрал живот и напрягся, расставив согнутые руки, как делают подростки, демонстрируя силу.
— Ну, как? — довольный спросил он.
— Нормально, — сказал я.
— Можете пощупать бицепсы, — разрешил он.
Я пощупал из вежливости.
— А мне уже за пятьдесят!..
Я выразил свое восхищение.
Удовлетворенный, он облачился в пижаму и осведомился:
— Предпочтете «Кьянти» или «Мартини»?
— Да все равно. (Я попросту не понял, о чём это он).
— Натуральное, заметьте. Прямиком из Безансона, — подчеркнул А.П., выставив передо мной какую-то бутылку.
Он, действительно, только что вернулся из Европы; вообще, любил намекнуть на подобное обстоятельство, но — без деталей. Однажды, впрочем, проговорился, что окончил странный институт — военных переводчиков. Но когда я полюбопытствовал, чем это военный перевод отличается от гражданского, вдруг ни к селу ни к городу ответил:
— Как говорят французы, лучшие новости это отсутствие новостей.
И добавил:
— Вы помните, конечно, что Шерлок Холмс даже не догадывался, что Земля — круглая?
Я этого не знал.
— Вы не читаете классиков. Это прискорбно. — Он улыбнулся, давая понять, что шутит. — Для сыщика в его деле даже как-то проще думать, что Земля — плоская.
Я никогда больше не задавал ему лишних вопросов.
Внезапное гостеприимство в тот день, думаю, связано было вот с чем. Незадолго до того я, при получении очередного гонорара, из подхалимажа, конечно, но и с искрой благодарности, пригласил его в ресторан. В «Пекин», где до того не был ни разу. Он там деликатно помогал мне справляться с неловкостью, трогательно позаботился о моей платежеспособности, мастерски составив меню в пределах приемлемой для меня суммы. Похоже, он и в Китае побывал…
Когда я спросил его об этом, он вскользь назвал себя полпредом нашей писательской общественности.
Вот такую незаурядную фигуру я имел удовольствие видеть в естественной домашней обстановке.
Помню обстановку квартиры — незаурядную и для такого незаурядного фирменного дома, сверху донизу населенного советскими писателями.
Уже прихожая — в регалиях: коллекция спортивных значков на бархатном полотнище в полстены, костяные нэцкэ из Японии, болтающиеся на резинках деревянные раскрашенные скелетики из Мексики, еще что-то… Хозяин побывал и на тех и на других Олимпийских играх, а до того — и в Риме, и в Мельбурне, кажется, даже в Хельсинки, где в 1952 г. советские олимпийцы, выступая впервые, утерли нос Соединенным Штатам и заслужили похвалу Вождя Всех Народов.
Воистину А.П. был полпредом! Для советского писателя (не говоря уже о прочих наших гражданах) крупной удачей был любой вояж за рубеж. Он выпрашивался, вымаливался, выбивался; количество таких вояжей (что непременно отмечалось даже в воспоминаниях потомков, даже в некрологах!) свидетельствовало о статусе писателя: до десятка турне в капстраны — маститый, за два-три десятка — фактически классик.
Низовой писатель добивался такой привилегии годами, подчас всю жизнь. Тогда как А.П. бывал за рубежом по двадцати раз в году! И раскрашенные безделушки в прихожей были всего лишь прелюдией к подлинным трофеям, замечаемым не сразу. Вот, например, качественная сантехника (не голубой даже — прямо-таки небесно-лазурный унитаз и пр.), благодаря чему квартира А.П. выделялась даже и в этом элитном доме.
Но дивная сантехника не была, конечно, самоцелью. А.П. черпал за рубежом сюжеты для своих новелл; тогда как для главного своего труда «Советские спортсмены в борьбе за мир» зачерпнул все же из отечественной действительности.
Но именно в инобытийной тематике он чувствовал себя воистину Колумбом. И вот уже собирался в очередной вояж — можно сказать, на поиски своей Музы…
В этот момент через гостиную прошла супруга А.П. с ироническим, как мне показалось, выражением на лице. Мы безмолвно поклонились друг другу, и она исчезла где-то в недрах квартиры.
Что еще?.. Электрический камин, регулярно вспыхивающий. Книжный шкаф с корешками подписных изданий, искусно подобранными по цвету. Бар, встроенный в этот книжный шкаф, с батареей замысловатых бутылок. И так далее. Все зарубежное, кроме, разумеется, самого хозяина — вполне отечественного качества.
— Вам первому (он всосал из рюмашки) — потрясающую новость! Вы видели, конечно, в «Литературке» поздравление к моему пятидесятилетию? Вот этот номер. (Газета была развернута на письменном столе под массивным стеклом). К шестидесятилетию — это сколько бы еще надо ждать, к семидесятилетию — пожалуйста, каждого поздравляют, без разбора… Но вы посмотрите, вы специально поинтересуйтесь — как редко поздравляют у нас с пятидесятилетием! Ну, разве что какого-то там национала, какого-нибудь балкарокабардинского — шутка! — классика, ну, само собой, Сергея Михалкова, Симонова, Грибачева… Нет-нет, поинтересуйтесь, скольких трудов это мне стоило! Почти год жизни ухлопал. И это не все! Я вас тут внес в список приглашенных на банкет по случаю моего юбилея. Вот посоветуйте: какой зал абонировать в нашем ЦДЛ — Большой или Малый? Все это не так просто! Я специально пошел на чужой банкет именно в Большой зал — и знаете, что мне не понравилось? Пустовато как-то. Человек двести там просто не смотрятся. А вот если б в Малом зале, многие толпились бы в прихожей. Эффект другой!..
— Но поздравление уже давно было… — сказал я, посмотрев на газету под массивным стеклом.
— Нет, вы все-таки очень далеки от нашей жизни. Не представляете, каких трудов стоило выбить такой банкет. Год жизни угроблен, уверяю вас! Да, приходится отмечать на полгода позже. Лучше поздно, чем никогда!
— Но, в самом деле, впереди еще и шестидесяти… и семидесятилетие. Вы ведь сами находите, что прекрасно выглядите… — От смущения я уже стал заговариваться.
— И восьмидесятилетие, и дальше. И, раз уж между нами, о некрологе в «Литературке» тоже придется позаботиться заранее. — Он рассмеялся. — Учитесь жить, молодой человек!
На юбилее в Малом зале ЦДЛ я был в числе приглашенных.
В президиуме по правую и левую руку от юбиляра — «классики нашей советской литературы» (так их представил сам юбиляр) Юрий Нагибин и Анатолий Алексин. Ожидался Евгений Евтушенко. Его не было. В первом ряду лицом к лицу с президиумом — делегаты от чествующих организаций: почему-то представители милиции и пожарной охраны в мундирах и представитель дипкорпуса — болгарин, который в своем выступлении назвал Россию — матушкой.
Провозглашались и подносились приветственные адреса. За литературные заслуги юбиляру был вручен Диплом почетного пожарного. Он сиял и целовался с каждым оратором. Писатель Нагибин тепло вспоминал давнюю — без малого 40 лет назад! — случайную встречу двух интеллигентных, из литературных семей, московских мальчиков, их чинную беседу. «Это ваш папа — известный писатель Рыкачев?» «А это вашего знаменитого папу упоминал сам Маяковский?
Чтобы врассыпную разбежался Коган,                встреченных увеча пиками усов… «
При этих словах А.П., успевший поцеловаться с Юрием Марковичем авансом, еще до выступления, слегка омрачился. Казалось, случайно приоткрылась какая-то ненужная подробность его жизни. Опытный оратор тут же перекрыл это замешательство высочайшей патетической руладой:
— Вся жизнь и творчество нашего юбиляра полностью и без остатка укладываются всего в две краткие поэтические строчки:
«Его шекспировские страсти
посвящены советской власти!»
Тут все облегченно заулыбались и захлопали, реабилитируя таким образом счастливого юбиляра с его, как выяснилось, слегка подмоченным происхождением.
Распорядитель вечера Анатолий Алексин обратил наше внимание на замечательную скромность Александра Петровича:
— По просьбе юбиляра мы отмечаем только литературную сторону его поистине многогранной деятельности. Я говорю об его новеллах, известных каждому из его друзей. Я бы назвал их поистине мудрыми притчами. Автор не понаслышке знает беспросветность западной жизни. Конечно, в пересказе и «Анна Каренина» звучит пошло, но, если вкратце, по существу, я рискну. Так вот, у героя притчи «Шапка по кругу» заветнейшая мечта — стать велогонщиком. Дело, заметьте, происходит в солнечной Италии. Он отказывает себе буквально в куске хлеба, лишь бы накопить лир (у них там лиры) и купить велосипед. Вот, наконец, она — искомая сумма! Но в кармане (неожиданный сюжетный ход!) представьте, дырка. Трагедия и отчаяние героя! Соседи — простые люди, такие же, как он, бедняки — пускают шапку по кругу. Обычная, представьте себе, классовая солидарность. Гордый парень отказывается от этих денег. Друзья заверяют, что это его деньги: их случайно подобрали на дороге. Но — и тут еще один поворот волшебным ключиком сюжета! — выпавшие купюры, представьте себе, в самом деле найдены…
Слезы наворачиваются на глаза, когда видишь этот безотрадный и страшный мир чистогана, — и писатель Алексин действительно протёр угол левого глаза.
— А вот притча о человеке, случайно выигравшем в телелотерее право на бесплатные полеты лайнерами некоей западной авиакомпании. Ему (с рекламными целями, конечно!) присваивают шутовское звание — Адмирал воздуха. (Так, между прочим, озаглавлена сама притча). Уже он стар и нищ, бос и гол — и не умирает потому лишь, что летает взад-вперед на межконтинентальных линиях, где пассажирам положен бесплатный завтрак…
Тут тамада запнулся, заметив активное брожение зала. Пронесся слух, что банкетные столы в Дубовом зале ЦДЛ (А.П. обыкновенно называл его «Рыцарским») накрыты в количестве всего шести штук…
6. Так вот, когда отыскались две-три зацепки, я занялся нешуточными разысканиями. Критик Коган, Петр Семенович, лишь косвенно упоминается в моем правдивом повествовании, но, будьте уверены, без этого преданного супруга, беззаветно доверявшего своей жене, ничто из описанного здесь не состоялось бы.
Сам он в своё время был фигурой небезызвестной. Имя мелькало в книжных сносках, комментариях и указателях. Попалось мне и в Литературной, и в обычной энциклопедии. В примечаниях к одному из блоковских томов оно неожиданно связалось с искомым: девичья фамилия Надежды Александровны, его супруги, — Нолле.
Моя исследовательская прыть поугасла, когда выяснилось, что в постельном белье поэта рылись еще при его жизни, да и незачем было заходить так далеко. Н.А. сама не делала тайны из своей близости с Блоком. Гордилась ею. Правда, нигде прямо не говорилось об интимной связи. Напротив, попадались какие-то противоположные сведения: «Блок активно уворачивается от женщин. Увязывается ли это с его похвальбой о трехстах мужских победах?» «Казановой тут и не пахло»… Что-то в этом роде.
Пришлось сопоставлять факты.
Они, Поэт и госпожа Нолле, переписываются с 1913 г. Встречаются с ноября 1914 г. Ей 26 лет, ему всего-то на 8 лет больше. Она отмечает нечто чрезвычайно привлекательно-нордическое в его внешности. Блок, по ее словам, ценит в ней не только боготворящую его поклонницу, но и чуткую собеседницу.
Законного супруга Н.А. упоминает лишь в следующей связи. В свой приезд в Москву в мае 1920 г. поэт (ему 40 лет) почти две недели живет в трехкомнатной квартире Коганов (Арбат, 51). «Петр Семенович тотчас же заявил, что кабинет, как самую удобную комнату, надо отдать Блоку». (Невольно вспоминается самое широкое благоволение четы Бриков «душевно бесприютному»Маяковскому)…
Блок признается Н.А. все в той же бесприютности. «В августе 1920 г. я поехала в Петербург и прожила там до конца сентября… Однажды после обеда, в прохладный осенний вечер, мы вышли с Александром Александровичем прогуляться и направились к Летнему саду… И вот в этот вечер Блок поведал мне о том, что тяжким бременем долгие годы лежало на его душе и темной тенью стлалось над светлыми днями его жизни. Рассказывать об этом я не считаю себя вправе, ибо дала слово Блоку никогда и никому об этом не говорить<…> В конце сентября я уехала» (обратно в Москву, к мужу).
Из воспоминаний Надежды Александровны Коган (как-то очень кстати, перед самой своей преждевременной кончиной, предоставленных в машинописной копии сыном Надежды Александровны, членом ССП А.П. Кулешовым, Литературному архиву СССР):
«В августе 1920 г. я поехала в Петербург и прожила там до конца сентября<…> Приехав двумя днями ранее условленного срока, я позвонила Александру Александровичу<…> В конце сентября я уехала» (обратно в Москву, к мужу).
Здесь опускаю (за недостатком места) — о свиданиях с Блоком, их прогулки, откровенные беседы. Сами сроки, сопоставленные с рождением сына в июне следующего года, не оставляют и тени сомнений в правоте Цветаевой. Все это — не для того , чтобы уличить поэта в адюльтере (он не раз сам себя в этом уличал), но дабы последующие рассуждения не повернули читательскую мысль на близко наезженную тропу. Рождение сына что называется под занавес, да хотя бы и сам факт адюльтера, вполне подтверждает сексуальную состоятельность сорокалетнего поэта.
Он, предчувствуя кончину, в письме Н.А. Нолле-Коган от 8 января 1921 г.: «Жалейте и лелейте своего будущего ребенка; если он будет хороший, какой он будет мученик, — он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней.
Преданный Вам Александр Блок».
Личная подпись выделена самим автором. Как бы документирована.
Был ли хорошим человеком А.П., появившийся на свет в июне 1921 г., не уверен; мучеником он не был, — это точно.
Своим легким мажорным характером слишком не похож на папу?.. Я спросил его однажды, сочиняет ли он стихи. Сочинял ли в юности? Он вдруг цепко взглянул на меня и внятно произнес:
— Никогда. Зачем?
Это так. Но, конечно, кроме папы была еще и мама. И как сказано кем-то, на потомках гениев природа отдыхает. Вот и отдыхала.
Согласитесь, после сотворения Блока не сразу удаётся перевести дух.
Все же, быть может, остаются сомнения. С конца сентября по июнь — конечно, нормальный акушерский срок. Видя цветущего и в пятьдесят лет А.П., можно было быть уверенным, что родился он вполне доношенным ребенком. На всякий случай, прибегнем к открытому мной потом абсолютному свидетельству.
Из Праги М.И. Цветаева — Р. Б. Гулю 30 марта 1924 г.: «…Странно, что в Россию поедете. Где будете жить? В Москве? Хочу подарить Вам своих друзей — Коганов, целую семью, все хорошие. Там блоковский мальчик растет — Саша, уже большой, три года. Это очень хороший дом».
Она же — ему же 11 апреля 1924 г.: «Вы спрашивали о сыне Блока. Есть. Родился в июне 1921 г. за два месяца до смерти Блока. Видела его годовалым ребенком: прекрасным, суровым, с блоковскими тяжелыми глазами (тяжесть в верхнем веке), с его изогнутым ртом. Похож — более нельзя. Читала письмо Блока к его матери, такое слово помню: — «Если это будет сын, пожелаю ему только одного — смелости». Видела подарки Блока этому мальчику: перламутровый фамильный крест, увитый розами<…>, макет Арлекина из «Балаганчика», — подношение какой-то поклонницы<…>. Видела любовь Н.А. Коган к Блоку. Узнав о его смерти, она, кормя сына, вся зажалась внутренне, не дала воли слезам. А десять дней спустя ходила в марлевой маске — ужасающая нервная экзема от «задержанного аффекта».
Мальчик растет красивый и счастливый, в П.С. Когане он нашел самого любящего отца. А тот папа так и остался там — «на портрете».
Будут говорить «не блоковский» — не верьте: это негодяи говорят».
Уместна, наконец, небольшая справка о любящем отце. В какой интеллектуальной атмосфере рос будущий советский писатель? Судите сами, сказалось ли это на нем.
Задумайтесь над соотношением генетических предпосылок и внешних обстоятельств.
Петр Семенович Коган — известный в оные годы литературовед и критик, автор солидных многотомников, выдержавших в общей сложности более двух десятков изданий: «Очерки по истории западноевропейской литературы», «Очерки по истории новейшей русской литературы», что-то еще такое по истории греческой литературы…
Известно, стиль — это человек. Уместен поэтому типичный образец стиля Петра Семеновича из очерка об одном из мастеров прозы нашего «серебряного века» Борисе Зайцеве:
«Россию писатель любит за её «широкие сени» (! — здесь и далее М.Т.), за «синеющие дали верст», за «ласковый и утолительный(!) привет безбрежных нив», за то, что «берет она на свою мощную грудь бедных сынов своих, обнимает руками многоверстыми(!), поит известной(!?) силой…» Река Ока у истинно русского человека «легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка…»
Я бы отметил здесь сразу два стиля: русский, тяготеющий к былинности («Ой ты, гой еси…») и еврейский местечковый восторг перед этой эпической ширью.
Ну, не мог Петр Семенович знать тогда, в 1910 году, что вскорости случится чёрт-те что — революция! — истинно русский писатель укатит в эмиграцию и объявится там «христианским мистиком с отчетливыми антисоветскими взглядами»(СЭС)…
Что ни говорите, вовремя почил наш критик, о чем сынишка его в свое время естественно поскорбел.
Знакомился ли он с творчеством папы? Не отсюда ли истоки его собственного стиля?..
П.С. Коган, президент советской Академии художественных наук(!), упокоился в 1932 году в Москве, само собой, на Новодевичьем, зарезервировав таким образом родственное место для жены (1966 г.) и для сына (1990 г.)…
На описанном выше юбилее и мысли не могло быть о том, что он — последний, такой круглый, что жизнерадостный А.П. почиет от сердечного приступа всего-то на пороге своего 70-летия, — разумеется, не как мы, прочие, в родных пенатах, но — в странствиях, помнится, в уютном Стокгольме.
Было ли затребовано само тело обратно в Москву?.. Некролог определенно был: «писатель… деятель… безвременно…». Цитирую, конечно, по памяти.
Таков был герой, подаривший мне (не зная того) идею главного труда всей моей жизни. «Историософия. Мировая история как эксперимент и загадка» должна была бы быть посвящена ему, но я всё-таки посвятил её своим детям и внукам.
Эпилог.
И все? Да, все. Я знаю многих, вовсе не замеченных художественной литературой. Думаю, это несправедливо. Почему только так: «Жизнь Замечательных Людей»? А с незамечательными как же? На десяток замечательных членов бывшего Союза Советских писателей тысяч десять тоже, между прочим, незамечательных, но вполне живых душ. Они-то и есть (были!) те самые широкие массы (писательские или другие), которые, согласно марксистской диалектике (вроде бы до сих пор не отмененной никем?) являются подлинным творцом истории. Это они, а не кто-то один — замечательный в своем роде, составляют подлинную физиономию эпохи — и, значит, вне очереди могут рассчитывать на благодарную память потомков.
Единственная трудность (перед которой обычно пасуют мемуаристы): кого же избрать в полномочные представители такой монолитной спаянной массы? Случай помог мне: сын гения самой судьбой выделен и отмечен.
Да, я не ставил своего героя в один ряд с другими, куда более известными и, может быть, заслуженными писателями. Выдерживал дистанцию. Но не думаю, чтобы я хоть как-то очернил его. Это ни в коем случае не входило в мои намерения. Все-таки, он благодетельствовал мне.
А я тогда (о чём выше) был бомжем в столице (без жилья и московской ПРОПИСКИ), скрывал это как мог и подрабатывал случайными редакционными заданиями. Вот так шесть лет (1955-1961 гг.). Самому не верится!
Мне кажется, А.П. о чем-то догадывался, потому что ни разу не спросил меня, где я живу, как семья, родители, ел ли я сегодня и не ночую ли на вокзале. Мог, наверное, каждую минуту заложить и сдать. Но, заметьте, не заложил и не сдал. Спасибо ему за это!


VIII. МОСКВА — ПЕКИН…

Итак, весной 1950 года я был исключен с философского факультета Киевского гос. университета имени Т.Г. Шевченко. И нельзя было сказать, чтобы это исключение, по тогдашним понятиям, было несправедливым. Еще недавно все прогрессивное человечество (как писали газеты) с невиданным подъемом отметило 70-летие Великого Вождя всех народов товарища Сталина. Но не дремала и мировая реакция. Время, что называется, было самое боевое. Всюду были фронты. Философская дискуссия, за которой Вождь следил лично, вскрыла глубокий прорыв на философском фронте. Здесь тихой сапой наступали на нас фидеизм, идеализм и объективизм. Иногда вкупе с объективизмом наступал субъективизм тоже. Биологическая дискуссия обнаружила глубокое отставание на биологическом фронте. Здесь по всем правилам самой передовой мичуринской науки был дан бой злокозненной генетике. Хромосомы с генами, это измышление лжеученых, были, наконец, повержены. Но уже поднимала свою ядовитую голову гидра-кибернетика, очередное измышление западных спецслужб. Но вот и она была раздавлена — раз и навсегда. Пока что наша советская физиология тоже скатывалась в болото, пора было заняться ею…
Едва ли не еженедельно проходили экстренные совещания на уровне ЦК и Политбюро, посвященные вопросам языкознания, которые были раз и навсегда решены в гениальной работе товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Другая его гениальная работа раз и навсегда сформулировала основополагающий «закон обязательного соответствия производственных отношений характеру производительных сил». С этим законом мы должны были тут же превозмочь все экономические трудности. Не за горами уже то время, когда вообще никаких трудностей не будет. Да, мы по-прежнему будем бороться с природой, обращая ее силы на пользу общества, но повседневные бытовые хлопоты исчезнут с повестки дня. Мы о них забудем. И станем только громко смеяться, вспоминая, какие ничтожные мелочи в прошлом мешали нам жить: голод, например. Или отсутствие жилья. Или — прописки. Или — то и другое, и третье разом.
Стоило ли размышлять о личных проблемах, оглядываться на них, если следовало глядеть только вперед. А там, впереди, было уже на что поглядеть: «великие стройки», «рукотворные моря», «преобразование природы», «сияющие вершины коммунизма»… Его пришествие ожидалось тогда со дня на день. «Дерево, посаженное сегодня, будет плодоносить уже при полном коммунизме!»
Прочитав это в свежем романе лауреата Сталинской премии 1-й степени Олеся Гончара, я, разумеется, тут же бросился считать. По всему выходило — лет пять. Если имелась в виду кокосовая пальма или баобаб, тогда, надо думать, несколько дольше. Во всяком случае, стоило подождать. И личные проблемы казались уже постыдным слабодушием. Мне было бы не по себе, если б о них узнал мудрейший из когда-либо живших на Земле людей, раскуривавший свою знаменитую трубку на портрете в вестибюле бассейна, где я тренировался, — лучший друг физкультурников.
Он вел нас от победы к победе. Он самолично возвысил каждого из нас, сказав с характерным для него твердым кавказским акцентом: «Последний советский гражданин головой выше любого заокеанского чинуши!» Последний — любого!.. Тут уж каждый немного приосанился и стремился глядеть орлом. А мы, студенты-спортсмены, чеканя шаг на физкультурных парадах, как бы непосредственно, впереди всех, шагали в будущее. И я, будущий философ-марксист, прямо-таки помешался тогда на известной гегелевской мысли (цитированной Энгельсом и подтверждавшейся всей сталинской эпохой), — о том, что все действительное — разумно, а все разумное — действительно. И еще на том, что свобода это осознанная необходимость. И значит, все мы свободны как никогда.
Одно только смущало. Раз уж назрела необходимость в такой великой эпохе, озарённой сталинским гением, в самом появлении на свет этого величайшего из людей, то что было бы, если б его мама родила, скажем, девочку…
Мысль глупая, но меня, помню, так мучила, что я как-то даже проговорился где-то. Ее (во всяком случае, упоминая косвенно) ставили мне в вину на грандиозном (по моим понятиям) общефакультетском собрании. И сам декан факультета говорил с трибуны о том, что не для того одерживали мы блистательные победы на фронтах Великой Отечественной войны, чтобы в нашу среду протаскивался оголтелый метафизический детерминизм…
А я сидел, опустив голову, и когда мне предложили встать, чтобы все в зале видели, с кем имеют дело, с готовностью встал и показал себя всем.
Исключение из университета, с факультета, которому тогда придавалось решающее значение, все же дешево мне обошлось потому, видимо, что готовилась республиканская спартакиада, и спортсмены были в цене. Но Сталин в вестибюле бассейна уже смотрел на меня, как мне казалось, укоризненно. Я не оправдал требований эпохи и надо было решиться на что-то, соразмерное с этими требованиями.
Я недолго думал — и двинул в Москву. В столице нашей Родины, уж конечно, нашлось бы решение…
* * * * *
Москва прямо-таки ошеломила меня, окончательно утвердив в мысли об исключительности эпохи, в коей посчастливилось мне родиться. Представить только, вдруг какая-то эдакая Красная площадь, покатая к краям, будто это сама земная кривизна, и ты — на самой макушке планеты, ни более ни менее.
Прославленная Спасская башня с ее знаменитейшими курантами, по всякому удару которых вздрагивает и равняется Земля…
А Мавзолей!.. А кто там — в Мавзолее!!. А кто там — на Мавзолее во дни всенародных бдений и торжеств!!! Просто голова кругом…
Что и говорить! Столица (как я читал в газетах), к которой обращены взоры всего прогрессивного человечества! Равной которой, так сказать, нет в мире!
Вдруг какая-то эдакая улица Горького со свежевысаженными липками, о которых тогда с восторгом писали газеты и твердило радио: вот-вот-де, к ожидаемому со дня на день наступлению полного коммунизма, каждая из этих рахитичных липок вымахает вдруг в преогромную развесистую липу — и Москва разом превратится тогда в могучий сад, подобного которому еще не знала природа…
Шпиль какой-нибудь эдакий в небе — «высотные здания, равных которым», и т. д. «Мосты повисли над водами», как писал, кажется, Пушкин и, кажется, не о Москве… А мог бы и о ней, матушке, вдруг, как бы «по манию руки» (опять же Пушкин!), превратившейся в «порт пяти морей» — Белого и Черного, Балтийского и Каспийского, да еще и Азовского! О Центральном парке культуры и отдыха над Москвой-рекой писали тогда, как о сказочных садах Семирамиды…
Что и говорить! Вечный Град, равного которому уже не бывать, Третий Рим, Новые Афины, многобашенный Вавилон, сияющий Персеполь, стовратные Фивы!.. Аналогии неуместно лезли мне в голову, хотя ясно было, что ничто и никогда не сравнится ни с нашей Столицей, ни с этой Эпохой. Не я ли сам цитировал в школьных сочинениях слова революционного критика Виссариона Белинского: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году, — стоящую во главе образованного мира, дающую законы и науке, и искусству, и принимающую благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества»?..
Да и как мы продвинулись еще с даты, указанной великим критиком, какой величайшей победой в величайшей из войн ознаменован наш путь!.. Десять сокрушительных Сталинских Ударов (как утверждала новая историческая наука) — и гитлеровский рейх повергнут в прах. Могло ли быть иначе, если вел нас Корифей Всех Наук, равного которому также еще не знала история! И когда поздно вечером с Красной площади, с вершины планеты, я видел свет в одном из кремлевских окон, я знал: это ОН, мудрейший из мудрых, раскуривая свою знаменитую трубку, неусыпно думает сейчас обо всех нас — значит, обо мне тоже. Кажется, вот-вот он выглянет оттуда и решит, чем бы ещё снабдить и украсить нашу жизнь. Одно это грело душу, окрыляло и пр.
Умолчу здесь об ежедневной добыче пищи и еженощных поисках ночлега. Рассказ об этом нарушил бы единство стиля…
Сдав в гардероб спортивный чемоданчик (модный в то время) с мылом, зубной щеткой, безопасной бритвой, с аккуратно сложенной простыней и другими мелочами жизнеобеспечения, гоня от себя тревогу по поводу предстоящего ночлега, до позднего вечера просиживаю я в читальном зале Ленинки. Студенческий зал в старинном Пашковом доме высоченный — хоть летай под потолком; полуторасаженные окна прямо на Кремль, фарфоровые, гранитные, малахитовые вазы на белых цоколях, мраморные бородатые здоровяки на галереях, симметрично расставленные по балюстрадам — Гераклит, Пифагор, Сократ, Платон, Аристотель , Эпикур…
А сам этот Пашков дом на холме! Высоко поднятая белая колоннада , статуи в ниспадающих хитонах по обе ее стороны. .. Московский Акрополь, открыто глядящий на глухую кроваво-красную стену с зубцами поверху… Отсюда, из зала, я вижу, наконец, Кремль не снизу, как бы с колен; я поднимаю глаза от книг и всматриваюсь сквозь свое отражение в черном стекле…
* * * * *
За высоким окном библиотеки, обращенным на Кремль, творилась История. Наши взоры тогда были обращены на Восток: завершилась многолетняя гражданская война в Китае, страна была объявлена Народной республикой, шествующей по социалистическому пути. Поражал масштаб события: с многомиллионным Китаем уже треть человечества шагала в ногу…
Сам Мао, как некогда царица Савская к царю Соломону, прибыл за мудростью в Москву; сам Сталин беседовал с ним, щедро делясь этой мудростью, почерпнутой у народа.
Сталин и Мао слушают нас,
слушают нас, слушают нас… —
ревели на площадях черные раструбы репродукторов.
Все, казалось, окончательно решено:
Русский с китайцем — братья навек,
братья навек, братья навек…
Москва — Пекин, Москва — Пекин —
идут, идут идут народы…
Был и лирический вариант этой темы:
…Лягут синие рельсы
От Москвы до Шаньси.
И блеснет за перроном
Белокрылый платок —
Поезд вихрем зеленым
Улетит на восто-о-к…
Мао, наш лучший друг, покидал нас — и сердца рвались ему вслед.
Особенно радовались мы тогда обилию китайцев. Казалось, они воздействуют на мировые события уже одной своей массой — как Луна на океанические приливы… Особенно умиляла дисциплинированность китайцев: да они горы сдвинут, если возьмутся разом!
А их величайшее терпение, способность безропотно сносить любые лишения!.. А их врожденный коллективизм, прямо-таки органически им присущий!.. Уже для Конфуция, жившего 25 веков назад, личное неотделимо от общественного. И счастье индивида понималось им как со-участие в делах коллектива и как со-частье — доля выделенная ему персонально…
Последнее, надо сказать, меня несколько смущало: идеи социализма, казавшиеся такими свежими, прямо-таки с пылу с жару, вдруг аукнулись из глухой древности. Смущала, впрочем, и биография Конфуция, чем-то напомнившая каноническое житие Владимира Ильича: тоже выходец из семьи труженика на ниве просвещения, сын добродетельнейших родителей, тоже примерно учился, радуя их своим прилежанием, тоже начинал трудовой путь скромным служакой, чем-то вроде помощника присяжного поверенного… Скромные успехи на трудовом поприще вскоре компенсировались призванием учить и наставлять других…
Не могу судить, насколько достоверны изображения Конфуция, но какое-то портретное сходство тоже, безусловно, было: низенький, упитанный, лысенький — иначе говоря, «с мощным сократовским лбом», с интеллигентными усишками и бородкой…
Скромность Конфуция была выше всех похвал; он постоянно ссылался на своих предшественников — совершенномудрых, которые, как ни отмахивался я от своего назойливого воображения, уже представлялись мне в виде бородатых Маркса и Энгельса — никогда не ошибавшихся, глядевших далеко вперед. «Учение мое, — говорил Конфуций, — ни что иное как учение, преподанное и оставленное нам мудрыми».
Поднебесная империя на тысячелетия стала как бы воплощенным памятником Конфуцию — подобно тому как советское государство «явилось воплощением неугасимых ленинских идей».
* * * * *
Меня, философа-недоучку, сдававшего зачеты по логике, которая так и называлась — формальной, особенно восхищало решение Конфуцием фундаментального вопроса о соотношении теории и практики, базиса и надстройки. Это был блестящий образец ленинской диалектики, подтвержденной затем Сталиным, который, надо думать, дошел до этого без Конфуция, своим умом. Разве практика не базис, не фундамент всякой теории? Но раз так, то теория выше практики — и по самому своему положению обязана быть руководящей и направляющей силой. Не бывает ведь, чтобы фундамент был выше возводимых над ним этажей! Значит, вся жизнь общества должна быть организуема и направляема единственной подлинно научной теорией.
В центре внимания Конфуция (как и нашей коммунистической партии!), само собой, человек. С его повседневными заботами и нуждами. Сам по себе человек мал и беззащитен, как муравей. «Единица — вздор, единица — ноль…»
Но миллионы муравьев это уже муравейник. Кто рискнет его разворотить? Коллектив — вот подлинная опора, если каждый, как муравей в муравейнике, знает свое место и назначение. «Действия того, кто у власти, не должны обсуждаются теми, кто не у власти». Это мудрое указание Конфуция неуклонно проводилось в жизнь и в коммунистическом Китае. А как же!.. Иначе нарушится порядок, возникнет хаос, и никто не будет в безопасности. Так что печься положено не о своем микроскопическом благе — обо всей Родине —
с ее полями-нивами,
с ее лесами-чащами.
Была б она счастливою,
А мы-то — будем счастливы!
Под этими оптимистическими словами советского поэта-патриота (то ли Виктора Гусева, то ли Иосифа Уткина) подписался бы любой правоверный конфуцианец. Все та же опора на коллектив, соборность, чувство локтя и т.п. Один за всех — все за одного. Разом несут все то же бревно — как на знаменитом первом Ленинском субботнике, хотя есть нюансы: тому, кто повыше, достается вся тяжесть, другой, пониже, тянется, чтобы видимость создать. И кому-то еще надо со стороны присмотреть за тем, чтобы кто-то, пошустрее, потихоньку не виснул бы на этом бревне, не ехал бесплатно… Все это вносило некоторую дисгармонию в общую замечательную картину.
Я и понять не мог, что это меня повернуло вдруг к какой-то экзотической области знаний — китаистике. Что тогда притягивало меня к ней? Что за отзвук в душе моей находят слова Конфуция? «Когда в стране справедливость, стыдно быть бедным и ничтожным»… Да беден ли я оттого, что вечно голоден? ничтожен ли оттого, что, выходя вечерами из Ленинки со своим заветным чемоданчиком, не знаю порой, где голову приклонить? убог ли, трепеща в сердце своем, завидя милицию, — если живу в стране, осененной подлинной благодатью!?!
* * * * *
«Когда нет справедливости (читаю далее у Конфуция), стыдно быть богатым и знатным». Добродетель сочетается с экономикой, образуя тот симбиоз, который можно было уже определить знакомым мне понятием — политэкономия. В соответствии с конфуцианской моралью предписывалось искоренять из людских сердец дух наживы. «Если сосредоточить в руках Государя право собственности на все в Поднебесной, то лицам, презирающим крестьянский труд (интеллигентам, как можно было понять), тунеядцам, а также стремящимся извлечь двойной барыш (торговцам, надо думать), нечем будет кормиться».
Торжествовало государственное мышление. Пресекалось частное предпринимательство, могущее внести хаос в на века упорядоченную систему. Порой запрещалось нанимать батраков, которые могли бы чувствовать себя зависимыми не от государства, а от своего нанимателя.
Вводилось коллективное хозяйство в деревне — так называемая колодезная система землепользования: земля нарезалась крестьянам на манер иероглифа колодец — вроде сетки из девяти клеточек при известной игре в крестики-нолики. Центральный надел — государственный. Уездные начальники, бао, следили, чтобы крестьяне брались за свои приусадебные наделы, лишь обработав государственное поле, чтобы не разбрасывали где попало собственные экскременты (их надлежало собирать, учитывать и хранить всю зиму), а внедряли бы по грядкам равномерно, чтобы, убирая урожай, не растаскивали государственные колоски…
Бао отвечал за порученное ему дело. За каждые 10 процентов необработанной к сроку земли, или за те же 10 процентов недоданных госпоставок, этой святой заповеди земледельца, бао наказывался десятью ударами палок плюс еще десять — как мы, садясь в такси, тут же платим некоторую сумму до того еще , как трогаемся в путь.
Глубокая мудрость была в том, что по пяткам били прежде всего самого начальника, бао. Тогда как ему самому (как, скажем, секретарю парткома) было уже кого бить…
Гражданственность в Поднебесной, осознание высокого долга, должны были торжествовать над грубой материальностью бытия. Даже последняя нищенка должна была чувствовать высочайшую заботу о себе. «Во имя народа и его блага…» — этой формулой открывались императорские рескрипты с непременной ссылкой на Конфуция, сказавшего: «Когда народ почитается как основание государства, оно пребывает в благополучии».
Труд земледельца официально именовали благороднейшим занятием. Это он кормит Державу. Сам Государь, в теории, обязан был о нем печься; только так оправдывал он свой мандат Неба . Когда во время засухи крестьян косил голод, Государь лично вымаливал у высших сил благодатный дождь. Или вёдро — если грозили наводнения.
Но раз уж забота о кормильцах страны поставлена была на государственную основу, судьба урожая в Поднебесной планировалась заранее. Производительности труда придавалось особое значение. Вопрос этот столетиями не сходил с повестки дня. Сводки с фронтов полевых работ напоминали боевые донесения. Сам Государь, как уже говорилось, молился о ниспослании урожая. Трудовой энтузиазм всемерно поощрялся, но материальным стимулам в этих случаях предпочитались моральные; они выглядели пристойнее и обходились куда дешевле. Поощрялось трудовое соревнование; передовикам, посеявшим и сжавшим в запланированные сроки, вручались памятные знаки и переходящие флажки с выписанными на них иероглифами, соответствовавшими моменту. Высшим поощрением считалось присвоение почетных званий: «Неукротимый пахарь», «Сеятель добра», «Неутомимый жнец»…
Мудрость гласила: «Радуйся, когда налоги уплачены сполна, если даже пришлось заложить собственного сына». Рассчитавшийся первым ставился в пример прочим. Сама нищета его свидетельствовала о высоком чувстве долга и несокрушимой добродетели. Тогда как стремление к личной наживе — худший из пороков. Торговля — постыднейшее из занятий, как убежден был еще сам Конфуций, склонявшийся, как и большевики в 18-м году, к нетоварному производству. Чашка риса (у нас — миска баланды) — вот надежнейшая из валют, не подверженная инфляции. Золото пойдет на отливку самых гигиеничных ночных горшков — так считал Ленин. С ним согласился бы и Конфуций. Кто не работает, тот не ест! Последняя нищенка в Поднебесной должна была исполнять гражданский долг — доносить обо всем, что видела и слышала, воспринимая при этом милосердное подаяние прохожих как в некотором роде государственное жалованье…
* * * * *
И все шло бы как по маслу, в соответствии с теорией, если бы, как и у нас накануне НЭПа, не назревала насущная необходимость отступления по всему фронту. Время от времени начинал свирепствовать голод, вплоть до людоедства, редело население (случалось, наполовину), возникали, как мы бы сказали, неотложные демографические проблемы… Как возница, заплутавший в метельной степи, полагается на чутье лошади, так и Государь ослаблял поводья. Легализовались частные промыслы, государственные рудники и солеварни уже сдавались в аренду (даже приватизировались!); уже допускалась эксплуатация наемной рабочей силы, что, впрочем, все же считалось нарушением принципа равенства всех подданных перед Государем.
Снижались налоги. Приветствовалась хозяйственная инициатива. Процветала, как мы бы сказали, стихия рынка. В считанные годы прирастало население. Возвращались к родным очагам ушедшие в бега — и сам собой угасал бандитизм на дорогах. Если проследить за цикличностью урожаев риса в стране, покажется, будто происходили целые климатические сдвиги…
Всякая палка, как водится, о двух концах. Государственная колесница неслась сама собой. Государь никак не мог ухватить поводья. Казалось порой, что и сам он со всей своей чиновничьей камарильей не так-то и нужен. Подданные, печась о самих себе, забывали о высших обязанностях. Потрясались умы. Сдвигались устои. Древние добродетели подвергались сомнению. Кони, несшие державную колесницу, шалели от свободы, казались неприрученными, опасными…
И тогда всякий раз объявлялось очередное исправление имен во исполнение указаний совершенномудрого: «Благородный муж проявляет осторожность по отношению к тому, чего не знает. Если имена неправильны, слова не имеют под собой оснований. Если слова не имеют под собой оснований, дела не могут осуществляться. Если дела не могут осуществляться, ритуал и искусства не процветают. Если ритуал и искусства не процветают, то и наказания не применяются должным образом. Если наказания не применяются должным образом, народ не знает, как себя вести».
Наказания тут же начинали применять должным образом. Тот, кто не донес на нарушителя указов, распиливался пополам; тому, кто донес на пятерых, прощалась его собственная вина; не донесший, но раскаявшийся, мог рассчитывать на гуманное умерщвление…
У нас в стране в мое время как раз тоже шла всесоюзная кампания по исправлению имен. Среди евреев вдруг обнаружился совершенно недопустимый процент сионистов и космополитов. Ни среди татар, ни среди чукчей или грузин сионистов не было. Космополиты встречались, но тоже не так густо, как среди евреев. Газеты наперебой писали «об одной антипатриотической группе театральных критиков». Так называлась руководящая статья в «Правде». Разоблачались космополиты, скрывавшие свое истинное лицо, свои подлинные имена, под благозвучными литературными псевдонимами. Все они прилюдно, через центральную прессу, выволакивались на свет божий, представали, так сказать, в натуральном виде перед всем советским народом. Это они — космополиты без роду, без племени, беспачпортные бродяги в человечестве — тащат сюда чуждые нам веяния. «Иностранщиной смердят, а сало русское едят!» — слова известного советского поэта были тогда у всех на слуху.
Беспачпортность — это было серьезнейшее обвинение. Без паспорта советский человек был ничто. Космополиты стали исчезать беззвучно, как умеют исчезать только русские люди, даже если это евреи. Поговаривали уже о том, не пора ли Еврейскую автономную область на Дальнем Востоке, на китайской границе, преобразовать, наконец, в автономную республику, а там, глядишь, и в союзную… Вот и евреи заняли бы свое законное место в семье братских народов!
И я, помнится, первым готов был рвануться туда, на край света, куда, как говорится, Макар телят не гонял, — раз надо. Уже упоминалось о том, что я прямо-таки был помешан на гегелевской мысли о том, что все действительное разумно, а все разумное — действительно.
* * * * *
Но знакомство с историей Китая слегка пошатнуло мою веру в Гегеля. Я читал о том, как после исправления имен опять торжествовал генеральный курс на приоритет морали над грубыми законами рынка. В экономике восстанавливались этические и духовные начала. Товары, конфискованные у торговцев, тут же продавались по гуманным ценам. Протесты торгашей, сокрытие товаров, лишь разоблачали их антигуманную сущность. Кулаки на селе, невесть откуда взявшиеся, как грибы после дождя, раскулачивались. То из их имущества, что не годилось в казну, распределялось среди беднейших односельчан — и, как говорилось в старинных хрониках, «Государь задаром заполучал людские сердца», обретал, как мы бы сказали, опору в массах.
Заново укреплялась идейно-воспитательная работа в массах, искоренялось рвачество, формировались разумные потребности. Приводились в пример мудрецы древности, довольствовавшиеся крохами, что не мешало полету мысли. Жить высокими целями и благородными идеалами! Энтузиазм творит чудеса! «Совершеннейший муж тверд и в нищете», — сказал Конфуций, и сам отличавшийся в быту примерной скромностью, что тоже роднило его с нашим Ильичом.
Кстати, сам Председатель Мао отзывался о себе в традиционно конфуцианском духе. Кто он? «Всего лишь одинокий монах, бредущий под дырявым зонтиком».
Прославлению совершенных мужей, положительных героев, посвящено все конфуцианское искусство. Налицо стремление отразить жизнь диалектически, в развитии: не такой, какая она есть, а такой, какой ей надлежит быть. Нам тогда это тоже было понятно: герой, ценой собственной жизни спасающий трактор, добродетельный директор, зарабатывающий инфаркт на службе, свинарка, отдающая все тепло своего сердца свиньям… Словом, социалистический реализм.
Вмиг возрастало количество писателей, потому что каждый, умевший писать, почитал за честь воспеть замечательную эпоху, равной которой и т.д. Это был какой-то удивительный всплеск литературы, долго еще не возвращавшейся в свои берега. Качественно она тоже росла. Писали уже не тушью на дешевых бамбуковых дощечках простыми заостренными палочками, но — лаком на шелку, кисточками из барсучьего волоса. Литература, как и прочие искусства, становилась государственным делом и окружалась, соответственно, государственной заботой…
Высшей задачей было осуществление принципа вэнь-хуа, формулируемого как «переработка человека на основе мудрого древнего слова и просвещения». Идеалом было бытие, руководимое высшими принципами. За правильностью мыслей следил учрежденный еще в древности государственный цензорат, юй-ши. Его усилиями изымались из обращения исторические сочинения и даже географические сведения, трактующие о других народах и землях, подвергающие таким образом сомнению избранничество и высокую миссию Поднебесной империи.
Легко ли было идти по этому тернистому пути…
* * * * *
Я читал в древнейшей «Книге правителя области Шан»: «Когда народ слаб — держава крепнет, когда держава слаба — народ крепнет, каждый принимается думать не обо всех, а о себе. Государь, следующий истинным путем, стремится ослабить народ, дабы укрепить государство». Я читал это и понимал, что проник в тайну, в самую охраняемую из тайн. Да что говорить! я понимал уже, что владею такой тайной, что тут же обязан умереть, чтобы унести ее с собой. Это мой долг — советского человека! Точно голосом Экклесиаста, тихим, но внятным, было мне сказано: «Ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот что — новое», — но это было уже в веках, бывших прежде нас». И похолодел я, и почувствовал отчаянно забившееся сердце, точно не за библиотечным столом я перед грудами книг, а по свистку откуда-то сзади поднимаюсь я в атаку под двумя прицелами — в грудь и спину…
Эпоха, «равной которой не знало человечество», оказывается, фатально повторялась в истории! Как вдох и выдох при дыхании. Я все еще надеялся, что это ошибка. Это оставляло мне еще какой-то шанс. Листал одну за другой многотомные истории Востока — глазам не верил… Записался на какие-то курсы лекций по Ассирии, Египту, Урарту, государству Гуптов… Вдруг — уже зимой — попал на какую-то научную конференцию по китайской археографии — просидел три дня безо всякого обеда, буквально ушам не верил. Да понимают ли докладчики и их оппоненты, ЧТО они говорят?!. Нет! Не может быть! Не может этого быть, потому что ЭТОГО не может быть никогда!!!
Пытался успокоить себя, найти разумное объяснение. Понятно, если бы на этой конференции говорили по-китайски, еще лучше — по-древнекитайски, для самого узкого круга, если б все эти книги были в спецхране и тоже, на всякий случай, на китайском языке… Сам я в читальном зале только и делал, что вздрагивал и оглядывался. Представить только, ТАКОЕ черным по белому смогли написать наши нормальные советские ученые на своем родном языке — и это их, живых и здоровых, я увидел всех разом на конференции!.. Ба, да они и сами не понимали, что говорят и что пишут!..
Как-то, спустя много лет, я испытал еще раз нечто подобное, — когда одна моя почитательница (так она представилась) пришла ко мне прямо домой. Жена была на службе, а я как лицо свободной профессии был дома. Так вот эта дама, заявившись в гости, сама сняла пальто и сказала, что только что прочла мою самиздатскую статью о социализме как древнейшей общественной формации, получила адрес в Моссправке — и вот пришла поделиться впечатлениями. Она извиняется, что вот — без звонка, прямо, как есть; она полагает, что это гораздо непосредственнее. А чтобы я как-то не так подумал о ней, заявила, что тоже не лыком-де шита, а работает на каком-то там ракетном полигоне, научный сотрудник, и как раз прибыла сейчас электричкой прямо оттуда, с местных испытаний, и добиралась ко мне с энского вокзала столицы на метро с двумя пересадками…
Тут я, видимо, побледнел, запер дверь и стал умолять ее ничего больше не рассказывать о себе, потому что профессия и род деятельности не имеют значения, тем лестнее, что моя скромная статья заинтересовала человека, столь далекого от проблем историософии…
Уверяю вас: больше о полигоне не было и полслова. Но меня точно обухом меж глаз, — как и тогда, в светлом, теплом, праздничном зале библиотеки. Я смотрел сквозь черное зимнее стекло, перечеркнутое трассами снежинок: вот он в ранней зимней ночи, Кремль, со всеми его башнями и звездами. А там, за поворотом черной стены, эта покатая во все стороны голая площадь, выбеленная прожекторами, и державная гробница с мумией внутри и неусыпной стражей у входа. И зев Спасской башни, и куранты, неумолимо отбивающие время всей планете, и Лобное место — белокаменное и нарядное, как невеста. И все это разом, с содрогающим сердце биением часов в вышине, в белом жутком оцепенении медленно поворачивается на незримой оси…
Как сказал поэт:
«Ты дошел до конца. Оглянись на неверном снегу.
Тяжек хлопьев полет на бетонные струны трибун.
Часовые стоят и глядит немигающий гунн
На стоящих и спящих, и пеплом лежащих
в гробу».

1953 г., март.
МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, УПАРСИН.
И ВОТ ЗНАЧЕНИЕ СЛОВ, ВОЗНИКШИХ НА СТЕНЕ ЧЕРТОГА ЦАРСКОГО: «Исчислен срок Вавилону и положен ему конец; ты, Валтасар, царь, взвешен на весах и найден невесомым; разделено будет царство твоё и отдано мидянам и персам.
В ту же самую ночь Валтасар был убит.
Вот эту страницу Библии (Книга пророка Даниила, гл. 5) в каком-то чрезвычайно вольном изложении вспомнил я ночью на этой покатой во все стороны Красной площади, выбеленной прожекторами и заметаемой февральской позёмкой. Немигающие глаза на портрете во всю центральную часть фасада нынешнего ГУМа (а тогда загадочного, с бельмами окон, здания) следили за мной. Поворачиваясь к Мавзолею, спиной я чувствовал тяжёлый неотрывный взгляд. И невольно оглядывался.
Хотелось поскорее убраться отсюда, с этой безлюдной площади, но что-то мешало мне. Точно воздух вокруг сгустился и препятствовал всякому моему движению.
Меня сковывал этот немигающий взгляд.
Я пытался отделаться от кощунственного воспоминания о вавилонском царе, о котором известно только, что в ту же самую ночь он был убит, ничего более, — и не мог.
Кажется, вот тогда впервые повеяло на меня подлинным дыханием Времени…
Говорят:
ВАЖНЕЙШИЙ УРОК ИСТОРИИ В ТОМ, что она ничему не учит.
Таково расхожее мнение.
«Историк — пророк, предсказывающий назад» — ироническое замечание Фридриха Гегеля.
Порой сами историки иронизируют над своей наукой, полагая, что «Теория относительности» приложима, скорее, не к физике, а к истории.
Знание прошлого всегда несколько приблизительно. Вот характерный профессиональный анекдот.
Когда-нибудь наш дальний потомок, роясь в прахе веков, отыщет очки, пенсне и монокль — и решит, что очки (в капитальной оправе, с дужками) носил, вероятно, человек весьма состоятельный, пенсне, кое-как цеплявшееся за нос, принадлежало лицу среднего достатка, тогда как монокль — конечно же, пролетарию, которому недостало средств даже на приобретение второго стекла…
И вот как обращается один современный историк к другому:
…Ты времени сын, тебе не дано
Постигнуть в плену систем,
Что сгнили мосты и давным-давно
Фиалки пахнут не тем,
Что корни пуская, живя в борьбе,
Летя кувырком во тьму,
Эпоха подобна самой себе
И более ничему…
Вроде бы справедливо… Но мне ближе суждение библейского Экклезиаста:
«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас».
А ещё ближе суждение небезызвестного Козьмы Пруткова:
«Если бы всё прошедшее было настоящим, а настоящее продолжало существовать наряду с будущим, кто был бы в силах разобрать: где причины и где последствия?..
НАСТОЯЩЕЕ ЕСТЬ СЛЕДСТВИЕ ПРОШЕДШЕГО, а потому непрестанно обращай взор свой на зады, чем сбережешь себя от знатных ошибок».
И впрямь, кого же и вопрошать о настоящем — и о грядущем, чтобы избегнуть «знатных ошибок» — как не человека, сведущего в том, что уже было, сведущего в причинах очевидных нам следствий — ИСТОРИКА?

IX. МОКРЫЕ ПАРУСА.
Записки молодого человека.

«Главными людьми на "Крузенштерне" были боцмана -- палубная команда, управлявшаяся с парусами. Командовал ими второй помощник -- капитан III ранга Владимир Тимофеевич Роев, невысокий плотный человек, с курносым носом и озорными глазами, немного напоминавший обликом Фернанделя. Был он мастером спорта по яхтам, парусное дело любил фанатично и знал досконально. "Вот поймают меня в плен американцы, -- пошучивал он в кают-компании, раскуривая трубку, -- и начнут меня бить, пытать и выспрашивать про ракеты или подводные лодки, а я им -- шиш. И скажут они, не добившись от меня показаний, -- а ведь совсем неплохо держался этот русский! А что я им могу сказать, когда кроме парусов ничего не знаю?"
Именно Роев подробно познакомил меня с названием и назначением каждого паруса и каждой детали рангоута...»

Александр Городницкий. Парусник «Крузенштерн», Атлантика, зима 1961/62 гг.
Нет, капитан Роев не был похож на Фернанделя. "Наш, пскопской" - небольшого роста, с круглым курносым угреватым лицом. До самозабвения любил парусное дело, был подлинным мастером.
Я ходил на других яхтах - по Балтике, Чёрному морю - такого не встретил.

Бернар - шкипер на яхте Мопассана "Милый друг", верный спутник писателя в его морских странствиях, перед смертью сказал только:
«Думаю, я был хороший моряк».
Ивана Бунина поразили эти слова. Свой предсмертный рассказ "Бернар" (1952 г.) он начинает печальным раздумьем:
"Дней моих на земле осталось уже мало..."
А завершает надеждой:
"...Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар".

Капитан Роев мог о себе сказать то же.
Но предпочитал снижать пафос солёным флотским юморком: "Когда мама пеленала в парус, батя на меня мачту уронил. Зашиб темечко"...

За три года до упомянутого А. Городницким знакомства ходил я с капитаном Роевым по всей советской Балтике. Об этом мои записки, о которых тогда, более полувека назад, писали журналы «Октябрь» и «Новый мир», газеты «Московский комсомолец» и «Комсомольская правда», «Литературная газета» и «Литературная Россия»....
Недоумение: почему паруса – мокрые. В фаворе были алые паруса, черные, крылатые, белеющие в тумане моря - само собой.
(При публикации в журнале «Молодая гвардия» название пришлось отстаивать).

Записки в 1960 г. были представлены в качестве дипломной работы в Литературном институте СП - защита была провалена председателем экзаменационной комисии Всеволодом ИвАновым (автор орнаментальной прозы: "Похождения факира", "Цветные ветра", "Возвращение Будды"...)
Этот же текст в следующем году был представлен там же в качестве опять-таки дипломной работы - защита прошла при активной поддержке Льва Кассиля ("Кондуит и Швамбрания", "Вратарь республики"...)
Перечитывая, вижу просчёты этой своей прозы. Хрущёвская оттепель была временем бурного общественного оптимизма - во многом оправданного. В ходу было литературное ухарство, бравада.
 
Помещаю здесь свой несколько дополненный авторский текст, не тронутый редакторской правкой.
(Но без эпиграфов - помнится, удачных - к каждой главе).

Один вспомнил: «Море цвело парусами»
(Кажется, Гомер. Или какой-то другой древний греческий старик. Тоже слепой).
* * * * * * * *
<u>Ленинградский рейд.</u>

Идея проста, как колумбово яйцо: дойти до Балтийска (предпорт Калиниграда; далее уже польские воды) – и возвратиться в заданный день и час. Какая-то невнятная пропагандистская акция командования Балтфлота. Вот и приданы к команде из шести моряков срочной службы ещё двое – корреспондент журнала «Вокруг света» (я) и тощий кинооператор с кислой физиономией и латышской фамилией (помнится, Подтирайтис).
Приказ вернуться обнадёживает: значит, вернёмся, не пропадём. Встречать нас будет флотский оркестр.
До порта Пярну участвуем в парусных гонках. Старт на рассвете. Капитаны-соперники совещаются в кают-компании эстонской яхты «Ванемуйне». Тиснёная обивка, мягкие диваны, гнутые кресла... Яхта довоенной финской постройки.
Я допущен в качестве «представителя прессы». Моё дело помалкивать да пореже извлекать из под себя (сижу на ней) чёрную клеёнчатую тетрадь – не вызывать ненужных подозрений. Здесь и сейчас вершится высокая политика.

Карта Балтийского моря сложеная втрое: всё, что «за бугром» - чужие воды, побережья и гавани - нам ни к чему. Капитаны водят, не глядя, пальцами по карте. Присматриваются друг к дружке, лицемерят:
- Ваша яхта... (Роскошный клуб табачного дыма). Я говорю сегодня своим ребятам: «Да на такой посудине хоть сейчас через Атлантику...» Они говорят «да» - мои ребята.
- Да что вы! мираж и только. Парус старый - сеть, а не парус! Рыбку ловить – не ветер.
- Ну уж!.. Обвод, линии – как у покойницы «Саламандры», вечная ей память! Не яхта – прямо-таки гончая.
- Вам ли сетовать? Да у вас здесь не кают-компания – чертоги! И, конечно же, найдётся уголок для победного кубка?
- А в вашем сердце найдётся для меня место? – это уже я (шопотом) капитану одной из яхт, девушке-ленинградке.
Она дарит мне молчаливое презрение – и я делаю вид, будто ничего не сказал.

Капитан «Ванемуйне» - тучный эстонец с белыми и жёсткими, как щетина, баками, сидит, широко расставив колени. Держит на отлёте пузатую фарфоровую трубку величиной с кофейник с задастой розовой голой тёткой на щёчке. Радушно по-хозяйски улыбается, щурит прозрачные глаза.
Парусность «Ванемуйне»? Э, пустяки! (Залп дыма под потолок). При таком водоизмещении... Каравелла – по сути. Плюс его собственный вес. («Между нами: центнер с гаком». – Крышечка трубки-кофейника добродушно побрякивает). Нет, как ни смотреть, должна бы, по условиям гонки, быть какая-то фора для «Ванемуйне»...
Капитан добавляет несколько слов по-эстонски главному судье регаты – долговязому и нескладному, как оголённая мачта. Тот спешит перевести нам:
- Это несущественно. О том, что на «Ванемуйне» половина экипажа – женщины. Но, конечно, водоизмещение придётся учесть...

Молодой капитан другой эстонской яхты «Лайне» с твёрдым лицом викинга презрительно усмехается. На «Лайне» тоже женщины. Они будут работать, как мужчины. Или мужчины будут работать и за них. Если на яхте женщины, должны же быть и мужчины...
Он согласен, впрочем, что «Ванемуйне» строилась в Суоми как плавучий бордель – и фору дать можно.
Он встаёт, резко отодвинув кресло. Ему пора. К тому же здесь накурено. Это (полагает он) неспортивно. Он извиняется перед капитаном ленинградской яхты «Матрёшка», девушкой. (Она исподлобья встречает его прямой взгляд). Он согласен померяться силами с «Ванемуйне», с этими нехилыми морячками-кронштадтцами (и со мной, значит!), с кем угодно. «И с вами, конечно же». (Она наклоняет голову; лицо его вспыхивает).
Стройный, гибкий, с откинутой головой викинга он опирается о выходной люк. Технические обмеры «Лайне» у судей. Вычислят фору без него. Обойдётся и безо всякой форы. «До встречи на маршруте!».

Неловкое молчание после его ухода. Тучный капитан укоризненно качает головой. Молодость... Он, старик, ходил на Эланд и Борнхольм, когда этого юнца ещё и на свете не было... Но (тут он щёлкает языком) и то сказать: да, пропорции у «Лайне», как у гончей, как у девственницы, отмеченной призом на конкурсе красоты...
- Довольно! – перебивает капитан «Матрёшки». – Пора спать.

С её «Матрёшкой дело ясное. Со второй ленинградкой, Гиперболой», - тоже. Примитивная посуда: козырёк от дождя да компАс на нактоузе. Сравнить ли?.. (Она вовремя сдерживает какое-то словцо и только щёлкает пренебрежительно по розовой тиснёной обивке). Весь маршрут на наветренном борту провисят, чтобы не перевернуться...
«О, да!» - сочувствуют капитаны.

Капитан «Гиперболы» (шкиперская бородка вокруг челюсти) потягивает закопчёную трубочку. Сидит, несколько развалясь, для значительности хмуря брови. Небрежно стряхивает пепел на ковёр.

Наш капитан тяжко дышит. Шея его багровеет. Не отходя от причала, мы уже продуваем гонку. Наш «ЯМ-10» («яхта морская») – рядовая по всем параметрам посуда, и форы нам не нюхать. Так что согласно тут же расчисленным льготным коэфициентам нам ежечасно надо будет обгонять «Ванемуйне» на три минуты, а «Лайне» на целых шесть. Не говоря уже о ленинградцах...

- Напоминаю. (Главный судья углом наклоняется над нами). – Этап Хаапсалу-Пярну безо всяких фор. Спецприз (он поднимает указательный палец) за абсолютную скорость...
- Вот вы и отличитесь, что надо рапортуете своему командованию. – Капитан «Ванемуйне» дружелюбно хлопает нашего по погону кителя. – Разве я строил эту каравеллу? (Трубкой в коротких пальцах он обводит розовый салон). Персональный ватерклозет – что и говорить, удобно, но это – да-да-да – неспортивно!
- С моим бы удовольствием, - сдержанно реагирует наш капитан, - навестил бы этот ваш гальюн.
Хозяин широким жестом без слов распахивает перед ним дверь к нежно голубеющему унитазу...
* * *

<u>Невская губа.</u>

Треща и рассыпая искры, взвилась стартовая ракета...
«Море грозно ревело. Хлестали волны. Свистел ветер. Яхта неслась вся в мыле. Она загнанно поводила бортами и тихо ржала. До самого клотика проступала испарина. Экипаж держался героически...»
- Слушай, Лев Толстой, - с явной угрозой обратился ко мне капитан, сидевший тут же в кокпите за румпелем. – Мы тут будем шкотами править или рОманы строчить?
Только что начатую (см. выше) новенькую общую тетрадь в чёрном коленкоровом переплёте я виновато сунул себе под задницу, чтобы не смыло в море...
- К повороту! – скомандовал капитан и сдвинул от себя румпель.
Я отмотал шкот с правой утки, высвободив стаксель, мигом подтянутый напарником к левому борту.
Капитан свободной рукой пригнул мою голову. Красавец штурман (Костя Семёнов) передёрнул грот – и горизонтальный гик со скрипом пробросился над моей головой.
- Ветер ни к чёрту, - с досадой сказал мне капитан. – В шторм тебе башку бы снесло. Учись кланяться гику! Просоленный моряк только гику и кляняется.

Море отливало глянцем. Всё, написанное на первой же странице моей толстой тетради - ...ревело-хлестали-свистел..., - всё это ещё будет. Но потом. Послезавтра. И далее.
Пока что мы - наша посудинка, где я стал шкотовым, шла из Ленинграда к Кронштадту в той оконечности Финского залива, которая именуется Невской губой или, по-старому, Маркизовой Лужей. Здесь сплошные мели и надлежит строго следовать прорытому еще в петровские времена Большому Корабельному фарватеру.

Если вам приходилось когда-нибудь идти под парусом (мне до того не приходилось), то есть следовать не по прямой, а поворотами, галсами, вы, возможно, знаете, что это такое. (Я тогда не знал). Ветер к тому же постоянно менялся, и мы (я о капитане) гадали, следуем ли строго фарватером или вот-вот наскочим на мель.
Напряжение возрастало...
Вдруг капитан заметил в воде и, перегнувшись через борт, выловил скромную штучку. Я не сразу понял, что это. Но наш опытный кормчий просиял. Он, с его орлиным взором, заметил за четверть кабельтова еще такую же и еще...

...Читатели разные. Многие не поймут. Надо объясниться. Так вот один мой знакомый, можно сказать, приятель, крупный, между прочим, учёный - математик-дискретник... Вы вот не знаете, что это такое, я тоже не знаю, а сам он, я думаю, знает, - так вот по утрам, когда у него с вечера гостят девушки, он даже на работу опаздывает, потому что приходится топить в унитазе вот эти штучки. Если вам приходилось когда-нибудь делать то же самое, вы знаете, что это такое. Вы спускаете воду, - а они всё всплывают, и вы уже близки к отчаянию. Они практически не тонут, практически не подвержены коррозии, период их полураспада, по аналогии с радиоактивными веществами, равен, надо думать, столетиям...

Так вот, не знаю, надо ли говорить, как все мы обрадовались! как бурно веселились, едва на мелкой зыби по курсу появлялась очередная такая штучка. Теперь они шли поминутно, как бы гуськом. Великий город, подобно Венеции стоящий на каналах, густо выносил их в море, и они выстраивались здесь по главной струе - Большому Корабельному фарватеру, продолжающему собой державное течение Невы...
Я ликовал тогда, как все мы, но воображение тут же представляло мне все, что творилось ночью, да и днем тоже, в тысячах домов, остававшихся у нас за кормой, - и сердце мое сжималось. Ну, каково мне было представить ТАКОЕ перед долгим плаванием вдоль побережья всей советской Балтики на яхте с экипажем прославленного краснознаменного Балтийского флота!..

Похоже, нашему капитану явно было не по себе: он крякал, озираясь по сторонам, матерился вполголоса, совал себе в рот указательный палец, вздымая его затем к небу - «пробовал ветер».
- Ты-то как полагаешь, член-корреспондент: парусу что надо?
- Я не член-корреспондент.
- А в командировке – как?
- Спецкорреспондент.
- Понятно, что спец. Не спец нам на море не нужен. Только по радио почему-то всё: член-корреспондент, член-корреспондент...
- Это не обо мне, - заверил я.
- Парус - он ветра ждёт, - вздохнул капитан.

Тут-то и задуло. Сперва слегка зашерстило край моря... слегка взлохматило за кормой морскую гладь. Потом – пошло бугриться вокруг... Угреватое курносое лицо капитана всё более озарялось надеждой. Наконец, хлестнуло, как следует.
Дородная «Ванемуйне» слева от нас взмахнула множеством парусов и вдруг обрела лёгкость, как стареющая балерина, вставшая на носки...
Вёрткая «Матрёшка» мгновенно развернулась, точно в воздухе, перед самым нашим носом, блеснула серебристым брюшком и понеслась, чертя косым парусом воду...
Только «Гипербола» закопошилась, переваливаясь с борта на борт и хлопая парусами...

- К повороту!
Раздувая густые пенные усы, неслась «Ванемуйне». Поравнялась с «Матрёшкой», закрыла ей ветер. Маленький парус затрепетал и сник.
- Давят! – свирепея сказал наш капитан и больно толкнул меня ногой.
Я спешно подобрал стаксель, затянул потуже. Передний мой косой парусок круто выгнуло ветром.
«Лайне» неслась среди пляшущих мелких волн. Сминала и расшвыривала их - прямая и гордая.
Парус «Матрёшки» опять набрал ветер. Видны были откинувшиеся для противовеса через борт парни. Мгновение спустя их накрыла стремительная тень «Лайне» - и маленький парус, задохнувшись, опять сник.
- Давят!! – неистово рявкнул капитан, устремив взгляд из-под сомкнутых кустистых бровей, и заскрипел румпелем.

Но как-то странно повела себя «Лайне». Чуть приотстав от «Матрёшки», она зашла ей с другой стороны – с подветра. И уже чёрный парус зашатался и стал судорожно хватать воздух, а маленький белый дерзко вырвался на простор и заплясал среди волн.
- Так их!!! – заорал наш капитан, симпатизируя белому парусу.
Я готов был поклясться, что «Лайне» намеренно проделала свой странный маневр. Когда мы поровнялись с ней, там не обратили на это никакого внимания. Парни и девушки, похожие на парней, стояли в своих стальных свитерах, сунув руки в карманы, на сбегавшей к воде палубе. Викинг, сдвинув на затылок кепочку, напряжённо всматривался; в глазах его сверкала под солнцем ослепительная «Матрёшка».

Набрав скорость, мы сблизились с ней.
- Девка на румпеле! – изумился наш боцман; глаза его выкатились и лихорадочно заблестели. – Глянь – девка! Где бинокль?
- Глаза попортишь, - строго сказал капитан и подмигнул мне. – Ну-ка, стаксель потуже!
Изо всей мочи затягивал я стаксельшкот, но парусок нет-нет да и заполаскивал. Проигрывая в единоборстве со стихией, я старался хоть как-то перехитрить её, дотягивая при случае сантиметр за сантиметром - тут же наворачивая конец на утку...

«Ванемуйне» маячила впереди. С кормы там вылили ведро помоев. На палубе кто-то чистил картошку, и путь наш был усеян очистками.
- Не наш ветер, - вздохнул штурман. – Встречный - мордотык. С ихней парусностью только и лавировать...
- Не дрейфь! Мы им сУрпризец... – загадочно сказал капитан. – Газеты читать надо! Ты, Костя, читаешь газеты?
- Читал когда-то. Глупый был.
- А сейчас ты какой?..

Яхты, лавируя под встречным ветром, широко разбрелись по морю. И уже не понять было – «Матрёшка» ли ближе к нам или «Лайне» с её рыцарственным капитаном...
Сзади, почти на линии горизонта, крохотным восклицательным знаком виднелась «Гипербола».
Тупая корма «Ванемуйне» по-прежнему маячила впереди; по-прежнему там чистили картошку, точно насмехаясь над нашими усилиями...
- А ведь морячкИ – что надо! – вдруг рассмеялся капитан. – Только гальюн обзывают не по-нашему – клозетом. Гальюн – он и есть гальюн.
- По-нашему – так, а по-ихнему иначе, - солидно возразил кок.
- На море один язык – на всех. Как же иначе? В самой вонючей турецкой гавани запросись в гальюн – тебя поймут. А в клозет или, скажем, в туалет, - усрёшься, пока сообразят, чего же ты хочешь. Кстати, не ты ли обедом у нас заведуешь?..

Мы ели макароны со свиной тушёнкой и пили чай на косой палубе. Кок, поощрительно скалясь, торчал в люке, где под палубой у него размещался тесный, как шкаф, камбуз. Брызги залетали нам в миски. Солнце, набрав полуденную высоту, катилось с этой горочки вниз. Вставал впереди над водой остров, осенённый лысым, без креста, куполом кронштадтского морского собора...
Капитан облизал и положил ложку. Крепко взялся за румпель.
- К повороту!..
«Ванемуйне» шла прежним курсом влево - в обход острова.
- К тёще заглянем? На блины? – деликатно осведомился штурман.
- Газеты читать надо, - повторил капитан. – И не девок лапать, а родной «Маяк» слушать. К вечеру обещают перемену ветра на норд-ост. Шиш вместо ветра получит эта «Ваня-Маня» за родным Кронштадтом!

Родной Кронштадт оставался теперь к югу от нас, пока закрывая от нас ветер. Яхты одна за одной скрылись за островом. Остались мы в одиночестве, покинутые судьбой. Парус всхлипнул и жалко съёжился под жутким капитанским взглядом. Капитан бегло прошёлся по русской грамматике. Упомянуто было бюро погоды с его прогнозами. Все мы поминутно поглядывали на небо, где по-прежнему бойко неслись облака. Мачта, увы, до них не доставала...
- Это надо же, - вздохнул капитан. – Дожили: газеты врут.
- Газеты врут, а прогнозы – никогда: они ошибаются, - уточнил я.
- Что в лоб – что по лбу, - вздохнул капитан.

Вот тут-то парус наш глотнул глоток-другой, широко вздохнул и ожил. Я глянул на капитана: ожил и он. У паруса наметилось брюшко. Капитан приосанился. Яхта вздрогнула и, ещё не веря в удачу, осторожно шагнула...
- Лапочка!.. – почти шёпотом влюблённо вымолвил капитан.
Мы подняли головы, рискнули взглянуть на него. Капитан, выпячивая губы, нежно дул в раскрывшийся грот...
Тут нас нагнала широкая пенная полоса, гикнула, хлестнула в борт. Яхта взвилась на дыбы и понеслась.
- Ты, Костя, не советский человек: газетам не веришь.
Не оставляя румпель, капитан поддел ложкой остывшие слипшиеся макароны, заправил в рот.
- Уважаю макароны, - сделал он официальное заявление.
Кок принял комплимент на свой счёт и широко осклабился.

Уже мы обходили остров и наслаждались зримым за кормой пейзажем: шевелилась в отдалении грузная «Ваня-Маня», за ней ещё чей-то парус...
Оператор прицелился объективом, стремясь зацепить в кадр и нашу корму, и беспомощных соперников, увековечивая такое положение вещей.
Солнце скатилось в воду и, шипя, гасло там. С моря потянуло сыростью.

Кок исчез в каюте; оттуда нёсся уже лихой, в обе ноздри, боцманский посвист.
- Пора и нам, - прощально оглянувшись на «Ванемуйне», сказал штурман. – К вахте, не боИсь, разбудят.
Двое вахтенных подняли воротники бушлатов и вжались в них. Капитан сидел нахохлившись, надвинул на уши вязаный колпак.
Первая ночная вахта.
* * *

<u>От Кронштадта до Гогланда.</u>

Среди ночи меня растолкал боцман. Он закован в резиновую «пару» и отливает чёрным блеском, как начищенный ботинок.
- Туман, - сообщил он.
Сверху, с палубы, приглушенные озабоченные голоса...
Упаковываюсь в резиновые штаны. В них хорошо стоять или лежать навытяжку. Садясь, надо их приспускать. Они не гнутся и гремят в ходу.
Выбираюсь из люка и окунаюсь в такой вязкий густой туман, что машинально сдерживаю дыхание, точно боясь глотнуть воду.
Не видать ни зги – зато обострён слух. Чьи-то крадущиеся всплески за кормой...
Туман бахромой, не касаясь воды, висит над ней. И, перегнувшись через борт, вижу на глади моря отблеск огней чужой яхты.

Заваливаюсь в уютные резиновые колени боцмана. Штурман сменяет на румпеле капитана. Тот ощупью идёт по нашим ногам в каюту, откуда с нагретой мной койки уже слышится густой храп Большого Тютерса. Из люка несёт плотным устоявшимся уютом.
Шлепанье преследователя за кормой всё тише; вскоре и вовсе глохнет. То ли свернул, то ли отстал. Непроглядный туман и полная тишина. Вытянутую руку едва разглядеть. Над светящимся компасом полукругом маленький радужный нимб, точно над плешивой головой апостола...
- Судно слева по борту, - вслушиваясь, тихо сообщает штурман.
Мертво вокруг, слепо и глухо, как в запечатанном склепе.
- Двигатель... – наклоняясь к воде то одним ухом, то другим, бормочет штурман. – Похоже, дизель... Притаился, сука, заглох, высматривает... Сторожевик!
Перегибаюсь к самой воде, придерживая очки. И вижу ниже кромки тумана заострённые, нацеленные на нас очертания пограничного катера. Он замер, напрягшись, точно вынюхивая след, готовый к броску...
- Поворот! – едва слышно командует штурман.
Яхта валится на левый борт, стремясь развернуться, уйти от преследования. Возникает в люке взлохмаченная капитанская голова.
- Похоже, к финнам заскочили, - шопотом докладывает штурман. – Сторожевик!
- Финн? – слабея спрашивает капитан.
- Вроде наш. Финны открылись бы. Это наши темнят.

Под нами финская вода. Мокрая. Холодная. Солёная. Чужая! Впервые пересекаю я государственную границу – и как! Пачка «Беломора» в кармане – уже не просто курево. Это – контрабанда! Гривенник – валюта! Записи, которые я веду для себя, могут послужить чёрным вражеским проискам. На моих ногах московские носки заграничного происхождения... Влип!
Луч прожектора растекается во мраке. Голос – прямо-таки с небес:
- Кто такие? Откуда? Каким курсом?
Похоже, мы и сторожевик по обе стороны незримой линии, именуемой государственной границей, и там ждут, чтобы мы вернулись обратно за эту незримую линию.
Капитан исчезает в люке и через мгновение-другое появляется в кителе на голое тело с литым «крабом» на форменной фуражке.
- Кронштадтцы, - рапортует он слабеющим голосом, почему-то не пользуясь лежащим тут же в ногах матюганником, словно у того какое-то иное предназначение. – Курсом на Гогланд. Сбились маленько в таком молоке...

Откуда-то сбоку надвигается чёрный острый корпус. Чутко поворачивается хрупкий орудийный ствол, чтобы мы могли заглянуть в самое его нутро. Прожектор, ослепляя нас, поочерёдно удостоверяет личность каждого. На мне останавливается чуть подольше, просвечивая насквозь – от очков до штанов. На моё лицо невольно наворачивается самое благопристойное выражение.
Раз уж свои, нас минуты две поливают из катерного матюганника. О, великая и родная русская речь!.. Мы виновато и облегчённо молчим. Матерщина в этом случае как отпущение грехов.

Прожектор гаснет – и на мгновение кажется, будто вокруг беспросветный мрак. Рыхлая белизна тумана проступает постепенно, как на фотобумаге, опущенной в проявитель.
Капитан дышит холодом. Штурман виновато протирает стекло компаса. Оба молчат. Где-то за кормой опять возникают осторожные, как шаги, всплески яхты, идущей чётким курсом.
Вот она поравнялась с нами. Обводит нас мутным взглядом бортовых огней. Есть ли там кто-то живой? Или яхта дрейфует сама по себе, без экипажа, и чёткость курса – лишь игра случая?..

Как долго не рассветает... Не промелькнул ли за туманом незамеченным день, не настала ли другая ночь?.. Какой сейчас месяц, столетие, эра?.. Кому и сколько я должен денег?.. Какое под нами море?.. И не наткнёмся ли мы в этой космической мгле на остывшую звезду?..
Не она ли – блеклая, заспанная – вспухает в тумане? Не наше ли это родное Солнце7..
- Пора бы быть Гогланду, - говорит капитан.
- Прямо по курсу – в двух милях, - докладывает штурман.
Прямо по курсу мне и нашей мачты не различить...
- Чтото не видать створ бухты, - добавляет штурман.
Какой створ? В какую бухту?

Жестом фокусника штурман извлекает из тумана морскую карту, разворачивает у нас в ногах. Если верить карте, глубины до тридцати метров соседствуют здесь, при подходе к Гогланду, с камнями, едва прикрытыми водой. Капитан зачитывает вслух соответствующую страницу в лоции Балтийского моря, этой библии здешних моряков: «На крутом берегу у входа в бухту высится одинокая сосна...» Сплошная лирика!
За кормой отчётливо возникает «Ванемуйне». Если мы сядем на камни, они аккуратно обойдут их и вышлют за нами шлюпку.
Капитан застенчиво подталкивает штурмана:
- Спроси, где входной створ...
- Обойдётся. Сами найдём!
- Бери наветреннее! – кричат нам с «Ванемуйне». – На сосну держи!
Я всё ещё не различаю сам остров. Штурман не видит сосны... «Скрипя сердцем», пропускает вперёд «Ванемуйне». Она, покачивая широкой кормой, заводит нас за циклопический каменный мол, сложенный из обломков египетских пирамид.
А, должно быть, в Египте этом жарища теперь – страшное дело!

* * *
<u>Остров Гогланд.</u>

Третьей финишировала «Лайне». Молча обошла бухту, вернулась за опасный мол в море и принялась расхаживать там взад-вперёд, как влюблённый с букетом под башенными часами. Кроме викинга на палубе не было ни души. Как-то сам управлялся с румпелем и парусами.
Наконец, подошла «Матрёшка», вымокшая до клотика.
- Кто живой? – окликнула нас капитан, спрыгнув на мол.
Глаза её обведены были синевой; она закусывала губы, чтобы не дрожать от усталости и холода.
«Лайне», сбросив паруса, скромно пришвартовалась рядом.
- Места, что ли, мало? – отрезала девушка. – Вы же мне весь борт обдерёте!
Викинг смущённо улыбнулся, не поняв. Затем рывком выпрямился, вздёрнул грот. «Лайне» снялась с причала и ушла к невидимому в тумане противоположному берегу этой бухты с диким для русского уха названием - Сууркюлян-Лахти.

Капитан «Матрёшки» медленно уходила по молу. Волны били о циклопические камни; под ногами, шипя, проступала пена.
Я догнал девушку.
- Чудесная погода! – сказал я.
Она не ответила – и я принялся излагать Лоцию Балтийского моря стихами, знакомыми с детства:
- «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна...»
Она повернулась и гневно посмотрела мне в глаза. Но, увидев очки, привязанные к уху ботиночным шнурком, не выдержала и рассмеялась.
- Интересно! – Она тронула очки. – И как – не падают?

Мы сошли с мола на каменистый берег. Я читал стихи. И так как меня не спрашивали, чьи они, не говорил, что они – чужие. Я и сам не знал, чьи. Просто – запомнившиеся строчки:
- Ночь тропиков чертог из света строит
Над звёздной гладью океанских волн,
За кораблём серебряной уздою
Прикован к морю душный небосвод.
Мы вновь натягиваем снасти туго,
Коробит солнце дерево бортов,
И мы скользим всё дальше – к югу, к югу...
Знакомый старый путь – он вечно нов.

- Да откуда вы взялись? – удивлялась девушка.
Я опять отвечал ей чужими стихами. Я знал, чьи они, - но меня же об этом не спрашивали...
- Кто услышал раковины пенье,
Бросит берег и уйдет в туман;
Даст ему покой и вдохновенье
Окруженный ветром океан...
Кто увидел дым голубоватый,
Подымающийся над водой,
Тот пойдет дорогою проклятой,
Звонкою дорогою морской...
Она взглянула на меня с уважением; моя чахлая образованность пришлась кстати. (Читайте девушкам стихи –если даже стихи не ваши, даже – если неизвестно, чьи! Не всё ли равно?..)
- Времена хорошие пришли – островами светятся вдали.
В Лиссабоне грузят корабли, и в Малаге грузят корабли.
Подходи – кто голоден и смел! Подходи – кто жаден и жесток!
Пенист за кормами каравелл путь на бриллиантовый Восток.
Рыцари Кастильского креста, занимайте трюмные места!..

Берег уходил отвесно в туман. Мы поднимались по отсыревшим замшелым валунам. Цепко охватив их корнями, высились мокрые стволы сосен. Кроны их, стряхивая редкие капли, скрывались в тумане.
Спутнице едва удавалось сдержать дрожь. Я сбросил свою штормовку, накинул ей на плечи.
- Как вы попали в наше море? – спросила она.
- Я не знал, что оно – ваше. Каждому в мире что-то принадлежит: кому-то – море, другому - дача или машина, но кто-то зарится на всё разом...
- И вы как раз из этих?.. – жёстко усмехнулась она, незаметно кутаясь в штормовку.
- Я – ветр, любезный морякам,
Я свеж, могуч.
Они следят по небесам
Мой лёт средь туч.
И я лечу за кораблём,
Вернее пса,
Вздуваю ночью я и днём
Их паруса...
- Не умрёте от скромности, – рассмеялась спутница.
Что прекраснее белозубой улыбки!.. Я хотел её поцеловать, - но не рискнул. Мне пока этого было довольно. Я был счастлив.

И снова не знал, чьи это стихи – но мне уже казалось, что они – мои.
- Давай же мы вновь, чтобы песню начать,
Вино молодое пригубим!
Я крепкой рукою вздымаю опять
Мой парус, мой парус, мой парус!..
Боже мой – какой-такой парус! У поэта непременно было здесь что-то в рифму!.. Я искоса взглянул на спутницу: заметила ли, что несу околесицу?
Она смеялась. И как же она смеялась – божественно!..

Меня несло:
- Горячее солнце садится в рассол,
И выпихнут месяц волнами.
Свежак задувает!
Наотмашь! Пошел!
Дубок, шевели парусами!
В два пальца, по-боцмански, ветер свистит,
И тучи сколочены плотно,
И ёрзает руль, и обшивка трещит,
И забраны в рифы полотна.
Сквозь волны - навылет!
Сквозь дождь - наугад!
В свистящем гонимые мыле,
Мы рыщем на ощупь -
Навзрыд и не в лад
Трещат полотняные крылья...
- Трещат – снасть не выбрана, - строго сказала девушка. – Заполаскивает стаксель – шкот затянуть, закрепить, - добавила она, довольная своей проницательностью. - Румпель ёрзает - значит, руки растут не оттуда...
Я несколько вздрогнул и взял её руку. Она до боли стиснула мои пальцы. Это мгновенье – не знаю, как для неё, - для меня, не скрою, было мигом сладострастия...*/

Мы брели меж стволов сосен по выпуклым скользким валунам, похожим на бранные щиты, усеявшим поле боя. Hogland – «высокая земля» - естественная плаха посреди Финского залива. Здесь викинги доблестно расшибали друг другу черепа. Пираты топили здесь купцов, шведские короли – пиратов, русский царь – королевские суда... Море же частенько погребало в своей пучине покрытых славой победителей, потому что в Лоции Балтийского моря (настольная и, думаю, единственная книга в жизни нашего капитана) я прочёл : «Для судоходства воды близ Гогланда одно из наиболее опасных мест в восточной части Балтики».

Мы пролезли в дыру ржавого проволочного заграждения. Склон горы был изрыт заплывшими от времени индивидуальными окопчиками, прикрытыми со стороны моря невысокими брустверами из наваленных камней.
Ближний к нам окоп был налажен основательнее: бревенчатый настил, позеленевший от мха, был выдвинут козырьком. Пригнувшись, я спрыгнул в окоп... Ржавый ружейный ствол с остатками магазинной части, ржавый, но всё ещё целый котелок с протухшей дождевой водой, ржавая каска с единственной дыркой и одна берцовая кость.
Я поднял каску. Из неё выпала бурая от ржавчины крышка черепа.
Девушка отступила на шаг от окопа. Она не подозревала, что мы составлены так прозаически – из костей...

...Поднимается ветер. Сосны стучат костями в развевающемся тумане.
- Уйдём, - побледнев, сказала девушка.
Мне тоже стало страшно – и я поцеловал её.

*/ Вне этих записок.
Когда, много позже, мы вдвоём после ЗАГСа поднимались в лифте в её квартиру, где нас ждало застолье, я поцеловал свою юную жену. Она вдруг пошатнулась, ослабела и едва не села на пол. В испуге я стал настаивать на вызове скорой, – и она была вынуждена признаться, что вдруг испытала острейший оргазм.
* * *

<u>Тютерсы.</u>

Когда мы возвратились к яхтам, тумана не было и в помине. Штормило. Волны ломились в бухту, бились о камни, перехлёстывали через мол.
На борту яхты я был встречен лаконичным капитанским матом. Всего-то несколько слов, отражавших, однако, весь диапазон переживаний за состояние судна, которому в шторм гибельно тереться бортом о причальную стенку.
«Ванемуйне», своевременно отойдя от причала, дрейфовала посреди бухты. «Лайне» кружила поодаль.
Не было только «Гиперболы». Видели её следовавшей, будто бы, мимо Гогланда, Ракеты не давали – значит, всё в порядке. Не пожелали, надо думать, являться последними, вот и всё.

Решено, не откладывая, идти в эстонский порт Верги. Лучше шторм, чем туман. Да и то сказать – штормик. К тому же – попутный. Домчим одним духом.
С кормы «Ванемуйне» тучный кэп бросил Нептуну несколько монет – на всякий случай. Наш капитан крикнул ему, что даже нищему подают больше. А тут – Нептун, всё-таки, владыка морей...
- Баловать не надо, - прокричали с «Ванемуйне». – Дашь больше – запросит ещё.
Первой на прорыв из бухты пошла «Лайне». Пробила лбом водяную стену с зубцами пены поверху, вскинула над волной верхушку мачты – и вынырнула уже по другую сторону мола.
- Лихо! – оценил наш кэп. – Люк задраить!
Я вдохнул доотказа, вцепился в борт, сквозь толщу воды увидел призрачное зеленоватое солнце и проглотил немалую порцию моря.

И вот уже мы и «Лайне» вдвоём носимся по морским ухабам, в ожидании остальных..
С жутким воодушевлением думал я о маленькой «Матрёшке». Жалел, что не признался ей в любви.
И был, надо сказать, слегка разочарован, увидев, как «Ванемуйне» безо всяких приключений провела «Матрёшку» из бухты на буксире. Из широкой кормы эстонской яхты щёлкал дым.
- Глянь: мотор у «Мани-Вани»!.. – поразился штурман.
- Ихний кэп трубку свою раскуривает, - усмехнулся наш капитан.
- Да они, наверное, всю ночь шли за нами под мотором? Чую: вонь была. Ей-богу, чуял – не понял, откуда...
- Макароны малость подгорели, - конфузясь пояснил кок.
- Макароны бензином заправляешь? – вскипел капитан и погрозил маленьким твёрдым кулачком.

Тут-то и лопнула в небе стартовая ракета – и мы понеслись с волны на волну, с ухаба на ухаб, потряхивая желудками.
Вот тут-то и сгодятся метафоры, которыми я начал было своё повествование.
Яхта неслась вся в мыле. Она загнанно поводила бортами и тихо ржала. До самого клотика проступала испарина.
Экипаж держался героически. Перевесившись через борт, я приносил жертву Нептуну. Удивительно было, как Нептун принимает такую жертву. Я возвращал всё, что было в желудке, и даже то, чего, казалось, там никогда не было...
- Сам слышал, - брезгливо заметил капитан, - что киты - разные: блювал и нарвал. Но чтобы так и столько...

Боцман дрых в кокпите в ногах рулевого, перекатываясь при смене галса от борта к борту, – и я завидовал ему. (Ещё он любил ловить рыбу и рассуждать о женщинах. Мечтал соорудить когда-нибудь грандиозную уху и, как говорил, «жениться на дурочке»).
Штурман сидел верхом на носу яхты. Биноклем, как форштевнем, разрезал волны. (Он не умел писать писем и на каждой стоянке рассылал во все порты Балтики пустые конверты. И те, кто любил его, знали, что он жив, помнит о них и шлёт свой военно-морской привет).

Оператор с лицом цвета хаки (страдалец, как и я) целился ему в спину кинокамерой. Выполнял свой долг. Он держался на ногах, обнимая рукой мачту. Волны, тучи, мощный штурманский загривок, мой разинутый рот, - всё это были кадры. Всё годилось для истории. Подтирайтис и сам мечтал войти в неё скромным летописцем будней.
Капитан, нахохлившись на корме, держал румпель, как дубину и с брезгливостью отворачивался от жалких сухопутных салаг. Волны стелились к его ногам. В левой руке у него был рупор, именуемый «матюганником»...

Ждали маяк. Где-то под килем таились камни, большие, как камни в почках. Маяк был необходим как благословение божие, - чтобы определиться и проскочить, наконец, коварную банку...
Вдруг яхту тряхнуло – и она протрещала килем по камням, как телега по ухабам. Дыхание спёрло у нас в гортани. Даже боцман вздрогнул и приоткрыл глаза. Капитан, держа румпель, приподнялся, как спринтер на старте. Минуло целое мгновение, пока он не выдохнул, наконец, весь воздух всей грудью:
- Пронесло! – Он сопроводил сей факт беглым комментарием. Этим он исчерпал все возможности русского языка. Тучи в панике мчались прочь. В них зияли пробоины.
Но вот штурман на носу поднял над волной руку. Учуял маяк. Само небо, казалось, простёрло над нами спасающую десницу.

Вскоре на грохочущим изломанным горизонтом показался остров, сложенный в виде кукиша с торчащей башней маяка. О, Тютерсы - Большой (просто -Tyt;rsaari) и Малый (V;h;-Tyt;rsaari). – место моего первого морского крещения!..
На яхте были у нас свои Тютерсы - Большой и Малый. Оба шкотовые.
(Про себя я называю их Розенштерн и Гильденкранц: я, кажется, путаю имена этих шекспировских героев. Помню только: такие же безмолвные, бесцветные и исполнительные, как наши Тютерсы...)

«Ванемуйне», пропылила мимо, расцвеченная перламутровыми брызгами.
- Гляди-ка, - расстроился капитан. - Без мотора обходят.
Он повёл курносым пятачком по ветру и скомандовал:
- Ставить спинакер!
Тютерсы на карачках полезли на вздыбившийся нос яхты ставить дополнительный парус. Кинооператор ради такого случая опять страдальчески поднялся на ноги и официально запечатлел их подвиг. Исполнил долг.
Мимоходом и я попал в историю.

Спинакер явно придал бодрости нашей посудинке. Мы стали нагонять «Ванемуйне». Там на палубе засуетились и тоже поставили спинакер. Огромным пузырём вынесло его на полморя.
- Лопнут черти, - с уважением сказал капитан. – Такой напор!
Впереди «Матрёшки» также забелел спинакер. А у «Лайне» он был чёрен, как пиратский флаг.
- Плагиаторы, - посетовал капитан, и я поразился его эрудиции. – Плагиаторы: идею воруют!
Порядок всё тот же: «Ваня-Маня», затем – мы. Далее – «Лайне» с «Матрёшкой», скованные невидимой цепью...

Ужинали прямо на палубе – всухомятку. В шторм для кока расслабон: примус разжигать опасно. Раздавая по банке «Кильки в томате» и ломтю хлеба, он вздыхал с фальшивым сочувствием. Вскоре четыре опорожненных банки (я и оператор не стали есть) запрыгали на гребнях за кормой, убегая всё дальше...
...К ночи вошли в гавань Верги, скованные единой цепью: «Ваня-Маня», затем мы...
У причала покачивалась пришвартованная «Гипербола».
* * *
<u>Верги*/.</u>

Длилась ночь. В иллюминаторах «Ванемуйне» погас свет. В гавани было тихо. Яхты дремали, вздрагивая от порывов ветра.
Капитан «Матрёшки» спала на палубе, завернувшись в парус. Он был влажен.
Я разбудил девушку, назвал себя в темноте. Она села, укутанная в парус. Долго тёрла глаза.
- Я знала, что ты придёшь.
- Простудишься. Почему не в каюте?
- Ты бы меня там нашёл?
Я промолчал.
- Наши на «Ванемуйне». В каюте вповалку, - сказала она и рассмеялась: – Я знала, что ты придёшь.

Я сел рядом. По сути, это была вторая наша встреча. Самая важная – более трезвая и разборчивая. Уже и лицо её, будь посветлее, показалось бы мне, наверное, иным, чем на Гогланде...
- Приходил этот эстонец – с «Лайне», - злорадно, как мне показалось, сказала она. – Тоже – заботы о моём здоровье, приглашал в свою каюту...
- Мне робкой рукой не натягивать парус,
и, румпель держа, не кружить в урагане,-
здесь девушки любят соленого парня
с обветренной грудью, с кривыми ногами...
- Почему с кривыми?
- Из песни слова не выкинешь, - объяснил я.
- Но это же неправильно...
- А как правильно?
- Ноги - прямые.
- "...Здесь девушки любят солёного парня
с обветренной грудью, с прямыми ногами".
Она рассмеялась:
- В самом деле - не выкинешь... Ты знаешь много стихов – или читаешь всегда и всем одни и те же?

Я хотел привлечь её рукой. Она отстранилась.
- Нет уж! Со стихами у тебя лучше выходит.
- Стихи не мои. Я не пишу стихов.
- Но я-то не знаю, чьи. Не всё ли равно! Ну: «мой парус, мой парус, мой парус!»
Она рассмеялась и снова отстранилась от меня.
- «Я ветку притянул рукой – из тысячи одну.
Она не спорила со мной, пока была в плену.
Когда же я её домой отправил – в тишину,
Какой был шум, какой был свист!
Разрезав воздух, словно хлыст,
Она ушла к другим ветвям,
меня послав ко всем чертям...
И долго в тишине лесной
шептались ветки надо мной».
- Вот так, наверное, и с нами будет. Всё-то ты заранее знаешь!
- А по-эстонски как будет – «я люблю тебя»?
Я не ждал, что она ответит. Но она вдруг сказала, растягивая гласные:
- Маа армаастан зиинд. – И смутилась.
- О, ты уже и это знаешь!
- Дурак! – зло сказала она. – Я спала. Эстонец постоял и ушёл.
- Крепко же ты спала...
Она вдруг всхлипнула и сжала лицо в ладонях.
- Что со мной? – сказала она.

Была вторая встреча. При свете и моё лицо показалось бы ей другим – потому что при первой встрече впечатление всегда мгновенно, как при вспышке молнии.
- Хочу спать, - категорически заявила она и плотнее завернулась во влажный парус.
- Да, - поднявшись, сказал я. – Тебе нравится он. Но надо было показать, что он не единственный, кому ты нравишься. Ты сбила с него спесь – и уже я не нужен.
- Не смей! Ты врал и врёшь!
- Извини! – Я постарался придать голосу хоть сколько-то светскости.
- Не смей извиняться! Никогда не извиняйся передо мной! Что бы ни случилось – слышишь?..
Чувствовалось – её пробирает дрожь. Меня самого пробирало от холода. Надо было обнять её, но я боялся, потому что не знал, что сказать. В голове некстати вертелось: «взялся за грудь – говори что-нибудь».
- Ты... хотя бы ты понимаешь, что со мной?
- Ты устала.
- Ну, не ври же! Не ври! Не ври!
На последнем слове голос её сорвался. Она, действительно, выглядела крайне замученной. Я не знал, уйти мне или оставаться...

Начался дождь. Она сунула мне угол паруса; я опять сел и накрылся им. По воде дождь бил звонко, по веткам и камням глухо.
- Правда ведь, когда влюбишься, нельзя первой признаваться в этом?
- Не знаю... Во всяком случае, ничего не произойдёт: гром не грянет.
- Но ведь это неправильно! Должно же что-то произойти.
- Ну, не знаю. Обычно ничего не происходит.
Я перебирал варианты: о ком это она? Вариантов было всего-то два. Но ситуация казалась предельно запутанной.
- Ты никогда не должен врать мне. Не потому, что это нехорошо, а потому, что я хочу, чтобы ты был такой. Не извиняйся передо мной, не заискивай, не угождай... (Она говорила быстро, почти захлёбываясь, точно в книжке читала. И, похоже было – действительно по книжке: по какому-нибудь популярному Аксёнову или Гладилину) - И не бойся потерять меня. Двадцать лет – а я ещё и не встретила настоящего парня...
- Решила придумать такого?
- В самом деле! – рассмеялась она. – Ты – маленький, в очках...
- Ну, знаешь... – сказал я.
Она вздохнула:
- Почему мне нравится, когда ссорятся, когда меня не любят?
- Ты вот врёшь. Я тебя люблю.
- Какой же ты, всё-таки... Дерзкий.
- Я признался тебе. Вроде бы – по-русски, а ты и не заметила.
- И ещё... вот ещё, что в тебе гадкое, - с радостью сказала она. – Ты успеваешь подшутить над собой раньше, чем другие...
- Трусость, наверное.
- Ложь! – с торжеством сказала она. – Ну, скажи мне, что ты – сильный, что жить без меня не можешь, - всё, что ты хочешь сказать. Похвастай мускулами, тем, что пишешь в газетах, прыгни из-за меня в воду...
Дождь припустил пуще. Я боялся предложить ей перебраться под козырёк: она могла вспомнить, что устала и прогнать меня.
- Где-то – я сама это слышала – люди при рождении делятся на половинки. Они потом ходят по свету и ищут друг дружку.
- А, найдя – ссорятся? Или всё-таки ошиблись7
- Но если до самой смерти они так и не узнают, что ошиблись, - ну, и что! – с силой сказала она.

Мы положительно намокали. Пронзительный ручеёк сбегал у меня сзади между лопаток. Влюблён ли, если замечаю такие мелочи? Но я уже твёрдо знал, что после этой, второй встречи, будет и третья.
В косо летящем рассвете лицо девушки было прекрасно.

*/ Верги - фин. Verha - чары, колдовство.
* * *

<u>К цивилизации.</u>

- Самая балтийская погодка, - бодро прокомментировал капитан, стряхнув двумя пальцами соплю и вытирая рукавом мокрое лицо.
Вот так, вода снизу и вода сверху. Паруса наполнены не ветром - дождём. Люк задраен; там дрыхнет сменная вахта. Но наш кокпит наполняется как бочка под водостоком. Тютерсы, Малый и Средний, решают элементарную арифметическую задачу о двух трубах, перекачивая небесную влагу в море.
Где-то оно, видать, уже выходит из берегов...

Яхты вдали неумело, детской рукой, нарисованы в косую линееечку. «Ванемуйне» в своём отрепье парусов прямо перед нами, скучная, как похоронные дроги...
Мокро, холодно и мерзко. Греемся надеждами: движемся к славным крышам стольного Таллинна – к горячей перловой каше в забегаловке порта, горячему чаю, ещё к чему-то впечатляющему – ко всей ошеломляющей цивилизации.
О горячей каше мы узнаём от штурмана, готорый бывал здесь и уверяет, что это подлинно фирменное блюдо.
О, город Таллинн - Земля Обетованная!..
Наш кэп ещё раз отёр мокрое лицо, сверкнул поочерёдно правым и левым глазом, подбодрил команду:
- Ставить спинакер!
Тащимся на нос, обутые не в резиновые сапоги, а в вёдра.
Капитан прошёлся по нашим родственничкам – работа пошла живее. Разлетаются брызги.
Поставили спинакер. Загребаем влагу уже тремя парусами.
- Кок! Горячительное команде!
Только что чудесным образом сваренные макароны действительно горячат – как, наверное, ром. Душа отогревается. Оживаем понемногу.

- Орлы! Скитальцы морей – альбатросы! – приветствует нас капитан. – Чей черёд чистить рынду?
Черёд, оказывается, мой. Медный колокол с литыми буквами «Архимандрит Дендрарий» и годом «1789» чистится, оказывается, наждачной шкуркой. Я мигом высыхаю. Тютерсы вверх-вниз у ручек насоса. Над ними спиралью заворачивается пар.
Штурман на носу шестом направляет к дождю и ветру вынесенный на полморя спинакер – и мы, наконец, обходим «Ванемуйне». Там на палубе нахохлившийся рулевой – и ни души больше. А в иллюминаторах свет; звучит вальсок...
Ну, как говорится, у нас собственная гордость. Я полирую рынду. Вот она уже начинает блестеть. Надеть бы её на голову от дождя...

Но - новый приказ: начистить картошку к обеду. Для такого профессионала, как я, это физический труд, похожий на рубку дров. Становится жарко. Дождь отскакивает от моей штормовки, как от раскалённой сковороды. Под Тютерсами вскипает Балтийское море.
Капитан сопит за румпелем, выдыхая ноздрями воду.
Быстро темнеет.
Но вот встают, наконец, островерхие крыши Таллинна с тёплыми постелями под ними...
Увы, согласно форе, «Ваня-Маня», наступающая нам на пятки, опять считается первой. Это, естественно, омрачает нашу радость.
Толстяк-кэп выполз там на палубу, кричит нам, чтобы бросили якорь до утра посреди бухты: подходы небезопасны – мели.
Кэп сух, свеж, дышит домашним уютом.
И мы демонстративно отворачиваемся. Мы не слушаем и не слышим. Наша вахта в одно дыхание за то, чтобы завалиться, наконец, хоть вповалку друг на дружку в тесной каюте...

Вот тут-то и подсунули нам мель. Голубушка наша заскрипела, поворочалась, накренилась и стихла. Боцман, высунувшись из люка, произнёс единственное роковое слово:
- Сели!
Штурман, свалив спинакер в воду, подтянул его к борту.
- Гик! – заорал капитан. Тютерсы мигом сбросили большой парус.
Я отмотал шкот стакселя, тут же заполоскавшего по ветру.
Яхта, вздохнув, выпрямилась.
Капитан, приложив к губам матюганник, воззвал о помощи.
Суетливый портовой катерок, завёл трос, подёргал нас, извинился и исчез. Его солидный собрат со знанием дела обошёл вокруг нас и сам сел на мель. Мокрый воздух прессовали уже два капитанских баса. Над мирно спящим Таллинным можно было повесить топор.
Так он провисел всю ночь.

* * *
<u>Город на якоре.</u>

В проходной двор вплыл корабль. Кот вылез из чердачного оконца и прыгнул на мачту. Начинались неожиданности. Капитан «Матрёшки» для надёжности взяла меня за руку.
Через кованые ворота мы вышли на узенькую улочку. Дома по обеим сторонам тянулись навстречу своими балконами и балкончиками, почти образуя свод. Скульптурные святые и ангелы с воробьиными крылышками едва не касались носами друг дружки над нашими головами. Мы поцеловались в стрельчатом парадном под окном в форме перевёрнутой карточной трефы. На крестообразном оконном переплёте напротив был распят деревянный Христос.
В его ногах, на подоконнике, стояла початая бутылка кефира.

Белый свет стекольщики разложили здесь на составные цвета. Красные, жёлтые, синие комнаты. К зелёному пожилому мужчине на первом этаже зашла светлозелёная пожилая возлюбленная. Они ели что-то, похожее на огурцы, и попивали зеленоватый ликер, который вполне быть белой московской...
Тротуары были вымощены обломками статуй. Мы спотыкались о химерические носы и уши. Вровень с камнями мостовой лежали надгробные плиты с геральдической фауной...
Улица винтом поднялась вверх – и мы вышли на крепостную стену.
Город сверху покрыт был черепичной чешуёй. Среди крыш тянулись ввысь колючие шпили и массивные башни. Но в узких бойницах вместо свечей горело электричество. Люстрами служили литые колокола...

Мы чувствовали себя ещё не родившимися и глядели вслед столетиям на наших будущих дедушек и бабушек. Но могли уже твёрдо предсказать, что только что открытые Колумбом земли – никакая не Индия, но Америка, что изобретение книгопечатания – крамола с далеко идущими последствиями, что Земля действительно вертится, как об этом впоследствии заявит Галилей... Нас запросто могли сжечь на ближайшей площади при некотором стечении досужей публики и без объявления в газетах.
- Наша любовь началась тысячу лет назад, - мечтательно сказала моя спутница.
Она сильно преувеличивала, что, впрочем, естественно: счастливые часов не наблюдают.
Мы спустились в парк по внешнюю сторону крепостной стены. В овальном пруду под сенью раскидистых кущ плавали лебеди.
- Лебеди – однолюбы, - торжественно сообщила спутница. – Встретятся однажды – и уже на всю жизнь.
Птицы презрительно косились на нас и задирали маленькие глупые длинноносые головки на длинных шеях. Они гордились своей нравственностью. Они были прямыми потомками своих длинношеих дедушек и бабушек, которых прикармливал ещё царь Пётр. Любовь наша значительно приблизилась к современности.

Затем мы сели в дряхлый тряский автобус, направлявшийся в новый город – и история двинулась уже положенным темпом. Через четверть часа мы были в окружении обычных пятиэтажек в крупную панельную клетку.
Что, если автобус запоздал бы на полчаса? Мы по-прежнему были бы в петровском времени современниками славной (так в учебниках) битвы под Полтавой. Хомо сапиенс существует (прикидочно) сто тысяч лет, цивилизация – считанные тысячи, город Таллин – считанные сотни... Стоило истории немного припоздниться – и мы прогуливались бы здесь по девственной чаще в элегантных звериных шкурах. Я угощал бы спутницу какими-нибудь питательными корешками, тут же выковыривая их из земли...
Здесь конечная остановка автобуса. Он делает кольцо вокруг стадиона и через парк Кадриорг петровского времени возвращается в средневековый город. Так замыкается кольцо времени.

Когда-нибудь остановку перенесут дальше – и мы, всё за тот же пятак, узрим будущее. Место водителя займёт никелированный робот со штепселем вместо носа. Ровным, лишённым выражения голосом он объявит:
- Космодром. Остановки: Луна, Марс, далее везде.
Где-нибудь, ещё дальше, вконец усовершенствованный робот будет просто угадывать мысли пассажиров и автоматически, пинком, вышвыривать их из автобуса на нужной остановке...
Затем и вовсе остановок и пересадок не будет. Автобус с пассажирами, их авоськами с провизией чудесно материализуется где-нибудь в красивой туманности Андромеды и пропылит, чадя бензиновым перегаром, по неведомой планете под незнакомый собачий лай...
Замечательное настанет время! Моя спутница хотела бы дожить до него вот в этом кафельном доме в мелкую клеточку, уютном, как спичечный коробок. Я, само собой, - за! Вон в той угловой комнате второго этажа с видом на море и оконцем ванной, совмещённой с туалетом, - прямо на средневековье. Время от времени я оглядывался бы назад, что полезно.

Вообще-то, я оптимист. Это что-то врождённое, в чём я не повинен. Я весь в этом веке сбывающихся надежд... Кто-то не согласится со мной, я знаю, будут пинать меня за этот раздражающий их оптимизм. Они устроены иначе. Вскрытие это покажет. Они убеждены, что мир устрамился к бездне.

Несколько слов о ней – о бездне.
Меня родили вовремя. Я стою, опираясь о притолоку, в распахнутых настежь дверях - и в ноги мне брошена бездна с бесчисленными америками, которые ещё только предстоит открывать...
Замечательно также, что капитан «Матрёшки» - моя современница.

* * *
<u>Проклятый штиль.</u>

Чудесную ночь затем мы посвятили истории, которая не нами начата и завершится не нами. Добросовестно и усердно вписывали свои страницы, которые, возможно, будут иметь некоторое значение в будущем. В тысячелетнем Таллине прибавилось человеческого счастья на две условные единицы.
Утром, едва мы появились в порту, яхты разом взметнули свои паруса. Решить ли, что нам салютуют, когда ясно было, что это не так. Мгновения, которые мы не наблюдали, составили, оказывается, ровно три часа. Старт был намечен на шесть утра – сейчас было девять.

Мы шли, как на Голгофу. Нанизывались на обращённые к нам взгляды, как шашлыки на шампуры. Тишина звенела в ушах. Ноги пересчитывали камни на дороге...
Капитан «Ванемуйне» облачился в табачный дым. Долговязый судья регаты скрючился вопросительным знаком, точно у него схватило живот. Капитан «Гиперболы» (она мирно, как коза, паслась у причала) выглядел, напротив, восклицательным знаком, живым упрёком.
Мой капитан выстрелил в меня поочерёдно правым и левым глазом и прихлопнул зубами порывавшееся выскочить словцо...
Спутница остановилась.
- Поцелуй меня! - приказала она.
Я замялся, ощущая в груди свинцовый капитанский взгляд.
Боцман, только что, видимо, воспрявший ото сна, озадаченно шевелил ушами. Он не был романтиком; ему эта форма отношений казалась загадочной.
Оператор расторопно нырнул в каюту, тут же возникнув опять – уже с кинокамерой.
- Ну-ка, в профиль! – скомандовал он. – На фоне паруса...
Я прикрыл ладонью его зияющий объектив.

«Лайне» бесшумно отплывала, задевая нас тенью.
Разочарованная спутница спрыгнула на палубу своей «Матрёшки» и оттолкнулась багром от причала...
Штурман (он был при румпеле) подмигнул мне и сказал:
- Завтрак тебе оставили.
- Спасибо.
- Жаль – ветер упустили, - посетовал он. – С утра какой-никакой, а был...
«Какой-никакой»... Яхты еле выползали из гавани – почти борт о борт, точно многомачтовый барк, осыпанный парусами. Команды загорали на палубах, лениво переговаривались, острили насчёт капитана «Гиперболы». Он уверял, что разладились крепления мачты и было принято мужественное решение идти, минуя Гогланд, на ремонт в Таллинн.
- Представляете, - косясь на «Матрёшку» и потерянно теребя шкиперскую бородку, повторял он, - ветер свищет, а мачта гнётся и скрипит.
- Зато в Таллинн вы пришли первым, - утешил его кэп «Ванемуйне».

Скошенный чёрный парус держался чуть поодаль, но из-за штиля тоже никак не мог отвязаться от остальных. Викинг, глядя за горизонт, стоял, опершись спиной о мачту, сплетя вокруг неё руки за головой. Казалось, он нёс в руках свой трагический парус.
- Пикник, а не гонка, - с досадой сказал тучный капитан, выколотив о борт свою трубку и набивая её снова. – Прошу, если приспичит, в гости...
- Благодарим, - сухо отвечал мой капитан. – Мы пока ещё и не обедали.
Он опять, как кипятком, обдал меня взглядом.

Как нужен был сейчас ветер! Чтобы разметал эти паруса по всему морю, чтобы жгучий азарт ударил по жилам и поднял головы...
Я вынес в кокпит ведро с картошкой и принялся чистить к обеду. Штурман поощрительно кивнул.
- Как понравился вам наш древний Таллинн? – поинтересовался тучный кэп, опять обволакиваясь дымом.
- Исторический город, - невпопад отвечал я.
- О, исторический, - подтвердил толстяк, - Вот именно!
Чёрный парус медленно удалялся. Викинг нёс его в поднятых руках. Отвалила, наконец, и «Матрёшка». Там сбросили грот, чтобы вконец отстать и свернули мористее.
- Дети, - вздохнул капитан «Ванемуйне», задрал свитер и, опрокинувшись на спину, обратил живот к солнцу. – Старая примета: женщина в море не приносит добра.
С его палубы поднялись разом четыре изумлённые женские головы.
- Смотря какие женщины... – тут же поправился толстяк.
Удивительно мелодичны эстонские ругательства. Почти песенные. Очень звучный язык с обилием гласных, похожий этим, кажется, на полинезийский: Кауаи-Оаху-Кахоолаве-Аленуихаха-Килауэй...
Не могу повторить прозвучавшие ругательства, но попробую передать их звучание: Пууриккари-Юминда-Рохунеэме-Пыысаспеа-Рохукюла... Всё это эстонские мысы по нашему левому борту. А островок Осмусаар*/ – вдалеке по правому?.. Примерно так и звучали женские голоса.
- Это страшно старая примета! – оправдывался капитан, отгораживаясь своей трубкой с розовой и пухлой голой тётей на фарфоре. – Теперь всё иначе! Теперь другая примета: без женщин жить нельзя на свете, нет!..
Он рассмеялся.

Штурман, придерживая ногой бесполезный румпель, подсел к моему ведру и, взяв второй нож, принялся сноровисто помогать мне.
- Я сам читал, - заметил он между делом. – что любовь в наше время уже не такая, как раньше.
- А какая? – тупо спросил я.
- Ну, физическое предпочтение, что-то такое. Короче, чувства не те, что были.
- Вот и сэкономил бы на конвертах, - с комком в горле сказал я. - Зачем, в самом деле, кому-то где-то твои пустые конверты?
Штурман обалдело посмотрел на меня, Эта мысль не приходила ему в голову. Он полагал, что слова – излишни, конверт – вполне достаточный знак внимания. Ну, как цветок, что ли...
- Такое я вам произведение сочиню – с консервой, - мечтательно сказал кок, забирая очищенную картошку. – Как Евгений Онегин!

*/ Осмуссаар (эст. Osmussaar, швед. Odensholm) — островок на Балтике. Шведское название получил в честь Одина, верховного бога викингов, чья могила по легенде находится там.
* * *
<u>Пролив Вормси.</u>

Как говорится, погодка шепчет... Солнце, ласковое море, небесная синь, - всего этого в достатке. И всё это великолепие наш капитан с радостью заложил бы в господний ломбард за щепотку ветра. Штиль – хоть сам дуй в паруса... Где все эти ласковые вероломные бризы, такие постоянные пассаты и муссоны, прохладные мистрали?.. И шторм бы годился, и с мордотыком справимся...
Где-то вдалеке, как трактор стучит судовой двигатель. Штилевая слышимость поразительная. Может, и в самом деле, трактор. Берега справа и слева в пределах видимости: протискиваемся между материком и островом Вормси.
Да и на яхте пейзаж почти деревенский. Боцман под развесистым парусом удит рыбу. Он в носках, но без штанов. Прочие даже без носков.

Капитан, пользуясь случаем, проводит политбеседу – громко, чтобы разнеслось по вверенному ему судну, растолковывает команде разницу между Лоцией и Библией.
- С Библией – пропадёте. Христос, который наукой не обнаружен, - представьте, по воде ходит. Еврейский Моисей, тоже не обнаруженный, он – аж по морю...
- И мы ходим, - возразил штурман. – Говно плавает – моряк ходит.
- Дерьмо (деликатно поправил капитан) плавает – это точно. Моряк ходит – это так...
- Идём полным ходом - аж труба красная. Только кустики мелькают, - ввернул боцман.
- Отставить! - приказал капитан. - Это ты там у себя на речфлоте нахватался. Какие ещё кустики? Наплюй, разотри и забудь!
Капитан смачно высморкался за борт и пояснил:
- Моряк ходит, - но не ногами же
- А Христос – как? - удивился штурман.
- А Христос с Моисеем – пешком по воде. Тогда как?
- Подумать надо, - осторожно заметил штурман. – Евреи народ шустрый.
Он посмотрел на меня, рассчитывая на поддержку.
- Думать при повороте надо. В шторма – вдвойне думать! - подчеркнул капитан – И Лоцию - знать, как Святое писание! Без Лоции - кранты!
- Самый ушлый народ – азеры, - сообщил кок. – Хуже азеров никого нет. Один из Баку мне восемь рэ проспорил – до сих пор не отдаёт.
- Товарищ капитан евреев имел в виду, - деликатно напомнил оператор.
- Евреи – само собой.

Капитан продолжил политбеседу:
- Без Лоции ещё хуже, чем с Библией. Балтика наша мелкая – значит, волна высокая. Значит, вынесет и опустит – куда? На шхеры! А с Лоцией (он положил на лежавшую рядом просоленную брызгами книгу левую руку; правая сжимала румпель) – с ней, как с Программой нашей партии: самое оно и ничего лишнего. Вот сейчас я поворот скручу: фордевинд или оверштаг – кто как соображает?
- Оверкиль! – заржал боцман.
- Глупости – отставить! Ну-ка, член-корреспондент: оверштаг или фордевинд?
- Спец-корреспондент, - поправил я.
- Это мы слышали. Спец по бабам,- вот ты кто. - Он подпустил дробным матерком. - Член-корреспондент!
Команда дружно хрюкнула.

С носа яхты доносится стук ножей. Там Тютерсы в четыре руки фигурно разделывают картошку – кубиками и ромбиками. Намечается уха. Ух-ха!
Капитан с сомнением озирает вдохновенную боцманскую спину. Ему кажется, что поплавок тормозит ход яхты. Капитану в штиль не уху бы, а кого-нибудь живьём бы съесть. Я у него на прицеле...
Яхты выигрывает друг у дружки сантиметры. Даже убогая «Гипербола» не отстаёт от остальных. Подлинно равные возможности: ни у кого нет ветра...
И ведь был! И дул ровно с шести утра до девяти. Капитан прямо-таки зациклился на этом. Он бы меня с радостью если не сожрал бы, то вздёрнул на мачте или выбросил бы за борт...

Я занялся делом – чтобы избавиться от такого внимания. Отдраиваю наждаком медную окантовку на корме – навожу достойный глянец на «место общего пользования».
«Как аргонавты в старину, покинули мы дом и мы плывём (тум-тум-тум-тум) за золотым руном». Так вот, принципиально всё то же. И само судёнышко, на котором ничего, похожего на гальюн, как не было, так и нет. Так что, если на яхте услышите от кого-то: «Пойду-ка, подержусь за ахтерштаг», - знайте теперь, что имеется в виду. Ахтерштагом мачта крепится к корме. Дальнейшее – понятно.
Итак, навожу глянец на омываемую волной медную окантовку кормового свеса. Человек, добровольно взваливший на себя такую миссию, достоин всяческого уважения. Меня зауважали. Все взоры теперь устремились на боцмана, застывшего с удочкой на левом борту, как монумент самому себе. Кажется, он спит, сидя, - но нет, он бдит. Глаза его, горящие неукротимой надеждой, устремлены на поплавок, медленно плывущий рядом с бортом.

Боцману пора заступать на вахту, но даже капитан не смеет напомнить ему об этом.
Между тем вечереет. Мы пропустили уже обед и ужин. Как-то мимоходом жуём кубики сырой картошки. Молчим, но закипаем в душе. Тучи сгущаются над боцманской головой. Жемчужный пот проступает на его широкой спине. Если кому-то кажется, что голодному лучше всего лечь спать и забыться до утреннего завтрака, пусть попробует. По моим наблюдениям, голод бодрит чрезвычайно. Все мы как-то чрезмерно возбуждены. Агрессивны. Каждый вооружился ножом, точно готовимся идти на абордаж...
Но капитан поклялся на Лоции, что не выдаст ни единой банки консервов.
- Уху вам?.. Хрена вам уха!
...У-ха, хи, ху, хо, хе...
Оператор кинулся за фотоаппаратом с блицем. Тютерсы представили обществу просмоленный конец с петлёй. Пропустили – со знанием дела! – под килем. Предстоял обряд, невинно именуемый окунанием...
Боцманская спина над водой покрылась бледностью, как Луна на исходе. Чудо могло спасти его...

И бысть чудо!
Поплавок тихо булькнул в воду. Это прозвучало, как выстрел. Оператор, подобно Зевсу, засверкал молниями блица. Его тотчас беззвучно накрыли запасным парусом и стащили в каюту. Я машинально щёлкнул зубами и сам вздрогнул от стука...
Боцман совершал свои магические действия...
- Выматывает рыбу! – сообщаем друг дружке шопотом.
Наконец, леса, вздрагивая, поползла вверх. Все разом зажмурились – и разом открыли глаза. На крючке, проткнутый насквозь, болтался щуплый аскетический угорь, чем-то напоминавший нашего оператора: длинный. Он (я об угоре) кинулся не на приманку, но единственно спасая душу боцмана.
- Вот! – только и произнёс боцман. Силы оставили его.
Тютерсы бережно уложили его в кокпите.
- Дела...- покачал головой капитан. – Такого угря хорошо бы скрестить с китом. – И сглотнув голодную слюну, он закашлялся.

На Спасской башне Кремля наверняка пробило полночь. Но все мы бдели. Решено было не потрошить рыбу – нарезать ломтиками. Штурман предложил заправить в уху пару дефицитных банок свиной тушёнки, но боцман слабым голосом пресёк кощунство. За ужином в первых проблесках утренней зари он произнёс только три слова:
- Женюсь! Теперь – женюсь!
Словом, как в песне поётся, уху ели...
За десертом (кисель из фиолетовых брикетов) боцман развил свою мысль:
- Будет у меня, братцы, комната. И всё в ней: удочки, телик... Тахта, само собой. Жена. Пацан... Лучше двойней: девочка тоже. Отстреляемся дуплетом, Вечером – футбол по телику, зимой – хоккей, с пятницы на понедельник – непременно рыбалка... Я ещё, может, и мотоцикл куплю.
- А комната есть? – спросил я. (Для меня, московского бомжа, жившего скудными гонорарами, вопрос-вопросов).
- Нет проблем! На стройку пойду – через десять лет комната гарантирована. Мне ж ещё и тридцати не будет. Самый жених!
* * *

<u>К финишу!</u>

Дотянули, наконец, до поворота на Хаапсалу. Развернулись в створе залива. До причала было ещё мили две. При таком безветрии на них ушло бы всё наше терпение да, пожалуй, ещё одна глава.

Финишная ракета. Тут же, вслед за ней, стартовая. Навёрстываем время. Последний этап – до Пярну. Наша последняя надежда на приз за абсолютную скорость на этапе. Кубок регаты – благодаря форе! – без сомнения достанется «Ванемуйне»...
- Не посрамим честь военно-морского флота! – жалобно, закатив глаза к небу, произнёс капитан. – К вам обращаюсь я, друзья мои!..
Мы в молчании возложили руки на просоленную Лоцию Балтийского моря, лежавшую у него на коленях.
Нет, не без дела капитан обращал глаза ввысь. Там кипела своя жизнь, к которой он чувствовал самую сердечную сопричастность.. «Тучки небесные, вечные странники» стремглав неслись в вышине, догоняя друг дружку, свиваясь клубком, какие-то, пошустрее, вырывались вперёд, но, в целом (а с ними две птички – должно быть, чайки), мчались в верном направлении.
Хоть море всё ещё отливало безмятежным глянцем...
- Без приза нам не жить, - дрожащим голосом произнёс капитан, признательный невидимой руке, направлявшей события.

Наконец-то, засвежело. Море зашерстило...
Ставим спинакер, сбрасываем затенённый им стаксель. На «Гиперболе», справа от нас, повторяют процедуру, но в обратном порядке: убирают стаксель – потом ставят спинакер. Минуту «Гипербола» шла под одним гротом – и уже сзади.

Ветер пошёл низом – задуло. Спинакер распираем изнутри шестом – спинакер-гиком. Я оттягиваю парус плоскостью к ветру. Почти повисаю над водой, держась за спинакер-гик...

С «Ванемуйне» кто-то свалился в воду. («Бабы на судне!..» - сплюнул наш капитан). Там вынуждены описать круг, чтобы подобрать упавшего.
С ужасом понимаю: если в своей плотной штормовке свалюсь в воду – камнем пойду ко дну...
Впереди нас «Лайне» и «Матрёшка» - чёрный парус и белый.

Свежеет. Ветер в левый борт. Спинакер водит из стороны в сторону – и меня вместе с ним. Море шипит подо мной, как газированное, над головой щёлкает взбесившаяся парусина...
Боцман вместе со мной наваливается на спинакер-гик. Шест прогибается едва не до самой воды.
Ветер прибавляет – и носит над морем уже нас двоих.

Ветер всё чётче смещается на мордотык. Спинакер не работает. Вновь поднимаем стаксель. Сбрасываем спинакер. На мгновение угол паруса попал за борт, понесло весь скрученный донельзя парус, переломило надвое спинакер-гик, меня с боцманом швырнуло на корму через всю палубу...

Намокший спинакер на ходу вылавливают уже за кормой – и заталкивают комком в каюту.
Треснувший спинакер-гик зацепил меня краем: рукав штормовки порван, рука слегка ободрана. У боцмана под глазом вспухает кровоподтёк; он подставляет его ветру.
Через мгновение, при смене галса, нас окатывает волной, освежая наши раны.

- Летучку! – командует капитан.
Поверх грота и стакселя под самый чуть заметный снизу клотик вздёргивается ещё один косой штормовой парусок – на подмогу.
Обходим «Матрёшку», чертящую концом грота воду. Наклонена так, что почти виден киль.
Впереди пиратский парус «Лайне».
«Ванемуйне» подобрала упавшего и уже нагоняет.

Штурман наспех в кокпите прокладывает по карте какой-то фантастический курс – напрямик, срезая шхеру близ мыса Рохукюля - почти по камням. «Ване-Мане» не пройти здесь. Под нашим килем не более фута. Капитан синеет от напряжения.
- По курсу – камни, докладывает оператор, посланный на нос вперёдсмотрящим.
Румпель в руке капитана истерически взвизгивает.
- По курсу чисто, - упорствует штурман, впиваясь глазами в карту.
- Камни в полукабельтове, докладывает вперёдсмотрящий, вглядываясь в бинокль.
Штурман, впиваясь в карту, отрицательно мотает головой, - но и я уже вижу прямо по курсу какие-то кочки...
- К повороту! – остервенело хрипит капитан.
Моё дело – левый стаксельшкот. Кланяюсь гику, с визгом перебрасываемому направо; высвобождаю шкот...
И тут перед нашим вперёдсмотрящим, прямо перед биноклем, с гребня волны взлетают чайки...
- Чайку от камня не отличишь, спец хренов! - вскипел капитан. - Отставить поворот!
Опять перебрасывается гик. Изо всей мочи натягиваю стаксельшкот, но край паруса трепещет и стучит, как пулемёт. Здоровяк-штурман, намотав конец на руку, выбирает его до отказа, закрепляет на утке.

Палуба встаёт почти вертикально. До середины набегает вода.
«Лайне» впереди нас лежит едва не плашмя: мачта почти в параллель морю. «Матрёшка», сзади нас, - тоже; там для равновесия с другого борта свесились трое. «Гипербола» отстаёт и едва видна.
«Ванемуйне» далеко обходит опасную отмель – и тоже отстаёт.
Скошенный чёрный парус маячит перед нами, как убегающее привидение. Давит на нервы. Приказ поставить ещё какой-то немыслимый парус – перед стакселем, на вынесенном вперёд бугшприте. Тютерсы берутся осуществить оригинальную идею.
За гротом их не видать; только силуэты на натянутой до отказа парусине, как тени на экране.

Возвращаются они ползком по перевёрнутой палубе – вымокшие насквозь.
Вот и ещё один пузырь вздулся на самодельном бушприте.
И этого мало! Хоть вывешивай все тряпки на вантах. Гик зарывается в воду. Мы цепляемся за опрокинутый на нас борт.

День – вечер – ночь. Чёрный парус давно потерян из виду, В Пярну ли он уже или – далеко сзади?.. Прямо по курсу завывает портовая сирена, словно взывает к звёздам: небо усеяно ими. А понизу оно всё более темнеет, точно наползающая на нас грозовая туча. И я не понимаю ещё, что это, наконец, берег, ширящийся по всему горизонту...

Вдруг в звёздном небе встаёт сверкающая ракета. Даже не верится: вот он - финиш...
Торопливо обходим бухту. Ни единого паруса. Мы – первые.
Можно удивиться тому, что сделано и подсчитать синяки.
* * *

<u>Пярну.</u>

Свинство, всё-таки. Фора сработала – и кубок регаты достался «Ванемуйне». Нам – приз за абсолютную скорость и победу на последнем этапе. Приз - деревянная кукла на шарнирах в национальном эстонском костюме и тяжёлых башмаках. Всё, включая само изделие, почти в натуральную величину. В таких башмаках выбивают чечётку на местных свадьбах.
Пока звучит торжественный туш в нашу честь, капитан, отдавая честь, левой рукой держит деревянную девицу на отлёте. Он багров от смущения и злобы. Всё-таки, военный моряк, капитан третьего ранга – и при полном параде. Как это отдавать честь при мундире, держа в руках дурацкую куклу?..
Толстый капитан «Ванемуйне» поднял над головой сверкавший на солнце кубок; наш капитан, улучив минутку, шепнул боцману:
- Убери эту ****ь, чтобы я её больше не видел!
- Выбросить? – уточнил боцман.
- Охренел? – зверея, прохрипел капитан. – А перед штабом чем отчитаемся - своей жопой? Там нас парадом встретят!
- Будет сделано, - заверил боцман.
Не знаю, куда на яхте, где обжит каждый дециметр, можно было засунуть такую объёмную девицу, но до конца плавания – ещё три четверти пути – я её так и не увидел. Знал своё дело боцман!

Из Пярну соперники отправятся в обратный путь; мы же пустимся « всё дальше - к югу, к югу» - до пирсов Балтийска у самой польской границы. И уж тогда только - обратно.
- Отдаём швартовы в пятнадцать ноль-ноль, - заявил капитан, зыркнув на меня. – В пятнадцать ноль-ноль, минута в минуту – я дважды не повторяю.
- Уже и повторили, - рассмеялся штурман.
- Я сказал и не повторяю дважды, – яростно заорал капитан: - Пятнадцать ноль-ноль - минута в минуту!
Наш славный экипаж взорвался хохотом. Капитан ошалело озирал эти рожи, соображая, в чём дело.
- Приказ понял, - сказал я ему.

Пярну, надо сказать, очень похож на Таллин. В витрине магазина «M;;bel» выставлен ганзейский сундук с окованными углами и готическими вензелями на выпуклой крышке. Над дверью следующего дома прибита подкова – дар лошади Петра, как объяснил нам старичок-эстонец.
- Очень мило с её стороны, - подтвердила моя спутница.
- С которой? – не понял старичок.
- Царской лошади.

В таком историческом городе достаточно просто оглянуться, чтобы пропустить мимо лет двести. В парке, примыкающем к морю, буржуазные особняки прошлого века (ныне санатории для трудящихся), чью вызывающую роскошь скрашивают гипсовые фигурки пионера и пионерки. Очень хороший пляж, переполненный нашими современниками.
Сводящие с ума чистота и порядок.
Я искал какие-то ободряющие слова – и не находил. У меня всегда так: живу от вдохновения до вдохновения. Эти краткие минуты, иногда часы и очень редко дни, составляют, в сущности, всю мою жизнь. Она, таким образом, очень коротка. Вот и сейчас ищу хоть какую-то первую фразу для решающего объяснения. Первая фраза – не просто фраза, это весь стиль. Первую фразу ищешь порой денно и нощно – в троллейбусах, за шницелем в столовых, даже во сне, - как невесту. Нельзя сомневаться в непорочности первой фразы!..

Но я отвлёкся. В конечном счёте, я не пишу роман, и если первая фраза окажется неудачной, знать об этом будут лишь двое – она и я. Но как-то негоже открывать новую страницу жизни с банальной фразы...
- Мы непременно встретимся, - сказал я.
- Нет, - сказала она, - Ты спросил хоть раз, как меня зовут?..
- Послушай, - в ужасе сказал я. – А как тебя зовут?
- Здрасьте! – вспыхнула она. – Давай знакомиться!
Я надолго замолчал. Сводили с ума чистота и порядок в этом городе... История налицо, но не имела своего продолжения. Вот, что значит неудачная первая фраза. Она обрывает повествование в самом начале. Она выпаливает идею сразу – и делает неинтересным и ненужным всё остальное. Виновато вдохновение. В решительную минуту оно покинуло меня.
Остался: молодой (уже не слишком) человек в очках, которому предстоит очередное одиночество...
Но это неправда! Во мне скрыто ещё неведомое мне самому – и вчера, в этой сумасшедшей гонке, я был другим. Меня не было. Я был частью несущейся яхты – её парусом, мачтой, килем; был вечен – как нет конца безудержному вихрю, срывающему человека по касательной в небо.
Я верну это мгновение, я удержу его как единственную возможность пребыть навсегда и не считать бегущие дни...

Мы уже возвращались к причалам.
- Ну, «мой парус, мой парус, мой парус...». – подзадорила она.
- «Что смолкнул веселия глас?» - голос мой ликующе зазвенел. – «Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жены, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно в густое вино
Заветные кольца бросайте!
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

Она как-то нелепо приоткрыла рот, слушая меня.
- Это (она захлебнулась), это ты мне сейчас сам сочинил, да?
В душе я поразился её дремучему невежеству.
- Если бы... Это – Пушкин.
- Да? – она как-то сразу сникла.
Мы вышли на высокий мол. Мачты покачивались перед глазами.
- Эй, член-корреспондент! – окликнул капитан и трижды ударил в рынду.
Земля покачнулась у меня под ногами. Какие-то люди вокруг: общее прощание. Мою руку жмёт множество рук. Её рука... Точно со стороны отмечаю я тяжесть её кисти в моей и толчки крови в соприкасающихся пальцах.
Сердце отбивает двенадцать ударов...
- Эй, член-корреспондент! Без тебя уходим!
Я прыгнул на корму. Якорь уже был выбран; я споткнулся о мокрую якорную цепь и свалился в кокпит к ногам капитана. Он осторожно сдвигал румпель, чтобы не зацепить лопастью причальную стенку. На молу толпились какие-то провожающие. ЕЁ среди них не было.
* * *

<u>Рижский залив.</u>

Я спал или дремал на шканцах у грот-мачты. Слышал всплески воды за бортом, скрип перебрасываемого гика, надоедливое позвякивание незакреплённого языка рынды, слышал, как, переступив через меня, пробежали зачем-то на нос, - но не хотелось думать, что всё это наяву и надо возвращаться опять к жизни.
Кто-то сказал:
- Не свалился бы за борт...
Кто-то:
- Перетащим в каюту.
- Пусть на свежачке. Быстрее очухается.
Меня удобнее переложили в кокпит, подсунули что-то под голову. Потом стало холодно, и кто-то набросил на меня штормовку.

Проснулся я неожиданно среди ночи. Вахтенные – боцман и кок – светили папиросками. Штурман сидел за румпелем. Я узнал его по кокетливой фуражке-мичманке.
Из каюты несло человеческим теплом.
Я сел. Штурман спросил:
- Жрать хочешь?
Нет, есть я не хотел.
- Ребята разогреют и принесут.
Я покачал головой: не надо.
Море – чёрное, в ряби невысоких волн – далеко было видно. Небо пепельное, без звёзд. Пусто было вокруг. Далеко на горизонте вспыхивал и гас красный огонёк. Вроде бы маяк. Или кормовой судна...
- Порулить хочешь? – предложил штурман.
Он подвинулся, я сел рядом.
- Смотри: картушка с румбами свободно поворачивается. И ты держи румпель, чтобы не сползало вот с этой отметки.
Румб упрямо сползал то влево, то вправо. Яхта вела себя норовисто. Стаксель заполаскивал, порой хлопал всей поверхностью.
Капитан высунулся из люка, но, увидев меня, промолчал (похоже, сплюнул) и опять скрылся.
Неподвижный огонёк на горизонте мигал, как в бреду...
Господи, хотя бы что-нибудь вместо этого маяка. Я ведь знаю: там никого нет. Автоматический регулятор вспышек – и ни души. А берег страшно далеко, и там все спят. Пусто. Хоть шаром покати по всей планете...
- Маяк Колка, - проследив мой взгляд, сказал штурман. – Красавец! На всей Балтике не видел такого. Вишнёво-красный, а поверху белый. Как памятник. У нас в училище мичман был - тупой, как кнехт. «Кому это, - говорит, - поставили?»

Парус опять заохал. Яхту водило, как в бреду. Штурман, положив свою руку на мою, осторожно выправил курс.
Кок пока что примостился соснуть.
- Матрос спит, а служба – идёт, - бодро пояснил он.
Отслужив, он вернётся домой – и тут же справит свадьбу.
- Невтерпёж, - честно признавался он.
И как-то показывал мне свою невесту на фото: он (в лихой бескозырке – набекрень) небрежно опирается на спинку венского, как бы музейного, стула; она - рядом, вобрав плечи, очень серьёзная, с отставленными назад острыми локотками.
Задник – море, заштопанное посредине, и крейсер, ощетинившийся бутафорскими орудийными стволами, с надписью по всему борту – «Привет с Балтики».
Это память о первой встрече. Он встретил её на кронштадтской улице, она шла в магАзин. (Только так: как у моряков – компАс, а у горняков – дОбыча). Он подошёл, лихо щёлкнул каблуками, галантно предложил:
- Позвольте предложить вам сфотографироваться для памяти.
Девушка, похоже, была сражена такой обходительностью.
Пока что кок переписывается и с другой «подругой» (так он её называет) – из Иваново. Объясняет: «Для подстраховки. Чтобы не сорвалось». Оттуда к Новому году прислали коллективное письмо – «Кронштадтским морякам». Кок тогда выбрал среди подписей более разборчивую фамилию - и написал. Он показывал мне ответные письма. Она величала его на «вы» и подписывалась: «С трудовым приветом». Скоро кок получит от неё фотографию.
Штурман по этому вопросу определился лаконично и несколько загадочно: «Бабы есть - проблем нету».
Все, положительно все счастливы. Весь мир пользуется самой горячей взаимностью. Поцелуи гремят, как аплодисменты...

Тут-то мне начинает казаться, что где-то я допустил просчёт. Что, не будь этого случайного просчёта, всё обернулось бы по-другому. Лихорадочно перетряхиваю воспоминания: Гогланд – Верги – Таллин – Пярну... Пярну – Таллин – Верги – Гогланд... Пярну?.. Пярну! Надо было остаться с ней в Пярну. Ничего не объяснять: быть с ней - и всё. Сказаться больным – жар, лихорадка, да мало ли что – только бы возвращаться на «Матрёшке». Виду не подать, что не так что-то. Ни-че-го-не-слу-чи-лось – всё так просто!
Она ведь сказала мне «милый». Отчего-то, не вспомню, – «нет, милый»... «Нет» - ерунда, пустяк, минутная вспышка. Нет-так-нет. На-нет-суда-нет.
Может, сама она уже сожалеет о своём поспешном «нет»...
Да и что было причиной этого «нет»? Я вспоминал – и не мог вспомнить.
Наверное, уже сожалеет?.. Но это сейчас. А потом? Когда я вернусь в Питер, всё уже будет кончено. Викинг любезно скажет мне на своём мелодичнейшем эстонском языке: «Пошёл вон!» И будет прав. Всё дело в случае, в мгновении, которое не вернёшь...

Штурман вежливо подтолкнул меня. Заполаскивал уже не только стаксель, но и грот. Проблески маяка неизвестно как замаячили уже по другому борту...
- Смотри, - предупредил штурман. – Так нас занесёт обратно в Пярну.
...Вскоре мы были там. Маленькая белая «Матрёшка» всё ещё дремала у причала. Я бросился на палубу, поднял на руки сонную девушку. Она встряхнула головой и засмеялась.
- Да? – сказал я. – Да! Да! Да!
Не было ничего этого. Просто я повернул со скрипом румпель и выровнял курс.

Кок спал с погасшим окурком в зубах. Спал и боцман – из деликатности сидя, не выпуская бинокля из рук. Лица их были покойны. Им ничего не снилось. Они полностью выключились из этого мира.
- Что там на воде? – вдруг встревожился штурман.
Он дотянулся ногой до боцмана и толкнул его.
Тот, будто и не спал, всмотрелся в бинокль, доложил:
- Бревно по курсу. – И уснул опять.
- Возьми левее, - приказал штурман, и сам потянул румпель.

Беззвучно идёт судёнышко с попутным ветром. Ежеминутно удаляется на кабельтов от Пярну. Минуты эти утекают, как вода из ладоней. Сочится капля за каплей – и никак не остановить их. Вот уже только мокрые ладони... вот и высыхают уже...
- Ходко идём, - радуется штурман. – Уже и Кихну с Рухну прошли – острова такие. Чухна здешняя шутит: «Как мерить будем: от Рухну до Кихну или от Кихну до Рухну?» «Да уж как покороче». Шутка здесь такая.

Утром яхты из Пярну лягут курсом на норд, в обратный путь. И разрыв каждую минуту возрастать будет уже на два кабельтовых...
Вокруг только море. Холодная вода огибаетпланету. Но где-то же есть суша – Латвия по левому борту, земля обетованная! Если прямиком по этой суше держать на ост, попадёшь в Москву – поездом, самолётом, да хоть бы пешедралом. Там уж, в Москве, начну я непременно новую жизнь. Ещё не знаю, какую. Но непременно – новую!
Всё это я выкладываю на ухо штурману. Беру на себя румпель, закладывая поворот, ложась курсом на ост. Хорошо бы поспеть на первый утренний рейс Рига-Москва – соскучился, можно сказать, по родине...
Штурман негромко щёлкает языком. Смотрит на равнину моря, на хлопающий при неожиданном маневре грот, на чёрную, невидимую отсюда Ригу, откуда меня поднимет за облака самолёт... Говорит, пряча усмешку:
- А мы как же? Недокомплект на вахте. Ладно, ветер теперь попутный, а – в шторм? Тогда как?.. Ты рули – учись, салага.
Наклонясь с осевшей кормы, я окунаю лицо в горячее море. Подставляю щёки раскалённому ветру. Возращаю румпель в прежнее положение – и парус опять радостно напрягается.

У меня сжимает горло, точно я сорвался из петли. Звонко сглатываю слюну – аж в ушах отдаёт.
- Шёл бы ты в каюту, - советует штурман.
Нет. Здесь я могу хотя бы сосредоточиться на том, чтобы владеть румпелем. И слышать спокойный голос штурмана. Здесь прямо по курсу попадаются брёвна (мы на нашем пути встречали и ящики, и бочки и всякую мелкую тару); здесь рулевой должен думать не только себе, но и о других. Если думать сейчас о себе, с человеком может случиться истерика.
Это огромное море – лоснящееся, выпуклое, чёрное, как туша кита, - ЕЁ море. Её и викинга с «Лайне». Я здесь только в гостях. В прошлом году я вот так же гостил на Памире (Каратегин, Кухистан), в позапрошлом – в Армении... Я уходил – меня забывали.
У человека должно быть своё единственное место на земле. Пусть горы, пусть это море или другое, но – своё. Кто-то должен ждать человека, нельзя без этого. Без этого даже в Москву я возвращаюсь, как на пепелище, где всё надо начинать сызнова – искать угол для ночлега, новое дело и новую любовь.
«И после плохой жатвы нужно сеять», - сказал, кажется, мудрец Сенека...

Эти соображения я заготавливаю впрок. На всякий случай. Каждая неудача приносит нам щепотку житейской мудрости. К старости мы богаты, как крезы. Когда же приходит время транжирить, оказывается, что произошла девальвация – и в ходу другая мудрость.
* * *

<u>Ирбенский пролив.</u>

К восходу солнца выползает сменяющая нас вахта. Почёсывается, звучно зевает, кряхтит с ознобу. Капитан сразу же обращается к компасу, ищет, морща нос, ориентиры на горизонте. Облизывает указательный палец и ловит ветер.
- Попутный! – капитан расплывается в улыбке. - Попутный – то, что доктор прописал!
Меряет пятернёй на карте пройденный путь – и расцветает опять:
- Ходко идём. Восход, опять же, - как в аптеке. Так держать!
То есть, всё о’кэй на вверенной капитану посудинке и, значит, во всей Вселенной.
Оператор широко зевает, недовольный тем, что восход слишком поторопился.
Тютерсы, свесившись за борт, дружно окунают в море заспанные физиономии. И румянец восхода тут же заиграл на их щёках. Расстилают на шканцах порванный спинакер – штопать.
Так приходит в цех утренняя смена.
Сменившийся с вахты штурман линейкой, циркулем и карандашом намечает на карте актуальный курс. Кок принимается греметь кастрюлями: прежде, чем завалиться спать, надо накормить всех...
У каждого свои заботы, и у меня – свои. Только у всех заботы общественные, у меня же – частные. Неловко, чувствую себя белой вороной...

Взошло солнце – и сразу стало тепло. Косяком через всё небо легли облака, похожие на стаю гусей. Где-то по левому борту латвийский берег, по правому – крайняя оконечность Эстонии: мыс Сырве острова Сааремаа: каменистая отмель, дюны, за дюнами – редколесье... Я бы здесь сдох от тоски; эстонцам, говорят, нравится.
В свете нового дня всё выглядит много проще. Трезвое солнце разгоняет ночные тени и вновь открывает огромный мир со множеством манящих закоулков, где каждого из нас, может быть, подстерегает очередное счастье...

В русском языке любовь не имеет множественного числа. «Любови» - нонсенс, волапюк. К любви издавна прилагается постоянный эпитет – «первая» или «неразделённая», что, в сущности, одно и то же. Волк – серый, конь – борзый, поле – чистое, мать... – не будем! Любовь – первая, она же неразделённая, – генеральный сюжет всей классической русской литературы.
Итак, в соответствии с этой традицией, я опять сражён первой любовью. Потерял, как водится, сон и аппетит, заныли старые раны, полученные пять и десять лет назад, когда я тоже был впервые влюблён. Места живого на мне нет...
Когда-нибудь учёные найдут, что любовь провоцируется взаимодействием в организме каких-то кислот. Или элементарным расстройством нервных функций. Врачи будут рекомендовать полный покой и давать бюллетень. Прописывать микстуры, делать профилактические прививки... Кое-какие успехи уже есть. Любовные эпидемии, прежде распространённые (если верить классическим романам), исчезли, как чума, холера или чёрная оспа. Кое-где изолированные очаги пылкой любви...

Я размышляю ого всем этом, засыпая на тёплой палубе под ясным солнышком. И снится мне торжество здравого смысла: гладкая, утоптанная планета, шеренги деревьев, прямых, как телеграфные столбы, выпрямленные русла ручьёв и рек, монументальные заповеди, выполненные в бетоне: «Не убий! – Чти! – Бди!..», адрес сберкассы на водочной этикетке и папиросы под названием «Ядовитые»...
Раз уж хозяйство плановое, и любовь должна быть поставлена на службу обществу. Человеческими страстями займутся математики, будут определены алгоритмы чувств, найдены безошибочные выходы из самых безвыходных состояний...

Всё так – вот только память изменяет мне. Некстати вспомнилось, как в Таллине мы, т.е. капитан «Матрёшки» и я, вышли, что естественно в этом городе, на какое-то прибрежье. Обычная ночь, но с луной на двоих. Спутница сбросила платье и вбежала в воду. Я потерял её из виду и окликнул – осторожно, потому что дело было как раз под щитом «Купаться воспрещено!»
Сняв очки, я плыл, определяясь по всплескам воды. Но вот голова её зачернела на лунной дорожке. Подплыл ближе.
- Держись рядом, - скомандовала она. – Если что – я тебя спасу.
- Плывём обратно: здесь, по-моему, погранзона.
- Здесь везде погранзона. Но мы же не шпионы!..

Нас подобрал сторожевой катер. Мы стояли на стальной палубе и от холода тёрли нога о ногу. Маленький восточного вида пограничник в просторной фуражке, подпираемой ушами, требовал документ.
- Мы похожи на шпионов? – настаивала спутница. – Похожи?
Звонко чихнула, потёрла переносицу и объяснила:
- Так всегда делают в разведке – чтобы не чихать.
- Документик!, - повысил голос пограничник.
- Извините, - сказал я. – У нас и карманов нет.
Из тёмной рубки над головой раздался начальственный голос:
- Ладно, пущай плывут назад и больше не попадаются. Это с регаты. Они полсуток на мели просидели.
-
На берегу спутница вытерла сухим платьем зябнувшее тело и сказала задумчиво:
- Хорошо шпионам: везде их ищут и ждут...
Я отвёл её руки и поцеловал холодное плечо.
- Вот ещё, - с досадой сказала она. – Я тебе – дело...
И рассмеялась:
- Ты ведь любишь меня. Быть не может, чтобы ты меня не любил!
...Я до сих пор не могу постичь физическую природу твоей улыбки. Она освещает всё лицо, это не метафора...

Тут я открыл глаза и увидел кока. Он преподнёс мне, как букет солисту, миску супа.
- Чем задумываться, покушать надо, - сказал он с мудростью, свойственной всем поварам в мире.
* * *

<u>Европа – справа.</u>

Наконец-то, мы вышли из эстонских проливов, и по правому борту открытое море со Швецией где-то за горизонтом. Капитан объявляет торжественно:
- Европа – справа!
Туда, в неведомую даль, оператор тут же нацелился своим объективом.
- И не мечтай! – срезал его капитан. – Европы тебе не видать, как своих ушей.
Оператор отчего-то покраснел и скрылся в каюте.

Предстоит ещё тысяча миль пути, но пора уже подводить итоги. Что хорошего вынес читатель из данной эпопеи? Мало хорошего. Читатель рассчитывал узнать о море и моряках, слегка пригубить романтики, а ему подсунули какую-то любовь без конца и без морали.
Автор должен извиниться: мораль ещё будет. Мораль припасена к концу в качестве сюрприза.
И море – вот вам, пожалуйста. Взглянем на него с должной дистанции, чтобы получить представление в целом об этом феномене природы.

Увы, Балтика, несмотря на свою заслуженную славу, - заурядное море. Такие, и побольше, повсюду на планете. Но и это море, наравне с прочими, вполне заслуживает того, чтобы быть нанесённым на географические карты.
Посмотрите внимательно – непременно его найдёте.
Многое прочтёте в энциклопедии; особенно, в Большой. Тогда как дневничок автора (чёрная клеёнчатая тетрадь) куда скромнее. В нём только то, что автор видел сквозь собственные круглые очки и слышал собственными ушами.
Некоторые записи смыты волнами, отчего их свидетельства выглядят ещё более документальными, ценными и правдивыми.

У автора не сразу, но в конце-концов сложилось убеждение, что о море следует писать так же просто, как и о суше. Забудем, какое оно – бушующее, коварное, грозное... Забудем все эти звучные слова: субмарина, бригантина, пропойцы-флибустьеры, клёши, кашалоты, нарвалы, блювалы, фордевинд, оверкиль, боцман на клотике пьёт джин, Сингапур (бананово-лимонный), Сочи, Мацеста, Ялта...
Помним только: моряк по морю не плавает, не ездит («на телеге ездят»), по морю он ходит. Здесь свои дороги – фарватеры, дорожные знаки – вешки и буи, подъезды и парадные – бухты, гавани, пирсы, причалы...

У Балтики свой архитектурный облик: маяк Родшер, к примеру, напоминает колокольню; Овизи – загадочные руины крепости; закопчённый Ленинградский маяк – заводскую трубу; маяк Пиллау (Балтийск) строг и изящен, как минарет: до середины белый выше - красный; маяк Кери эклектичен – как бы и графин с пробкой, и высотный дом, и господний храм...
В море те же правила движения, что и на московских улицах; здесь так же легко промочить ноги и получить насморк, как в дождливую погоду в Сокольниках.
Восходы и закаты на море не хуже, чем в городе.

Балтийское море – не Чёрное, не Белое, не Красное и не синее. Оно полосатое. Опытный балтийский моряк по цвету и запаху забортной воды определится лучше, чем по звёздам. Вблизи Питера море шоколадного цвета, но иного запаха; у Кронштадта и Гогланда оно стальное - в духе лучших боевых традиций; бутылочного цвета с лёгким запахом пива у эстонских берегов; и только теперь, по выходе из проливов, море, как и положено, - тёмнозелёное, солёное и без запаха.
Наглядно можно представить себе море, если взглянуть на лужу и не заметить берегов.

Посреди вот такого пейзажа отдыхает автор, размышляя о бессмертии. Дело, в конце концов, именно в нём. Когда у человека в запасе вечность, он легко переживает неудачи, которые, как и всё имеющее начало, не вечны.
Мир вокруг ясен и прост, как вырубленный топором. А сами мы? Мне вот почему-то казалось, что женщины – разные. А от них я слышал: «Все вы, мужчины, одинаковые».
Выходит, почему-то наоборот. Нас здесь, посреди небольшого моря, всего-то восемь – и все разные. Капитан с его круглой рябой курносой всклокоченной головой, вросшей в кургузое туловище, убийственно похож на Бетховена. Как одна мама родила. Пусть не одна мама; но когда он, сжимая румпель, ловит всякое дуновение ветра, привстав, с жутким блеском в глазах вглядывается в даль, весь отдаётся стихии, - дьявольское сходство!
"Тот малый срок, пока ещё не спят земные чувства,
их остаток скудный отдайте постиженью новизны.
Что б - Солнцу вслед! - увидеть мир безлюдный.
Подумайте о том, чьи вы сыны
и созданы не для животной доли, -
но к доблести и славе рождены!"

Боцман, уже разметивший свою жизнь наперёд (дембель-стройка-комната в коммуналке с общедоступным туалетом-жена, само собой,-дети дуплетом...), - вот он, неисправимый оптимист, как Сен-Симон или Фурье, готовые соединить каналами все моря, вплоть до Каспийского, и, для порядка, спрямить реки, текущие слишком извилисто и прихотливо...
Похож ли на удачливого штурмана, беспечного, как ветер, живущего одним сегодняшним днём? Костя Семёнов - уверенный в своём прошлом, не озабоченный своим будущим, всегда и всюду чувствующий себя комфортно! «Проблем нет!»
Позавидуешь – если не вспомнить, что это же свойство отличает и всякого уголовника c его абсолютно непредсказуемой судьбой...
Наш кок воспринимает мир лишь с предметной, практической стороны. Это понятно: ему кормить всех... Если человечество ограничивалось бы людьми духовного и чувственного типов, история прекратилась бы, ещё не начавшись...

Есть люди живущие прошлым. Сам я отчётливо нацелен на ближайшие 80 лет. У меня сквернейшая память - и нет прошлого. Для меня любая неудача досадна тем, что крадёт годы. Мы созданы смертными. Нам как бы вручена ссуда, которую следует использовать со смыслом, пока не подошёл срок возврата. Вот вам - пёстрая лавочка. Всё здесь: любовь и карьера, работа - какая повезёт; в бакалее – спиртное и курево, в промтоварах – необходимые разности... Голова крУгом... Тут главное – не растеряться, брать то, без чего не обойтись.
Автор свободен, как ветер. Да, он беспрописочный московский бомж, частенько не знающий, где удастся переночевать, - в редакциях его об этом не спрашивают. Автор принимает любые поручения, самые рискованные, - это ценят.
Свободен, как ветер?.. Пусть тот, кто не жил. как он, презирает "грошевый уют". В командировках ему твёрдо обеспечен ночлег; при случае - экономия на железнодорожных билетах. Автору случается иной раз прокатиться на подножке, даже на крыше вагона, на финальной станции подойти к беспечному пассажиру (автор вычисляет его с первого взгляда) и спросить билетик (для отчёта в бухгалтерии). «Пожалуйста. Мне не нужен, я уже дома».

Всё бы ничего, автор не претендует на многое.
Вот только за любовью придётся сходить ещё раз. Ещё бы! "Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать её до последней минуты".
Самый тот случай.
* * *

<u>Балтийск.</u>

Сегодня более, чем когда-либо, я чувствую себя моряком. Все мы чувствуем себя моряками. Предстоит увольнение на берег, обольстительный вояж по Балтийску и его окрестностям.
Нарасхват единственная на яхте сапожная щётка, единственный утюг и зеркало. Оно вделано в крышку изнутри боцманского сундучка, и этот пудовый сундучок гуляет из рук в руки.
Утюг (нагреваемый на примусе в камбузе) и щётка также собственность запасливого боцмана. Придёт ли ещё кому-то в голову брать в дорогу чугунный утюг?..
Все хотят быть красивыми. Штурман покрывает свои штиблеты гуталином. Он работает в широкой манере художников-авангардистов – сочными, выпуклыми мазками, бросая в дрожь боцмана.
Мне достаётся едва половина заветной баночки. Боцман проводит беглый инструктаж, объясняет, что блеск достигается в основном при помощи щётки, а не гуталина...
В баночке уже светится дно. Боцман скрепя сердце сам берётся за мой второй туфель. Минимум гуталина – максимум энергии. Туфель становится отлакированным и горячим на ощупь.
Тютерсы в восторге от мастерства боцмана. Он трудится в поте лица. Капитан официально утверждает его в звании судового чистильщика. Оператор, натянув на ноги раскалённые штиблеты, скачет по палубе, стремясь унять боль. Он тоже восхищён боцманом.
- В Питере, - говорит оператор, - на углу Литейного и Невского тоже есть чистильщик. Но – никакого сравнения!
Капитан советует боцману заняться после дембеля этим ремеслом. Обещает отметить в характеристике этот редкий дар.
Кок уже побывал на берегу в портовой лавке и угощает нас огурцами длиной с морскую милю. В каждом, уверяет, полпуда витаминов. Витамины нам сегодня сгодятся!
- Отосплюсь тут без вас, - говорит капитан.

Выходим в город развёрнутым строем. Капитан с палубы провожает нас грустным взглядом. «Капитан, капитан, улыбнитесь...» Человек остаётся наедине со своей совестью и чувством долга – невесёлая картина.
Мы же движемся прямо на двухметровую, вдоль и поперек, афишу «Танцы».
Боцман, вздыхая, поглядывает на наши ноги, любуется делом рук своих. Самому ему гуталина-таки нехватило. Ему остаётся рассчитывать только на собственное обаяние.

Являемся вовремя. На асфальтовом пятачке у памятника вездесущему Петру Великому собирается лучшая половина города – женская. Наш бывалый вид привлекает внимание.
Конечно, мы равнодушны. Курим. Тютерсы по неопытности краснеют. Штурман помнит, что он неотразим. Оператор небрежно водит стволом объектива, что придаёт ему неземной шарм. Боцман нетерпеливо переминается на своих нечищенных ногах.
Кок в сторонке бегло объясняет продавщице мороженого, как она хороша. Они очень быстро исчезают вместе с тележкой.
Я присматриваюсь. Мне нравятся рослые спортивные девушки. Есть здесь и такие. Есть полные и щупленькие, сероглазые, весьма привлекательные, и чёрные с родинками, хорошенькие и не очень, - на любой вкус.

Вон та крепкая, круглолицая, чуть скуластая девушка и составит, по-видимому, моё недолгое счастье. Она стоит с подругами и поглядывает не на меня, а на штурмана, но дело поправимое. Я знаю, с чего начать, как ответить на равнодушие, даже на молчание, - всё знаю. Вот только любовь выдаёт меня с головой.
Нельзя влюбляться сразу, - это я вам как эксперт говорю.
Танцую я, как сказал бы Владимир Ильич, архискверно. Но как-то умею заполнять паузы...

Баянист пришёл со своим стулом. В губах его была длинная травинка. Играя он подсвистывал себе в эту травинку. Иногда переставал играть и только насвистывал, что тоже у него получалось.
Сидел он боком к танцующим и смотрел на закат.
Скуластую девушку пригласил боцман, Она отказалась – и он пригласил её подругу. Штурман повёл другую её подругу – белолицую румяную северянку. Очень он был хорош в чёрном морском кителе с двумя колодочками медалей. Боевыми медалями он был награждён в наше относительно мирное время, что ему придавало ещё ко всему некоторую загадочность. Длинноногая северянка, пунцовая от счастья, наклонялась к его плечу и что-то без умолку говорила. Сам он снисходительно слушал, и пока что не проронил ни слова. Ему это не нужно было.
Баянист не совсем умело выводил что-то мучительно знакомое, вовсе не танцевальное. Публика, впрочем, не вникала и старательно шаркала подошвами. Ей нужны были не мелодия, а процесс и конечный результат.

Я, наконец, вспомнил: какой-то из этюдов Шопена, к которому Эрик Ахназаров (мы друзья) подобрал слова. Баянист слов этих, разумеется, не знал и, может, не догадывался даже, что играет Шопена:
«Весенний ветер входит в комнату,
открыв твоё окно.
Ты обними его, и вспомнишь ты,
что счастье – вот оно.
Что это счастье ждал ты с давних пор,
что жизнь лишь им жива...
Иди – и ждёт тебя степной простор,
высокая трава.

Пускай давно тобой растрачены
возвышенные сны –
Опять за всё тебе заплачено
Мгновением весны.
Оно твоё – и горьким случаем
Покажется тоска.
Иди за ним и счастья лучшего
Тебе не отыскать».

Эрик, геолог, - в Магадане, Анадыре, Певеке; мы не виделись уже лет пять.
Баянист, чувствовалось, вспоминал что-то своё...

Скуластая девушка незаметно отступила с освещённого пятачка в темноту за уходящей в небо башней маяка (тут же, метрах в двадцати от танцплощадки) и свернула к морю. У неё была красивая лёгкая походка. Над дорогой нависали оттягчённые листьями ветви; она поднимала руку и касалась их. Автомашины освещали её фарами, замедляли ход и, будто не дождавшись какого-то условного знака, проезжали мимо...

Она свернула в проулок, а я пошёл дальше вдоль берега. Кроны вековых вязов смыкались над головой; дорога уходила как бы в тоннель. Иногда поперек вдруг падали тени стволов; это сторожевой катер освещал берег прожектором.
Справа от дороги о прибрежные валуны тщетно билось море.
Персонально надо мной величаво плыла луна...
Предстояли ночь и день полного одиночества. Капитан не объявлял о сроках отхода: действительно, собирается отоспаться, ему хорошо...
Передо мной заплясал свет догонявшей автомашины. Я отступил на обочину и поднял руку. Остановилась какая-то древняя полуторка.
- В город? – спросил я.
Я, разумеется, не назвал Кёнигсберг, но почему-то не смог выговорить и новое название – позорно нелепое.
- Ну, - сказал пожилой водитель. – Только до Канта.
- Куда?
- С судна, что ли? Ну, до Канта – писатель такой. Не наш – немец.
- Иммануил Кант?
- Кажется.
- Ладно – до Канта. Сколько?
- Трояк.
- Рубль.
- Две копейки – километр? Ну, садись.
- Я - в кузов.
- Как хочешь.

Стоя в кузове, опираясь о кабину, чувствуешь себя летящим в пространстве. Сквозь проносившиеся ветки вязов светила сопровождавшая нас Луна. С этим Иммануилом Кантом у меня, между прочим, личные счёты. Девять лет назад, когда меня в актовом зале Киевского университета при полном аншлаге исключали с философского факультета («опошление марксистского понимания истории»), этот Кант очень даже сгодился. « Мы знаем, что Кант называл это «антиномией», - вещал с кафедры декан факультета доцент Овандер, - когда разум не может выйти за пределы чувственного опыта и мечется не в силах познать «вещь в себе»...
Это по поводу моего дурацкого вопроса, как повернулся бы закономерный ход истории, если мама Сталина случайно родила бы не мальчика, а девочку...

Чудо, как хороша немецкая бетонка. Дряхлая полуторка, чуть потряхивая, прямо-таки скользила на одной скорости. Редкие встречные машины почти беззвучно пролетали мимо. Иммануил Кант был, в некотором роде, моим соперником. Он забежал вперёд в соображении, что звёзды, планеты и прочее небесные тела сформировались из космической пыли – за счёт взаимного притяжения пылинок. Оно ничтожно, но ничто не мешало, - и тут дело только в сроках.
Всякий же неизбежный сдвиг превратился во вращение, всё более ускорявшееся по мере уплотнения массы...
Всё это я без Канта сообразил. Но он сообразил раньше. И я ему завидовал.

...И вот – подумать только! – могила Канта. На плите у стены какого-то собора, плохо различимого в темноте, даты жизни. Восемьдесят лет прожил старикан – мне бы так!
Завидовал я сейчас не Канту, а штурману...
Но, может быть, все уже в сборе на яхте. Делятся своими неудачами – и я среди них равный, такой же. «Что, сорвалось? Да, друзья, мне тоже не повезло. Замнём для ясности».
* * *

<u>Европа - слева.</u>

Возратясь на причал, застаю некоторый раздрай.
- Ну, явился! Тебя только и ждали! – Капитан, похоже, был в ярости. – Где остальные?
Тютерсы стояли с ним плечом к плечу, представляя втроём грозную силу.
- Мне-то откуда знать? Вы же не оговаривали сроки.
Капитан ощущал собственную вину – и я остался жив.

Случилось вот что. Часа два назад в порту объявили штормовое предупреждение. Маломерные суда, стоявшие, как и мы, на внешнем рейде, гуськом тянулись внутрь бухты через узкий проход... Я – бывший студент отделении логики (философского факультета), логично (так мне казалось) посоветовал капитану последовать их примеру. Тут-то он окончательно вскипел. Я берусь передать в самом общем виде только смысл его слов, которые, метафорически, были оскорбительными пощёчинами.
Суд принял бы факт к рассмотрению, - но понять капитана тоже можно было.
Узкая песчаная почти семидесятикилометровая Вислинская коса и Земландский полуостров, на котором стоит Балтийск, замыкают длинную Кёнигсбергскую лагуну. В неё впадают полноводные реки – и течение при узком выходе в море такое, что под парусом войти встречно можно лишь при сильном попутном ветре. Но дул как раз восточный ветер – мордотык.
Суда, шедшие в бухту, шли на моторе.
Попросить взять нас на буксир? Как человек, владеющий логикой, я и об этом сказал капитану.
- А если заштормит на неделю? Кто ответит своей жопой: оркестр прибудет, а мы - нет?
Обещанный оркестр со свадебным адмиралом преследовал капитана как рок, фатум...

Что и говорить, следовало немедленно выйти в открытое море, только там грудью встретить надвигавшийся шторм.
- Где команда? – Капитан трясся от негодования.
Посланные на розыски Тютерсы отыскали боцмана и кока в местном прибрежном парке. В разных концах его, но с одинаковыми сияющими физиономиями.
Результаты, видимо, превзошли ожидания.
Ещё через полчаса на берегу показался штурман. Длинноногая пунцовая северянка удерживала его за руку, подстрекая к дезертирству. Спустя ещё четверть часа Тютерсы приволокли оператора. Он вёл за собой на поводке фотоаппарат. Он пел песни и ничуть не удивился, когда Тютерсы окатили его из ведра забортной водой.
- Так ему и надо, - твердил он, страдая, видимо, раздвоением личности.
Минут пять, около того, капитан держал обвинительную речь. Говорил о сознательности и долге. Когда он кончил, оператор разразился бурными аплодисментами и криками восторга. Уверял, что даже по телевизору давно не слышал таких убедительных речей. И готов голосовать за что угодно обеими руками. Что он и делал.
Тютерсы сунули его головой за борт, пока мы поднимали якорь, отдавали швартовы и ставили грот, предусмотрительно подвернув парус снизу – брали рифы.

Наконец, капитан глубоко вдохнул всей грудью и выдохнул весь находившийся там воздух: мы оторвались от причала и, с поправкой на боковой ветер, повернули к северу – в обратный путь.
Каким-то неясным предзнаменованием грозило небо – как бы задымленное и белёсое. Солнце размазывалось в зените, как желток на сковородке. Ветер начинал задувать порывами и уже то справа - с берега, то слева – с моря.
Шли галсами: всё усилившиеся ветры перебрасывались нами, как теннисным мячиком.
Облачка неслись в обгонку друг дружки.
Уже мы не успевали сменять галсы: мачта ходила маятником, паруса трепало наперебой.
Оператора сволокли в каюту, чтобы не вывалился за борт.
Ветер, сменившийся на попутный, гнал нас на север, где еле-еле просматривалось крохотное навершие маяка, похожее на голубятню.
Но море всё ещё было неподвижным, подёрнутым глянцем, безразличным к происходившему в небесах. Неясные круги, как от брошенного камня, расходились по воде до самого берега...

И вдруг ветры разом куда-то пропали. Судёнышко чуть заметно, но властно, поволокло к берегу. Мы описывали большую дугу, к северу от которой был маяк. Штурман на боковой банке развернул карту, придерживая её локтями. Маяк Брюстфорт отмечал обширную каменистую шхеру, едва прикрытую водой.
- ....................., - прокатил дробным встревоженным матерком капитан.
- ....................., - подтвердил штурман, впервые не соблюдая субординацию и матерясь не по чину.
Положение было серьёзным.
- Вот бы зашквалило... – Штурман с надеждой взглянул на небо. – Шквал вынесет.
- У тебя гарантия от Него? – Капитан ткнул вверх; глазом прикинул дистанцию до маяка: – Десять минут. Восемь-десять минут.
При полном штиле он впустую возил румпелем. Яхту сносило к берегу по пологой дуге какого-то местного течения. Было душно – не продохнуть.
- Грот срубить? – ёрзая задом по банке, спросил себя капитан. – Шквал ведь!..
- Тогда уж точно на шхеру вынесет, - возразил штурман.
Абсолютно нечего делать. Сидим и ждём – либо шквала, либо... Или обоих удовольствий?
Я принялся рассказывать анекдот, поведанный мне когда-то блистательным Раймондом Коссаковским, «Каскадом», директором спортшколы в Херсоне, где я работал тренером.
Класный профессиональный анекдот, неизменно пользовавшийся успехом.
- Матч по водному поло между Тбилиси и Ереваном... – Как всегда, я невольно зажестикулировал, и капитан покосился в мою сторону. – Грузинский нападающий завладел мячом, разбросал противников, устремился к чужим воротам. Тренер по бортику за ним: «Слюшай, отдай Гоги мяч! Гоги отдай мяч!» «Зачем – Гоги? Я сам гол забью» - и к воротам... «Умоляю, отдай Гоги мяч!..» «Зачем – отдай? Сам, что ли, не могу?!» - и бац по воротам!..
- Якорем, что ли, зацепиться? – сказал капитан.
- А вдруг шквал? – возразил штурман. – Разнесёт по шпангоутам!
- Так попал или нет? – спросил меня боцман.
- Кто? Куда? – Я вдруг всей шкурой ощутил грозившую нам под этим ясным небушком опасность; сам прикинул расстояние до берега. Доплыву ли, - если ещё сумею раздеться в воде?..
- ...кацо этот, который по воротам бил?
- «Гол!!! Зачем , - говорит, - Гоги мяч отдать? Гол!» «Какой гол! Зачем гол?.. Гоги утонул!»
- Кстати, - сказал капитан, - где спассредства.
Боцман нырнул в каюту и тут же вынырнул со связкой спасательных жилетов.
- Надеть!
Оператора также всунули в спасжилет. Кок нагнул его голову с подветренного борта, вложил корявые два пальца ему в рот.
Спустя минуту оператор был приведён в чувство и занял своё место у правого стаксельшкота – бледный и трезвый.
Я взглянул на часы: всё наше грозное ожидание заняло минут шесть.
Кок в надутом резиновом жилете с трудом поворачивался в тесном камбузе. Он рискованно затеял макароны и спешил их доварить: недоваренные могли бы испортить рыбьи желудки.
Тютерсы на корме приподняли якорь, высвободив цепь, ожидая команду. Капитан медлил: при шквале лучше бы покориться ветру...
Штурман, сощурившись, всматривался в размытую линию горизонта, откуда ждался шквал; палец его машинально вёл по карте в направлении берега, видимого уже во всех подробностях...
Я повернул часы цифеблатом к ладони, поправил очки и туже подвязал на затылке ботиночным шнурком...
- Понеслось... – вдруг тихо сказал штурман.
Вокруг потемнело, как в момент затмения. Горизонт приподнялся и рванулся на нас.
- Поворот! – негромко скомандовал капитан.
Мы были между шквалом и берегом: с первым же порывом ветра надо было сманеврировать в открытое море...
Тютерсы оставили якорь и взялись за гикашкоты. Кок приподнял закипевшую кастрюлю и упёрся плечами в переборки, сохраняя равновесие. Я намотал на руку левый стаксельшкот, но вдруг опешил: выбирать мне его сейчас или стравливать?..
- Стравишь, - сказал штурман, мельком взглянув на меня.
Капитан, опершись о румпель, привстал, как спринтер на старте...
...Когда налетел шквал, каждый исполнил то, что нужно было, - и мы ушли от берега без потерь: с невредимой мачтой и парусами.

Теперь маяк Брюстфорт на выдвинутом далеко в море мысе оказался вроде бы поближе, но с другого борта...
- Карта! – крикнул капитан.
Плотный бумажный лист, забытый на банке, повисел на ветре, спикировал на нас и лёг за кормой на воду.
- Поворот!
Края карты уже утопали в воде. Я подумал чуть-чуть, сбросил жилет и кеды и, придерживая двумя руками очки, стартанул с борта в море.
С перепугу яхта показалась где-то страшно далеко, едва не на горизонте. Поплыл брасом – доморощенным, подняв голову, - в направлении карты.
Яхта, пошла на малый полукруг, чтобы подобрать меня. По её ходу тоже можно было сообразить, куда плыть.
А море попрежнему было совершенно спокойным – воистину, морская гладь. Мгновенный шквал пронёсся, не успев раскачать её.
Карта лежала на воде сухая сверху, будто её нарочно положили. Сложил, стараясь не надорвать, и сунул за трусы.
Яхта надвигалась уже прямо на меня. Огромный штурман накренился над морем, держась за снасть, готовый выдернуть меня из воды.
Вот яхта развернулась крутым бортом, моя протянутая рука ударилась о твёрдую ладонь штурмана, я взлетел на воздух и совершил благополучную посадку на палубу.
- Варвар ты, - сказал я штурману, осторожно двигая рукой, чтобы вправить плечо на место.
Карта была всё же измята и надорвана. Штурман нежно разгладил её и отнёс в каюту для просушки.
Я хотел переодеться, но не успел.
- Рифить грот!
Снизу парус уже был подвёрнут. Освобождаем фал, закрепляющий верхний угол на мачте. Парусина рвётся из рук и хлещет по лицу. Гик мотает из стороны в сторону – и нас вместе с ним. Боцман верхом на конце гика, как ковбой на мустанге.
Спускаем, наконец, подвёрнутый снизу парус почти до самой палубы. Теперь при галсе от удара гиком спасаемся влёжку. Грот уменьшился едва не до размеров стакселя (тот и вовсе стравлен) – и это понятно. При шквалистом ветре с полной парусиной можно лишиться мачты...

Солнце вконец заволокло мглой. Берег справа исчез из виду; слева – открытое море. Нас несёт прямым курсом на норд – к адмиралу с оркестром. Белые гребни вздымаются поперёк пути. Вода пузырится близ бортов.
Я, наконец, сошёл в каюту переодеться, но меня тут же затошнило. Море пошло раскачиваться всей своей массой – от берега до берега, от шведского до нашего. Эта вселенская раскачка и духота в каюте имела следствием названную реакцию в моём организме, - и я тут же вернулся на палубу. Стал мысленно перемножать 436 на 634, чтобы отлегло в желудке. Если отвлечься, помогает...
Палуба встаёт почти вертикально. Мы цепляемся за задранный кверху борт. Море, ещё недавно почти зеркальное, расколото вдребезги. Конец гика зарывается в белопенные гребни. Мачта напряжена до звона. От её давления квадрат люка перекосило в ромб, и он не закрывается. В каюту сбегает вода.
Кок просовывает нам оттуда миски с макаронами. Они пересолены от попавшей морской воды. Перебиваем эту соль чаем с таким обилием сахара, что ложка в кружке едва не стоит торчком.
От еды и крутого переслащенного кипятка душа теплеет. Веселее смотрим на предлагаемые обстоятельства. Уже оператор, более трезвый, чем до выпивки, принимается «искать кадр». Уже штурман, как-то протиснувшись в каюту, отправился спать. Тютерсы прямо в проносящейся по краю палубы воде обмывают миски и возвращают в щель люка. Боцман как-то перемещается от кормы до носа и обратно – смотрит, всё ли надёжно закреплено: ему отвечать за имущество...
Это происходит на палубе с наклоном градусов в шестьдесят, омываемой морем. Иногда боцман, как Христос, ступает прямо по воде.
Майка на мне давно высохла, трусы и ноги как таковые неприлично мокрые...
Ветер, однако же, всё свежеет. Горизонт изорван в клочья. Он приблизился почти вплотную – как бы уже в полумиле от нас.
Растерзанные облака мчатся по небу. Они сплетаются, рвутся, сворачиваются клубком, рассыпаются на пряди...
При закате они становятся призрачно-зелёными с лихорадочной желтизной. Потустороннее небо. Точно мы видим его сквозь толщу моря, прямо со дна.
* * *

C попутным штормом.

В каюте я удачно выбрал койку – с подветренного борта. Боцман лёг напротив – и уже свалился на пол, так и не проснувшись. Я же лежу фактически на борту яхты, на обнажённых шпангоутах, подпёртый койкой. Подо мной стекает просачивающаяся вода.
Но не это главное.
Хуже то, что, едва я смежаю вежды, яхта меняет галс – и уже я прямо на боцмане. Проход между койками менее полуметра - мудрено промахнуться. Но боцман при этом даже не шелохнется; я так не умею.
Ложусь теперь на койку боцмана, рассчитывая при очередном повороте как-то попасть на свою прежнюю. Но, опять же, не успевая вкусить сладкий сон, валюсь на боцмана, которому это, опять же, ничуть не мешает. По полу, залитому водой, его благополучно переворачивает с боку на бок. Ему можно позавидовать. И я, человек завистливый, ему завидую.

Привязываюсь к своей койке, пропуская концы за шпангоуты, и уже не падаю при каждом повороте, но всё никак не могу уснуть. Лежу и слушаю, как вода, будто кувалдой, лупит снаружи по борту в самое моё ухо, как хрустит обшивка, кажущаяся теперь такой ненадёжной, как пробегают с носа на корму и обратно.
Яхта содрогается, как телега на ухабах. Время от времени – грохот обвала, точно не волны, а камни рушатся на нас. Девятый вал – восемнадцатый – двадцать седьмой...
Как в запечатанном гробу. Топот и ругань наверху звучат мажорной мелодией, скрежет обшивки и шпангоутов – тревожной, минорной. В целом – полифония с полным набором чувств от надежды к отчаянию, в полудрёме, кажущемуся безысходным.
Сердце мечется от горла к пяткам и обратно. Ловлю его на полдороге и водворяю на место. Наверху, с глазу на глаз со стихиями, было как-то проще. Здесь же, в каюте, точно и впрямь погребён. Но вздремнуть хоть малость необходимо: скоро на вахту. Считаю до ста, до тысячи... Засыпаю, примерно, на пяти тысячах семистах.

Утром едва выползаю наружу: люк перекосило вконец. Как и всякий уважающий себя бомж, я - педант. Иначе пропал бы. Бомжу хворать нельзя: в районной поликлинике непременно заинтересуются местожительством.
Итак, после сна принципиально надо умыться. Намыливаю лицо – и в ту же секунду чист, чищу зубы – и с очередной волной прополаскиваю рот.
- Ты бы ещё побрился, - изумлённо говорит оператор. Лицо, как уже бывало, цвета хаки, глаза воспалены и закатываются, как шарнирные. Он поминутно засыпает, роняя голову на грудь и валясь на бок, не решаясь спуститься в заливаемую водой каюту.
Тютерсы расправляют затекшие на ручках насоса пальцы, белые и дряблые, как у прачек.
Неужто и мне всю вахту воду откачивать?

А утро, между прочим, солнечное. Небо - синее синего. И несёт нас, как надо – на норд, к дому (которого у меня нет). Корма яхты прочно врыта в море, короткий бушприт, осенённый радугой брызг, победно торчит над волнами. Мы непрерывно стремимся ввысь, точно само море встало дыбом.
Чтобы свободнее перемещаться по наклонной палубе, подтянули к клотику укороченный грот, подвернули снизу гик.
Вокруг натуральный горный пейзаж, куда живописнее виденного мной на Памире. Снежно-белые пики, хребты с блестящими, как базальт, склонами, по которым лавинами слетает пена, чёрные сумрачные ущелья между ними...
Всё это рассыпается в прах, проваливается, возникает снова – целые геологические эпохи в едином миге. Господь при таких темпах творения мог бы отдохнуть не на седьмой день Творения, а уже на третий...
Снасти натянуты под напором ветра и звенят, как тетива. Если и вовсе сбросить парус, облегчить мачту, яхта стала бы неуправляемой; волны настигнут нас и затопчут. Единственный шанс – нестись вот так по велению владыки ветров, волн и всего этого блистающего солнечного мира...

Но что-то барахлит наш грот. Верхний край подозрительно стучит. Штурман оглядел в бинокль клотик, где трос, подтягивающий парус, пропущен через ролик, и, похоже, даже пошатнулся. Перестарались - подтягивая грот! Вверху из пазов мачты один за другим выползают плоские прямоугольные медные шайбы, скрепляющие с ней кромку паруса...
- Сделаешь? – говорит капитан мне, самому мелкому и лёгкому.
Гляжу на раскачивающуюся в небе макушку мачты... «Нам нож - не по кисти, перо - не по нраву, кирка - не по чести и слава - не в славу: мы - ржавые листья на ржавых дубах... Чуть ветер, чуть север - мы облетаем. Чей путь мы собою теперь устилаем? Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?..»
Не написавший ни единой поэтической строчки, я облеплен стихами, как листьями в парной с вениками.
- Сделаю, что могу.
Сую за пазуху пассатижи. Обвязываюсь поверх спасжилета фалом, переброшенным через шкив клотика.
Боцман и штурман тянут за свободный конец – и я отделяюсь от палубы.
Повисаю над морем. Стремительно проношусь над яхтой, С размаху ударяюсь спиной о мачту – «в зобу дыханье спёрло...»
- Хватай мачту! – орут снизу.
Но носит меня на немыслимых качелях по синю небу - и не могу даже разжать пальцы, ухватившие спасительный фал.
Вцепился в это спасение мёртвой хваткой – и ни на что уже не годен.
- Пассатижи целы? – спрашивает боцман, когда меня возвращают на палубу и при полном молчании разжимают побелевшие пальцы.
Его черёд проявить себя. Одной рукой уцепился за фал, другой обнял мачту – родную маму так не обнимают...
Подтянутый к клотику, кричит нам закрепить фал.
Звенят штаги, крепящие мачту; сама она напряжена, как боевой лук, - вот-вот выстрелит нашим боцманом в самый зенит...
Мне стыдно. «Взойдут ли над нами созвездья чужие? Мы - ржавых дубов облетевший уют...»
Возвратясь на палубу, боцман сплевывает за борт два передних зуба. Уронил-таки, пассатижи, справлялся зубами...
- Ты ж пассатижами кого-то здесь убить мог, - сказал капитан.
Повозил боцман языком в образовавшейся щели и грустно сказал:
- Вот, женись теперь...
И было солнце, и был вечер – день второй.
* * *

ЧП местного значения.

Нынче ночью мне снится, что поджариваюсь на сковородке. Почему на сковородке?..
Поджаривает, между тем, весьма ощутимо. Просыпаюсь, пока что удивляясь, почему пахнет жжённой резиной.
Понимаю, наконец, что поджариваюсь натурально, наяву, - а вскочить не могу: привязался на ночь к шпангоутам. Мечусь, выбираясь из стягивающих пут. Благо, они уже затлели кое-где и поддаются на разрыв.
- Горим! – Босой ногой что есть силы пинаю штурмана на другой койке.
Он ошалело вскакивает, но тут же, сообразив, сбрасывает в проход мой тлеющий матрац, поднимает крышку койки – и откидывается от рванувшего огня.
- Воды! Эй, вахта! – Он набрасывает на огонь своё одеяло.
- Что за дым? – орёт с палубы капитан.
Более сообразительные Тютерсы тут же принялись трудиться в два ведра - и вода бьёт в каюту, как из брандспойта.
Каюта наполняется дымом и смрадом. Одеяло прогорает, хотя пламя уже пригашено. Штурман лезет прямо в него голыми руками, что-то рвёт, ломает, калечит... Кажется, в руке у него большой нож из камбуза.
- Аккумуляторы!.. – хрипит он, подставляя бьющей сверху воде обожжённые руки...

Не сразу – потом я понял: аккумуляторы служат для освещения нактоуза с компасом и питания бортовых огней. От качки и перекоса произошло замыкание: перетёрлась изоляция.
Всё обошлось: провода оборваны, отсоединены.
Оператор забинтовывает штурману руки. Вкладывает ему в зубы раскуренную беломорину.
Я ложусь на изгаженную, развороченную, мокрую, но ещё тёплую койку, но уже не привязываюсь. Не хочу уснуть. Во сне ночь пролетит незаметно, мигом, - а я хочу понять внезапно возникшее во мне чувство уверенности и определённости. Я знаю уже, что завтра или послезавтра, да хоть через неделю, но непременно мы придём в какую-то гавань, сойдём на прочную землю, отъедимся – аж глаза осоловеют, отоспимся до полного опупения – и позабудем этот шторм, беснующийся вокруг, и пожар на нашей маленькой опоре. Было? Было – да сплыло!
И вернусь я в Москву – да куда бы то ни было! – откуда снова начнётся дорога, и счастье тоже, и новые невзгоды, - и во всех этих обстоятельствах я пребуду самим собой, таким же, как сейчас, - и обстоятельствам этим придётся подчиниться.
Вот это радостное и спокойное, и чуть высокомерное чувство я хочу понять, запомнить, сохранить в себе навечно.

Штурман стонет во сне. Просыпается – и молчит. Машет спросонок руками, чтобы остудить их. Мелькают в сумраке каюты белые бинты. Забывается – и опять стонет. За вахту так намотался с румпелем, что одного только хочет сейчас – спать.
Все мы здесь делаем своё дело, и каждый человек должен делать дело, которому предназначен, не жалуясь, не напрашиваясь на сочувствие – просто и спокойно. Не ноша тяжела – носильщик слаб. Надо быть сильным.
Это я знал и раньше. Отец всегда говорил: позорно быть неудачником. Но в эту ночь я почувствовал вдруг то, что раньше только умом понимал. Если объявят аврал, я стану у стаксельшкотов; если яхту разнесёт на шпангоуты – всё равно выплыву; если море вдруг раскроет до самого дна – это будет всего лишь землетрясение...
Качаются в перекошенном светлеющем синем проёме люка звёзды. Луна ходит над нами, как маятник... Всё мироздание ходит ходуном под и над нашей прочной опорой...

- Вахта, подъём!
Кажется, я всё-таки вздремнул, пропустил полчаса этой восхитительной жизни... Штурман сползает со своей койки, опираясь локтями. Помогаю ему надеть робу. Выползаем на палубу.
Капитан настаивает на том, что остаться у румпеля.
- Нет, - возражает штурман. – Сами управимся.
Боцман берётся за румпель – и первая же волна окатывет нас с левого борта. Капитан, вздохнув, пробирается в каюту. Боцман держит румпель – штурман локтем направляет его действия.
Маленькую волну можно принять бортом – и остаться сухими. На большую надо идти только в лоб, чтобы не опрокинуться. Она с носа прокатывается по всей палубе и сваливается с кормы в море...
У боцмана все волны большие, все окатывают нас с головой. Девятый вал за девятым валом – в промежутках удаётся вдохнуть; выдох – уже в воду.
Для меня, тренера по плаванию, это привычнее, чем остальным.
Хозяйственный кок прямо на себе намыливает закопчённую робу. Волны прополаскивают её. Когда-нибудь высохнет – уже чистая.
Штурман, как всегда, радуется попутному ветру. Даже штормовому. Он улыбается. Ничто в целом мире не сравнится с полновесной человеческой улыбкой. Вот и шторм уже стихает, только волны с их гигантской раскачкой от шведских до наших берегов никак не угомонятся. За ними не видно земли, но штурман докладывает нам, что мы проскочили уже Ирбенский пролив, широкое устье Рижского залива, входим под прикрытие эстонских островов.
Уже ищем среди белопенных гребней проблески маяков. Нам понятны чувства Колумба (или, кажется, Магеллана) при крике вперёдсмотрящего: «Земля!»
- Вижу маяк!
Нет, это последний солнечный луч...
- Вижу маяк!
Нет, это первая вечерняя звезда...
Есть места наземле, где человека раньше всех встречают родные глаза маяков...

- Вижу маяк!
Теперь уже никаких сомнений. Оранжевый вспыхивающий огонь, уютный, как домашний очаг. По периодичности вспышек определяемся, где мы. Штурман засекает время, а я считаю. Волны заслоняют проблески маяка – и я считаю заново. Три проблеска – ещё три – ещё три...
Маяк Виртсу!
В лоции эстонская гавань Виртсу описывается, как райский сад: высокий мол, нет камней, удобный причал, общественный туалет на берегу...
Последняя новость сообщена штурманом, уже бывавшим здесь. Мы слушаем с недоверием и восторгом: цивилизация! Европа-гля/, Европа-гля, Европа!...
Наш возврат к цивилизации достойно отмечается в небесах. По всему окоёму через равные промежутки сверкающими колоннами встают радуги. Они тянутся к зениту, искривляясь по небесной сфере, отдаляясь от Земли. И огромный венец, переливающий лучами, с алмазной звёздочкой в зените торжественно коронует планету.
Полярное сияние, необычайно редкое в этих широтах, специально, надо думать, посвящено нам.
* * *

<u>В поисках утраченного времени.</u>

Поутру, продрав глаза в гавани Виртсу, мы обнаружили, что потеряли где-то целые сутки. Подобная история уже случалась с экспедицией Магеллана, но он хотя бы обогнул землю, следуя за солнцем. Мы же потеряли сутки неизвестно где и как, за здорово живёшь, точно невинность в пьяной компании.
Капитан мрачен. Он бродит по палубе и подсчитывает: во вторник мы вышли из Балтийска, и вчера, соответственно была пятница.
А после пятницы...
- Что после пятницы, ребята? – обращается к нам капитан, и в глазах его уже блестит сумасшествие.
- Воскресенье есть сейчас, - дружелюбно улыбаясь, настаивает портовый сторож-эстонец и в доказательство демонстрирует свою накрахмаленную воскресную манишку и широкий, лопатой, галстук.
Руками и всем телом он изображает распятие, затем – вознесение Христа. Сегодня как раз он воскрес и вознёсся.
- А, может, он всё-таки в субботу вознёсся? – с сомнением говорит капитан. – Суббота у евреев – тоже нерабочий день...
- Люди работают, а они отдыхают, - услужливо подтвердил Подтирайтис
Сторож даже руками замахал – в отчаянии от такого кощунства. Был ли Христос евреем, неизвестно, но вокреснуть он мог только в воскресенье, это же ясно!
В подтверждение его отчаяния откуда-то из-за руин шикарного двубашенного замка у шоссе глухо забил колокол.
Сторож широко перекрестился – и мы ему поверили.

Портовый посёлок точно вымер. Суда, покинутые всеми, сиротливо покачивались у причала. Умытое по-праздничному вставало солнце, Похоже, действительно, было воскресенье, по случаю которого общественный туалет был заперт.
Куда же делась суббота?..
- Через недельку будет следующая суббота. (Я попробовал разрядить обстановку). Это я вам как еврей гарантирую.
- Что!?! – вскипел капитан, не оценив юмор. – Ин-телли-гент! Член-корреспондент хренов! Сморчок сраный! А что я в судовой журнал запишу, штатская ты клизма? Что по инстанции доложу? Кого жопой выставят - тебя или меня? Где вчерашний день?
Бросились искать. В спешке листали судовой журнал: за четверг запись, за пятницу... Где – за субботу?
Где вчерашний день?
Перебрали страницы журнала: все субботы на месте, кроме последней. В первую субботу «...шторм, Ели макароны»; во вторую – «...дождь, ветер норд-вест. Уха с макаронами...»; в третью – «...полный штиль. Макароны с тушонкой по-флотски»...
Что и говорить, летопись славных дел.

Впрочем - в рассуждении об оркестре и адмирале, ожидавших нас к сроку, ничего непоправимого не произошло. Шторм так энергично прогнал нас от Балтийска аж до эстонских берегов, что мы вполне могли ещё сутки , даже двое, прохлаждаться в этом Виртсу с его выдающимся на небесном фоне двубашенным замком – перевести дух.
Насчёт судового журнала тоже был выход (его я не посмел посоветовать капитану): на субботней странице изложить кое-что из своего бесценного опыта. Годы бомжества в столице нашей родины, научили меня беспробудно спать в любых обстоятельствах: в транспорте - само собой, на редакционных совещаниях (в последнем ряду), в Ленинке, откуда меня не раз выпроваживали последним при закрытии зала...
Вы умеете спать сидя, не кренясь со стула, не вызывая подозрений?..
Высший пилотаж - проживание в троллейбусах, оставленных на ночёвку в Орликовом переулке близ площади трёх вокзалов (у боковой стены министерства сельского хозяйства).
Водители, уходя, оставляют открытой одну из дверей. И до утренней смены можно без опаски ночевать на мягких сиденьях.
Какие замечательные знакомства и приключения случались там...

Между тем, начинало припекать. Солнце поливало нас своей благодатью. Лёгкий бриз доносил из посёлка запахи жареной рыбы..
- Что у нас по расписанию: завтрак или обед? – поинтересовался штурман и невзначай наступил на всё ещё спавшего поперёк палубы кока.
Тютерсы звучно сглотнули слюну.
Оператор взглянул на свои часы. Затем приложил их к уху. Затем потряс.
Я тоже посмотрел на часы. Они стояли. На всей яхте мистически замерло время.
Капитан зажмурился и потряс головой. Его, привыкшего к уставному ходу времени, стало укачивать.
- Уважаемый, - доверительно обратился он к сторожу. – Это Ба-алтийское море?
Сторож отвечал утвердительно.
Отличился оператор. Это он проявил необычайную остроту соображения. И если на протяжении этих записок вы, читатель, вынесли о нём бледное впечатление, остановитесь и попытайтесь сами сообразить, что же произошло...
Гениальный Подтирайтис попробовал завести свои часы. Они затикали и пошли.
- Вчера вы дежурили? – осторожно спросил он эстонца.
- И вчера, и до вчера, - охотно подтвердил сторож. – Я все день вахтрую. Восемь и десять год.
- Яхту видели? – Оператор для убедительности ткнул в мачту пальцем?
Сторож утвердительно кивнул. Как же, видел яхту, хорошая яхта. И команду видел – кто на палубе спал. А кто спал в каюте, тех не видел, только слышал.
Капитан быстро заморгал. Затем вдохнул весь окрестный воздух и густо побагровел от конфуза. Он, кондовый моряк («кап-три», если по-свойски), проспал сутки с гаком на вверенном ему судне!..
Капитан с силой выдохнул, отчего закачалась мачта, и ринулся, не говоря ни слова, расталкивать ногами боцмана, который, как и кок, тоже всё ещё спал.

Через пятьдесят восемь секунд мы отдали швартовы и распрощались с Виртсу - с его роскошным замком и запертым туалетом, взяв прежний курс на норд – к дому.
Знакомый сторож стоял на молу и приветливо махал костылём. Только сейчас мы разглядели, что он одноног.
Долго ещё маячил на фоне неба его костыль. Таяли в воздухе по мере отдаления от причала манящие ароматы жареной рыбы.
Прости-прощай, неизведанный нами рай!
- Какая здесь пивная!.. - сокрушённо вздохнул штурман. – Сушёная таранка к пиву...
* * *
<u>
Подводя итоги.</u>

Лопочут волны, играет солнышко, невидимые струны звенят в поднебесье. Попутный ветер словно подрядился доставить нас, куда надо - и вовремя.
Капитан удалился в каюту – переживать в уединении свой позор.
Я расположился на носу на бухте причального каната. Ввиду завершения пути надо бы многое собрать и разместить у себя в голове.
И кое-что выбросить. Произвести капитальный ремонт идей.

Сначала я пробую отдаться течению...
«Вот и всё – и я возвращаюсь в Москву. Хорошо возвращаться в Москву! Я люблю этот город – неуютный, разбросанный, как цеха завода, куда приезжают работать, город, с которого всё начинается – дорога, любовь и новое дело...»
На всякий случай, или просто по привычке, я записываю эти слова. Получается не обращение к безличным читателям, что давно уже стало у меня профессиональной привычкой, но что-то личное и даже интимное. Закавычиваю написанное. Позволяю своим чувствам и мыслям течь по этому руслу...
«У меня нет ничего в память о тебе. Это было ненужно, пока ты была рядом, тем более не нужно теперь, когда тебя нет со мной. Хорошо бы оставить тебе и все воспоминания...»
Воспоминания эти сами собой разворачиваются в хронологическом порядке, как в школьном учебнике истории: кают-компания на «Ванемуйне», где я ещё пытался острить; туманный Гогланд, где на соснах росли запретные яблоки; дождь в Верги, где нас было двое, а парус – один; исторические подворотни Таллина, забитые до отказа нашим сбитым учащённым дыханием, и полная капитуляция в Пярну...
Дорожное приключение не удалось – произошла любовь.
И - происходит.
«Наверное, даже это большое счастье - думать, что ты получила и читаешь моё письмо. И вспоминаешь меня. Что у тебя сейчас – вечер, ночь или утро? Хорошо, если вечер. Тогда, засыпая, ты будешь медленно думать обо мне, как это делаю я. И уже не расстаюсь с тобой всю ночь».

Я ставлю точку и перечитываю написанное. Лихо заверчено. С чувством. О счастье красиво сказано. Можно бы продолжить в целую повесть или роман в письмах. Тронуть нежные сердечные струны и дать понять, что младенцев находят в капусте...
Так вот - шаг за шагом я восстановлю горячие события и буду часами просиживать за столом на галерее студенческого зала Пашкова дома, удивляя, даже пугая, окружающих отрешённым и бессмысленным выражением лица.
В самом деле, передо мной, посетителем библиотеки, ни единой книги – только белые листы, постепенно заполняемые корявым почерком и откладываемые один за другим по левую сторону. Здесь все что-то пишут. Но непременно заглядывая в книги – уже написанные кем-то...
Так вот – час за часом, день за днём, вычёркивая порой целые написанные страницы – целые недели из своей жизни, дописывая новые...
Память постепенно отодвинется куда-то за кулисы сознания – и я останусь один на один с моим воображением...
"Свежий ветер закипает брагой,
Сердце ударяет о ребро -
Обернется парусом бумага,
Укрепится мачтою перо..."

Творчество во всём похоже на любовь. И здесь бывает творческое бессилие и пылкие минуты подлинной страсти, когда в целом мире только двое – карандаш (черновики у меня в карандаше) и девственная бумага, и карандаш выбивается из сил, стремясь добраться до точки, и начинает затем новую фразу и новую – день за днём, неделя за неделей...
Как же я назову всё это? Паруса... летучие, крылатые, алые?..
Проще, реальнее – «МОКРЫЕ ПАРУСА»»!
"Здесь изнемог высокий духа взлет;
Но страсть и волю мне уже стремила
(Как если колесу дан ровный ход)
Любовь, что движет солнце и светила"...

Уже вижу прекрасное лицо машинистки, склонившееся над клавишами; искрящийся утренний снег, по которому троллейбус повезёт мою рукопись; знакомого редактора, который тут же потянется вычёркивать и корёжить то, что я написал...
Экземпляр готовой книжки я пошлю капитану «Матрёшки». Без лишних слов, невзначай, как наш штурман посылает свои пустые открытки.
(Куда пошлю – адрес? – проблема, которую придётся как-то решать).
Она со своим викингом уже, надо думать, в своём Ленинграде. Бродят, небось, по его проспектам и набережным, взявшись за руки. Верьте людям, идущим рука в руке: они влюблены – и это надолго. И разлучить их бывает очень трудно...

Яхта еле ползёт. Поминутно я поглядываю на часы: стрелки тоже еле ползут. Особенно маленькая. Я подкручиваю часы – подгоняю время. Мне малы паруса и нехватает ветра...
(- Ходко идём! – слышу за спиной благодушный голос штурмана).
Люблю ближнего, как самого себя. То есть очень люблю. Врагов люблю и друзей тоже. Но врагов – больше. «Самолёт взлетает против ветра»!
Ничто никогда не потеряно, человек счастлив, когда у него много забот, когда он спешит, рискует. Море – это всего лишь море: штормы, мели и много воды. И любовь – всего лишь любовь...
Но если любовь и море, и несчастья, и упрямство, и счастливая вера в себя, которую иной назовёт просто нахальством, - всё это уже нечто, требующее немедленного приложения сил. И море чересчур длинно, и ветер слишком слаб, но - попутный. А это дорогого стоит - попутный ветер!
А город на своём месте, на Неве, не сдвинется – ждёт.
Излишне пылко обнимает обретённую принцессу юный викинг в родовом коммунальном замке!..

Боцман, заметив, что человек разговаривает сам с собой, проходит мимо на цыпочках. Он со шваброй. Я беру в руки другую. Генеральная приборка перед Кронштадтом. Там на рейде оркестр прочищает трубы, и молодцеватый контр-адмирал в броне орденов и медалей перечитывает свою приветственную речь...
Я окатываю палубу забортной водой , протираю хозяйственным мылом и окатываю опять...
Мысленно я ступаю уже по историческим камням Ленинграда, и боцман со своей шваброй едва поспевает за мной.
* * *

<u>
Эпилог.</u>

В один прекрасный вечер в лето 256-е от основания города на Неве на его берег ступил молодой человек небольшого роста и в очках, однако ж вполне плечистый и безусловно решительный.
Он огляделся по сторонам: город, представленный во всю ширь Невы, ему показался мал.
Но молодой человек не огорчился. Он топнул по набережной и убедился, что она не покачивается. Это привело его в приятное расположение духа.
Задумчиво и с участием посмотрел он сверху вниз на море. Оно лизало, шипя, грязные величественные ступени.
Молодой человек повернулся к нему спиной и зашагал в город.
"С подъятой лапой, как живые, стояли львы сторожевые..."
В справочном бюро на Невском за новенький пятак он узнал, где проживает его счастье.
Молодой человек со счастьем в кармане несуетлив. По мокрым аллеям Летнего сада он проходит упругим шагом бездельника и полчаса задирает голову на Александровский столп.
Затем греется у Вечного огня на Марсовом поле.
Как участковый уполномоченный при внезапной проверке паспортов, молодой человек ждёт ночи. Только ночью, когда все дома, стоит наносить неожиданные визиты, не рискуя попасть мимо цели...

Наконец происходит ночь. Как принято здесь – белая. "Прозрачный сумрак, блеск безлунный... Спящие громады пустынных улиц..." и так далее. Свинцово блестят окна. Чугунно смотрят статуи. Каменно застыли здания.
Решительный молодой человек производит им последний смотр.
Бронзовый Пётр спешивается со своего коня.
Молодой человек ровно и глубоко дышит, следуя кратчайшим путём к заветной цели.
Вот он – дом. Возникает неожиданно – из-за угла. Державное течение Невы омывает его подножье. Этажи глядятся до самого дна.
Чеканно золотом на полированном граните: «Дворникъ принимаетъ гражданъ по четвергамъ».
Молодой человек улыбается, толкает массивную дверь (с бронзовыми ручками в виде небольших львов) и входит в парадное...

Ничего этого не было.
И не будет.

"В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль – и происходит встреча
Безмерности мечты с предельностью морей..."
Бодлер - Цветаева.
1959 г.

X. БОЛЬШИЕ ОЖИДАНИЯ.
I.
О, это была эпоха больших упований! Маленький залец был переполнен — и это в самое горячее редакционное время. В духоте июньского полдня известные стране журналисты, неизвестные завотделами и почти безымянные редакторы ждали Его, — а Он серьёзно запаздывал.
Я не был штатным сотрудником этого толстого журнала — был одним из приглашённых внештатников для (как сказал мне зав. публицистикой) большого дела. Парился, как все, с тоской поглядывая на плывущие облачка за окнами…
Несколько мест пустовали; их владельцы курили за дверью.
Вдруг курившие разом вбежали и, оттаптывая ноги соседям, разместились на своих стульях. Появился Он. Прямо из двери, экономя секунды, он ловко метнул на гладь президиумного стола портфель — зелёный, огромный, туго набитый. Портфель проскользил по стеклу, покрывавшему красное сукно, и задержался у самого края. Все зааплодировали. Вошедший победоносно обвёл взглядом аудиторию и задвинулся в проём между столом и запачканной мелом грифельной доской на фронтальной стене.
— Уф-ф! — с облегчением выдохнул этот вспотевший еврей лет под семьдесят, с сократовским из-за прогрессирующего облысения — то бишь, ленинским лбом и сбитым влево галстуком.
Развернув просторный носовой платок, он вытер вспотевшее чело. Это было первое, что мы услышали и увидели.
Ожидали, конечно, нечто большее — и не обманулись.
Вошедший — Он один! — знал, как спасти социализм. Это был знаменитейший (тогда) наш советский экономист Либерман, Евсей Григорьевич, харьковский профессор. Поговаривали, что его поддерживает сам Косыгин, премьер, бессменный член Политбюро.
Я не всё понимал из сказанного профессором. Я и в семейной бухгалтерии до сих пор не могу разобраться (разбирается жена), — а тут были дела государственные. Можно сказать, судьбы страны. Постараюсь всё же передать сказанное — как запомнил.
Так вот, наш советский социализм — это реальность, которую никаким вражеским силам не удастся отменить. Но он в опасности. Наша производительность труда вдвое-втрое ниже, чем в странах загнивающего капитализма; качество несравненно хуже, хотя случается лучше — то есть, умеем работать, когда захотим. То есть, нужно повысить заинтересованность каждого работника в его труде.
— А как? — Тут докладчик замолчал и оглядел зал, ожидая ответа.
Я мельком глянул на тех, кто сидел поближе. Все как-то судорожно молчали; лица были не только потные, но и оторопелые, вопрошающие.
— Так как же?..
Тут докладчик вдруг, прикрывая рот, широко, душевно, можно сказать, зевнул. Все в зальце изумлённо переглянулись.
— Так вот, товарищи, приказы и призывы это хорошо, но не это является мотором экономики. Мотор экономики (профессору явно нравилось это выражение) — увы и ах! — материальные стимулы. Так как же к этому придти?
И докладчик опять обвёл зал ликующим взглядом.
Я разглядел (вряд ли мне показалось) на лицах откровенный испуг. Я и сам подумал, что послезавтра меня тоже вызовут кой-куда и спросят кой о чём, и поинтересуются, почему я сам не пришёл к ним вовремя, но ждал, пока позовут. Со мной уже случалось нечто подобное…
II
Киев, весна 1950 г. В актовом зале университета им. Т.Г. Шевченка меня при публичном изгнании из вуза напористо защищали недавние фронтовики (на идеологическом ф-те — философском — они составляли едва ли не треть студентов); защищал даже парторг Васильев (имени не вспомню). Аргумент был единственный: Тартаковский — мальчишка, щенок, жизни не знает. Подрастёт — поумнеет.
Видимо (подробностей не вспомню), тем же аргументом оперировал и единственный защищавший меня еврей — мой ровесник Миша Красовицкий (Михаил Езекиелевич — впоследствии д-р педагогических наук). Вот он-то и был вызываем в «Большой дом» (Короленко, 15), где его допрашивали по моему «делу». И не раз.
Меня же вызвали «всего лишь» в загадочный «ОСОБый отдел», располагавшийся в ОСОБняке по ул. Горького вне здания университета. Глаза нашего профорга Эммы Курилко, передавшей мне «приглашение», были полны ужаса. Трагическим шепотом она назвала фамилию (не вспомню) «генерала МГБ», курировавшего (!) наш университет.
Был ли он генералом, не знаю. Меня встретил человек в строгом штатском костюме, при галстуке, предложил сесть — чем сразу расположил к себе.
Он подтвердил, что я исключён из университета и комсомола…
— Не исключайте из комсомола, очень прошу, — взмолился я.
— Решает коллектив, — возразил мой высокий собеседник. И тут же, не отвлекаясь на частности, задал мне совершенно неожиданный вопрос: не знаком ли я с какими-либо украинскими националистами, не вспомню ли подозрительных высказываний, не увлекался ли сам вздорными идеями?..
— Но я же — еврей!
Собеседник несколько минут посвятил рассказу об еврейских националистах, служивших Петлюре, у которого, оказывается, было целое министерство «по еврейским делам», служивших гетману Скоропадскому и Винниченко, даже (почему-то было выделено интонацией) батьке Махно…
В продолжение разговора собеседник не спускал с меня глаз, а в голове моей в продолжении секунд бешено прокручивалось то, что займёт ниже несколько абзацев.
Дело в том, что среди дюжины (не больше: послевоенные годы!) моих одноклассников (украинская школа № 49 им. министра просвещения и поэта Павла Тычины на Тимофеевской ул.) были трое, как-то и не скрывавшие своих крайних предпочтений: Пронькин, Пидопличко и Хоменко.
Хоменко позволял себе даже довольно хамские замечания о главенстве в национальной республике национального языка, когда учителя в нашей украинской школе переходили иногда на более удобный им русский язык.
Меня, единственного еврея в классе (и, похоже, в школе), все трое, как говорится, в упор не видели; не вспомню, чтобы кто-то из них перекинулся со мной хоть словечком, не вспомню даже, чтобы взглянули на меня.
Уже студентами университета, они, как рассказывали мне, были осуждены на 15 лет (Пидопличко), Пронькин (державшийся на суде чрезвычайно дерзко) на 22 года и Хоменко на 7 лет (вроде бы сразу сломался и сотрудничал «с правосудием»).
Но это позже. Тогда же я остался в 9-м классе на второй год, они же окончили школу (Пидопличко с золотой медалью, Хоменко, помнится, с серебряной) и поступили в университет.
Я их и не встречал больше.
И вот теперь, под бдительным оком собеседника, отделённого от меня лишь письменным столом, вспомнил. Они, по моим тогдашним понятиям, мерзавцы, явно презиравшие меня, вполне годились быть выданными «генералу», казавшемуся мне чрезвычайно симпатичным и чутким.
Но — что-то как бы щёлкнуло в моей голове.
Философ Анри Бергсон полагал, что инстинкт вернее, чем интеллект, ведёт человека (как, скажем, и муравья) к верному решению. Он, инстинкт, как бы отлит в формах (сработан по лекалам…) самой Природы.
И этот инстинкт в одно мгновение подсказал решение, спасшее, в сущности, самую мою жизнь.
— Если бы я встретил таких врагов нашего народа (какого, прости господи?..), я бы сам пришёл к вам и всё рассказал.
Клянусь, в лице собеседника мелькнула саркастическая усмешка. Он знал, что я вру. В актовом зале при исключении присутствовал даже некий гад из райкома комсомола Асонов (фамилия точная), зачитавший защищавшим меня фронтовикам (в большинстве инвалидам) сказанное мной то ли в девятом, то ли даже в восьмом классе: «Мёртвые сраму не имут, но воняют страшно».
Я эту глупость выпалил на школьном уроке, посвящённом «Слову о полку Игореве». Мне тогда, умственному недомерку, фраза показалась чрезвычайно остроумной.
Я и забыл это происшествие — комсомольский деятель представил её как оскорбление героев только что прошедшей войны…
Всё это было, конечно, известно «генералу» — как и то, что я был соклассником националистов, не слишком скрывавших свои убеждения.
— Так… — в некотором раздумье произнёс он. Похоже, в его голове тоже что-то щёлкнуло. И он скорее взглядом, чем жестом, позволил мне испариться.
Кажется, с перепугу я даже не попрощался.
И безмерно благодарен спасительному инстинкту, в решающее мгновение щёлкнувшему в моей голове.
III
— Так вот, мои дорогие сподвижники, — нахально сказал докладчик, — чтобы заработал этот механизм экономики, надо позволить предприятиям самим определять цену своей продукции и поставщиков сырья и комплектующих, надо позволить устанавливать договорные цены — словом, зарабатывать прибыль. Прибыль это замечательно, это великолепно, это искомое в любом деле — от выращивания картошки и репы до производства будущих космических кораблей. Для чего прибыль? — спрашиваете вы. (Мы внимали молча, ничего не спрашивали). Прибыль можно расходовать на развитие производства и стимулирование коллектива. Призывы и приказы — это прекрасно! Но ими сыт не будешь.
Докладчик опять развернул носовой платок, вытер чело и дополнительно гулко высморкался.
— Подытожим в немногих словах. Предприятие — основная хозяйственная единица. Необходимо обеспечить ему экономическую самостоятельность. Показатель эффективности — прибыль и рентабельность. За счёт прибыли надо разрешить трудовому коллективу формировать фонды развития производства…
Мне для понимания сказанного необходимо было включать воображение. Для этого в словах докладчика не было ни малейшей зацепки. Я опять взглянул на оторопелые лица — и вдруг опять вспомнил невесть что…
Ну, исключили меня из университета, но оставили доучиваться в ВШТ — Высшей (извините!) Школе тренеров, куда меня приняли по копии Аттестата зрелости (будто бы утерянному), где я как-то совмещал занятия с университетскими.
Итак, в начале лета 1951 г. с дипломом — «красным»! — ВШТ Киевского института физкультуры я отбывал по распределению в Херсон. В Херсоне обучал плаванию детей, тренировал разрядников. Конечно же, на открытой воде (бассейна в городе не было) — на пустынном левом берегу Днепра. В низовье река много более полукилометра шириной. (Не понимал, как рисковал, перевозя ребятишек в ветреную погоду на огромной вёсельной барке с низкими бортами вровень с водой…)
С наступлением холодов стало вовсе худо. Вёл акробатику в бывшем Екатерининском соборе — «времён Очакова и покоренья Крыма», приспособленном под спортивный зал. Рисковал ещё пуще — так как в акробатике едва смыслил.
Но надо было как-то снискать хлеб насущный…
Воскресными вечерами заглядывал в литобъединение при редакции областной газеты. С полдюжины пожилых интеллигентов очень серьёзно обсуждали взаимные «творческие успехи». Помню только, что кто-то писал (написал и даже издал) повесть об армянской девочке (не будучи армянином и, кажется, даже не побывав в Армении)…
Возможно, я выглядел здесь «подающим надежды». Возможно, посочувствовали бедственному положению: осенью и зимой мои учебные часы сокращены были до минимума. Один из этой скромной «интеллектуальной когорты» — председатель областного Общества по распространению политических и научных знаний Белоконь (имя-отчество не вспомню), узнав, что я учился на философском факультете (о скандальном исключении из университета я, понятно, умолчал) предложил мне проехаться с лекцией по сельским районам — подзаработать.
Ну, ещё бы!..
Лекция казалась тогда актуальнейшей: «Марксизм и вопросы языкознания»!
Почему Сталин обратился к этому вопросу — никому не ведомо. Но работа выглядела, да и выглядит всего-то нормально мировоззренческой.
Даже несколько прогрессивной, как я теперь понимаю.
Как и за 20 лет до того, критикуя историка М.Н. Покровского за «антимарксизм и вульгарный социологизм», вождь и в данном случае крыл «марризм» примерно за то же.
Ну, взглянем открытыми глазами, — что же тут коварного?
«Язык порожден не тем или иным базисом, старым или новым базисом внутри данного общества, а всем ходом истории общества и истории базисов в течение веков. Он создан не одним каким-нибудь классом, а всем обществом, всеми классами общества, усилиями сотен поколений. Он создан для удовлетворения нужд не одного какого-либо класса, а всего общества, всех классов общества. Именно поэтому он создан как единый для общества и общий для всех членов общества общенародный язык. Ввиду этого служебная роль языка как средства общения людей состоит не в том, чтобы обслуживать один класс в ущерб другим классам, а в том, чтобы одинаково обслуживать все общество, все классы общества. Эти собственно и объясняется, что язык может одинаково обслуживать как старый, умирающий строй, так и новый, подымающийся строй, как старый базис, так и новый, как эксплуататоров, так и эксплуатируемых».
Ну, схематично, ну, поверхностно, ну, суконным языком, полным тавтологий, — но этого-то я тогда и не понимал. Да и незачем было. Написал подробные тезисы. Выучил текст вождя едва ли не наизусть…
Выехал (не вспомню, как) в северные районы Херсонской области — Воронцовский и Александровский. В первом же селе обратился к какому-то председателю, предъявил командировочный лист, заметно испугавший его. «Организуем» — пообещал он.
И вот вечером в каком-то сарае (может быть в свинарнике или телятнике, где скотина давно передохла) выступал я перед двумя-тремя десятками перепуганных обтёрханных стариков, баб и покорно молчащих детишек.
Публика стояла передо мной. Табурет был единственный — для докладчика. Чувствуя комок в горле, я кое-как, минут в двадцать, довершил своё выступление.
Командировочный лист был подписан заранее — и я поспешил дальше. Повторилось то же. Мне показалось даже, что и лица передо мной были те же. Выражение на них было уж точно тем же — покорно испуганным…
Я тут же прервал свой поучительный вояж и вернулся пред разгневанные (и тоже испуганные!) очи председателя Общества по распространению.
— Что же ты со мной делаешь!.. — едва не заламывая руки, сетовал Белоконь.
Я и сам не понимал, что это со мной произошло. Ну, не мог я мучить своей образованностью стоявших передо мной и без того измученных людей…
…Такая же загнанность и обречённость почудилась мне в безмолвных «сподвижниках» этого нахального высоколобого еврея.
IV
После доклада и жидких хлопков, сопроводивших отбытие докладчика с его портфелем, завотделом пригласил меня к себе в кабинет — в полуподвальную каморку, выходившую маленьким оконцем на асфальт двора Литературного института (Тверской бульвар, 25).
«Дому Герцена — хер цена» — это о нём.
«Грибоедов» с буфетом, знаменитый среди нынешних почитателей Булгакова, — тоже дом этого уникального института, где меня, посещавшего разве что два-три занятия в неделю, обучали писательскому ремеслу…
— Ну, что — рискнём? — задумчиво произнёс зав.
— Рискнём, — на всякий случай согласился я, не понимая, к чему он гнёт.
Он, похоже, и сам ещё был в сомнении…
— Начхать бы на этого гения, на этого Либермана, начхать и забыть. Но статья в «Правде» — не коту же под хвост. Руководство к действию!..
— Что за статья?
— Хорошо живёте — без забот! Даже в «Правду» не заглядываете. «План, прибыль, премия» — вот какая. Давно опубликована — я думал, все уже позабыли. Фонд зарплаты, штатное расписание… Что сами вы об этом думаете?
Я пока что думал вовсе не об этом — и промолчал.
Шеф поднял трубку и заговорил отрывочным телеграфным стилем:
— Да-да, здесь у меня… Понимает? Надеюсь… Разберётся на месте… Ещё не знает, но — готов… Командируем? Командируем!
Зав положил трубку на рычаг и занялся мной:
— Итак, рискнём, — как вы сами прекрасно выразились. (Подцепил же на крючок!..) Держите в голове то, что говорил здесь этот наш «гейним» (он ухмыльнулся, а я вдруг не то чтобы понял — почувствовал, что и редактор с его сомнительной фамилией — натуральный еврей). Ищите проблему! Учтите: мы — не (тут он поморщившись, назвал парочку «перпендикулярных» редакций); мы любим полемику, дискуссии, «министр отвечает», «почему не отвечает министр?», фактуру с восклицательным знаком, — проблему, словом. Как сказал бы Вольтер: если проблемы нет, её надо придумать.
…Словом, через два дня я полетел за три тысячи километров — на проблему.
О пункте назначения знал только, что там — меднорудный комбинат; о том, как эту руду добывают и что с ней потом делают — не знал ничего. Пудовые, булыжного цвета учёные труды по горному делу мне легче было бы разжевать и проглотить в прямом смысле, чем в переносном, метафорическом.
Перед собой оправдывался тем, что задания у журналиста бывают самые разные и невозможно знать всё. Крепко надеялся на профессиональную интуицию.
И на возможность прожить несколько недель за государственный счёт, ну, и заработать на последующие две-три недели жизни — само собой.
V
И вот — вторую неделю живу я в рудничном посёлке, хожу, смотрю, беседую с аборигенами — ищу проблему.
И не нахожу.
Комбинат ежемесячно перевыполняет план. В среднем, на три процента. Три процента — это пол-вагона медного концентрата. Или, в пересчёте на местный транспорт, четыре до верха гружёных самосвала. Эти цифры мне любезно предоставил директор комбината. Их подтвердили секретарь парторганизации и руководящий товарищ из треста, ночующий вместе со мной в гостинице — на соседней койке.
— Надёжное предприятие, — разрубив воздух указательным пальцем, сказал этот товарищ. — С государственной дотацией, правда, но план всегда перевыполняет. Так и напишите.
Проблемы не было.
Я искал для очерка хотя бы экзотику. Этого добра было много.
Посёлок весь на дне ущелья, и небо над ним узкое — ограниченное снежными гребнями. От белизны ли снега, от того ли, что глядишь на небо точно со дна колодца, оно темнее обыкновенного — какое-то фиолетовое, неземное.
Солнце сюда, на дно, заглядывает дважды в день — рано утром и вечером. С востока над посёлком, замыкая теснину, наклонилась безымянная громада, ледяная в вершине. Ещё солнце глубоко внизу и греет совсем другое полушарие, но искристо-белая глава уже налита его светом — и в посёлке светло, хоть до восхода ещё далеко. А с вечера до полуночи ледяной пик пламенеет в чёрном небе, как факел. И ложится на дома и камни мерцающий отсвет пожара.
Оттуда, почти с вершины безымянного пика, сломя голову мчится река. Она рассекает улицу посёлка надвое — на правую и левую стороны. Вся улица сбегает с заоблачной высоты — вместе с рекой. А над шиферными крышами домов, ещё в сотне метров ближе к небу, зияют чёрные дыры штреков. От них, от дыр, к самым крышам и стенам домов — и между домами — к реке, расходятся веером красноватые с золотинкой осыпи.
Это халькопирит — медная руда.
VI
Искать посёлок на карте — гиблое дело. В лучшем случае найдёте четырехзначную цифру — высоту безымянного пика. Местных жителей это обижает. «Камень замечен, а люди — нет», — сердятся они. Немалый, всё же, их посёлок: есть школа-семилетка и магазин, почта, парикмахерская, гостиница с четырьмя койками (одну занимаю я — московский корреспондент) — чего ещё!..
Работают на комбинате целыми семьями; и матери приносят днём обед на всю семейную бригаду. Здесь рано женятся, рано (по действующим для горняков льготам) выходят на пенсию и не спешат умирать. Зачем?..
Так и живут — в непосредственной близости к небу.
(Вот насчёт «не спешат» я по-крупному ошибся. Об этом как-нибудь позже).
Вечером, после плотного семейного ужина, пока женщины в доме убирают ко сну, старики-пенсионеры с детьми и женатыми внуками выходят на улицу помолчать. В медном закатном пламени их лица неподвижны и бесстрастны.
Парни в одинаковых чёрных жениховских костюмах собираются на горбатом мосту над рекой. Курят, стряхивают пепел в поток. Сватовство проходит здесь незаметно и загадочно. Однажды вечером парень не появляется на мосту: он стал самостоятельным — женился…
Один этот мост мог бы стать темой очерка. Он сооружался тогда, когда в здешних местах, возможно, и колеса ещё не знали. Он сложен из притёртых друг к дружке базальтовых глыб и, выгнувшись аркой, упирается в оба берега. Обрушиться ему не даёт небольшой тёсаный камень в центре арки, в её вершине, — замОк. Вот этот замок всей тяжестью сдавливают оба каменные крыла моста — с пешеходами, двухколёсными арбами и тяжело гружёными рудой самосвалами.
Самосвалы проходят по одному, медленно, очень осторожно, но — вот уже сколько лет — без аварий. Всё зависит от прочности камня, положенного в центре — замка.
И уже само собой напрашивалось сравнение этого твёрдого булыжного камня с руководителем комбината — лицом возглавляющим, несущим всю тяжесть ответственности…
В далёком посёлке за перевалами, среди бесхитростных простых людей такая фигура высится, точно изваянная из камня. Шутка ли — руководитель, директор, первый человек на комбинате, а, значит, и во всём посёлке, и в округе радиусом километров сто…
Вот он — человек дела, фигура. личность — и стал героем моего очерка. На чистой тетрадной странице я сразу же крупно выписал заголовок — «МОСТ». Это звучало широко, символично и могло как-то сойти за проблему…
VII
Начал я свой очерк со своего прилёта сюда. В республиканском аэропорту я пересел с реактивного лайнера на старенький биплан Ан-2 — «кукурузник»…
Да, с виду это была совсем никудышная машина, просто-таки арба с пропеллером, а пассажиров поднабилось с верхом — всё колхозники в полосатых, как пижама, халатах. Они возвращались с базара налегке — с мокрыми торбами из-под кислого молока и овечьего сыра, с пустыми плетёными корзинами, сунутыми одна в другую.
Зато низко подпоясанные халаты отдувались на животах. Там хранились городские покупки: ситец в полосочку — на новый халат, в горохах — на новое одеяло… У парня с досиня выбритой головой в прореху выглядывал фаянсовый носик чайничка…
Вылет задерживался. Пассажиры молча ждали, сидя в самолёте на перевёрнутых пустых корзинах. Парень с чайничком за пазухой натянул халат на уши и тут же на полу улёгся спать. На его бритую макушку упал из иллюминатора солнечный луч — над аэродромом не спеша катилось солнце.
Лётчики томились, беспрерывно курили, негромко коротко о чём-то переговаривались, с беспокойством поглядывая на небо, — но не вверх, а куда-то вдаль, где горизонт заслонялся горами.
Было ясно, что лететь нам именно туда, навстречу горам…
Я пока что обошёл самолёт, постучал пальцем по туго обтянутому парусиной крылу — оно отозвалось, как барабан. Мне всегда казалось странным, что самолёт поддерживают в воздухе только крылья…
От скуки я расфилософствовался сам с собой, а лётчики пока сбросили наземь свои форменные куртки с блестящими молниями.
Становилось жарко. Вылет безнадёжно запаздывал.
VIII
Через аэродром напрямик к самолёту шёл старик, ведя за ошейник козу. Его узкая жиденькая борода кончалась, казалось, единым волоском; голова была увенчана чалмой. Значит, правоверный. Чалма — это саван; в неё завернут мусульманина после смерти. Вот старик своевременно и позаботился о себе; смерть может ведь приключиться, где угодно — и в дороге тоже…
С лётчиками, заодно и со мной, он поздоровался обеими руками, как принято на Востоке. Коза тем временем попробовала обглодать шасси. У старика билет был, у козы — не было.
— Касса не даёт, — вежливо объяснил старик. — Говорит: взрослая коза, чтобы на неё детский билет брать.
А полного билета сама коза не стоила.
Лётчики, заскучавшие от безделья, оживились, повеселели. Заинтересовался разговором и я. В сторонке, облокотившись о крыло, записывал в тетрадку, какая борода была у старика, какие чувяки — мягкие, рантом внутрь — для горных дорог… Записал несколько характерных фраз.
Такие живописные детали придают конкретность очерку, заставляют верить: автор видел — значит, был ТАМ. Это азы моего ремесла. Нельзя выпаливать суть дела сразу. Да, говоря строго, любая красочная подробность — лишь украшение уже выстроенного дома; в единицах информации (модные теперь слова) её ценность равна нулю. Если запустили на орбиту нового космонавта, или рекордсмен выжал штангу весом с быка, или вот — комбинат дал стране лишнюю тонну меди, — так ли важно, как журналист на этот комбинат прибыл и что он об этом думает. Важен факт, который говорил бы сам за себя, без лишних слов. Но это в теории.
Вот вы купили в киоске газету, возвращаетесь в переполненном трамвае с работы домой — много ли вам дела до той тонны меди? Вы читаете над головами сидящих, держитесь за поручень, валитесь на соседей при рывках, покачиваетесь в ритм движению, — и я, журналист, летящий на стареньком «кукурузнике» в неведомые дебри, проникающий в чужую жизнь да ещё с профессиональным правом описывать её, — вот такой я должен предстать перед вами счастливцем, поймавшим свою звезду. А ради лаконичной информации незачем лететь куда-то. Достаточно было в редакции поднять телефонную трубку и попросить междугороднюю…
И вот я горячусь, сорю на бумаге подробностями, каждого встреченного мной человека делаю куда интереснее, чем он выглядел на самом деле… Это моё неписаное право — выбирать себе героя, куражиться, восхищаться, видеть в нём только хорошее и не замечать ничего другого…
Да, это и есть социалистический реализм, — ну и что? В конце концов, я — всего лишь командированный на задание журналист и не обязан знать о человеке всё.
О трёх сверхплановых процентах — о тонне меди, ради которой я взялся за перо, я тоже скажу, но не сразу. Дам читателю разогнаться — тут он уже и доедет до финала очерка. Последние остановки, трамвай пустеет, читатель идёт к выходу и думает: «Вот и я сегодня здорово поработал — вот и устал».
Очерк достиг своей маленькой цели. Я не из тех, кто думает, что одним словом можно изменить целую жизнь.
IX
Кого-то ждали. Расписание летело к чёрту, лётчики злились; старик с козой подоспел не вовремя.
— Ты бы ещё ишака взял, батя, — съязвил один из них — постарше второго.
— Почему ишака? — светло улыбаясь, возразил старик. — Тебе с машиной один секунд доехать, а на ишаке — мне уже жизни не хватит.
— А ты на козе… — расхохотался второй. — Ты на козе верхом.
Старик обиделся.
— Я старше твоего отца, — коротко сказал он.
Тут вмешался незаметно подошедший гражданин с тугим, тяжёлым портфелем. Он тихо, устало сказал, что козу надо взять, надо войти в человеческое положение. Лётчики разом сникли. Козу взяли.
Через минуту «кукурузник» вырулил на старт, разбежался, тряхнул крыльями и взлетел.
X
Мы летели вглубь гор. Они вырастали под нами, гребни заострялись, казались всё грознее — и вот самолёт вошёл уже в их тень, пошёл петлять из одной долины в другую, огибая вершины.
В этих горах и для самолёта не было дорог. Он с хрипом лез вверх, почти задевая шасси заснеженные перевальные седловины, и, опять, обессилев, повисал над очередной долиной.
На одном уровне с нами, на зелёном склоне, сразу за иллюминатором, шарахнулись, тряся курдюками, овцы, собаки беззвучно лаяли, задирая морды, чабан проводил нас равнодушным взглядом, точно мы проезжали мимо в троллейбусе.
Так вот какие здесь, в поднебесье, живут люди!.. Пасут себе, как Адам в изгнании, своих овец и катают на базар в самолётах…
Я покосился на соседа в чалме. Медное узкое лицо его было сосредоточенно. Он ещё переживал обиду. И тогда я с неприязнью взглянул на широкие чугунные спины пилотов. Металлическая дверца к ним была открыта, и видно было вперёд — сквозь фонарь кабины. Там, впереди, в фиолетовой тверди неба сверкали ледяные кристаллы горных пиков. Они уходили куда-то в вышину над нами.
Словом, зрелище было космическое — точно летели мы не в соседний посёлок, а на Луну. Солнце выглядело уже не плоским диском, а шаром. Блеск его был холодным, жёстким; лучи протыкали вам глаза.
Лётчики, держась за свои половинки баранок, коротко беззвучно переговаривались. Чем-то они были озабочены.
Вскоре стало понятно, в чём дело. Солнце затянуло паутиной. Сразу потемнело. Мимо иллюминатора понеслись, бешено свиваясь клубками, клочья тумана. А впереди… Впереди уже ничего не было — ни гор, ни неба. Земля кончалась, как отрезанная.
Но это только казалось — тогда как твердь была повсюду. Справа, слева, внизу и вверху, под и над нами громоздились горы. Мы летели, с трудом выбирая дорогу в узких ущельях, — и вдруг нам пришлось выбирать дорогу вслепую. У меня сразу похолодело лицо и взмокла спина — я представил, как мы влипаем мокрым пятном в первую же скальную стенку…
Один из лётчиков нашарил позади себя ручку и захлопнул дверцу кабины. Тотчас под потолком загорелась лампочка — пилоты позаботились о нас. Значит, не всё потеряно?..
Коза, цокая копытцами, ошалело брела по салону. Старик в чалме не пошевельнулся. В лице его была уже не обида, а озадаченность. Точно он только что вдруг понял, что бывает такая смерть, когда чалма может и не пригодиться. Бритый парень спал. А остальные, незаметно придвинувшись друг к другу, смотрели на сидевшего чуть поодаль от меня гражданина с портфелем — смотрели с доверием и надеждой, точно между нами, грешными, затесался сам Спаситель-Господь.
XI
Писатель — тот может наперёд составить своё мнение о своём герое. Придумает ему фамилию-имя — и кроет, сколько хватает фантазии. Редакции в таких случаях никаких претензий не принимают — свободная фантазия, стихия, так сказать, да и фамилия вымышлена. Совпадения, говорите? А как же в нашей многомиллионной стране без вот таких совпадений? Куда ни кинь — в кого-то да попадёшь. И претензии, как ясно каждому, в таких случаях побоку.
Журналисту ошибиться нельзя. Наворотил, вроде бы гору фактов, а найдут не туда положенный камешек — и опровержение. Обиженный человек страшен. Пишет тома писем; и всё — заказные, с квитанциями, с уведомлением о вручении. И на каждое надо ответить, и с каждой проверочной комиссией переговорить, и каждый раз наново объясняться в редакции — шефу.
А он мрачнеет и мрачнеет. И бегает совещаться в секретариат. И наконец кисло говорит, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Некого в командировки посылать: каждый привозит оттуда хвост…
«Каждый» — это я.
Журналист — ох, внимательно должен присматриваться к своим героям; в крайнем случае писать о них только хорошее. Тогда, конечно, ошибки ему прощаются.
XII
Уважаемый пассажир, которого подождал самолёт, сразу показался мне человеком хозяйственным. Его тяжёлый, раздутый в боках портфель и притороченные сверху детские фетровые валеночки, сунутые голенищами друг в дружку, плотный непромокаемый плащ, который, и выцветший от старости, навсегда останется целым, военного сукна брюки, сшитые пять, а, может, и двадцать пять лет назад, — всё это безошибочно отмечало хозяина практичного и обстоятельного.
Он и в служебную командировку не зря ездит — что-нибудь да привезёт для дома для семьи.
Особенно трогательными казались эти детские валеночки, притороченные к деловому, ужасно казённому портфелю…
Единственный пятирублёвый предмет щегольства — соломенную шляпу с дырочками — покупал, наверное, долго, раздумывал, пробовал на ощупь товар и, наконец, решившись, просил показать ещё несколько шляп — чтобы выбрать.
Конечно, мне, столичной птице, в сравнительно модных брюках, в приталенном, с разрезами в боках пиджаке, в туфлях, немного жмущих, но тоже современных, — мне, получившему сейчас и подъёмные — командировочные, и гонорар (по другому делу — из другой редакции), — мне, разумеется, мой практичный сосед казался немного смешным. Или, как принято говорить в таких случаях, провинциальным.
Но, по тому, как в опасную минуту глядели на него прочие пассажиры, я понимал, что практичность — не главное в этом человеке.
За иллюминаторами чернел вязкий туман. Мы точно воткнулись в него; даже пропеллер проворачивался глуше. Пол вздрагивал — и спящий толчками сползал по покатости к хвосту: самолёт с хрипом лез вверх — в открытое (без тверди, надо думать) небо. Я едва переводил дыхание — словно сам, ногами, взбирался на эту огромную высоту.
Но человеку, на которого все смотрели, было хуже всего. Он сидел, неестественно выпрямившись, точно проткнутый штырём, как бы пригвождённый к своему месту, с окаменевшим лицом — и только мертвенная бледность выдавала его состояние. В такую минуту он обязан был олицетворять уверенность и спокойствие — и из последних сил соответствовал своему положению.
XIII
В Бердичеве проулок из дюжины домов и огородов, после войны назвали Владимирской улицей; а до войны, когда я там жил, называли Собачьим переулком, где происходила случка бездомных псов со всего города.
Для меня и соседских мальчишек это было развлечением. Следы от собачьих укусов сохранились на руках до сих пор.
Случалось, заползали бешеные собаки. У них на предсмертной стадии парализует задние ноги; тащились на передних. Бешенство называют ещё водобоязнью. Мальчишки (в этом я, ей богу, не участвовал) окатывали несчастных псов водой и веселились, глядя на их судороги.
Так вот, когда какая-то собачонка тяпнула меня за палец, я и внимания на это не обратил. Отсосал ранку и забыл. Но, когда дня через два она же подползла буквально к нашему порогу, волоча задние ноги, я показал уже заживший укус папе. Он побелел — и, даже не дав мне одеться (лето — я был в трусах и босиком), побежал со мной в пастеровский пункт. (Благо, таковой уже в городе был).
По дороге я напоролся пяткой на разбитую бутылку, но отец даже не остановился и потащил меня дальше.
Мне вкатывали, день за днём, шестнадцать уколов — и я, как можно видеть, жив.
А если бы собачонка не подползла к нам?..
Ну, и таких случайностей, спасавших мне жизнь, наберётся с дюжину — и когда в июле 41-го шёл по Украине от моего Бердичева почти до Харькова, и на Памире, и на безмоторных яхтах на Балтике… Так что у меня могло не быть сомнений (вообще-то, конечно, были!), что останусь жив и теперь. А так как в самолёте гибнут все разом, только так, то и моим попутчикам тоже невероятно повезёт:
«С вами я — и моя удача!»
И впрямь, дело, между тем, шло к развязке. «Кукурузник» задребезжал в последнем усилии — зато за иллюминаторами изрядно посветлело.
Попутчик, находившийся в центре внимания, слегка очухался. Оторопело тряхнул головой, вынул из портфеля замасленную газету и, заслонившись от посторонних, принялся читать — с первой полосы, прямо с передовицы.
А самолёт уже прорвался в синеву, и ослепительно-белая страна облаков со своими горами и долинами легла под нами.
Стало легко.
Толчком отворилась дверца пилотской кабины, оттуда хлынул скопившийся синий табачный дым. Человек с портфелем прошёл к пилотам и закурил тоже.
Мельком поглядывал на меня. Это я давно заметил.
XIV
Приземлились неожиданно: нырнули в туман и сели.
Моего попутчика поджидал старенький облезлый газик на высоком вездеходном шасси.
— Прошу, — открыв дверку, пригласил он меня.
Колхозники запахивали халаты, заново подпоясывались. Им предстоял ещё пеший путь за два снежных перевала.
Седобородый ссаживал из самолёта упиравшуюся козу. Он приложил руку к груди и с достоинством — кивком головы — поблагодарил своего влиятельного заступника.
— Ладно, чего там… — кивнул тот, взбираясь вслед за мной в кабину.
И газик двинулся к посёлку.
Встречные самосвалы на петляющем разбитом шоссе разъезжались с нами, как поезда: останавливались и давали дорогу. Наш водитель беспрерывно сигналил.
Наконец, шоссе выпрямилось. Водитель отпустил пипку гудка. Сосед покосился на меня и спросил:
— Корреспондент?
У него был намётанный глаз. Я опешил.
— Пригожусь вам, наверное. — Он назвал себя.
Передо мной был директор комбината — хозяин т.с. здешних мест.
Уже через минуту я не мог и представить себе его другим. Таким я и нарисовал потом в своём очерке делового человека — усталым, чуть замкнутым (но приветливым к людям), в несносимом плаще, в стоптанных туфлях.
Его облезлый сухопарый видавший виды газик выглядел старым боевым конём…
Уже по обеим сторонам дороги замелькали домики, началась улица — и директор, кивая направо и налево, объяснял:
— Больница, видите? Мы построили, комбинат… Баню — тоже мы. Подарили городу… Детский сад. Там, за поворотом, ещё детский сад — оба наши. И школа…
Он не отделял себя от своего комбината, от своей работы, ни разу не сказал «я», хотя здесь, в посёлке, был, несомненно, главным. Посёлок стоял на меди, а если бы меди не было, не было бы и посёлка — этих домиков под шифером, выглядывающих меж скал, палатки «газводы», гипсовых статуй с проступающей ржавой арматурой у двухэтажной больницы; больницы тоже бы не было — некому было бы болеть.
И как раз скромнее других оказалось само управление комбината. Приземистое, длинное, давно не белённое здание открывалось прямо на дорогу тёмным, похожим на кишку коридором…
Директор остановил машину.
— Отвезёшь корреспондента в гостиницу, — выходя, сказал водителю. — Пусть дадут номер.
— Какой номер? — испугался тот. — Где там номер?
Директор поморщился и крепко помял лицо ладонью. Это был жест уставшего, обременённого делами человека. Конечно же, в таком посёлке не могло быть гостиницы с номерами. Я понимал: он готов был устроить гостя поудобнее…
— Зачем мне отдельный номер? — сказал я.
— Трудно будет работать, — сказал директор и так это смущённо улыбнулся.
Ну, что он мог поделать?..
XV
Ночь на гостиничной койке прошло без сновидений.
На рассвете меня разбудил директорский шофёр. Он наклонялся надо мной и деликатно дёргал подушку.
— Ты спишь? — шепотом сказал он. — Спи, пожалуйста, я подожду.
— В чём дело? — Я сунул ноги из под жиденького одеяла прямо в туфли, стоявшие подле койки.
— Ничего, ты спи себе… Я — сказать только: если в управление поедешь, директор машину дал.
— Спасибо, — озадаченно сказал я. — Я сам приду.
— Сам, сам, — успокоил меня водитель. — Ты не спеши, я подожду.
И от избытка уважения ко мне пошёл к двери на цыпочках, балансируя руками.
Переступив порог, он опять просунул голову в комнату и замахал на меня:
— Ты спи, спи, отдыхай себе, пожалуйста.
И со страшными предосторожностями прикрыл дверь.
Было шесть утра. На соседних койках из под коротких одеял торчали головы и ноги. В окне стоял розовый восход.
В туфлях на босу ногу я вышел из двери прямо на улицу. На меня точно из ледяного грота дохнуло холодом. Воздух можно было пить — такой он был ощутимый, свежий, резкий.
Вровень с мостовой метрах в пяти от меня вскипала река. Над водой, как пар, висела пелена брызг, и мостовая была мокра. Тут-то я услышал низкий, клокочущий в глубине рёв потока — такой непрестанный, что его можно было не замечать.
Где-то, за каким-то перевалом, уже встало солнце, невидимое здесь, — и снеговая кайма гор нежно запунцовела, а ледяной пик вверху долины расцвёл, как весенний бутон.
И всё вокруг стало розовым, юным и чистым — и скалы, и домики, перемежавшиеся со скалами по всей длине улицы, и две голенькие арчи, дрожавшие над потоком, и обманчиво неподвижная пелена брызг над ним — и узкая полоса неба, уходившая со склоном вверх, тоже была розовой.
В такое свежее утро хорошо бы начать новую жизнь, с нуля, — необычайно деятельную и наполненную, состоящую сплошь из поступков и не знающую ни мгновения остановки…
У двери гостиницы меня ждал вчерашний потрёпанный «газик». Водитель, деликатно отворачиваясь, курил, облокотясь на капот. Он тоже глядел на небо. И лицо его выражало умиление.
Это присутствие было некстати. Вчера, когда я устраивался на ночлег, подушку, одеяло и простынь выдавала мне девушка — явно русская, крестьянского типа, чрезвычайно мне понравившаяся. «Ну, не люблю аристократок», — завещал нам зощенковский герой. Я их тоже не люблю.
Как эта девушка очутилась здесь?..
Я бы подождал её и расспросил…
— Ладно, — сказал водителю. — Вот побреюсь, умоюсь и выйду.
XVI
Мы проехали пяток домов и остановились у входа в приземистое здание управления. Не исключено, что здесь некогда была конюшня: помещение вполне подходило для этого.
По кишке коридора мимо фанерных табличек на дверях — «Бухгалтерия», «Профком», «Партком»… — я подошёл к двери — единственной, наглухо оббитой дерматином, — «Директор».
Директор был уже у себя — одинёшенек в такую рань во всём управлении.
— А, первый гость! — приветствовал он, поднимаясь из-за стола мне навстречу. — Работа не ждёт — вот и встаёшь с петухами. А вам бы отдохнуть с дороги…
Что-то в его заботе было такое, что я не стал говорить о водителе, разбудившем меня, о присланной за мной машине. Вместо этого я сказал что-то о замечательном горном утре, свежем воздухе и прочем.
— Понимаю, понимаю, — снисходительно покачал головой директор. — Привыкнете. У нас эти восходы, пожалуйста, каждое утро бывают.
Я потихоньку оглядывался в его кабинете. Здесь, определённо, когда-то стояли лошади, и потолок был низкий, а задняя стена кабинета была зацементирована в местах, где на уровне лошадиных морд располагались ясли.
И соседний кабинет отделялся от этого просто перегородкой из серых шлакоблоков — даже не оштукатуренных…
Да, это была солидная каменная, на века выстроенная конюшня, но всё-таки только конюшня — и более убогого помещения в этом, насколько я разглядел, в общем-то приличном посёлке всесильный комбинат не мог себе выбрать.
Но, кстати, это и выглядело выигрышно: можно было говорить о скромности, о месте, которое украшается присутствием человека, а не наоборот, — о тому подобных вещах.
Да, впрочем, сам кабинет был вполне обычен: стулья вдоль составленных буквой «Т» двух столов, чернильный прибор литого толстого стекла, какие-то расписания и графики на миллиметровке под тяжёлым настольным стеклом, телефон, папки со строгим словом «Дело» небольшой горкой рядом с директором и безумно загадочный для меня, гуманитария, чёрный переговорный ящик — селектор, который выглядел главным в этом кабинете.
Я разглядывал комнату, директор — меня.
— К нам корреспонденты не ездят, — наконец, сказал он. — Так, местные. И те больше по телефону…
И директор потёр себе лицо уже знакомым жестом безмерной усталости. Очевидно, это была привычка.
Я знал, что его мучит. Я бы разочаровал этого провинциального директора, рассказав, как в редакции обычно возникают темы и адреса.
— Ну-ка, поразмыслим, — говорит, покусывая костяшку указательного пальца, Главный. — Остаются неизрасходованные за полугодие командировочные лимиты. Кто мечтает слетать на Чукотку?
Это — лишь остроумие, не более того: Чукотка слишком далеко и дорого. Многим хотелось бы прокатиться на какое-нибудь тёплое побережье — не просто так, разумеется «с темой». Но заявить во всеуслышание об этом всё-таки неприлично.
И — немаловажная деталь. Командируют, как правило, внештатника — меня, скажем. У штатных работников и в редакции полно дел; на то им и зарплата. Вопрос Главного, как говорится, «на засыпку».
Но кто-то за длинным столом впритык к короткому (там же так же — буквой «Т») проявляет эрудицию: есть-де вполне современный комбинат в глубинке — где-то в совершенно глухом горном районе. То есть, и там трудятся вполне советские люди.
Эрудит неплохо знает школьную географию и помнит, где в стране добывается, скажем, медь. А то что комбинат «вполне современный», он просто выдумал.
— Решено, — говорит Главный, обращаясь через головы рядовых сотрудников к завотделом публицистики (это как раз моё амплуа). — Чувствуется тема — вы не находите?
— Есть что-то… прощупывается, — осторожно говорит Зав.
И вот — я сижу перед молчаливым настороженным человеком, местным директором, не ведающем, чему он обязан таким счастьем.
Господи, а что же назидал нам на генеральной летучке этот лысеющий еврей — Либерман?…
Этого я решительно не помнил.
XVII
Так он (я о директоре) и вошёл в мой очерк — главным героем, деловым человеком, чей рабочий день начинается с зарёй. Сдержанное выражение лица, глубоко запавшие пристальные глаза, взвешенные негромкие слова — ни одного лишнего… Когда он в задумчивости массирует пальцами лоб, видишь — человек устал.
Устанешь тут…
Вторым, вслед за мной, ещё до гудка, не стучась и не здороваясь, вошёл здоровила-горняк.
— Ну, директор, — смаху сказал он, — дашь лес? Строиться надо. В четырёх стенах живём — без крыши.
— Садись, пиши заявление, — перебил директор.
— Писал заявления — аж два…
— Ничего-ничего… Вот бумага — тут же садись и пиши. Мы без бюрократизма.
Поперёк коряво написанного заявления директор широко (так что и я видел) вывел: «Удовлетворить».
— Ай, спасибо! — опешил рабочий. — Ай, молодец! Детки какое тебе ещё спасибо скажут!..
И, без конца перечитывая резолюцию, пятясь, вышел в дверь.
— Иной раз нельзя дать, — объяснил директор. — Нету. Какие тогда письма пишут, боже мой… В Москву, знаете, прямо в редакцию.
Он взглянул на меня с вопросом.
— Это — в «Правду» или в «Труд», — заверил я. — Мы таких писем не получаем.
— Понимаю, — вздохнул директор и немного помолчал. — Живёт в человеке личное, ох, живёт! Как в коммунизм войдём — прямо не знаю. Другой и пенсию давно имеет, а всё по большой должности скучает, всё пишет — требует. Тут уж точно пишет, я знаю…
— Анонимки мы не рассматриваем. Только за подписью.
— А он — за подписью. Что ему: купил на четыре копейки марку, подписался — нате вам…
— Вы бы поговорили с ним, — посоветовал я.
— Говорили. Говорим. Так ведь никаких мер принять нельзя, с пенсии не снимешь.
— Действительно…
Честно говоря, не нравился мне этот разговор. Меня, нащупавшего уже тему, совсем не устраивало то, что у моего героя есть недруги, которые — как знать — может, не так уж неправы. Кто знает, о чём они пишут?..
Те, кто выходит на заслуженную пенсию, часто пишут — продолжая свою трудовую деятельность. Половину редакционной почты составляют письма пенсионеров. Иной раз отстуканы под копирку — в разные редакции…
— Кто этот пенсионер? — спросил я.
Директор пристально взглянул на меня. Глаза его сузились, губы свелись в одну линию. Мне вдруг показалось, что меня выворачивают наизнанку.
— Так, инженер один, — отводя взгляд, облегчённо сказал директор. — Бывший. Мы ему от комбината квартирку устроили.
Это меня успокоило. Человек, получивший квартиру, уже обычно не пишет.
XVIII
Так начался день и продолжался во всё убыстряющемся темпе.
Сразу же после гудка позвонили по поводу каких-то балок. Директор придерживал плечом возле уха трубку, что-то писал на листках настольного календаря и, поглядывая на меня, говорил отрывисто, с той категоричностью, которая не позволяла усомниться ни в едином его слове:
— Получили балки? Нет? Что? Заменили двенадцатым? А распоряжение было? Нет, вы скажите: было? Что? (Тут директор прищёлкнул языком и слегка успокоился). А о людях вы подумали? Что? О каких людях? Как это — о каких? А кто за вас за всех отвечает? Директор — понимаете? — ди-рек-тор!.. Что? План валится. Не успеваете? Ну, вот — и план заваливаете…
Конец этого разговора слышал и щуплый молодой человек (горный мастер, как выяснилось впоследствии), тихо постучавший и тихо вошедший в кабинет. Он слушал с лёгкой презрительной полуулыбочкой, стоя у дверей, — очевидно, потому, что директор, занятый разговором, мог и не пригласить его сесть. И молодой человек предпочёл стоять по собственному желанию.
Он был как-то удивительно понятен мне — и его независимая полуулыбочка, и то, что мне он не уделил ни малейшего внимания, упорно глядя мимо, и его ирония, когда он, наконец, выкладывал суть дела, тоже была мне понятна. Молодой специалист, прибывший сюда по разнарядке, недавний студент, которому ещё лет десять оставаться «студентом» — терпеть неудачи, срываться, жить крохами неутолённого самолюбия, тосковать вечерами в одиночестве (я вспомнил кастеляншу гостиницы, но тут же отмёл это предположение), читать запоем, умнеть и умнеть, не понимая даже, для чего, зачем, тогда как собственная работа требовала совсем других качеств.
На участке не успевают отгружать обрушенную породу, объяснял он. Ковыряются лопатами (съязвил: «ручная техника»). Ночью же потрудились взрывники, навалили ещё породы — не подойти к забою…
— Смотри-ка, — усмехнулся директор. — Взрывники, значит, виноваты?
Мастер только пожал плечами.
— За складами породопогрузчик стоит, — сказал он. — Гайки у него посвинтили. А так ничего…
— Всё знаешь, — подкинул директор. — Лучше меня знаешь, что где стоит. А за гайками ко мне всё же пришёл. Ладно, сделаем, что можем, государственный план выручим, ты это учти. Можешь идти.
Мастер чуть побледнел и перестал улыбаться.
— Учту, — сказал он, попрощался и вышел.
А директор поднял телефонную трубку:
— Геолога дайте. Да, это я. Слушай: у нас там за складами породопогрузчик стоит. То есть, как это — не знаешь? С прошлой зимы стоит! Посмотри, что с ним… Да выслушай же, не перебивай!..
Но на другом конце провода уже бросили трубку, и директор помрачнел, принялся отбивать пальцами на краю стола злую дробь.
Прямо тут же (не из соседнего ли кабинета?) в комнату влетел парень в расстёгнутой до пупа ковбойке — главный геолог.
— Какой ещё к чёрту погрузчик! — плачущим голосом закричал он. — Я — геолог, геолог — поймите же: меня этому учили! Какое мне дело до этого сраного породопогрузчика!..
Тут директор прекратил свою дробь и веско сказал:
— Плохо вас учили, если нет дела. Вот так. До всего должно быть дело. Техника простаивает — тебе это ясно?
Тут главный геолог опять открыл рот, но директор знал уже, что он хочет сказать.
— Что ты заладил: главный инженер, главный инженер? Нет у нас пока главного инженера — ты его замещаешь. — И директор не на шутку рассердился. — Ты мне руками не маши — нечего. Считай это партийным поручением.
— Так я ж беспартийный.
Директор от возмущения даже головой закрутил, точно вылезая из собственного воротника.
— Нет у нас беспартийных — понял? Всё! Иди получай погрузчик, действуй. Под личную ответственность.
Главный геолог вышел, не попрощавшись, кажется, так и не заметив меня.
Директор опять потёр лицо знакомым мне жестом.
— Видали? — Он устало улыбнулся. — С людьми труднее всего. Техника нам подвластна.
— Где же ваш главный инженер? — спросил я.
— На пенсии, я же вам говорил.
— Ему, значит, квартиру дали?
— Двухкомнатную, в новом доме.
Зазвонил другой телефон — междугородний.
— Да, я просил, — сказал директор и подождал, пока соединили. — Слушай, слушай! — вдруг закричал он так, что я вздрогнул. Слышно было, наверное, очень плохо, так что директор, зажестикулировав, что было ему совсем несвойственно, вовсе, кажется, позабыл обо мне. — Слушай: ты опять прислал мне этих мальчишек! Этих… «без определённых занятий». Что — да? Какое тут может быть «да», если такое безобразие! С ними у нас появилось воровство! А что семь человек уже уволились, — тоже не знаешь? Ты вообще что-нибудь знаешь, кроме того, что ты их трудоустроил? Куда я их дену? Что? Не знаешь? Я тоже, между прочим, не знаю!..
Тут слышимость, видимо, улучшилась, и директор стал слушать спокойнее, разрисовывая подвернувшийся лист флажками, кубиками, треугольничками. Отвечал, уже улыбаясь:
— Жена? Да, спала. Уходил утром — тоже спала. Не заметила. Приезжай как-нибудь — так угостим — из дома выгонят… А вот бездельников не присылай больше — нет. У нас своим нечего делать. Ну, целуй… (это, видимо, о жене адресата).
«Ну, молодец, — подумал я. — Если в «кукурузнике» вчера он ещё и пьяным был… Гигант!»
Директор положил трубку, нахмурился, опять увидев меня, возвращаясь к обычному деловому настроению. Лист, разрисованный мозаикой, скомкал и выбросил под столом в корзину.
Опять подал голос телефон — местный. Звонили насчёт породопогрузчика.
— Как не годится? А ты — сам ты на что? Приведи в рабочее состояние. Что это за «не могу»!.. Нужен погрузчик, до зареза нужен — это ты понимаешь? Мы же с тобой дело делаем — план…
Затем телефон не звонил в продолжение минут пятнадцати. Директор забеспокоился, взглянул на часы, поднялся из-за стола.
— Пойду в забои. Там уже вовсю кипит работа. Надо проследить.
Он выглянул в окно, но не успел и слова вымолвить — водитель возник перед ним, точно из подпола.
— Пойду пешком, — сказал ему директор. — А ты отвези товарища в столовую. Скажешь, чтоб накормили.
Я сделал протестующий жест.
— Не люблю, — сказал директор. — Не люблю! Тебе сегодня не бездельничать — писать; надо быть сытым.
Уже он почти приказывал, и нельзя было прервать его — ведь заботился обо мне. И так это внушительно, отечески, деспотично; уже я был опекаемым, почти подчинённым.
Да, это — руководитель… Хозяин. Кремень! Под его руководством комбинат перевыполнил производственный план.
XIX
Столовая оказалась в том же доме, что и гостиница, но со двора.
Вчерашняя кастелянша, выдававшая мне постельное бельё, оказалась здесь поварихой и подавальщицей.
— Приказано обслуживать без денег. Ты кто же здесь — министр?
— Бери выше.
Она ткнула пальцем в потолок и рассмеялась:
— Умеют же евреи устраиваться.
— Угадала.
— И угадывать не надо: видно пана по халяве.
— Сама со Жмеринки?
— С Кременчуга.
— А я с Бердичева.
— Оно ж видно. Ну, нет вопросов! Так что подавать: лапшовый суп и лапшу с подливкой или наоборот?
— А что — другое?
— Другое — чай с сахаром.
— Вали кулём — там разберём. Ты как здесь, такая ушлая, очутилась.
— Да вот, техникум сдуру кончила — заслали сюда, как декабристку.
(Я поразился такой эрудиции).
— Одна здесь?
— Почему — одна? Вон вокруг сколько всяких — навалом.
— И с кем же?..
— Да ни с кем. Тут они как с ёлки слезли. Как в Африке. Звереют без баб. Одному дашь — все сбегутся. Изнасильничают вусмерть.
— Как же ты?
— Так вот — никак. Без мужиков пухну.
— Вышла бы за местного. Горняк зарабатывает неплохо, любить будет…
— Схоронить себя здесь на всю жизнь? Удавлюсь! Да уж, прокантуюсь как-то. Или с тобой, что ли?..
— Со мной — никак: женатик.
— Ну, с этим разобрались бы. Вон у директора детишек сколько — а как ещё пристаёт…
— Ну? — Я был заинтригован.
— Не нукай — не запрягал. Мне он — ВО! — Она ребром ладони рубанула по горлу. — Взял бы ты меня отсюда…
— Женатый, — произнёс я уже с некоторой тоской. Очень нравились мне её крепкие ноги с широкими икрами. Замечательный женский тип — надёжный.
Она пошла на кухню — и я глядел ей вслед.

XX
Ну, очень она мне понравилась. Ночью я весь извертелся. Возбуждение было таким сильным, что дышать было трудно…
Назойливо прокручивался в голове последний день перед прилётом сюда…
Я с Валей (жена) получили ключи тогда от первой в моей жизни квартиры и выгребали из неё дерьмо. Было понятно и логично, что строители избрали в качестве отхожего места именно нашу квартиру. Она была центральной в этой трёхпарадной панельной пятиэтажке — на втором этаже.
Это на растленном Западе человека представляют приземлённым, с постыдными физиологическими потребностями. Советский человек представал существом возвышенным до такой степени, что смешно было даже упоминать о каких-то низменных потребностях.
Так что мы не были удивлены. Мы были молоды и счастливы.
Дерьмо сгребалось совком в вёдра; я относил это добро в ближайший лесок и аккуратно выливал под вывернутые корни дряхлой рухнувшей липы, всё ещё простиравшей в пространство свои бесполезные ветви.
Весь лесок был старый заросший. Пришлось ли ему быть свидетелем основания Москвы Юрием Долгоруким? — не думаю.
По другую его сторону была автобусная остановка Химки-Ховрино — у кромки нынешней Московской кольцевой дороги (по тогдашним понятиям, чёрт-те где).
Теперь, небось, там элитная застройка с подземными гаражами, а тогда мы были в восторге от нашей кооперативной однокомнатной пятнадцатиметровки, совмещённой до упора: туалета с душем, кухни с комнатой…
Но — вы не можете себе представить: там был балкон! Я и в коммуналках никогда не жил — только в трущобах, подвалах и общежитиях.
И вот первая же собственная квартира — с балконом!..
Работали мы, как и положено, с энтузиазмом.
Вообще-то, я предложил выливать дерьмо прямо с балкона (этаж под нами ещё не был заселён), но жена рассмеялась и покрутила пальцем у виска.
Она непостижимым образом передвигалась среди дерьма, ничуть не запачкавшись. И когда наклонялась в своём халатике, когда передо мной представали её ослепительные ягодицы, сердце моё подкатывало к самому горлу и перехватывало дыхание…
Наконец, не вынеся этой муки, я ухватил её сзади. Она возмущённо повернулась ко мне и погрозила пальцем. Я был её первым мужчиной, а какая-то двоюродная тётя объяснила ей, что отдаваться вот так, сзади, неприлично.
Вот и приходилось четырежды на день — и чаще! — внимать этой тёте (с удовольствием бы её придушил), что в данных обстоятельствах было затруднительно: лечь было негде.
Проблема ещё в том, что Валя была на голову выше меня, так что я слегка подпрыгивал, а она приседала, — но, в общем, сладилось.
Грязные руки она держала растопыркой.
Когда всё устроилось, я, несколько успокоенный, понёсся с очередными полными ведрами в лесок. На опушке было прелестное полузаросшее озерцо метров пять на пять — с квакающими лягушками.
И у меня был повод в очередной раз подумать: как же я счастлив…
Когда выходил из леска с пустыми вёдрами, мне навстречу попался Давид Сафаров. Заметив его чуть раньше, я бы непременно переждал за деревьями.
Всегда почему-то я был ему очень нужен: раньше он мечтал стать кандидатом технических наук — и ему нужно было выговориться. На пути к счастью всякий раз возникали преграды. Теперь им овладела иная страсть…
Раньше, помню, он называл себя грузином. Когда же советская власть вдруг настойчиво заговорила о сионистской опасности, об агрессивной политике государства Израиль, Давид преисполнился уважением к евреям (ко мне, в частности) — и почувствовал себя ассирийцем, каковым и был. Ему показалось престижнее принадлежать маленькому исчезающему народу, который когда-то, тысячи лет назад, был и великим, и грозным.
На всей планете ассирийцев осталось считанные сотни тысяч, а в Союзе пара десятков тысяч — так что впору было поднимать вопрос об исчезновении некогда великого народа, ныне угнетаемого и истребляемого империалистами.
И Давид объявил себя его спасителем.
Где-то когда-то выходила газета на новоарамейском языке. Давид слыхивал о где-то хранящемся шрифтовом наборе этой газеты и разыскивает его. Он мечтает стать «отцом-основателем» (по аналогии с израильским Бен-Гурионом) новой Ассирии в междуозерье Вана и Урмии.
Для осуществления мечты нужно только, чтобы между Ираном и Турцией вспыхнула война — и обе страны эту войну друг другу проиграли…
…Давид выносит мусор из своей новой квартиры и высыпает его прямо тут же — в дивное озерко со стрекотанием лягушек.
Они тут же изумлённо смолкли.
Я мог бы высказать Давиду, что я об этом думаю, — но не смею. Это он устроил мне эту замечательную кооперативную квартиру (в которой я смог, наконец, получить московскую прописку), — а перед любым, сделавшим мне добро, я просто немею…
…Переполненный воспоминаниями, понимая, что уже ни за что не усну, я зажёг свет и сел за стол — творить. (В гостинице в эту ночь я был единственным постояльцем; три соседние койки пустовали).
XXI
Как человек пишет?.. Как пишет письмо или, скажем, деловой отчёт — это ясно. Как человек пишет роман, поэму или вот — очерк?
Мне самому это неясно.
Когда я ещё только мечтал написать роман, поэму или, хотя бы очерк, я расспрашивал пишущих; мне казалось, они знают какой-то секрет. Нет, неужели?.. Нет, как это — в обычной школьной тетрадке истирающимся бледным карандашом?.. (Напомню, речь о полустолетней давности). Просто — не верилось. Хотя бы — гусиным пером…
Те, кого я знал, писали не в тетрадке, а на машинописных листах, не карандашом — авторучкой, тщательно заправленной чернилами.
Избранные (и с такими знаком) печатали прямо на личной «Эрике», правили текст — и затем отдавали дополнительно в перепечатку редакционной машинистке.
А я вот привык-таки — карандашом в обычной школьной двухкопеечной тетрадке…
Так что моя шикарная авторучка и редакционный блокнот — так, для блезира, для пускания пыли в глаза.
Авторучки порой изменяют, капризничают, отказываются писать или — в решительную минуту вдохновения, когда кажется, что из-под пера вот-вот выльется шедевр — вдруг напустят такую лужу…
Мои орудия производства — карандаш и тетрадка. Удобно, сложив её по длине вдвое, держать в боковом кармане пиджака — всегда при себе.
Исписанный красивый блокнот я выбрасываю за ненадобностью, а вот тетрадку с черновиком — хотя бы и рядового очерка — никогда. Даже после того, как текст не только перепечатан редакционной машинисткой, но и оттиснут типографской машиной на тысячах и тысячах газетных/журнальных листов, и его можно купить за гроши в любом газетном киоске, я не решаюсь выбросить истёршуюся, с еле различимыми буквами рукопись.
Почему? Не знаю.
Школьные тетради составляют половину моего архива. Вторая половина это газеты, несколько коллективных сборников и журналы, в которых печатался. Их немало. Я должен бы привыкнуть к этому своему делу, — но до сих пор не привык.
За годы моего московского бомжества Я, наезжая к родителям в Киев, раз за разом отвожу туда и черновики, и публикации. Хотя это большей частью халтура, старики восхищаются сыном.
Им так, в их каморке на чердаке аварийного дома (Глубочица, 27), легче жить…
XXII
К утру черновой набросок был готов. Я решил сосредоточиться на фигуре директора. Да, культ личности у нас развенчан, но во всяком деле личность что-то да значит.
Перво-наперво, ещё до завтрака, заглянул в управление.
— А, ранняя птичка, — встретил меня директор.
— Вот несколько вопросов…
— Зачем время тратить? Оно у нас дорогое, не так ли? Вот — все факты. — Он вынул из ящика стола красную папку со шнурками и положил передо мной. — Бери — и пиши. Там и грамоты приложены, всякие награждения. Так, на всякий случай. Упомянешь — спасибо. Но это не обязательно. Мы — люди не гордые. — Он сунул мне папку прямо в руки. — Кстати, бутерброд — жена сама готовила. Некогда поесть. Возьми, пожалуйста. Не обижай старика. Да, вот ещё: главного инженера у нас пока нет — кабинет пустой, вот ключ — запрись и твори.
Действительно, как правильно заметил директор, — зачем попусту время терять?..
На три дня я фактически заперся в этом довольно удобном кабинете, последовательно беря из папки со шнурками очередной лист с графиками и цифирью и внимательно его разглядывая.
Вникнуть в написанное не позволяло мне моё экономическое образование — мизерное, а, если совсем честно, — никакое. Но я обратил внимание на самое важное для себя: линии на графиках непременно ползли вверх, а цифирь непременно подытоживалась с плюсом.
Тут же и грамоты за доблестный труд — разные: пожелтевшие древние, — со стандартной четвернёй (как кони при тачанках из революционных фильмов) Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин; на более поздних были только Маркс с Лениным (Энгельс попадал бы в центр композиции, а это непорядок).
В папке же и вырезки из газет — местной и республиканской. Тексты были так бездарны, что попросту пересказав их своими словами, можно было отмести всякие подозрения в плагиате.
Вот я и отметал.
Словом, шёл к намеченной цели напрямик — как свинья к корыту. Очень хотелось поскорее убраться из надоевшего посёлка.
Утром на письменном столе меня уже ждал завтрак. Днём Галя (её зовут Галя), не говоря ни слова, убирала посуду и ставила другую — с обедом, в котором присутствовало мясо.
Ужин ожидал меня в гостинице на прикроватной тумбочке.
Словом, полностью обеспечена была творческая обстановка.
Вот только уборная имелась лишь снаружи во дворе — так что всякий раз приходилось обходить длинное здание…
Мне для работы необходимо состояние души, знакомое спортсменам, — мандраж. Ну, что-то вроде оргазма. Поначалу вроде бы элементарная халтура — вольный пересказ чего-то прочитанного: фраза — потом следующая — ещё одна…
«Но лишь божественный глагол…» — и халтура уже не кажется халтурой, и сразу, вдруг, будто распахивается какая-то волшебная дверца — и меня несёт куда-то вскачь, и на обороте тетрадного листка записываю внезапно пришедшие в голову фразы, которым ещё бог весть когда наступит черёд. И боюсь ещё, но знаю, что всё уже позади — не остановить, и чувствую свой очерк весь — до последней точки (а как чувствую — глазами, слухом или всей кожей — бог весть).
И вот, наконец, складываю исписанную тетрадь вдвое, прячу в карман и, выйдя на улицу, всякий раз проверяю, на месте ли она; и в восторге бреду по пустой улице посёлка вдоль мерцающей гулкой реки, и ищу, с кем бы поговорить, и жалею — не на кого оглянуться…
В Москве мои самые замечательные знакомства происходили в такие вот минуты…
Вообще-то, главная работа ещё только предстоит — но дома.
Думать об этом пока не хочется.
Архитектор вручает свой восхитительный проект в руки строителей, которые начинают с того, что роют в земле котлован для фундамента. И т.д.
Так вот литератор всё это делает сам — от проекта (который у меня уже в кармане) до самой крыши.
Я не доверяю редакторам; они впопыхах истребляют душу написанного. А я, бывает, застреваю на неделю из-за какой-то одной проходной фразы.
Говорят, у меня не журналистское перо, не лёгкое, не из петушиного хвоста. Говорят: когда пишешь в газету (да хоть и во всесоюзный журнал!) нельзя мучиться, как, скажем, какой-нибудь Флобер…
Понимаю, согласен, не получается иначе. Я не хочу писать, как Флобер, хочу, как шеф, пославший меня сюда — очерк в один присест (в продолжение пачки «Беломора») — не умею.
В этом моё несчастье.
XXIII
Я лежал на койке, уже засыпал, когда тихо вошла Галя.
— Не спишь? Последняя ночь твоему счастью: хватит одному занимать всю гостиницу. Завтра летчиков ждём. Им стелить, их кормить надо. Ну… и сам понимаешь…
Во мне что-то оборвалось.
— Ты ж плакалась, что без мужиков кантуешься…
— Какие ж это мужики — пролётные?.. Так что подумай…
— Мне-то зачем думать? Сама думай.
— Так я уже подумала: еврей — это на всю жизнь. Я тебе детей нарожаю — таких умненьких еврейчиков.
— Ты ж меня не любишь.
— Привыкну — полюблю, — как-то очень серьёзно заверила она.
— Лётчиков-то обслуживаешь — по очереди или разом?
— Ну, у тебя и фантазии…
— Лётчики — кстати. С ними и улечу.
Она присела на край койки, погладила на мне одеяло и не то чтобы спросила — сказала:
— Ну, как же там, в Москве, люди живут? Так же, как в Кременчуге, — или как-то не так?
Я вдруг позорно ухмыльнулся.
— Ты чего? — насторожилась она. — Думаешь, я ЗА ЭТИМ пришла?
Не признался ей, что мне совсем другое привиделось… Понурая лошадёнка, облепленная снегом, согбенный Иона на козлах… У него сын умер, а выговориться некому. Случайным седокам трагедия старика — «по барабану» (как это не у Чехова, конечно, — как сейчас говорят)… К ночи в конюшне лошадёнка жуёт и дышит на руки своего хозяина… Так и не избыв тоски, Иона увлекается и рассказывает ей всё…
Моя ситуация, конечно же, веселее, но тоже не из простых. Вот и мне, как Ионе, надо же кому-то выговориться…
…Когда с Валей я приехал в Киев представить её родителям, и она оказалась в нашей чердачной каморке, почти касаясь головой потолка, и мои старички засуетились вокруг царственной невестки, я не смог сдержать слёз — вышел на шаткую терраску, соединявшую восемь таких же подкрышных каморок, и заплакал.
— Что с тобой? — озабоченно спросила Валя, вышедшая вслед за мной.
Ну, что я мог ей ответить…
Ещё в студенческом библиотечном зале Ленинки (известнейший дом Пашкова), не рискуя сесть с ней рядом, смотрел издалека, как она скользила между сидевшими за тесно составленными столами и стульями.
Смотрел исподтишка, как с ней знакомились рослые видные парни (она охотно заводилась на разговоры).
Иногда встречала мой взгляд и снисходительно улыбалась.
Я сгорал от смущения.
Так бы и длилось…
Но когда она стала прогуливаться по балкону главного зала с каким-то бородатым индусом в высоком белоснежном тюрбане — меня всего передёрнуло. Потерял голову, что со мной случается, — и это решающие минуты моей жизни.
Подстерёг, когда она спустилась в безлюдный коридор к каталогам, не помня себя, притиснул её в промежуток между низкими шкафами с выдвижными ящичками, хрипло выговорил, задыхаясь в разрезе её платья:
— Хочу тебя…
А она ответила вдруг легко, просто и чудовищно банально:
— Я отдамся только мужу.
— Так поженимся! — в восторге закричал я.
Она рассмеялась — и согласилась!..
…— Сколько ж ей было, когда вы сошлись?, — вдруг перебила меня Галя. — Аж двадцать? Затоварилась в девках — вот и повисла на тебе. И вся любовь! А ты и раскис.
Тут-то Галя меня и зацепила. В том, что жена меня любит, сомнений не было. Жизнью проверено.
Короткой пока жизнью, но непростой.
Валя, как и хотела, забеременела сразу же после свадьбы…
Cперва о свадьбе. Где бы я ни находился тогда в небольшой комнате, переполненной нашими друзьями, везде чувствовал сверлящий взгляд моей новоиспечённой тёщи Клавдии Фёдоровны. Ну, как перед революционным плакатом — «ТЫ ЗАПИСАЛСЯ ДОБРОВОЛЬЦЕМ?» или — «ТЫ ЧЕМ ПОМОГ ФРОНТУ?»
Тёща сидела неподвижно в углу вся какая-то позеленевшая. Я опасался, что с ней прямо здесь, сейчас, случится кондрашка. С момента первой же нашей встречи я чувствовал её лютую ненависть.
Я не свят, меня многие не любили, но чтобы так ненавидели… Нет, такого в моей жизни ещё не было.
…— Безмужняя, наверное, — сочувственно вставила Галя.
За всё наше знакомство тёща не перемолвилась со мной ни словечком; только вот сверлила глазами. Я даже сочувствовал ей: да, её красавице-дочке я — не пара. И ростом не вышел, в очках; ни квартиры у меня, ни постоянной работы, ни денег, ни даже московской прописки…
Вот и жЕнится — чтобы стать москвичом…
Надо же, невесту кормит плавлеными сырками по девять и пирожками с требухой по четыре копейки…
Но когда Валя ещё и забеременела, как хотела, в первый же месяц, тёща вконец спятила. Уж не знаю, что и как доказывала она дочери, но однажды Валя вернулась домой (снимали где-то жильё) какая-то припадочная.
— Был мальчик… — едва выговорила она и на проваленной тахте забилась в истерике. Я едва понял из её почти бессвязной речи, что она сделала выкидыш — и теперь готова была задушить собственную мать.
— Давай снова — вот сейчас — вот здесь… Хочу ребёнка — хочу, хочу — здесь — сейчас…
С комком в горле уговаривал её подождать хотя бы месяц-другой, иначе просто ничего не получится…
Вспомнил. Как-то Валя обмолвилась: мамаша уверяла её, что от такого, как я, родятся только уроды. Я это тогда пропустил мимо ушей. Валя, студентка биофака МГУ, — могла ли она поверить в такую чушь?..
В продолжении нескольких месяцев Валя изо дня в день, порой поминутно, твердила:
— Ну, когда же? Когда?..
Пока опять не забеременела…
…— Так вот у меня замечательная дочка, — этого довольно?
Галя промолчала.
XXIV
Тогда-то и подвернулся мой добрый ангел — Давид Сафаров, по-прежнему озадаченный целью стать кандидатом наук и заодно как-то осчастливить исчезающий народ — ассирийцев.
Пока что он был выбран председателем жилищного кооператива ещё недостроенной пятиэтажной хрущёвки на московской окраине — Химки-Ховрино.
Услышав мою эпопею, посоветовал:
— К тёще — и не думай: Валя её придушит. Тебя ж засудят… — Он пожевал губами и, глядя куда-то мимо меня, прикидывая, вдруг сказал: — Готовь тысячу — и ты москвич. Я тебе сделаю квартиру — есть вариант.
Ну, не поверил Давиду. Знал его как дельца и прохиндея, неуважаемого в кругу знакомых. Вручить ему грандиозную сумму — аж тысячу?.. Да таких денег я и в руках никогда не держал!..
Но вариант добыть деньги был.
Лет пять назад Володя Сквирский, приятель, свёл меня с Александром Колпаковым — инженером-химиком, бывшим фронтовиком-артиллеристом, намеревавшимся стать писателем. Выбрал себе популярнейшую тогда стезю — фантастику — и отправил героев на Марс устраивать там пролетарскую революцию.
Было понятно, что готовится прямой плагиат «Аэлиты», которая и сама по себе была для Алексея Толстого элементарной халтурой… Так вот, новоявленный фантаст горячо уговаривал меня вмешаться в творческий процесс, чтобы продукт не выглядел плагиатом.
Халтура сама по себе его не беспокоила.
У него уже, как он уверял, была то ли договоренность с завотделом фантастики «Молодой гвардии» Сергеем Жемайтисом, то ли даже издательский Договор. Я же тогда бегал по коридорам «Известий» в поисках заказа на какую-нибудь грошовую заметку.
Короче, взялся за дело. Сразу же отмёл написанное Колпаковым: я просто не знал, что мне делать на Марсе (герой Колпакова уже был туда отправлен), но постарался развернуться пока на Земле — в некоем космическом центре.
Вообще-то, и мой вариант был не безгрешен. Я препарировал «Затерянный мир» Конан-Дойля — путешествие в джунгли южной Венесуэлы в поисках динозавров. Перед скептиками, не верящими в затею, выступает забавный профессор Челленджер; у меня отсталых учёных, утверждающих, что Марс необитаем, опровергает какой-то ужасно умный академик Самойлов (мой папа — Самуил Аврумович)… И т.д.
Словом, накатал за месяц-другой всё, что могло случиться на Земле, но опять споткнулся, прибыв на Марс. Воображение сдохло. Промучился ещё с неделю-другую, отнёс написанное Колпакову — и отказался от продолжения.
Он попросил меня пристроить пока куда-нибудь свою готовую статейку «Парадокс времени»…
…—Это, Галя, Теория относительности. Ты не поймёшь, да и сам я ничего не понимаю.
Как договорились, я литературно доработал «Парадокс»; как-то, навестив стариков в Киеве, занёс в газетёнку «Сталинское племя».
И, неожиданно для себя, сходу получил гонорар — 26 рублей. (Эйнштейн, всё же!).
Уже в Москве позвонил Колпакову, чтобы отдать половину — 13 рэ.
Встретились на Центральном телеграфе (под глобусом на фасаде), где Александр Лаврентьевич, ошеломлённый моей порядочностью, вдруг сообщил:
— А роман наш (!) издали. «Гриада» — как тебе это название? Сколько тебе отстегнуть — четверть?
Тут уж я был ошеломлён его порядочностью.
— Там сколько глав? Двадцать? Да я больше двух не наработал. Хватит десятой части.
На том и порешили. Колпаков тогда, видимо, и сам не знал, сколько ему причитается. А гонорар с потиражными вышел огромным. Вот и десятая часть — немаленькая.
Но у писателей обычно есть жёны, обычно — стервы. Такая и досталась Колпакову.
Он при жене дал мне расписку о долге — она тут же сунула её себе в рот, хотела проглотить. Я едва разжал её челюсти (супруг молча наблюдал) — извлёк расписку. Бумага была уже изжёвана, но текст можно было прочесть.
Это было единственной моей уликой.
Но я с молодой женой уже так увяз в безденежье, что всё-таки подал в суд, чтобы выбить, наконец, обещанные мне проценты…
XXV
Аркадий Ваксберг, создатель классической научной работы «Автор и право», был прямолинеен:
— Дело заведомо дохлое. «Гриада» уже на прилавках, на переплёте чётко — Александр Колпаков. Где вы были, когда роман ещё редактировался, когда набирался в типографии?.. Ах, вы не знали? Допустим, я вам верю. Для суда это только лишнее подтверждение: вас здесь не стояло. Но раз уж вы так настаиваете, попрошу своего коллегу быть вашим адвокатом.
Александрову (имени не вспомню), коллеге, по словам Аркадия Иосифовича, «удавались иногда фокусы, которые потом рассматривались как прецеденты».
Так вот этот «коллега», сидевший рядом в зале суда, на пике разбирательства неожиданно шепнул мне, что не может тратить драгоценное время на безнадёжное дело, и, бегло извинившись перед присутствовавшими, покинул зал.
Я и с самого начала был ни жив, ни мёртв. После исчезновения адвоката вконец скис.
Места перед столом, за которым возвышался судья, были заполнены работниками издательства. Сергей Жемайтис, глава этого синклита, возгласил, что к достойному автору уже вышедшей книги («нарасхват во всех книжных магазинах») не впервые примазываются уголовные прохвосты, мечтающие распилить гонорар. Тартаковский из их числа.
— В нашей издательской практике это не первый случай. Но впервые наглость вымогателя привела нас в этот зал. Сравните нашего достойного автора — доблестного фронтовика-артиллериста, ученого-химика (встаньте, пожалуйста, Александр Лаврентьевич, чтобы все могли вас видеть) — сравните с тунеядцем, живущим в столице без прописки, непонятно, где, непонятно, на какие средства, — с тунеядцем, представившем высокому суду вместо расписки какую-то смятую изорванную бумажонку, которая сама по себе ещё послужит уликой для уголовного разбирательства. Тартаковскому — такова, кажется, фамилия этого субъекта? — место за решёткой. Центральное комсомольское издательство «Молодая гвардия» добьётся такого справедливого решения.
Судья слушал обвинителя в молчании, согласно кивая головой.
И, похоже, уже готовился вынести вердикт, даже не заглянув в совещательную комнату…
Тут я, озверев, сам поднялся с места.
— Я — кто: обвиняемый или истец? — Это я напрямик судье, от неожиданности вылупившему на меня глаза. — Александр Лаврентьевич (это я — Колпакову), вы настаиваете на том, что никогда не были знакомы со мной?..
В этой скромной лжи Колпакова был мой единственный козырь — и я его враз выложил.
— Вы настаиваете — да или нет?
— Мой муж никогда не имел никаких дел с этим преступником, — заявила вместо Колпакова его стерва, изжевавшая некогда расписку.
— Вопрос не вам, уважаемая, а вашему супругу. Итак, Александр Лаврентьевич, вы, действительно, никогда не имели со мной никаких дел? И это не я вручил вам тринадцать рублей — половину гонорара за общую статью? Предъявить вам эту газету?..
Риск был страшный. Киевской газеты «Сталинское племя» с нашей статейкой я и в глаза не видывал…
— Да или нет? Вы получили от меня тринадцать рублей — да или нет?
— Да, — негромко, уставившись в пол, сказал с места Колпаков.
— Какие тринадцать рублей — тут дело о тысячах? — Стерва вскочила и треснула своего благоверного по спине.
Таков был момент моего полного торжества. Обессиленный, я едва не промахнулся мимо стула…
Судья объявил перерыв — и, возвратясь почти тут же, объявил, что истцу, Тартаковскому, по его (истца) заявлению, присуждается десятая часть гонорара, выплаченного издательством уважаемому ответчику-автору Александру Лаврентьевичу Колпакову.
— Мы опротестуем это решение! — закричал Жемайтис.
— В судебной практике решения по авторским делам не принимаются к опротестованию, — скучно, буднично произнёс судья.
И, пройдя вдоль своего стола, опять скрылся за дверью совещательной комнаты.
…-Ну, ты и жучила, — комментировала Галя. — Натуральный аферист!
XXVI
Да, я вышел победителем, но чувствовал себя немного свиньёй. Знал ведь: опубликовать роман труднее, чем написать. Был ведь знаком с Жемайтисом, и Жемайтис меня прекрасно знал. С неизменной ядовитой улыбочкой всякий раз возвращал мне очередную рукопись, иногда сопровождая прямой издёвкой:
— Вы ведь не Аксёнов и даже не Гладилин. Почему же непременно — столичное издательство? Прощупайте Пензу или Тамбов… Хотя там в ходу, пожалуй, чернозёмная тематика. Вы ведь не Солоухин тоже?..
Я долго не понимал — а он мог бы мне сразу объяснить — что я, действительно, обращаюсь не по адресу. В издательстве он ведал фантастикой, а у меня к ней абсолютная аллергия. По совету вроде бы умных друзей я пробовал прочесть хотя бы Ивана Ефремова или Стругацких — не добрался даже до второй страницы.
Ну, не мог переварить эту псевдохудожественную жвачку!..
Жемайтис мог бы не ссылаться на Аксёнова и Солоухина, которые тоже публиковались не у него, посоветовать что-то дельное, — но ему нравилось вот так поиздеваться над неугодным автором.
Что ж, в судебном зале я ткнул его мордой в дерьмо. Тоже чего-то стоило…
Вообще-то, я решал для себя более важную проблему. Десятая часть гонорара за толстый роман, изданный массовым тиражом, — тысячи полторы. (С выпиской из судебного решения я справился в кассе издательства). Да я на такую сумму и не наработал! И наверняка Колпаков что-то отстегнул этому Жемайтису, не без того…
Я спросил Давида, сколько надо внести за квартиру. Он сообщил:
— Минимальная пятнадцатиметровка, совмещённая с кухней — тысяча пятьдесят.
Вот эти пятьдесят сверху меня обнадёжили. Понятно было, что это действительная цена, а не придуманная, которую Давид собирался бы прикарманить.
И Колпакову я сказал:
— Тысяча с тебя. Больше не надо.
На том и порешили.
Вот и явился я однажды всё к тому же Центральному телеграфу, стал ждать Колпакова с деньгами, как договорились, снаружи под глобусом.
Но вместо него возник вдруг невзрачнейший человечек и, без лишних слов, сунул мне прямо в лицо — я даже отпрянул от неожиданности — раскрытое милицейское удостоверение.
— Пройдём!
Вот так — не «на вы» — а «на ты».
«Прошли» вдвоём куда-то недалеко — может быть, на Огарёва, 6, — за угол…
В отделении за перегородкой сидел другой, в форме, — похоже, уже знавший обо мне больше, чем я сам. Разглядывал с интересом. На моё «здрасьте» не реагировал.
Опять же, я и опомниться не успел, как возник очередной в штатском — и буквально запрыгал передо мной.
Я сам небольшого роста, но этот был метра полтора, не выше. Он прямо-таки подскакивал, выбрызгивая слова прямо мне в лицо.
Я машинально провёл ладонью по лицу, вытирая слюну.
В своём состоянии я едва ли мог что-то понять, с трудом воспринимал главное: «мы и не таких…», «вымогательство в особо крупных размерах…», «ты у меня насидишься…», тому подобное.
В ужасе я покосился на своего провожатого. И тот вдруг быстрым жестом всё объяснил: ладонью провёл от живота горизонтально и поднял её затем выше головы.
Понятно без слов: этот прыгающий гном, — большой человек, начальник…
Так что приказ выгрести из карманов содержимое я тут же исполнил. На столе перед запыхавшимся от прыжков начальником лежал мой паспорт с киевской пропиской (им никто даже не поинтересовался), огрызок химического карандаша, кошелёк с какой-то мелочью, пухлая записная книжка…
— Колечко тоже сымай — зафиксируем. А то отберут в камере — потом заявишь: милиция спёрла.
— Могу я позвонить жене?
Телефона у нас, конечно, не было. Но я хотел сообщить кому-то из друзей, где я и что со мной…
— Вот выйдешь лет через пять — позвонишь.
Начальник с упоением принялся листать мою записную книжку, вынул оттуда сложенный вдвое листок, заглянул в него — и вдруг буквально испарился. Ну, был только что — и вдруг не стало.
Будто мне всё это померещилось…
Но вот же — вещички мои разбросаны по столу…
— Собирай шмотки — и на выход, — сказали из-за перегородки.
Моего провожатого тоже уже не было в помещении.
Я, покачиваясь, рассовал всё по карманам, как-то вышел на улицу, двинулся в неопределённом направлении — лишь бы подальше…
…— Ну, влип бы… — сочувственно заметила Галя
XXVII
Бумажка, ошарашившая «большого начальника», действительно, была незаурядной. Я как-то упоминал, что шлялся тогда по коридорам «Известий» в надежде хоть на какое-то грошовое задание. Что-то не задалось у меня в других редакциях; здесь же меня «подкармливал» Евгений Рубин — известнейший публике хоккейный комментатор.
Хоккей я терпеть не мог, — но выбора не было.
Там же, «в редакционных кулуарах», я однажды услышал, что в Манеже на какой-то выставке каких-то достижений ожидается прибытие Хрущёва с лидерами социалистических стран. (Это не была известная всем художественная выставка, где Хрущёв поносил «пидорасов» — другая).
Я буквально загорелся; ну, ни разу не видел вживе ни одного из вождей — и вдруг можно было узреть всех разом.
Рубин довольно легко исходатайствовал мне местную однодневную командировку — и я помчался с Пушкинской площади к Кремлю. Пропустили меня в Манеж по моему мандату, даже карманы не обхлопав.
Вождя с присными пришлось ждать довольно долго */.
Но вот как бы что-то сквознячком прошло по залу — на входе появился Генеральный впереди косячка (душ двенадцать) прочих вождишек. Все почему-то одного роста — не выше главного.
Хрущёв, вполне узнаваемый издалека, с Вальтером Ульбрихтом, узнаваемым по своей меньшевистской бородке, возглавлял шествие, демонстрировал какие-то экспонаты…
Я глядел только на него, пытался что-то запоминать, хотя запоминать было нечего.
Косячок всё время был стабильным, плотным; никто не отставал, не выходил из ряда ни вперёд, ни назад, ни в стороны.
Чувствовалось: каждый знал своё место.
Когда когорта приближалась, ко мне подходил один из дежуривших в зале молодых людей в одинаковых строгих тёмных костюмах, при галстуках, и предлагал переместиться несколько дальше.
Так несколько раз — вежливо и демократично…
Потом в редакции я спросил Рубина, надо ли отчитаться заметкой об увиденном. Его рассмешила моя наивность.
Я искренне благодарил его…
…— Вот эта из почтения сохранённая мной местная командировка и спасла меня.
— Чего только не бывает…— философски заметила Галя.
— Дальше неинтересно. Почти шестьсот я всё-таки из Колпакова выбил. Старикам в Киев даже не писал; ну, какие пенсии у заводских работяг… Но жизнь, Галя, полна неожиданностей. Кругленькие четыреста рэ свалились на меня, можно сказать, с неба. Таджикский журнал «Памир» (он теперь называется «Гулистон») перепечатал из московского сборника «На суше и на море» мою памирскую повесть «Пешая одиссея»… И вот на тебе: квартира своя, дочка растёт, всё путём.
Только знаешь, есть почему-то такое правило: если у мужика счастливая семейная жизнь…
— Дальше не надо, — перебила Галя. — В Кременчуге тоже — молодая увела мужа из семьи.
— Но я же ничего такого не говорил, — закричал я.
— Сам увидишь.
Она встала и, не попрощавшись, ушла.
Я взглянул на часы. Был третий час ночи.
XXVIII
Написанный текст я принёс в управление, чтобы завизировать.
Проспал я после полуночного визита Гали почти до полудня, и в управление поспел лишь в самое живое время — к обеденному перерыву. Хлопали двери по всей длине коридора, служащие спешили по домам, чтобы за час поесть и вернуться.
Директор — кстати для меня — был где-то на объекте. Неудобно было бы показывать ему очерк о нём самом.
В парткоме я ещё застал секретаря; пожевав губами, он снял уже надетый пиджак, вернул его на спинку стула и сел к столу.
— Ну, что там у вас?
Я положил перед ним рукопись.
Парторг вчитывался в мой почерк, неудобно держа перед собой толстый карандаш. Я скучал от ожидания и боялся машинально зевнуть.
Наконец, он уперся в тетрадку тяжёлыми руками с навсегда согнутыми от работы пальцами, приподнял над столом плечи и сказал:
— Насчёт трудового подъёма — верно. По всей нашей стране идёт небывалый трудовой подъём. Он подумал, ещё раз полистал тетрадку. — Перфоратор лучше бурильным молотком назовите — для понятности. А вообще, грамотно пишете.
Я попросил завизировать очерк.
— Подписаться? — спросил парторг.
— Да, пожалуйста.
Он приладился было писать, повернул тетрадку поудобнее, боком. Затем почесал карандашом в затылке и опять принялся листать странички.
— Подписать, что ж, можно… Можно, конечно. — Он вздохнул и отодвинул от себя тетрадку. — Всё тут правильно…
Я глядел на него с осознанием своего превосходства. Невольно улыбался — так, конечно, чтобы не обидеть: подпись была мне нужна. Шеф уважает материалы, под которым стоит «Факты подтверждаю» и подпись ответственного лица — директора, можно — парторга.
Лишь тогда шеф с полным доверием ставит свою визу тоже и тут же засылает в набор.
Конечно, текст ещё надо было серьёзно править, отдавать редакционной машинистке, — но это уже не меняет дела. Подпись на идентичном черновике присутствует.
Всё так — но вот парторг медлил…
Ясен был человек. Выбился, наконец, на склоне лет, из работяг в руководящие — и крепко держится за место. Слова лишнего не скажет — не то, чтобы написать. Он напоминал мне завотделом, пославшего меня сюда, которому легче было руку отдать на отсечение, чем подписать в набор материал незнакомого ему автора.
Он вручал его для апробации скромному неразговорчивому Боре Райхману, литсотруднику, а тот уже читал дважды и трижды, тоже вот так вздыхал, потел, смотрел бумагу на свет, словно искал таинственные каббалистические знаки, которые могли подвести его под выговор или увольнение.
И этот парторг тоже не ошибётся. Повычёркивает своим толстым карандашом какие-нибудь показавшиеся сомнительными места — и подпишет, наконец, куда деться.
А я потом этот карандаш аккуратно резинкой подотру, верну черновику девственность и белизну.
— Так как? — сказал я. — Подписывайте — раз всё правильно.
— Грамотно написано, — осторожно возразил парторг и накрыл тетрадку ладонью, — не подкопаешься…
Я ждал.
Он смущённо и как-то хитро, совсем прикрыв глаза, усмехнулся.
— Только неправда всё это.
Я почувствовал, как затвердел у меня каждый мускул лица. Казалось, кто-то щёлкнул во мне ключом.
Предельно корректно я спросил:
— Что ложь: что комбинат перевыполняет план? что директор — хозяйственный мужик?..
— Это так…
— Так что же?
Он наморщил лоб, повёл глазами от меня, сухо ждущего, в сторону — на окно, уже пунцовевшее от заката.
— Когда нас покидаете?
— С первым же рейсом.
— Ну, вот… Напишете — забудете. А у нас с того, что вы напишете, только и начнётся…
— Что вы торгуетесь? — уже не сдержавшись, сказал я и потянул к себе тетрадку.
Но парторг придержал её ладонью.
— Это в какую газету?
— Журнал «Знамя», вы же знаете.
— Да-да, попадался когда-то, хороший журнал — толстый, московский…
— Я ведь не на блины сюда прилетел, я — специальный корреспондент.
— И то, что я вам сейчас скажу, тоже напечатают?
Вот так; как ловко ни рассчитывай, всегда найдётся кто-то с непрошенными фактами — и всё летит к чёрту. В публикации, какая бы ни была, концы должны сходиться с концами — и вот сиди, слушай…
Парторг рассказывал мне допоздна.
— Значит, пропущу рейс… — как-то неопределённо, как бы сам себе сказал я.
— Вам виднее, — уклончиво произнёс собеседник, как-то безразлично подняв и опустив тяжёлые плечи.
Помолчали; я неловко начал прощаться.
— Будете, значит, писать?.. Я тут одного человека называл; вам его никак не обойти.
— Да называли тут многих…
— Главный инженер, — напомнил он, — бывший.
— Ах, бывший…
Он глянул на меня с укоризной и сожалением.
Это ничего, что бывший. Помрёт — его именем комбинат назовём.
XXIX
Действительно, главный инженер — уже только бывший главный инженер. Пенсионер. Пользуется заслуженным отдыхом. (Всегда он почему-то «заслуженный», точно все люди проживают свои жизни одинаково).
Квартира у бывшего небольшая, но хорошая — двухкомнатная в бельэтаже каменного вполне городского дома, лучшего в посёлке. Живи спокойно, бывший труженик, отдыхай, никто к тебе лично никаких претензий не имеет — никто, даже директор, с которым ты все годы, пока работал, был, говорят, на ножах.
Нет, даже он, наверное, если не всё позабыл, то простил давно. Всё-всё прощено, только живи спокойно, доживай век.
И живёт себе бывший главный инженер в своей хорошей двухкомнатной квартире — с женой живёт и неродным сыном.
Сам директор, оказывается, занимает в этом же доме этаж похуже — третий и квартиру ничуть не большую — тоже двухкомнатную. Если он встречает случайно своего бывшего, то, наверное, первый, так как годами моложе, здоровается с ним. И бывший, конечно, вежливо (как же иначе!) отвечает своему директору и только потом, может быть, долго глядит ему вслед, в спину.
В свободное время бывший главный инженер пишет себе статьи. Свободного времени у него в избытке, всё время — свободное, статей тоже много. Статьи сухие, пересыпаны цифрами, постороннего мутит уже от одних заголовков: «О расширении и реконструкции меднорудного комбината», «Перспективы развития нашего комбината», «Статистика заболеваемости силикозом на комбинате» (с цветными диаграммами)… Соседка-машинистка, живущая этажом ниже, перепечатывает эти статьи по гривеннику за страницу.
Статьи (рассказывает мне бывший главный инженер) он посылает в редакции — иногда в областную, а чаще — в районную, посылает и в министерство цветной металлургии, — а по возвращении из редакций и министерства складывает в большой чемодан.
Чемодан он ставит под койку.
Я читаю отказы редакций. Они логичны и обоснованны: в сложных производственно-экономических вопросах нельзя ориентироваться на одно мнение, если даже это мнение главного инженера — бывшего.
И сидит сейчас передо мной бывший в своей хорошей комнате на узкой железной койке над чемоданом с рукописями. Он высок, костляв; седые усы со старческой желтизной…
— Вот и поговорили… — В его голосе напряжённое ожидание.
Я знаю, чего он хочет — раскрыть мне свою наболевшую душу. Перед журналистом иногда раскрывают вот так душу. Но это всегда очень ответственный момент. Я не готов к нему.
Я, здоровый парень (несколько за тридцать) считаю своего собеседника безнадёжно старым. Мне даже кажется, что сам я никогда не буду таким же старым, как он. Я понимаю, конечно, что это не так, но всё во мне противится обычной логике, и где-то в глубине души я надеюсь, что время не так уж неумолимо — и своевременно выкинет ради меня неожиданный фортель: даст задний ход, что ли…
Мне кажется, что такой безнадёжно старый человек должен думать только о покое. И я молчу, не вызываю его на суетливое откровение.
XXX
Три угла в комнате бывшего главного инженера пусты; в четвёртом — стоит его койка. Вещи — под койкой; кроме чемодана с рукописями там ещё фанерный ящик — обыкновенный, может быть, из-под продовольственной посылки.
А вот в парадной комнате (вижу в приоткрытую дверь) много вещей. Полный уют — даже слишком. В узкий просвет видны и яркая, в красных цветах, дорожка, и мягкий пуфик, и тяжёлое кожаное кресло, и чёрный лоснящийся бок пианино, безделушки на нём, и какая-то картина за отсвечивающим стеклом, а в воздухе перед ней плывёт люстра с уймой стеклянных висюлек…
В парадной комнате ступают тихо — то ли в мягких тапочках, то ли по ковру…
— Не интересуетесь ли?.. — Собеседник достаёт из фанерного ящика, что под койкой, увесистый камень с дыркой — рубило, проще говоря — и даёт мне подержать.
Держу. Вижу по выражению лица собеседника — ему жаль меня.
— Каменная кирка, — говорит он и отбирает камень. — Нашёл в выработке. В этих горах брал медь ещё человек энеолита… Потом — спустя тысячелетия, вы понимаете — здесь была немецкая концессия. А добывали руду всё так же. Только кирки стали железными — взгляните.
Действительно, кирка — железная. Литые буквы на металле — «бр. Крафтъ». Любопытно, конечно… Что ещё у этого старого чудака в фанерном ящике — картонный щит со штрихами чертежа или рыцарский шлем из горняцкой каски?..
Где твои ветряные мельницы, мечтатель?..
А река играет себе где-то прямо под окнами, на потолке в комнате переливается солнечная рябь и, кажется, сама эта комната, покачиваясь, непрерывно плывёт куда-то.
В такой комнате легко думать о вечности; здесь должно быть приятно доживать век…
Но старик с непонятной мне настойчивостью рассказывает уже о прошлогоднем ночном ливне, о том, как вода в реке поднялась почти до уровня второго этажа…
Я слыхивал об этом ливне и, как истинный журналист, сожалел, что он не подождал до моего прибытия. Такое событие само по себе находка: кромешная тьма, гром и молнии, как на картине Брюллова, но — никакой паники, никаких ненужных жертв, спокойный голос секретаря обкома по телефону, мужественные лица людей…
Редакции очень любят проблемы, связанные с наводнениями, буранами, циклонами, антициклонами — с безответственными стихиями, словом…
Уже чувствую, что заваливаю журналистское задание — и мечтаю, чтобы случилось хоть что-то, оправдывающее мою поездку.
— Когда здесь была ещё немецкая концессия, в один такой ливень утонуло семнадцать человек, — упрямо рассказывал старик. Он достает из фанерного ящика какие-то пожелтевшие ветхие бумаги с выцветшими двуглавыми орлами. — Что-нибудь изменилось с тех пор? Конечно. Двадцатый век, всё же, технический прогресс, ура! Мы получаем по радио штормовое предупреждение и заблаговременно выводим людей из-под земли. Как писала наша областная газета — «стихии покоряются людям». О том, что затопило две штольни, газета не писала — так-то…
В голосе старика звучала обида. Он был неправ в своей неприязни к газете.
— Конечно, если без жертв, можно и не писать об этом. Писать надо было раньше, чтобы ставили, где надо, бетонные водостоки, расчищали русло…
— Вы что-то слишком широко представляете себе обязанности журналистов, — возразил я.
— Эх, молодой человек, молодой человек… Здесь журналисты не помогут. Здесь надо постановление прокурора либо целого республиканского совета министров, чтобы из этого директора рубль выбить. Ведь вот как он ставит вопрос: «Часто ли такие ливни бывают? Примерно, раз в семь лет? Так подождём шесть».
Высокий костлявый старик задыхается и кашляет. Из соседней комнаты предупреждают:
— Папа, не волнуйся.
Он переходит на шепот — свистящий, прерывистый. Ненавидящий шепот. Я, кажется, начинаю понимать, в чём дело.
Так вот они — ветряные мельницы… Ого, они размахивают не крыльями — тяжёлыми кулаками!..
— Этот комбинат — моя лебединая песня. — Бывший главный инженер по-стариковски высокопарен. — Я бы ушёл… Меня бы мёртвого унесли с моего комбината.
Я смотрю на часы и прощаюсь. Горячей влажной рукой он долго жмёт мою руку.
— Я вам тут такое наговорил… Наши годы… Вы ещё зайдёте, да?
XXXI
Я шёл улицей посёлка вверх — в горы. Навстречу, мимо, грохоча и вскипая на камнях, катилась река. Только её и было слышно по всем окрестностям.
Когда впервые прибываешь сюда, кажется, что и суток не сможешь прожить в непрестанном грохоте, что ночью не уснёшь, спятишь и т.д. Но через четверть часа — и уж на следующий день — как-то забываешь о нём, даже не замечаешь, как напрягаешь голос в разговоре.
Это шум целительный, как шелест листвы или шорох дождя, или мерный рокот моря, к которому люди спешат за тридевять земель, из самой столицы. Он возвращает нас к немыслимо далёким временам, когда у людей не было и крыши над головой, и они знали в жизни лишь самое главное — добывать себе пищу.
Я вас уверяю: охотиться на мамонта легче, чем писать очерк.
На охоте твёрдо знаешь, чего хочешь, и голодный желудок вернее всякого вдохновения гонит тебя по следу — и ты не думаешь о редакторе, когда настигаешь добычу и проламываешь камнем твёрдый череп; и разом отрешаешься от забот, когда мамонт свален, и женщины свежуют к ужину его волосатый хобот.
Журналист тоже идёт по следу, вооружённый камнями, — но мамонта может и не быть. Вот сейчас как раз такой случай. Не меньше половины времени, отпущенного мне под командировку, я охотился впустую…
Щебнистая дорога сворачивала на территорию рудообогатительной фабрики. Сюда вагонеточные поезда свозили по узкой колее руду из выработок — просто камни, в которых меди были считаные проценты. Здесь, на фабрике, руду дробили, по возможности отделяя от примесей. Самосвалы, выезжавшие из фабричных ворот, везли уже готовый медный концентрат куда-то к чёрту на кулички — к железной дороге, а там — руда шла прямиком на какой-то медеплавильный завод, кажется, в соседнюю республику…
Дальше, за фабрикой, мимо редеющих домиков окраины шла протоптанная в пыли дорожка.
А когда посёлок остался весь позади, меня по крутизне над кипящей брызжущей рекой повела чуть заметная тропа — в один человеческий след шириной. Она успевала почти исчезнуть от путника до путника.. Редко кто проходил здесь — нечего было делать…
Если бы кто-то из местных встретился мне, он очень удивился бы — что вот, человек не при деле. Просто гуляет? Зачем?..
— Ну, и что? — крикнул я как можно громче, на всё ущелье, чтобы откликнулось эхо и подтвердило. — Ну, и что?
Эхо не откликнулось. Я был совершенно одинок.
Ну, и что? Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. Ошибка — это просто возможность начать заново, всего лишь неудавшийся эксперимент…
Я повторял себе эти банальные истины — но меня изнутри уже трясла паника. Я не знал, что делать. Меня, если признаться, вообще не интересовала эта проблема; в экономике, даже бытовой, я — нуль. Да и почти вся наша семейная экономика сводится к четырёхкопеечным пирожкам и плавленым сыркам… Ну, и к чему-то ещё — по мелочи.
Был бы я в штате редакции, я просто отказался бы от такой командировки. Ну, не моя тематика, не могу я всё знать. Увы, я был внештатником, ходил по канату. И вот, уже не впервые подвожу редакцию солидного толстого журнала «Знамя», следующего в читательском мнении сразу за прославленным «Новым миром», — редакцию, не отказывающую мне ни в каких командировках, редакцию, которая год за годом кормит меня.
Плюс подработки в других изданиях.
Когда мне надо было как-то устраивать беспомощных родителей в Киеве, меня, по первой же просьбе, командировали во Всесоюзный институт геронтологии — кстати, даже по соседству с нашей Глубочицей — на киевской Лукьяновке.
У института — своя клиника, куда я хотел пристроить хотя бы только маму. Не вышло, — но клиника в этом не виновата…
XXXII
Меня не брали в штат редакций — потому что еврей. Мне об этом говорили сами евреи — и это была правда. Всюду, где ни публиковался — в «Советском спорте», в молодёжной «Смене», в шикарном, глянцевом «Советском Союзе», где главредом был антисемит Грибачёв, в «Литературной газете», возглавляемой евреем Чаковским, — ну, везде и всюду евреи уверяли меня, что редакция забита ими самими под завязку, так что ещё один — прямо-таки соломинка сломавшая спину верблюду.
Вот и в «Знамени» (главный Вадим Кожевников), в особняке на Тверском, 25 (во дворе булгаковский «Грибоедов» — ныне Литературный институт), в отделе публицистики (подвальчик особняка) были сплошь евреи. Зав — Александр Юрьевич Кривицкий, прославивший себя легендой о 28 героях— панфиловцах, спасших Москву, зам — Нина Израилевна Каданер, сотрудник Борис Рахманин (Боря Райхман).
Действительно, «под завязку», — но везде меня любят и куда только ни командируют…
Вот и сейчас — на меднорудный комбинат.
Но — и в Киргизию, в Абхазию, в Закарпатье, в Грузию с Арменией, по Средней Азии и ещё бог весть в какие замечательные места — летом!
Так что я своим счастьем обязан редакциям, а журналу «Знамя» за командировку в Киев, в НИИ геронтологии — особенно.
Старики мои были в аховом положении — и Александр Юрьевич тут же подмахнул мне командировку.
Я приехал, получив папино письмо о том, что мама бродила по другой стороне улицы и никак не могла отыскать наш дом. Папа привёл её. Мама села и заплакала — поняла, что с ней.
Со своим столичным мандатом я рассчитывал поместить маму в специализированную клинику.
Но расстаться с мамой папа решительно отказался:
— Только дома и только вместе!
И ещё папа заявил, что доверяет только частным врачам и надо вызвать самого лучшего, непременно русского.
— А если еврей?
— Евреи все умные — не поймёшь, кто умнее, — загадочно возразил папа.
Вызвали русского. Доктор прибыл не на такси — спасибо, на трамвае. В руках у него была авоська с картошкой; сев на табуретку, он положил её себе на колени. И сразу спросил:
— Здесь есть другая лестница тоже?
— Какая другая? — сказал папа. — Это же чердак.
— И вы вот так рискуете?..
Доктор не преувеличивал. Внешняя, со двора трёхэтажной трущобы, железная проржавевшая лестница на нашу чердачную галерею была без перил; несколько ступенек провалились ещё в незапамятные времена.
Надо ли упоминать, что и водопроводный кран, и нужник в две дырки с кривой дверцей на сломанном шпингалете были во дворе?..
Задав вопрос, доктор не поинтересовался ответом. Негромко спросил, как зовут маму. Неотрывно следил за ней — как вставала с постели, шла за печку попить из ведра, снова прилегла…
Так, в молчании (которое папа и я уважительно не нарушали), прошло минут двадцать.
Доктор спросил маму:
— Извините, Перль Лейбовна, сколько вам лет?
— Много, — подумав, ответила мама.
— А в каком году вы родились?
— Очень давно, — опять подумав, ответила мама и заплакала.
Папа принялся её утешать.
В молчании прошло ещё с четверть часа.
Наконец, вздохнув, доктор произнёс:
— Да, все мы под богом…
— Но можно ведь что-то сделать… — возразил папа.
— Даже нужно. Починить лестницу. А в остальном я не могу гарантировать вам лично лёгкую жизнь на следующие лет пять.
Он помолчал и неожиданно произнёс слова, заставившие нас вздрогнуть:
— Преданный еврейский муж — единственное, что необходимо вашей супруге. Процесс — неизбежный… Лет пять я вам гарантирую.
— Уже легче… — вымолвил папа.
— Ну, это как сказать…
Он встал, отряхивая с колен землю, осыпавшуюся из авоськи. Папа суетливо оттеснил меня в угол и сунул в руку двадцать пять рублей.
— Не надо, — сказал доктор. — Ничем не смог вам помочь.
Он ушёл — а я помчался в местный ЖЭК. Там выпалил прямо с порога:
— Я — московский корреспондент! На галерее четырнадцать душ. C кем-то что-то случится — я такое понапишу — всех вас пересажают!..
Кажется, я выматерился.
Три тётки, пившие чай, ошеломлённо шарахнулись. Я перевёл дыхание, кое-как пришёл в себя, объяснил.
— Да-да-да, — закудахтали вперебой. — Глубочица, двадцать семь. Да-да, у нас на прицеле. Примем меры, дадим вам знать. Там ещё балки предусмотрены: строение сильно скошено…
Месяца через полтора всё на том же приснопамятном телеграфе с глобусом (Москва, К-9) получаю очередное письмо до востребования. «Поставили новую лестницу, — писал папа. — Деревянную и с перилами! Дом балками подпёрли. Гарантия! Много ли нужно для счастья? Только вот мама была бы здорова…»
XXXIII
Всё-таки, редакция тогда ожидала от меня чего-то большего, чем устройство личных дел. Я это помнил. Мне, пока доктор наблюдал за мамой, показалась очевидной причина её состояния.
Но я как-то постеснялся обратиться к врачу.
В НИИ геронтологии на следующий день профессор Владимир Фролькис, главный специалист, встретил меня скептически. Он относился как раз к тому человеческому типу, о котором говорил папа: был умный…
Я спросил, не связана ли старческая деменция с засорением или сужением сонных артерий — с нарушением кровоснабжения мозга. Нельзя ли физическими упражнениями — смолоду, конечно — предупредить этот процесс?..
Он внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Вы — врач?
— Нет, я спортивный тренер.
— Ах, тренер… Причиной — многофакторные обстоятельства. Вряд ли вы вот так на ходу поймёте.
— А если не на ходу?
Он посмотрел на меня чуть пристальнее:
— Подготовьте чёткие вопросы и приходите завтра в это же время. Постараюсь ответить.
Меня это обнадёжило.
…Четверть века спустя эти и другие мои соображения станут книгой — «Акмеология» — первой с этой темой и таким названием.
Потом пойдут всяческие другие акмеологии — не мои: даже военная, этнологическая и вовсе загадочные — синергетическая и креативная акмеологии, где я не буду удостоен даже упоминания.
Через четыре года после опубликования моей «Акмеологии» вышла следующая с таким же названием — А.А. Деркача, завкафедрой акмеологии МГУ, вот как!
Позвонил этому гусю, представился.
— Да-да-да, — закудахтал где-то неведомый мне Деркач. — Ваша книга на моём рабочем столе. Рад буду встретиться.
В голосе его радости не было.
Я положил трубку.
(Всякое упоминание моей «Акмеологии» — первой работы этого ряда! — в соответствующих текстах интернета по сей день тщательно вычищено…)
Да не грош ли цена всей этой нынешней «акмеологической» суете — семинарам, симпозиумам, конференциям, даже «академиям»!.. Всё это не то и не о том. Выхолощенная макулатура издаётся мизерными тиражами: порой сотней-двумя экземпляров, тогда как моя книга — массовым тиражом.
Плюс по меньшей мере одно пиратское издание.
Акмэ (др.греч.) — зенит жизни, время расцвета физических умственных, творческих потенций человека. Акмэ совпадает с пиком сексуальной активности, взаимосвязь здесь очевидна. Как продлить это состояние?..
В основе моей системы здравое понимание того, что размножение — важнейшая функция всего живого. И вот она, эта функция, прежде всех прочих контролирует продолжительность нашей жизни…
В оскоплённой макулатуре ни слова об этом важнейшем факторе долголетия.
Я и высоколобому советскому профессору об этом не упомянул. Тогда, полвека назад, как-то по умолчанию, как само собой разумеющемся, полагалось: «у нас секса нет».
Так что выложил я почтеннейшему Владимиру Вениаминовичу лишь свои упражнения по тренировке капилляров мозга и прохождению импульсов в спино-мозговой «косичке».
О том, что всё это способствует прежде всего нашей сексуальности, не упомянул ни словом.
Не был уверен в его реакции.
Фролькис выслушал, не перебивая.
— Вы сами это придумали?
— И проверил на себе. И публикую в ежемесячнике «Здоровье».
— Вспоминаю вашу фамилию. Но в журнале как-то не так…
— Людмила Кафанова, мой бессменный редактор, всякий раз сокращает и упрощает мои тексты. Вроде бы — для читательского понимания.
— Редактор права. Рекордный тираж. Вы уверены, что при таком обилии читателей не найдутся недоумки — без понимания собственных возможностей, без подготовки? Не исключены трагедии. — Он помолчал. — Видите ли, в своих умозаключениях вы прямолинейны, как Аристотель. Но он, кажется, жил гораздо раньше. Мой подход принципиально иной. Я — сами понимаете — не тренер. — Опять помолчал, щелкнул пальцами. — Но, вообще-то, можно согласиться — как с гипотезой, требующей всесторонней проверки. У толстого журнала, думаю, читатели грамотнее, чем у «Здоровья»…
Мне этого косвенного одобрения было довольно. Готовый текст Кривицкий слегка подправил — и поставил в очередь для публикации…
Тут-то и грянул неожиданный удар. Наш «дорогой Никита Сергеевич» приготовился ко встрече своего 70-летия. И было приказано срочно переверстать статью: ввести парочку абзацев о том, как физическая культура помогает нашему драгоценному лидеру пребывать на этом свете.
Такое не лезло ни в какие ворота. Текст правил и дописывал опять же сам Кривицкий. Я наотрез отказался подписать.
У меня не было разногласий с Хрущёвым. При нём я наконец-то обрёл и семью, и собственное жилище; в его кукурузную эпопею я мало вникал; «освоение целины» использовал, чтобы проехаться с целинниками (потом дальше) на Памир — сэкономить на билете…
Да, Кубинский кризис…
Я метался по друзьям, выспрашивая, у кого есть загородное жильё, дача, где бы спрятать беременную жену…
Дачи ни у кого не было.
Но Хрущёв вдруг согласился убрать ракеты, — за что я был ему безмерно благодарен.
Его эстетические вкусы, высмеиваемые моими интеллектуальными друзьями, не казались мне безусловно провальными. Случалось быть свидетелем непосредственного изготовления «авангардной» продукции — бездарное и позорное штукарство…
Как бы то ни было, юбилей Хрущёва никак не вписывался в то, что я уже тогда называл акмеологией.
Материал завис. Отношения с редакцией потускнели; меня уже не называли «наш автор», не приглашали, новых заданий не предлагали…
Но, слава богу, жизнь не стоит на месте. Хрущёва, успевшего без моего участия отметить свой всенародный юбилей, убрали. Поставили Брежнева, которому до юбилеев надо было ещё дорасти.
Мою статью опять переверстали (уже я не узнавал собственный текст, но подписал, чтобы не обострять отношений) — и опубликовали.
Вот после таких-то событий я и очутился на этом руднике.
И опять проваливаю задание…
XXXIV
Ну, и что?.. — спросил я опять у бездушных гор и не получил никакого ответа. Эха не было.
Что только ни вспомнишь, не передумаешь в абсолютном одиночестве… В боковом кармане пиджака была у меня сложенная вдвое школьная тетрадка — написанный очерк о меднорудном комбинате и его директоре.
В Москве я должен был занести тетрадку редакционной машинистке, получить затем отпечатанные страницы, проверить, сколоть скрепкой и сдать в отдел.
Потом с чистой совестью написать на официальном бланке денежный отчёт, приколоть всяческие квитанции — сдать в бухгалтерию.
И с данным заданием всё было бы покончено — вплоть до появления текста в номере и получения гонорара.
…Я искал глазами тропу и шёл по ней, доверяя предшественнику. Вернее всего идти по протоптанному следу. Человека тянет на торные дороги; лишь немногие решаются свернуть — пройти своим путём.
Мысленно я листал страницы рукописи, и шум воды, бегущей навстречу, помогал мне в этом.
Руководимый своим директором комбинат выполнил план на сто три процента — я написал об этом. Так уж получилось, что лишь три, а не двадцать три сверх плана, что люди просто работали, никто не рисковал жизнью, не спасал погибавшего, да и не рвал жилы; что дело было не в зале суда и не на коммунальной кухне, куда читатель заглядывает почему-то особенно охотно.
В конечном счёте, я, советский журналист, нашёл лишь то, что искал.
Три сверхплановых процента были безусловной правдой, документально подтверждённой правдой, великолепной розовой правдой, которая годилась в любой очерк — и я обрадовался ей. И пустился писать, не оглядываясь, точно увидел сразу всё.
Я шёл по проторенному следу.
Иной раз чуть заметная тропа сбегала в самую глубину, к реке, где сумрачно нависали скалы, всё накрывая чёрной тенью, где только в извивах воды мелькал отблеск солнца, прихваченного с высоты. Затем тропа поднималась к солнечному гребню — и опять вниз… Тропа повторяла путь первого, прошедшего здесь. А остальные шли уже по его следу, не уклоняясь ни на шаг.
Впереди, соблазнительно прямо передо мной высился каменный пик, венчавший долину. Сегодня его ледяная глава была упрятана в тучу. Слепяще-белая лента реки, казалось, свободно свисала из этой тучи, как водопад высотой до небес. Я всё шёл и шёл, и лента выпрямлялась подо мной, точно стелилась под ноги — цель же оставалась по-прежнему далека.
Уже и редкие деревца, проросшие сквозь камни, остались позади, и вот — ущелье раскрылось, как страницы книги, и я зашагал уже без тропы по пояс в мягкой, играющей меж пальцами траве.
Вершина, наконец, стала ближе; туча, окутавшая её, просветлела; свисающих прядей тумана я мог, подпрыгнув, коснуться рукой. Видны стали морщины на лице великана.
Дальше надо было взбираться по чёрной гнейсовой осыпи. Я пожалел свои единственные брюки. Пора было остановиться и оглянуться.
И повернуть назад.
Ущелье, из которого я поднялся, было доверху залито непроницаемой вечерней тенью. Среди теснившихся вокруг по всему горизонту искрящихся солнечных пиков оно казалось маленькой заброшенной преисподней.
Странно было представить, что там живут люди.
Когда я оформлял свою редакционную командировку в далёкий посёлок, я тоже как-то не думал о том, что там живут люди. Там был меднорудный комбинат, перевыполнявший план, — этого было довольно. Но, оказалось, что добывает руду и перевыполняет план не комбинат, а всё-таки люди, которые там работают…
Я огляделся, выбрал огромный, похожий на пьедестал, валун. Лёд из-под него вытаял, а валун можно было качнуть рукой. Я подложил под сухой угол тетрадку с очерком. Валун качнулся обратно, придавив её. Так он должен был отстоять века.
Мне же предстояло начать свой труд заново.
XXXV
Ночь напролёт я читал за обеденным столом при свете единственной в гостинице настольной лампы скучнейшую машинопись — пятый или шестой отпечатанный на скверной папиросной бумаге экземпляр с размытыми, ели видными буквами.
Я не осилил бы в таком виде даже любовные письма португальской монахини, а эти серые листки не были любовными письмами. Это была стенограмма технического совещания, состоявшегося на комбинате девять месяцев назад.
Мне всучил её, прощаясь, бывший главный инженер.
— Здесь всё сказано, — напутствовал он.
Каждая страница машинописи была подписана внизу, как милицейский акт, так что можно было решить, что в руки мне попался какой-то секретный документ.
И я читал его, не понимая ещё, почему в этой плохо отпечатанной стенограмме «сказано всё»…
Гостиничный номер был, как и сулила Галя, забит «под завязку». Кроме лётчиков на дополнительной койке спал какой-то ответственный товарищ из треста. Время от времени он просыпался и вежливо просил погасить свет.
Я извинялся и выключал лампу.
А когда он засыпал, включал снова.
На прочих койках храпели застрявшие в посёлке пилоты знакомого мне рейса АН-2. Им свет не мешал.
Когда один из них спросонок поднялся и пошёл, не раскрывая глаз, покачиваясь, к баку с водой, я, соблюдая приличия, поинтересовался шепотом — не мешаю ли спать. Он остановился, разлепил веки, недоумённо взглянул на меня и, наконец, поняв, в чём дело, пробасил:
— Мне, когда сплю, хоть в жопу труби…
Закрыл глаза и двинулся дальше.
Товарищ из треста проснулся и, уже раздражаясь, сказал:
— Это же безобразие!..
Я тотчас погасил свет, подождал опять, пока он уснёт, — и зажёг снова.
Стенограмма открывалась, как пьеса, перечнем действующих лиц, присутствовавших на совещании. Фамилии располагались не по алфавиту, но, как положено в классической пьесе, — по значимости. Главным был директор. Вторым — старик-инженер (тогда ещё не отставной, а действовавший).
За этой трогательной четой, в которой — я уже знал — не было согласия, шли прочие герои — инженеры и толпа — не ниже начальника смены. Итого — тридцать одно действующее лицо, в большинстве — статисты, не произнесшие в продолжение пьесы ни слова; лишь некоторые подавали реплики с мест.
Зато первые лица активно вели действие; оно, собственно, держалось пока только на них. Но, судя по репликам, в толпе происходило сильное движение: кто-то вскакивал с места, кто-то рвался на трибуну, кое-кому удавалось дорваться…
Итак, основной конфликт между директором и главным инженером.
«Миллион!.. Этого не представить ни мне, ни вам. Его можно только увидеть, осязать натруженными руками, понять…»
Да, патетически, на высокой ноте открывается действие монологом основного докладчика — главного инженера!.. Он упивается этим словом — «миллион», окружает его тысячью невидимых восклицательных знаков, произносит так, точно в денежно-вещевой лотерее ему выпал заманчивый приз: «Мил-лион!!!»
«Миллион тонн руды в год — это почти два миллиона рублей прибыли. Чувствуете? А сейчас у комбината ежегодно полмиллиона убытка. Разница? Я — за строительство новой рудообогатительной фабрики на миллион тонн».
Я читал и припоминал маленькую, пылящую на окраине посёлка фабричку, мимо которой проходил вечером. Вместо неё главный инженер предлагает строить другую — для переработки миллиона тонн руды в год. Где комбинат возьмёт этот миллион?..
«Снизойдём к фактам…» — Это трезвый голос директора — хозяина, практика, не ветрогона — нет.
«…А факты, как мы знаем, упрямая вещь. По плановому заданию мы должны достичь пятисот тысяч тонн добычи. Да, пятьсот тысяч, конечно, не миллион. Но ведь и это не пустяк — в полтора раза больше нынешней производительности. Слегка реконструировать существующую фабрику — минимум затрат! — и мы решаем эту задачу. Это реальность — синица в руках, а не пустая демагогика…»
Директор здесь допускает вольную аналогию с «педагогикой», но суть не в этом. Суть в том, что с плановым заданием можно справиться, не напрягая ни ресурсов, ни сил.
Вот это как раз и не устраивает главного инженера; он рвётся в бой, перебивает оратора, который, однако, проявляет настойчивость и доводит монолог до конца:
«Мы здесь решаем свою скромную задачу пока не вступили ещё в строй меднорудные гиганты Урала и Казахстана. Страна, уверенно идущая к коммунизму, не делает ставку на карликовые запасы нашего месторождения».
Действительно, при малых запасах руды зачем строить новую рудообогатительную фабрику?..
Но тут с места подал обиженную реплику главный геолог. Я вспомнил его: молодой положительный герой в романтической штормовке. Такие ищут обычно точку опоры, чтобы перевернуть Земной шар и доставляют сослуживцам немало хлопот.
Потом они женятся, успокаиваются и оставляют Земной шар в покое…
Главный геолог высыпает на головы слушателям ворох цифр. И выходит — если верить этим цифрам — чем больше берёшь в земле руды, тем больше её остаётся… Как так? Всё просто: каждый год разведывается больше руды, чем добывается. Месторождение практически неисчерпаемо…
И ещё голос, чуть иронический — горного мастера. Я помнил, как в кабинете директора он стоял у дверей, опасаясь, что ему не предложат сесть. Самолюбие, снедающее молодого человека. Я тоже иронизирую, когда смущаюсь — когда слова кажутся мне излишне высокими, а сам себе я кажусь слишком маленьким.
Ирония — оружие слабых, но за иронией чувствуется присутствие духа, а таких людей уже не назовёшь слабыми.
«Разве дело в фабрике? — негромко говорит горный мастер. — Дело в том, быть ли нам современным рентабельным предприятием. Сегодня наша карликовая фабричка берёт одну медь; отходы она спускает в реку. От этой воды внизу, в долине, скот дохнет, штрафы ежегодные платим, а вода эта, может быть, дороже пива. С водой уходят сопутствующие нашей меди теллур, германий, селен, золото и сера. И марганец, много марганца. Это — гарнир, который пока пропадает. Вы (это он — директору) позволяете себе съесть котлету и выбросить гарнир, за который уже уплачено? Там, где наша фабричка извлекает рубль, новая даст два».
«Это — демагогика!» — кричит директор, пока горный мастер, не спеша, покидает трибуну.
«Позвольте поправить! — вступает тут главный инженер. — Поз-воль-те-по-пра-вить (так в стенограмме) с ненавистью повторяет он: — «Демагогика» — это от невежества. Демагогия! Конечно, выполнять, поплёвывая, заведомо низкий план и давать точно три, тютелька в тютельку три процента лишку — видите ли, не демагогия. Ну, да, это — премии, это — в области похлопают по плечу и посадят в президиум, мало ли… А мы ведь жрём народную дотацию за эти паршивые пол-вагона лишку!..»
«Вы ответите!..»
«Ответите вы!»
Вот и полетели перья. Ощипывают директора. Но я догадываюсь: быть в супе главному инженеру…
Я разбирал слово за словом полустёртые страницы стенограммы и не заметил, как сзади подкрался ко мне в пижаме и шлёпанцах руководящий товарищ из треста.
— Ну, уж простите, — нервно произнёс он, выдернул штепсель и с торжеством понёс настольную лампу себе в постель.
Из двух углов возносились к потолку два железных храпа. Поворочался в своём третьем углу и засвистел тихонько носом руководящий товарищ. При свете луны я пробовал дочитать стенограмму, но не разобрал ни слова.
Тогда я зажёг спичку и открыл последнюю страницу, где были итоги голосования. За новую фабрику — миллион тонн добычи! — 27 голосов, против — три. Один воздержался.
Спичка догорела. Зажёг другую.
Это партийный секретарь свой голос не отдал никому.
XXXVI
Утром меня разбудил руководящий товарищ из треста. Поверх пижамы он был подпоясан голубым полотенцем.
— Сегодня ночью, молодой человек, вы вели себя безобразно, — наставительно сказал он.
Лётчиков в комнате уже не было. Их койки были заправлены умело, по-солдатски.
Товарищ из треста объяснил, как неприлично мешать человеку спать — и ушёл мыться. А я вздремнул ещё несколько минут до его возвращения.
Вернулся он с подмоченным воротом пижамы, продрогший; в мыльнице нёс с кухни немного горячей воды — бриться.
Брился он тщательно, с чмоканьем подпирал языком щёку, фыркал, когда пена попадала ему в рот; в промежутках говорил о значении правильного режима, жаловался, что чувствует себя совершенно разбитым после бессонной ночи — был невыносим.
Я знаю таких людей. Они болезненно переносят всё, что сколь-нибудь им мешает. Так что я был терпелив и только извинялся.
Наконец, он принялся за другую щёку — и язык его с минуту был занят. Я пока что собрался с мыслями. «Этот прибывший сверху лучше разбирается в здешних делах. Сверху и виднее».
Я спросил его:
— Как там, наверху, считают насчёт обогатительной фабрики: надо строить?
Опасная бритва в руке соседа дрогнула. Лицо исказилось от боли. Он торопливо оторвал от лежавшей на столе районной газеты краешек, плюнул на него и залепил свежий порез.
— Как?.. — со страданием в голосе произнёс он. — И вас втянули в эту склоку?
Тут уж я выразил своё удивление.
— Представьте, — пояснил он, — меня срывают с места, командируют за тридевять земель — в район…
— А дело того не стоит?
— Дело?.. — Он горько усмехнулся. — Вы говорите — дело. Да, строительство новой фабрики в принципе нужное мероприятие. Но не сегодня. Это же не так просто: и под землёй надо всё менять — на миллион тонн добычи. И дорогу надо другую — опять же, на миллион тонн. Да и вывезешь ли этот миллион самосвалами? Тут железнодорожная ветка нужна — как минимум. Миллион-то он — миллион, да сколько же денег наперёд надобно! Государственных фондов на такие дела не напасёшься…
Он замахал руками, заметив мой возражающий жест.
— Нет-нет, ни слова! Знаю-знаю всё, что вы хотите сказать! Что нужна медь, что не монументы из неё делают, что она гудит в проводах от Мурманска до Владивостока, что — дефицит… Но для того, чтобы строить, надо быть уверенным в этой миллионной добыче. А наша практика свидетельствует о низких темпах подземной проходки. С новой фабрикой мы не обеспечим сегодняшний план. Мы завязнем в этом строительстве.
Он отлепил от щеки клочок газеты, плюнул и прилепил опять.
— Поверьте: мы выслушали веские доводы как в пользу строительства фабрики, так и против него. Мы в главке учтём все замечания и примем необходимое решение.
— Как это — примете решение? А все девять месяцев, что вы в своём главке делали? Это же полный акушерский срок.
Он отстранил мои слова движением ладони.
— Мы не ребёночка рожаем, а полномочное ре-ше-ние.
Потрогав другую скулу, он с раздражением обнаружил на пальцах мыло.
— Брейтесь, — примирительно сказал я. — Я подожду.
— Кончено. — Он обречённо покачал головой. — Сегодня мне уже ничто не удастся. Я знаю. Вот что значит нарушить режим.
Он вытер голубым полотенцем лицо и полуодетый вяло сел на свою койку.
— Я, пожалуй, прилягу, — нерешительно сказал он. — Знаете, дома я всегда во всём соблюдаю порядок. Где-то скрипнет дверь — и я уже не могу работать…
— Нервы, понимаю, — поддакнул я. — Но если люди хотят дать стране вдвое больше меди — которая, как вы сказали, гудит, — что можно иметь против?
— Безответственные люди, — поправил он. — А перед Москвой отвечаем мы. Вы же, газетчики, напишете: трест плохо руководит. Знаете, как народ говорит: лучше синица в руках, чем журавль в небе. Это — народ, учтите! Так что не надо демагогии.
В отличие от директора он совершенно грамотно произносил это слово.
XXXVII
На кухне (она же гостиничная столовая) Галя мыла посуду.
— А, казак с Бердичева, — приветствовала она меня. — Что есть будем? Явреи теперь макароны ядят?
— Если со свининкой…
— Обойдёшься. Сняли тебя с довольствия. Макароны с подливой и чай. Платить придётся.
— Сколько?
— Сорок две копейки.
— Ух, ты… — Я поощрительно ущипнул её упругую полновесную ягодицу.
— А по рылу?.. — напомнила, не обернувшись, Галя.
— Ладно, — извинился я. — Мечи, что есть! А компот?
— Компот — в ужин. Утром не положено.
Я ел, глядел на её голые из-под подоткнутого фартука крепкие ноги, соображал: посвящать ли в мои проблемы?..
А почему — нет?
«Мнение верхов мы знаем, — высокомерно решил я. — Послушаем, что говорят низы».
— Ты это видела? — Я достал из пиджачного кармана сложенную стенограмму, показал Гале.
— И видеть не хочу. Я это слышала — сама была на этом собрании. Они ж там перегрызлись все.
— Из-за чего?
— Хотят этого старичка Армена Давыдовича, инженера бывшего, директором ставить. Будут при нём загребать тыщи, а я как была при своих семидесяти — так и останусь.
— А нынешнего директора — куда?
— Да кому он на хрен нужен. Его ж прислали сюда «для подкрепления». — Галя саркастически скривилась. — Он же в райцентре завбаней был.
— Ему что — тыщи не нужны?
— Так он же коммунист! У них если тыщи — так только наворованные.
«Ух ты!..» — снова подумал я. Но промолчал.
Доел макароны. Допил чай.
— Не у всех, наверное, наворованные. Если законно загребать тыщи…
— Ты что — не советский человек? Они — тыщи, а мы — как? Всего на всех не хватит — пусть уж так, как есть, — решительно заявила Галя.
Она отобрала у меня пустую тарелку и вдруг спросила:
— Ну, так если у мужика счастливая жизнь — какие проблемы? С молодой тоже слаживается?
— Не надо об этом, Галя. Закрутился я.

XXXVIII
Меня уже ждали в Москве, и я телеграфировал домой и в редакцию: «Задерживаюсь». Это было коротко, внушительно и неопределённо. В письме пришлось бы долго объяснять.
Что объясню я своему матёрому шефу, который мгновенно находит проблему всюду — даже там, где её нет? Что под конец командировочного срока я у разбитого корыта?
Мне ещё предстоял разговор с ним.
Жена кратко уведомлялась, что супруг жив и помнит о ней.
Я помедлил немного и сдал телеграммы в окошко. По почтовому отделению летали мухи. Стоял трудовой полдень. Во всём посёлке было глухо и пусто.
Управление комбината было заперто с улицы тяжёлым, как рельс, засовом. Даже бухгалтер был где-то на руднике. Конец месяца — рядовой социалистический аврал!
Всё это мне слишком знакомо. После триумфального исключения из Киевского университета я в прессо-сварочном цехе завода зачищал горячие от сварки мотоциклетные рамы (рихтовщик). И распорядок всякого месяца был только таков: по двадцатые числа рабочие слонялись по заводу, ища любую подработку — мыли закопчённые окна, чинили разбитые дороги на территории, разгружали прибывающие в конце концов «комплектующие»; зимой сбрасывали снег с крыш, сбивали сосульки…
Станки (и мой вращающийся абразив) простаивали. План всегда как-то выполнялся в последнюю треть месяца.
Халтурили «по-чёрному». От меня в покраску уходили недочищенные рамы — и это было не худшее. На конвейер уходили недособранные двигатели…
Словом, удивляться было нечему. Вот только сам я уже не слишком понимал, зачем я здесь. Что мне предстояло — заново расспрашивать людей? Они удивятся и повторят то, что уже говорили…
Мне же одними фактами, взятыми из стенограммы, не обойтись. Я — не инженер, не экономист — не пишу научную статью. Мне нужны живые люди, чтобы придать убедительность своему повествованию.
Следовало искать новых героев; времени на это было в обрез…
Прогудело на обед. На склонах окрестных гор зачернели люди. Они спускались в посёлок — в столовую. Едва я подумал, что и самому пора бы пообедать, как увидел подошедшего к крыльцу управления главного геолога.
— А, закрыто… — Он потрогал засов и присвистнул. — Все ушли на фронт! Новый трудовой почин: секретарь-машинистка пересела со стула на самосвал. Дела…
Он просвистал что-то заковыристое.
— Раз такое дело — пойду пожрать! — объявил он и нежно подхватил меня под локоть. — Поддержите инициативу!
В столовую отправились вместе.
— Как вам нравится наш комбинат? — с любезнейшей улыбкой спрашивает главный геолог.
Мой ответ его не интересует. Любезность у него в крови. Он из Тбилиси, из Баку? Или из Еревана?.. На меня ему наплевать, но он обидится, если я не позволю ему в столовой уплатить за двоих.
Вне тесных стен управления главный геолог великолепен! Когда он в своей романтической штормовке и окованных металлом башмаках проходит по улице, можно только пожалеть, что в рудничном посёлке так мало женщин и все они — чьи-то жёны либо невесты. Собеседник на ходу жалуется мне как раз на это обстоятельство:                — Нас здесь ждёт сухое одиночество. Мужья в этих вшивых горах ревнивы, как испанцы.
Он с ожесточением попирает своими окованными подошвами поселковую пыль, печатая следы гусеничных траков. Трагическим голосом перекрывает шум горного потока, несущегося сломя голову бог весть куда, брызжущего пеной нам под ноги.
— А Галя?.. — как бы невзначай интересуюсь я.
— Какая Галя?.. Ах, Галя! Ну, что вы?.. Типичная деревенщина с допотопной моралью.
Собеседник шикарно, сквозь зубы, сплевывает в воду и слегка успокаивается. Вероятно, ему импонирует темперамент и неистовство потока.
— У нас в Одессе, сами понимаете, море, — полумечтательно говорит он («Ах, он из Одессы!..») — Но — если вам об этом рассказывали — во время небывалого ливня здесь тоже всё было морем. О, вы слишком поздно приехали! Феерия, цирк — представляете? Молнии скачут, как блохи. Валуны катятся по мостовой — прямо здесь! Бьют в стены — бах! — как пушечные ядра. Спасались на крышах! На мой балкон — вообразите! — едва ли не занесло ларёк «Газводы»! Конечно, без продавщицы! Просто кошмар: в этих горах катастрофически не хватает женщин, — горестно заключает мой собеседник. — Остаётся работа. Только работа — утром, днём и вечером.
Разделавшись с больным вопросом, главный геолог веселеет и о столь доступной ему работе говорит с таким же воодушевлением, как и о недоступных женщинах:
— Любой уважающий себя геолог может только мечтать здесь работать. Да-да! Эти горы до самого основания чем только ни набиты… Медного колчедана…
— Халькопирита? — уточняю для себя.
-…да, халькопирита мы разведываем в разы больше, чем добываем. Смотрите сюда, — он подбирает с земли невзрачный камешек, в котором, если повернуть перед солнцем, сквозит золотистый блеск. — Я вам говорю: сюда бы приличный геологический отряд — мы бы такие здесь запасы вскрыли — хоть вторую Одессу воздвигай. С шикарной оперой. Да-да, без дураков! Как когда-то в бразильском Манаусе, в амазонских джунглях. Народу бы понаехало, женщин…
Мы вошли в столовую, с нами здоровались. В посёлке все знакомы друг с другом. Уже и я не представлял исключения.
Столовая, рассчитанная на два обеденных перерыва (в первую и вторую смены), располагалась тоже в бараке, но в свежеокрашенном, вполне достойного вида. Внутри не скамьи, а стулья вокруг полудюжины больших столов, покрытых узорной клеёнкой. Стандартные наборы на столах: солонка, такая же с перцем и похожая — с горчицей.
Хлеб тут же — чёрный и белый.
И меню было пристойным: борщ и гуляш — не с приевшимися мне макаронами, а с картошкой.
Правда, борщ съели без нас; оставался гуляш. За буфетной стойкой стоял бочонок; можно было налить себе пиво, очень смахивавшее на квас.
Мой геолог сходу выпил кружку пива. Мне пиво не понравилось; я отодвинул надпитую кружку. Понравился гуляш.
— Вы — москвич? — спрашивал собеседник, не ожидая ответа. — Что вы делаете вечерами в Москве? Вы женаты? Вы замечали, что к вечеру с человеком что-то происходит: ему не сидится дома, он идёт на знакомые «пятачки», встречается с корешами, с которыми ему неинтересно, да и сам он им надоел, — идёт, чтобы не остаться одному?.. Я ехал сюда, думал: здесь будет такая работа, что вечером — ложись, как убитый, и спи до утра…
Он отправился к стойке и вернулся с двумя полными кружками. Я обратил его внимание на свою, ещё почти полную.
— Тогда — за ваше здоровье! — Он окунул мясо на вилке в горчицу, съел, потряс головой (видимо, от обилия горчицы) и запил второй кружкой пива.
По-моему, его уже начало разбирать. Говорят, и в чистой воде есть доля алкоголя…
— Я поменял Дерибасовскую плюс Чёрное море вот на эту столовую… Люстдорф, Аркадия, Лузановка, Куяльник, Большой Фонтан… — это же песня! — В глазах его стояли слёзы от крутой горчицы. — Так дайте же мне работать, развернуться дайте молодому специалисту, мечтающему проехаться с девочками в собственном авто! Могу я осуществить свою вековую мечту — да или нет?
Он встал, пошатнувшись, и смаху запил горечь из моей недопитой кружки.
XXXIX
— Спиваетесь, голуби! — приветствовал нас парторг. — Выполняете план по пиву?
Он ввалился в столовую в брезентовой спецодежде, в горняцкой каске, почему-то взъерошенный, возбуждённый и весёлый.
— Что в наличии — гуляш и борщ? Давай-ка гуляш и борщ! Нет борща? Давай два гуляша!
Так это в конце получилось у него складно и в рифму, что и сам засмеялся от удовольствия.
Сходил к стойке за гуляшами, обе порции высыпал в одну тарелку, перемешал всё разом — мясо, подливку и картошку, черпал это месиво ложкой — да так, что возле ушей вздувались и хрустели немыслимые желваки.
Вкусно ел человек! Я и сам почувствовал, что недоел, глядя на него. Пошёл, взял ещё один гуляш да пива на двоих — себе и парторгу.
— Не пью, — сказал он.
— Это ж вода…
— В том-то и дело. Эту воду, знаешь, откуда берут? Прямо из речки. — Он рассмеялся. — Она и жёлтая вот — от меди. И болезнь от неё — жёлтый понос. Завтра твой друг на бюллетне будет сидеть.
Главный геолог поразительно быстро стал трезветь. У него даже ноздри раздулись и брови свелись в одну линию от напряжения. Он понюхал хлебную корочку — не помогло, понюхал горчицу, звонко чихнул и встал из-за стола.
— Пора, — сказал он. — Пойду работать.
— Иди-иди, — прошамкал набитым ртом парторг. — Трудиться полезно. Труд создал человека — если по Энгельсу.
Посмотрел вслед удалявшемуся излишне твёрдой походкой геологу и подмигнул мне.
— Есть новые впечатления?
— Некоторые, — осторожно сказал я.
— Ох, и башковитые ж вы, корреспонденты! Посмотрите — и всё вам видно! А я тут двадцать лет вкалываю — и всё не доберу, что к чему. Ну, молодец!
Он опять сходил к раздаче и принёс два стакана компота. Оказывается, и компот был.
Мне не хотелось, чтобы парторг разговаривал со мной, как с мальчишкой. Он, видимо, понял это, допил компот, утёр губы тылом ладони.
— Я — на рудник. Могу проводить. Оттуда всё начинается — снизу, изнутри. Оттуда и медь берём — не из управления.
Вышли вместе. Столовая была сотнями метров ниже выходов штолен. Рабочие медленно шли вверх по краю дороги.
Для парторга остановился попутный самосвал. Вдвоём сели рядом с водителем.
Дорога мимо нижних штолен шла в обход, куда-то в тыл горы, навинчивалась спиралью до самого неба, и всё ущелье от снежного пика вверху до аэродрома далеко внизу, в долине, с каждым нашим витком раскрывалось навстречу солнцу.
— Ну, как? — сострил парторг, поглядывая на меня. — Говорят, в Москве высотные здания — так те повыше…
Машина медленно шла по внешней кромке дороги — точно по воздуху. Меня даже укачивало от её опасливо-тихого хода, от облаков, поворачивавшихся вокруг нас, как в карусели…
Я приоткрыл дверцу кабины, заглянул вглубь пропасти. Там, не очень-то далеко, дымила труба столовой; при некотором воображении можно было уловить запахи съестного.
— А что… — сосед широко вздохнул и похлопал себя по животу. — Вечно так: поешь — а потом жалеешь, что не доел. Ты бы всё же прикрыл дверь: выпадешь — и не отыщут.
Чувствовал себя человек в своей тарелке — упивался солнцем, резковатым, с вершин, ветерком, полным покоем.
Мне он сказал:
— Не смотри, что я не в штатском. Я ж старый подрывник-бурильщик. Вот к месячному итогу агитнуть еду в забоях, чтоб добрали до плана — и чуток сверху.
Водитель высадил нас у чёрного, окантованного бетоном зева штольни. Изнутри несло холодом.
Тут же, на выступе горы, стояла времянка — контора участка. В ней никого не было.
— Ничего, — успокоил парторг. — Я тебе из забоя мастера вышлю. Башковитый парень — вроде тебя. Его в мастера из инженеров турнули.
Он привесил к поясу зажжённую вонючую карбидку, ещё раз улыбнулся солнышку, смачно втянул губами воздух — и пошёл, не оглядываясь, в глубь горы.
XL
Я прислушивался — и мне казалось, что в недрах что-то стучит, как большое сердце. Из черноты штольни вдруг выскочил гружёный рудой вагонеточный поезд, ужасно затрубил, завидев меня, и побежал за поворот, покачиваясь на тоненьких рельсах.
Машинист узкоколейки сидел не в кабине, а сзади снаружи, в каком-то кавалерийском седле.
Какой-то человек стоял на подножке с узлом в руке.
Он спрыгнул на ходу и направился ко мне.
— Это вы — столичный Дант? — улыбнулся он.
— А вы — местный Вергилий?
Передо мной был уже знакомый мне интеллигентный горный мастер. Разумеется, он удачно острил, разумеется — заглядывал в «Божественную комедию» (кто же читает от корки до корки!), вероятно, знает свои подземные крУги, как Вергилий свой Ад…
— Ну, товарищ Дант, — сказал мастер. — Вот вам каска, вот — сапоги, вот — куртка.
— А нельзя без каски?
— Можно. Если лоб медный.
Сам он явился из-под земли в каске, в резиновых сапогах, в негнущейся брезентовой спецодежде, гремевший в ходу, — и я тут же представил, как это всё будет на мне выглядеть.
Но — выбора не было.
Панцирную куртку я обернул вокруг себя почти дважды, подпоясался тяжеленным ремнём где-то у подмышек. Рукава и штанины подвернул — по примеру своего Вергилия.
Мы посмотрели друг на друга, как в зеркало, — и рассмеялись.
По штольне двинулись вглубь горы. Я оглядывался, пока дневной свет не исчез окончательно за поворотом. Потом зажёг карбидку. Шли почти впотьмах по дренажной канаве вдоль еле различимых рельсов узкоколейки. В свете обогнавшего нас состава грязь под ногами блеснула электрическим глянцем — и опять стало вокруг осязаемо черно.
Над нами был километр скальной толщи — и это чувствовалось. Состав, ушедший вперёд, грохотал всё глуше и глуше — и, казалось, где-то глубоко в недрах тоже превращался в камень.
Мой Вергилий остановился — и я наткнулся на него.
— Вы слепите себя своей карбидкой, — сказал он. — Держите её чуть сзади.
Нелепая тень качалась рядом со мной. Это была моя тень. Она то раздувалась, то съёживалась на неровностях стены — вообще, вела себя чрезвычайно самостоятельно. Она изгибалась по сводчатому потолку и нависала надо мной, взмахивая чёрными крыльями. Здесь, в земных недрах я был под покровительством собственной тени.
Рельсы куда-то свернули. Стало ещё глуше.
Я пустился догонять Вергилия. Он стоял в нескольких шагах, держа над головой карбидную лампу.
— Осторожно, — белозубо улыбаясь, сказал он.
Впереди была непробиваемая светом чернота. Лучик бледнел и бесследно исчезал в ней. Вергилий посветил мне под ноги — и я отпрянул. Мы стояли на последнем метре тверди. Дальше была пустота.
Всё так же улыбаясь, Вергилий столкнул ногой камень. Он щёлкнул о выступ — и пропал во мраке. Гора, одетая снаружи в лёд и камень, была пуста внутри, как кукла-матрёшка.
— Всё это был медный колчедан, рудное тело. — Вергилий поставил на выступ карбидку и сел, свесив ноги в провал. — Курите?
Я закурил. Всякий раз я пытался бросить курить, порой это удавалось, но сейчас хотелось хоть как-то разогнать тьму.
Мы сидели на краю бездны, отмеченные в пустоте двумя багровыми, подёргивающимися пеплом звёздочками.
— Чему смеёмся? — спросил я Вергилия.
— Вот, думаю: здорово мы всё же поработали. Гору вынули — как землетрясение какое-нибудь. Вы будете записывать — или как? Так вот, сплошное рудное тело, залегавшее здесь, было раздроблено взрывами, и эта полость, когда она забита кусками руды, называется по-горняцки «магазин». Внизу, под магазином, — люки. Сквозь них руда осыпается в вагонетки.
Он сощёлкнул с пальца окурок и поднялся.
— Теперь посмотрим, с чего всё начинается — с проходки штреков.
— Так неинтересно, — возразил я. — Мы ведь не в музее. У вас остался «Беломор»?
Мы опять закурили.
— Как вам под землёй, — спросил я, — нравится?
— Нет. Темно и сыро. Я мечтал быть пожарным, бегать по крышам…
— Я работал пожарным: Черкасские переулки близ Лубянки — сектор правительственных зданий. Бегал не по крышам — по чердакам и подвалам. Загорания, в основном, там.
— Однако, — помолчав, сказал Вергилий. — Я ведь пошутил.
Он глубоко затянулся, и при вспышке папиросы лицо его вдруг резко проступило из мрака, как изображение на фотобумаге, опущенной в проявитель.
— Значит, как я пошёл в это дело? Да так — по нужде. Как в туалет ходят. Еврею — в армию, в казарму?.. А в горный принимали надёжно. А там уже понял, что половина всего, сделанного человеком, сделано им из металла — и стал горным инженером.
— Вы в управлении работали. За что это вас понизили?
— За карьеризм.
Я поморщился — и он это почувствовал.
— Действительно, за карьеризм. Когда главного инженера на пенсию выперли, метил на его место. Хочу здесь, на руднике, всё перевернуть. Сверху это сделать легче.
Он говорил просто и ясно, без любования собой. Рассказывал, как страдал оттого, что не знал, как вести себя с рабочими. И в этом не было ничего стыдного — если понимать, что давно уже справился с этим. Люди разные, и он с каждым — по-разному. Не всегда понимают, но — слушаются… Рассказывал об одиночестве, и я понимал: он приучил себя и к этому — быть одиноким. Здесь, в посёлке, это было даже проще, чем в большом городе. Главное, научился при любых обстоятельствах оставаться самим собой — и это чувствовалось по тому спокойствию, с каким он раскрывал передо мной свою душу. Он не боялся этого и просто платил мне за уважение к нему. А умение всегда быть самим собой я всегда считал первым из мужских качеств.
И мне захотелось быть откровенным тоже.
— Моя командировка заканчивается сегодня. Уже я должен был быть в Москве с очерком о том, как ваш комбинат перевыполняет производственный план…
Он молча курил, и лицо его при свете тлеющего огонька вдруг стало бесстрастным, как у индейца из гэдээровских фильмов.
— Так вот тетрадь с этим очерком я выбросил в горах — где-то у снеговой кромки.
— Величественно и поучительно, — сказал он. — Ну, и что же?
— Да, это, действительно, неважно, где я оставил тетрадь. Но ваш парторг рассказал мне такие факты…
— Он рассказал только факты, — жёстко перебил мастер. — А выводы вам делать самому. У меня своё дело, у вас своё — взглянуть со стороны и вынести беспристрастное суждение. А моё суждение — пристрастно. — Он решительно встал, взял карбидку. — Идёмте, всё же, посмотрим, как ведут штрек к руде. Это интересно.
XLI
Мы вернулись к колее, и нам опять встретился электровозик с кавалерийским седлом. Теперь я взглянул на него с уважением. Этот маленький трудяга вывез из недр целую гору породы и руды. Мастер поднял руку, и поезд остановился. Мы встали на подножки по обе стороны машиниста. Он в своём седле почти задевал головой своды.
Электровоз мчался во тьму, протыкая её лучом света. Лишь изредка, на поворотах, освещалась неровная каменная стена, сплошная, даже без трещин, вырубленная в цельном монолите. Каждый метр такой скальной проходки должен был браться с боем, а мы мчались по готовому туннелю, отбрасывая назад едва ли не километры. Наконец, луч фары упёрся в монолит; не скользнул по нему, а растёкся бледным пятном. Вагонеточный поезд остановился. Дальше, ещё на десяток метров, рельсы уходили под груду обрушенной пустой породы. Это был фронт забоя. Здесь недавно произвели взрыв; ещё пахло кислой гарью. И, пока вывозили обломки, два бурильщика сверлили новые отверстия — шпуры для очередной взрывчатки. Пробивались к руде.
Я увидел парторга. Он поздоровался со мной, точно мы впервые только что встретились. Он бурил свой шпур на правом фланге.
На груду породы взгромоздился экскаватор — просто лопата, только механическая. Очевидно, это и был тот самый породопогрузчик, из-за которого некогда разгорелся сыр-бор в директорском кабинете. До чего же он был маленький… Машинист, который вёз нас, когда сошёл со своего седла, оказался головой выше задранного ковша. Огромный был парень. Он ухватился за рукояти — и погрузчик покорно задвигался в его руках, пошёл грести ковшом породу, забрасывать в вагонетки.
Ковш приводился в движение электроприводом; с тыла тянулся резиновый, жирно блестевший кабель. Но поворачивать сам погрузчик, наводить на цель, приходилось руками. Чего-то конструкторы недодумали — и у горняка бугрилась от мышц спина, он прочно упирался широко расставленными ногами. Он, как это принято у грузчиков, поддел сзади под противоударную каску кусок мешковины, спадавшей до плеч, и лицо выступало из этой грубой, тяжёлой ткани, точно высеченное из камня.
Всё возле этого могучего работяги казалось маленьким: и экскаватор, в одну минуту грузивший вагонетку с верхом, и сам электровоз; да и мы с мастером выглядели рядом с ним просто мелкотой.
— Позволь, — сказал я этому парню и взялся за рычаги управления. — Попробую.
Горняк оглянулся на мастера. Тот кивнул.
Я повёл рычаг вперёд — ковш упал на породу. В моих руках он был способен только задираться кверху и кланяться, бессильно падая наземь.
— Дай — покажу, — сказал горняк.
Он подводил опущенный ковш под породу, черпал её. Я мысленно повторял за ним движения, старался представить, какое усилие нужно приложить, чтобы получалось сильно и плавно. Труднее всего было навести ковш на очередную вагонетку…
— Ну-ка… — я оттеснил парня. — Понял, вроде бы…
Бурильщики оглядывались; парторг оглянулся как бы невзначай, а второй — узкоглазый, скуластый, с блестевшим почти чёрным лицом — тот откровенно усмехался, и зубы его даже как-то светились.
Мастер, чтобы не смущать меня, пошёл проверять готовые шпуры.
Очень не хотелось позориться. Мысленно, ещё не двигая рычаги, я повторил весь процесс: ковш опустить, подвести под породу, поднять, развернуть над свободной вагонеткой… Ну-ка!
Я осторожно повёл рычаги вперёд — и ковш не упал, как прежде, а подъехал нижней челюстью под руду. Я провёл его как можно дальше — чтобы набить пасть обломками. Они ложились там плотно, хрустя. Я помедлил мгновение, соображал, что же дальше. Взял рычаги на себя — и ковш с достоинством приподнялся.
Предстояло самое трудное — разворачивать груз на поворотном диске мускульной силой. Попытался повернуть нагруженный ковш — он не шелохнулся. Было бы неприятно, если бы кто-то стал помогать мне; но никому это, вроде бы, и в голову не пришло. Все только смотрели. Даже парторг выключил перфоратор и повернулся ко мне. В его лице не было сочувствия. Он глядел внимательно, оценивающе.
Сочувствовал, может быть, мастер — такой же субтильный, как и я. Он находился в тени, во лбу забоя, закуривал там.
Я упёрся ногами, напрягся, что было силы, до боли в мышцах, — и ковш поддался, стронулся… Ещё бы!
Теперь надо было следить за тем, чтобы он не проехал над вагонеткой. Он ушёл всё же чуть-чуть дальше, чем следовало. Вагонетка загрузилась бы неравномерно. Первая моя вагонетка…
Я потянул ковш обратно; он не поддавался. Надо было зайти с другой стороны — подтолкнуть. Это сделал мастер. Он сказал:
— Заедает. Смазать надо.
Ну, конечно же — заедает. Всё, что могут другие — да, хотя бы, и этот громила-машинист, могу и я. А как же! Иначе и жить не стоит.
Я вывернул ковш, камни ударили в металлический под вагонетки. Вот и всё.
Каждый занимался уже своим делом. Дробно стучали перфораторы. Они походили на маленькие артиллерийские орудия; только вместо ствола было длинное стальное долото. Оно долбило камень и, поворачиваясь, входило в него.
Мастер замерял готовые шпуры.
Машинист, освободясь от погрузки, наклонился над электровозом. Обтирал его масляной тряпкой, точно тот вспотел. По всему было видно, что они друзья…
Теперь, когда никто не смотрел на меня, мой погрузчик стал послушнее. Вот, я смог, наконец, повести ковш на себя: просто упёрся ногой. Работал я предельно медленно; не мог позволить себе ошибиться и останавливался перед всяким очередным действием. Но куски отбитой породы постепенно заполняли вагонетку…
Вот, она уже набита вровень с краями. Я не знал, что делать дальше и вывернул наверх ещё один ковш. Обломки просыпались на землю.
— Ладно, поигрались, — поморщившись, сказал машинист. — Работать надо.
Он отвёл электровоз с нагруженной вагонеткой по параллельным путям в конец состава и подтолкнул к погрузчику следующую вагонетку.
XLII
Здесь, под землёй, часы должны были иметь циферблат с двадцатью четырьмя делениями. Было восемь часов. Очевидно, вечера.
Люди отработали лишние полсмены, но никто не собирался покидать забой. Конец месяца, аврал. На моих глазах рудник перевыполнял план по проходке и отгрузке на свои вечные три процента…
Верзила-машинист укатил на своём электровозе, разгрузился и вернулся. Опять стал грузиться. В его руках механическая лопата казалась обычной, ручной. Он нагружал вагонетку с отработанной точностью — каждую в три приёма. Покланяется трижды ковш, трижды задерётся к своду, опрокинется — и полна вагонетка. И над бортами по всей длине поезда поднимаются одинаковые пирамидки ссыпанной породы.
Выглядело, как безделица, игра. И я понял, что приобретённое мной только что умение не стоит ни гроша.
Машинист опять съездил в белый свет и прибыл обратно. Он огладил борта уставшего электровоза и сказал:
— Ужинать будем.
Карманы его спецовки оттопыривались, за пазухой была буханка хлеба.
Смолкли перфораторы, и стало вдруг томительно тихо. В ухе точно заныл ма-аленький комарик. Захотелось шумно двигаться и громко разговаривать.
Мы ели варёное мясо, хлеб и помидоры. За пазухой у машиниста оказалась не одна буханка, а две. Хлеб ломали руками. На зубах скрипела каменная пыль.
Потом закурили. Затягивались на полную грудь — как свежим воздухом.
Не спешили. Отдых был таким же ответственным делом, как сама работа.
— Успеем, — сказал парторг. — Ещё четыре шпура — и завершим месяц.
— И два — переделать, — напомнил мастер.
Завозился чернолицый узкоглазый бурильщик, сказал с обидой:
— Ну, ошибся. Ну, бывает.
— Ошибся — поправишь, — согласился мастер.
— Взорвут и так.
— Взрыва не будет. Будет выстрел.
Я заинтересовался. Оказалось, пробуренные отверстия случайно сошлись в глубине породы. Взрывом одного шпура выбьет заряд из другого. Массив останется нетронутым.
Узкоглазый парень произнёс резкую нерусскую фразу. Очевидно — ругательство.
— Переделаешь, — повторил мастер. — Мы здесь не для дяди работаем.
— Не для дяди?.. — буркнул бурильщик. — То-то, что для дяди.
— Но-но, ты это оставь, — оборвал его парторг. — План надо перевыполнять.
— Зачем? — злорадно произнёс бурильщик. — Все знают, что — для дяди. Вот и товарищ корреспондент скажет…
Товарищ корреспондент не знал, что сказать. Под «дядей» подразумевали, очевидно, директора. Я уже слышал, как в управлении инженеры величали его «папой»…
Мастер пустил свой портсигар по кругу. Взяли по второй. Опять курили. Теперь, похоже, просто тянули время.
— Может, довольно? — предложил парторг и метким плевком погасил свой окурок.
— Довольно?.. — медленно повторил за ним мастер. — Пожалуй, действительно — довольно. Определённо!
Я пока ничего не понимал.
Мастер вдруг заулыбался, прямо-таки засветился, точно его распирало что-то.
— Домой пора. Отдыхать — согласно конституции.
Похоже, никто ещё ничего не понял, молчали. Ждали.
— Работу пора кончать, вот что. — И мастер рассмеялся, видя наши растерянные лица. — Давно пора. Трудовое законодательство нарушаем.
— Да как это?.. — испугался парторг. — Конец месяца, итоги…
— Ну, будут эти итоги чуть пожиже.
— А что скажет?..
— Кто? Римский папа? Скажет, конечно. Вот и мы ему скажем — ответим. Ведь так?
Мастер посмотрел в полутьме на каждого из нас, остановился взглядом на мне.
— Вот и столичный корреспондент обещает разобраться. Когда ещё такой случай? К нам из Москвы только альпинисты добираются.
— Решено, что ли? — с полным безразличием уточнил верзила-машинист и, перебросив ногу через седло, сел верхом на свой электровоз. — Торопись — подвезу.
Первым в пустую вагонетку забрался черномазый бурильщик, явно довольный таким поворотом дела.
Парторг медленно разминал в пальцах очередную папиросу, и мы, погрузившись, ждали его. Сидели по два на бортах вагонеток.
— Курить — здоровью вредить, — весело сказал мастер. — Поехали. Ты ведь, знаю, меня в беде не оставишь. Расхлёбывать вместе будем.
Храбрый оказался инженеришка. Я ведь помнил, как он, стараясь сохранять дистанцию независимости, стоял в дверях директорского кабинета. Было тогда его жаль.
А теперь… Смотри-ка!
Берегись, приятель! Не пришлось бы тебе в конечном счёте обращаться со слёзным письмом к нам — в редакцию: «Караул! Директор не терпит критики!..» Всегда в таких случаях почему-то говорят о критике. Да кто же её терпит!.. Кому это надо, чтобы какой-то сопляк, мальчишка, подчинённый, стоящий двумя пролётами должностной лестницы ниже, оплёвывал бы тебя?
Смотри, парень, опасно плевать вверх: тебе же вернётся…
Да, то, что происходило сейчас, было похлеще всякой критики. Тут всё, что хочешь, можно припаять — и срыв задания, и подкоп под трудовой энтузиазм, и, конечно, демагогию, да хоть и принципиально политическое дело. Директор в два счёта что хочешь навертит…
XLIII
Тем временем катили мы назад, к свету, раскачиваясь в пустых вагонетках. Я сидел вместе с бурильщиком, с которого всё и заварилось, и он держал руку у меня на каске: пригибал мою голову, чтобы не стукнуться мне о своды. Все мы ехали, низко пригнувшись.
Я начинал понимать, что в заварившемся деле задачка определена мне серьёзная, достойная столичной штучки. Мне уже не оставили выбора. Авторитетом солидного издания назначено мне прикрыть вот этих людей — их позицию.
А я, вообще-то, привык с уважением относиться к плану, спущенному свыше, точно с неба. План следует перевыполнять — кто же этого не знает!..
Я ведь тоже привык чувствовать себя колёсиком в невесть кем пущенном механизме. У журналиста это в плоти больше, чем у кого бы то ни было. Тираж обязывает: дело не частное — публичное…
Всё было бы на месте, если бы этот мастер жёстко покритиковал своего директора на собрании! Была бы проблема — дело привычное, решаемое. Тут же всё началось не со слов, а с поступка…
Электровоз затормозил — и мы качнулись вперёд. Вдоль колеи навстречу нам шли, понурясь, гуськом, шаг в шаг, три взрывника, нагруженные своими адскими приспособлениями. В своём опасном деле они, должно быть, до того сработались, что одновременно подняли головы, одновременно кивнули, когда мастер объяснил им, в чём дело.
— Выходит, зря шли, — сказал первый.
— Выходит, зря, — повторили второй и третий.
Разом повернулись на сто восемьдесят и опять размеренно, как бесплотные тени, двинулись обратно — к выходу.
Мы в вагонетках тут же оставили их позади себя.
Инструкция запрещала всем ездить в вагонетках; но исполняли эту инструкцию только взрывники. Такая уж была у них работа — вся по инструкции.
…Мы опять остановились. Поехали обратным ходом по отводной колее. Машинист сигналил каждые секунд десять, в промежутках прислушиваясь — нет ли встречного поезда. Катили медленно. И нескоро добрались к расширению штрека, где несколько вагонеток стояли под раскрытыми деревянными люками. Под одним из них горняк, натужась, расчищал ломом затор.
Сквозь эти люки и шёл взорванный выше, «в магазине», халькопирит. Те самые сверхплановые три процента — но не проходки, пустой породы, а полноценной руды.
Вот они, эти проценты — в гружённых верхом вагонетках.
Одна была ещё неполна. Встала в люке поперек глыба — вот парень и расковыривал её.
Мой мастер сказал ему:
— Оставь, в новом месяце доработаешь. Мама ждёт.
Горняк последним усилием сковырнул застрявшую глыбу, и она трахнулась в металлический под вагонетки. Потёкшая вслед руда мигом заполнила её доверху.
— Не мама — жена, — усмехнулся парень и обтёр рукавом лоб.
— Тем более.
Подошли ещё несколько горняков. Молча выслушали.
— Можно идти, — сказал один. — Вовремя прибыли. Мы-то как раз своё сделали. Как надо: план и ещё немножко. — Он посмотрел на нас с сочувствием.
Тут парторг опять закурил — пожалел, чувствовалось, что так легко сдался. Ну, поработать бы ещё часок-другой — и без скандала…
И пока выезжали на свет божий в вагонетках, как в городском троллейбусе, парторг совсем сник. Его, видно было, мучили сомнения. Он — я понимал его — не разобрался ещё, кто прав…
Так, подбирая встреченных, выкатились мы из штольни. Только я это не сразу заметил, потому что снаружи была уже ночь. Но стало свежее, подуло ветром.
Я поднял голову и увидел звёзды.
XLIV
Утром посёлок, надо думать, делает гигиеническую зарядку. Из репродуктора на столбе возле управления она долетает до самых верхних домов, а верхние здесь в сотнях метров над нижними. В отличие, скажем, от плоской Москвы, посёлок почти вертикален и крышами упирается в тучи.
— Вдохнули, начали: раз-два… — говорит репродуктор. — Не сметь! Три-четыре… Кто вас уполномочивал? А меня вы спросили?.. Дышите свободно, спину не гнуть…
Это к радиосети присоединился где-то селектор комбината, и чёрный репродуктор страдает раздвоением личности.
— Ложитесь на спину и поднимите ноги… Теперь вы понимаете, кто у вас директор?..
Посёлок горняков вместе с гигиенической зарядкой слушает, как директор разносит своего подчинённого.
Слушаем и мы, лёжа на параллельных койках, — ответственный товарищ и я.
Товарищу из треста опять не везёт: репродуктор разбудил его, и он лежит скисший, раздумывая, вставать ли или попытаться опять уснуть.
В этой командировке у него совершенно сломан режим. Я ему сочувствую. У меня тоже сломан. Почти всю ночь я не спал — размышлял над произошедшим. Дело было рискованное. Своей вчерашней выходкой строптивый мастер дал прямо в руки директору очевидные козыри.
Бросили самовольно работу, сорвали смену, завалили перевыполнение плана — насолили директору? Пожалуй себе же и насолили: прогрессивки не получат.
К кому претензии — к директору? Он не виноват. Кто должен платить — мастер?..
Нет, по-мальчишески, вызывающе, главное — очень уж бессмысленно всё вышло.
И мне в этой истории определена решающая роль. Я должен был рисковать своей репутацией, в конечном счёте — репутацией солидного журнала.
Да кто же на это пойдёт?
Шеф всегда предупреждал, посылая в командировку:
— Не ввязывайтесь попусту. Помните: ваше оружие — перо, только перо.
Помочь мастеру и его друзьям, которых завтра же могли уволить, со скандалом уволить, моё перо просто не успевало. Такое уж это было не быстрое, не птичкино перо.
Прав был мудрый шеф. Ох, прав!
— Я начинал в трудные годы, — как-то разоткровенничался он.— Я тогда начинал свой путь газетчика, когда многие его заканчивали. В последние годы перед войной у нас сменилась почти вся редакция, кроме меня и уборщиц… Жуткое время! Вы (это он мне) живёте в счастливое время. Вы не боитесь делать глупости.
Ну, это он зря. До утра я протрясся от страха. Репродуктор же разошёлся не на шутку:
— Вы у меня попляшете!.. Раз-два!.. Это дело по-ли-ти-ческое!.. Три-четыре!.. Я так не оставлю!..
Ответственный товарищ приподнялся на локтях и напряжённо слушал.
Потом ругань прекратилась. Диктор чуть заметно кашлянул и сказал:
— Переходим к водным процедурам.
Ответственный товарищ вдруг куда-то заторопился. Стал одеваться с неожиданной прытью и вскоре отбыл из комнаты.
Я, наконец, забылся сном и проспал за полдень.
Первая мысль при пробуждении всё та же: ну, влип.
Вторая, более светлая: на голодный желудок никакую проблему не решить.
XLV
В столовой, ввиду обеденного перерыва, было полно. Рабочие толпились у оцинкованного окна раздачи, рядом с которым — для общего обзора — была пришпилена свежая, с ещё непросохшими буквами афиша.
Она, эта афиша, вконец испортила мне аппетит.
На инженерном ватмане в двух красках — чёрной и красной значилось:
«ПОЗОР!!!»
Такое вот огромное, в треть листа, обнаженно-красное слово с тремя, как можно видеть, тоже красными восклицательными знаками.
Ниже было:
«Позор коллективным прогульщикам смены мастера…»
Потом деловито, чёрными буквами:
«ОБЩЕСТВЕННЫЙ СУД».
Ну, и — где, когда. «Вход свободный».
— Это кого судить будем? — поинтересовались из толпы.
— Студента.
Прозвище было всем знакомо.
— Воровал? — спросил кто-то с недоумением.
— Сам ты такой. Работяг отпустил со смены, вот что.
— Зачем?
Этого не знал никто. И опять принимались читать — точно заучивали наизусть.
— Э, студент — хитрый, — сказал кто-то. — В городе учился, ему рот не зашьют. Пока его судить будут, он сам кого хочет засудит. Он своё скажет.
Я взял гуляш и компот и выбрался из толпы с сомнением. Вчерашняя история что-то не показалась такой уж бесцельной. Похоже было, она имела дальний прицел. Ещё неясно было, кому всё это на руку — кто выиграет…
Дотерпел до вечера; и когда заалел над посёлком закатным огнём ледяной пик, показалось, что это сигнал к бою.
В той же столовой сдвинули столы; несколько соединили торцами перед окном раздачи, накрыли кумачом с чернильными пятнами. Рядом поставили переходящее знамя, точно оно должно было достаться сегодняшнему победителю. Внесли дополнительные стулья. Перед окошком для использованной посуды поставили фанерную трибуну — и уже не верилось, что в этом помещении можно было что-то прожёвывать и глотать: такой официальностью потянуло изо всех углов.
Горняки пришли кто в рабочей робе, кто в праздничном — в чёрных костюмах: одни прямо со смены, другие из дому. У этих, у каждого, какая-нибудь непременная торжественная деталь: уголок ли отглаженного носового платка выглядывал из нагрудного кармашка, новая ли кепка на голове; туфли у всех надраены были до зеркального блеска.
Всё это были горняки, прославленные советской прессой как «соль земли», — люди устоявшиеся, степенные, получавшие верную и не такую уж маленькую зарплату, — чем в корне отличались от соседей, колхозников, точно то были два совершенно разных народа.
Пусть полдня эти пропадали без солнца под землёй — вечер был их, и выходной, и все праздники.
И сейчас они сидели, слегка развалясь на стульях, — ждали начала спектакля.
Готовились не спеша, со вкусом выбирать то ли президиум, то ли судейскую коллегию…
Директор, проходя мимо меня, негромко спросил:
— Как успехи? Жизнью довольны? Может быть, наша Галя вас как-нибудь игнорирует? Мы это поправим, поговорим с ней. Вообще-то, гости не жалуются — добрая девушка.
— Я и не жалуюсь.
— Я вас понимаю. А как же супруга, детки?..
Не нуждаясь в моём ответе, прошёл мимо — первым за стол президиума. Хотел что-то прочесть по списку — ему не дали. Из зала назвали парторга. Он встал в замешательстве, сутулясь, рядом с обвиняемым — мастером, который сидел улыбающийся, немного бледный, но с виду спокойный, если не замечать подёргивающегося лица.
Наконец, директор всё же вставил слово: предложил избрать в президиум гостя — ответственного товарища из треста. Он был тут же в зале и, может быть, именно ему, поднаторевшему в профсоюзных делах, принадлежала странная идея уволить с комбината работника не кулуарно, но демократично — с помощью общественного суда.
Товарища из треста внимательно обсмотрели с ног до головы и жидкими аплодисментами проводили за красный стол.
Туда же, добродушно подталкиваемый со всех сторон, выбрался и смущённый парторг.
Судейская троица таким образом подобралась, и директор, сидевший в центре, встал — для того, очевидно, чтобы выложить суть дела.
Тут вдруг из зала предложили ещё кандидатуру — бывшего главного инженера. Старик сидел у окна, отдельно ото всех — казалось, абсолютно одинокий. Но, когда назвали его имя, весь зал захлопал, зашумел — и директор, жестами показывавший в этом шуме, что-де необходимая троица уже обеспечена, на месте, должен был с трогательной беспомощностью развести руками, улыбнуться и тоже приглашать бывшего своего коллегу за красный стол.
Старик не стал отговариваться. Весь этот гам он принял, как должное, и прошёл, презрительно выпятив кадык, уставившись в какую-то дальнюю точку надо всеми головами, — прошёл и сел рядом с парторгом, поздоровавшись с ним за руку; другим за этим же столом независимо кивнул.
И эти двое, директор и товарищ из треста, обменялись мимолётными, но многозначительными и тревожными взглядами…
Директор опять встал, скользнул глазами по залу и, наконец, стал излагать по бумажке в руке суть дела.
XLVI
Начал он абсолютно мирно, даже скучно — о том, что в прошедшем, завершившемся вчера месяце комбинат — «как мы уже привыкли» — перевыполнил план, дав три процента сверхплановой продукции. Но успех мог быть намного значительнее…
Тут директор, не повышая голос, рассказал о вчерашнем «безобразном инциденте, когда целая смена безо всяких на то уважительных причин оставила забой…
— Это, уж извините, какая-то забастовка, немыслимая в стране победившего социализма…
Я увидел, как при этих словах вздрогнул и побагровел парторг, перестал демонстративно улыбаться мастер. Директор предложил ему пересесть поближе, в первый ряд, напоказ всем — и мастер с готовностью подчинился.
Директор напомнил залу, что обвиняемый — чужой человек в посёлке, что работает на комбинате недавно, советская власть бесплатно учила его в городе, в институте, кормила и одевала его.
— ПризнАем нашу ошибку, — читал сосредоточенному настороженному залу директор. — Мы не сумели воспитать молодого товарища, приобщить его к славному племени горняков, создателей материальных ценностей, подлинных патриотов социалистической отчизны…
В итоге следовали некоторые организационные выводы. Предлагалось высказать провинившемуся публичное порицание и предоставить руководству комбината поступить с ним по своему усмотрению.
— Обвиняемый — не пропащий человек; в нашей стране таких нет. У него есть возможность раскаяться и продолжить трудиться там, где ему укажут, — заключил директор.
Зал, по-видимому, тоже склонялся к этому. Симпатичный в общем-то «студент» всё-таки провинился и не должен был избегнуть кары…
— Докладчик, представивший нам только что суть дела, чувствует себя общественным обвинителем, — сказал, поднявшись после директорской речи, бывший главный инженер. Он постукивал костлявыми пальцами по красному столу и строго смотрел в зал. — Простим ему это неуместное обобщение. Но он никем здесь не уполномочен. Тогда как речь его была сугубо обвинительной. Выслушаем же и обвиняемого.
В зале захлопали — может быть, просто потому, что привыкли хлопать каждому, кто проходил за трибуну. Но согрешивший мастер уравнивался таким образом с безгрешным директором. Оба были докладчиками.
И я увидел досаду на лице ответственного из треста. Теперь я уверился в том, что именно он был режиссёром этого спектакля.
Мы переглянулись с ним через весь зал — от председательского стола до двери, где сидел я; во всеоружии сидел — с новой школьной тетрадкой, сложенной для удобства по длине вдвое, с авторучкой. Наготове, если бы кончились чернила, был химический карандаш. Записывал я всё подряд. И за председательским столом это знали.
С самых первых слов мастера я понял, что незачем защищать его здесь, в этом зале, перед сотней-другой людей, которые знали его лучше, чем я. Может, его и следовало наказать — не в том было дело…
— Я рад, что мы собрались вот здесь, — говорил своим горнякам мастер. — Рад — какой бы ни был для этого повод. Давно надо было поговорить — всем, вместе…
— Вы о себе скажите, — бросил ему из-за красного стола трестовский товарищ.
— С этого и начну. Я полностью виноват в том, о чём говорил здесь директор…
— Товарищ директор! — возмущённо поправил товарищ из треста.
— Я больше виноват. Потому что месячный план мы всё же не перевыполнили — тут товарищ директор солгал. Нам по проходке ещё шесть шпуров надо бы… Последнего обрушения руды не было.
Мастер говорил просто, легко, не приноравливаясь к слушателям. Я почти завидовал ему…
— А зачем нам перевыполнять план? Зачем? За каждую тонну меди государство переплачивает нам. Себестоимость нашего металла вдвое выше, чем на заводах современного типа. Знаете, как официально именуется наш комбинат? Планово-убыточным. Значит, мы, рабочие, приносим своему государству убытки. И, соответственно, получаем меньше, чем могли бы. Страдает государство — страдает и наш карман.
В зале заволновались. Последние слова пришлись в цель.
— Здесь не место… — перебил ответственный товарищ.
Но тут вмешался парторг:
— Партийный разговор. Чего ж не к месту?
— Как сделать наш комбинат рентабельным? — продолжил мастер. — Расширить его, осовременить. Влезть в долги — обновить оборудование. Всё это окупится. Когда возьмём здесь миллион тонн руды, каждая тонна даст уже прибыль. И я спрашиваю вас, товарищ директор: почему вы против обновления комбината? Что это — неверие в наши силы? Осторожность? Упрямство? Боязнь ответственности?
— Где рабочих возьмём? Кто сюда поедет? — глухо сказал директор.
— Их больше не надо: нам своих хватит. Вот этих — что в зале. Пока со старым оборудованием мы работаем в пол силы. С новым заработаем иначе. Заработаем! — И мастер неожиданно хлопнул себя по карману.
— Это же форменный капитализм! — взвизгнул ответственный товарищ.
— Это реальная экономика. Признаюсь, «Капитал» Маркса я не прочёл. Мы в институте в основном Ленина проходили. Так вот, тому, кто прорабатывал труд Ленина «Кто такие друзья народа…», должно быть понятно: друзья не те, кто ярлыки вешает, но кто заботится о благе и хочет, чтобы сегодня люди жили лучше, чем вчера.
XLVII
Ну, наглец! Я даже поперхнулся и закашлялся, чем обратил на себя внимание. Я, между прочим, трижды сдавал зачёт по этим «друзьям народа» — на философском в Киевском университете, в ВШТ физкультурного института и в Литературном институте, — и, само собой, заглядывал в опус — и не вспомню, чтобы там о благе народа. Обычная для Ильича, несокрушимо верящего в собственную правоту, шельмование всех несогласных.
И труд назывался соответственно: «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» Сам Ленин, стало быть, социал-демократ?.. Подумать только!
Чушь, которую нёс мастер с фанерной трибуны, парторг слушал, раскрыв рот; ответственный товарищ, напротив, двигал челюстями, точно прожёвывая сказанное. Что им было делать? Кто бы здесь усомнился в том, что вождь пролетариата произвёл свой кошмарный исторический переворот исключительно во благо? И где в этом пространстве за сто километров отыскался бы хоть единственный из десятков красных томов незабвенного вождя?..
Вот ведь как повернулось… Уже мастер ждёт ответ у своего директора. А тот долго смотрит на него, и, как бы в задумчивости, трёт лоб.
— А я не против. Сами знаете: есть решение совещания, которому я подчиняюсь, — говорит директор, и в глубоко запавших его глазах усталость и горечь.
Он удивительно владел собой. Как тогда — в «кукурузнике». Словно бы кто-то другой так люто матерился сегодня утром. Он точно вернулся в свою раковину, которую ненароком покинул. И ясно было, что его уже оттуда не выманить.
Есть решение совещания? Есть. Обязан он подчиняться этому коллективному решению? Вот он и подчиняется, разве не так? Он не сопротивляется новому, ни в коем случае. Он знает — умеренность и осторожность ведут к результатам, которых не добиться самым активным противодействием.
Когда-нибудь, уже с почётом, может быть, выйдя на пенсию, он скажет:
— Виноваты там… — И поднимет к потолку палец. — Не подталкивали. Не спускали директиву. Не субсидировали. На «нет» — и суда нет.
Вот какой он здесь за столом президиума — скромный, безгрешный, безмерно усталый.
Вот и другие: парторг, уже захлопнувший рот, с загоревшимся взглядом; ответственный из треста, нервно черкающий ногтем по кумачу; бывший главный инженер, откинувшийся на спинку стула, внешне бесстрастный, как мумия.
Весь свой напор он передал молодому, наглеющему с каждой минутой мастеру с выразительным (я это только сейчас заметил) еврейским профилем.
И он, с этим профилем, говорит напряжённо дышащему залу — и мне, среди прочих — уже не о том, каким должен стать комбинат. Нет, вот, пожалуйста, — уже обновлённый комбинат, смотрите!
И в эту минуту мастер со своей трибуны встречается со мной взглядом…
…И уже электровоз доставляет меня (в удобном пассажирском вагончике!) к открытому, как тарелка, карьеру, где экскаватор огромной стальной ложкой черпает руду…
Вот я уже на территории новой обогатительной фабрики.
Здесь подъёмник выносит меня на самый верх — и я последовательно, сверху вниз, вижу все операции: руду дробят, отделяют от пустой породы, членят на полезные составные — на концентраты медный, марганцевый, никелевый, на драгоценные сопутствующие: теллур, германий, ванадий…
Но дальше-дальше… Вот и десятилетие позади. Мой собеседник на трибуне забывается, голос его становится звонким, торжествующим — точно вслед за словами вмиг возникает всё сказанное. И уже медеплавильный завод тут же, на месте, выдаёт чистую горячую медь…
Выгодно ли возить концентрат куда-то за полтысячи километров? За морем тёлушка-полушка, да рубль перевоз…
Обновился комбинат — вырос посёлок. Уже, пожалуй, город. Зелёный заслон отделяет его от промышленной зоны. О силикозе, цементирующем лёгкие горняка, и не вспоминают. Уже пенсионер может прожить вторую свою жизнь — до восьмидесяти, до девяносто лет. Сегодня пятидесятилетние выглядят глубокими стариками. (А я-то думал: патриархи…)
Вот и новое здание правления комбината — стекло и бетон. И на втором этаже с выходом на балкон — кабинет директора…
А сам он? Здесь воображение меня покидает, и я совершенно не могу представить себе директором современного широкопрофильного предприятия осторожного человека в потёртом костюме, с напускной усталостью на лице, с опаской и недоверием в глубоко запавших глазах…
— Не будем отвлекаться, товарищи, не будем заблуждаться, — убедительно говорит между тем ответственный товарищ из треста, сменивший за фанерной трибуной мастера. — Реконструкция комбината — дело непростое. При такой постановке вопроса безработица обеспечена. А людей куда девать?..
И зал вздыхает, стряхивая с себя сон.
— Куда людей девать? — я вас спрашиваю! Это дело, поймите же, политическое!
Тут встал из-за красного стола парторг.
— Я тогда тоже в штольне был, — тяжело говорит он. — И работу мы вместе бросали…
XLVII
Не много бы я добавил нового, описав обратный полёт в райцентр, затем — в Москву, поцелуй жены, наконец-то — домашний ужин… Два дня передышки…
И на третий в редакцию не пошёл, а отправился звонить из ближайшего автомата. По дороге купил на всякий случай сигареты — махорочные, дешёвые и крепкие. Давно уже бросаю курить, но при работе они незаменимы. Вдохновляют.
— Алло! — сказал я в трубку. — Узнаёте? Не соскучились?
Несколько игривый тон должен свидетельствовать, что я с неплохими новостями.
— Вы далеко от редакции? — тут же, узнав мой голос, перебил шеф. — Приезжайте немедленно.
А вот это означало, что для меня новости припасены самые скверные. Тут уж безопаснее для здоровья — немедленно узнать, в чём дело, не терзаться.
Я помчался на Пушкинскую. Внизу, в вестибюле, чуть отдышался — и уже сравнительно спокойный спустился в подвал, где отдел публицистики и во второй глубинной комнатке, у оконца прямо на асфальте литинститутского двора — шеф.
— Привет. Вчера прилетел. Что нового? — Это я с напускной беспечностью.
— Сядьте, — сказал шеф и придвинул мне стул.
Что-то никогда не был он так вежлив со мной…
— Что ж это вы… — помолчав, произнёс он наконец, и сам даже вздрогнул, — …забастовки устраиваете?
— Забастовки?.. — обалдело произнёс я.
— Говорил ведь: не ввязывайтесь, эмоции спрячьте в карман… Всегда — учтите, всегда! — мы уверены, что именно мы правы. Но ведь и другой — кого ни взять! — тоже в этом уверен. Поэтому необходима высшая вера, объединяющая всех нас, — вера в наш социалистический строй! Курите, голубчик; мне нельзя. Возьмите весь мой жизненный опыт. Зачем вам зарабатывать собственные неприятности? Ваше ли это дело?..
Он поучал меня с глубокой тоской в голосе. Так он был логичен, так обволакивающе мягок, объективен, смотрел в корень… Не утаивал собственной мудрости, готов был поделиться, задаром отдать… Он и в самом деле желал мне добра и только добра. Надо лишь следовать его советам — и ещё можно было надеяться, что всё будет прощено, забыто, — на счастье, то есть, надеяться.
Счастье заключалось, стало быть, в том, чтобы прожить незамеченным.
— Письмо? — спросил я.
— У главного, минуя меня, эх! — горестно воскликнул шеф.
Ему и в самом деле было страшно. Я понял его страстное желание повернуть время вспять: чтобы не было моей командировки да и меня самого — нынешнего путаника, сомневающегося в самых бесспорных вещах, тоже бы не было. Шеф и сам, пожалуй, не понимал, что был счастливее когда-то: также испытывал страх (это въедается навсегда, как никотин в кожу пальцев), зато не грызли сомнения. Я бы не взялся объяснять ему, что переменилось вокруг, отчего даже у него — вдруг сомнения. У нас мозги уже устроены были по-разному.
Да и не собирался я сейчас ничего объяснять шефу. Я думал о письме — о том, как летело оно сюда вместе со мной в самолёте…
— Кем подписано?
— Директором этого вашего комбината и ещё кем-то — вышестоящим.
Ух, сволочи!
— Через неделю — максимум полторы, — раздельно втолковывал я шефу, чувствуя, что меня мутит от ненависти, — у вас на столе будет такой очерк…
— Не надо, — мягко сказал шеф и с неожиданным сочувствием положил свою руку на мою. — Не надо, голубчик. Попробуйте жить спокойно. Вы ещё молодой, незрелый… Это такой опасный возраст, поверьте. Не аргументы ваши сейчас главное. Политическое обвинение, поймите…
Эпилог.
Очерк в восстановленном здесь виде в журнале «Знамя» опубликован, разумеется, не был.
Спустя четверть века (!) очерк опубликовал журнал «Октябрь» — препарированным, буквально оскоплённым.
Накануне эмиграции из России я собирал гонорарные справки для оформления пенсии — и дал согласие на публикацию.
Трагическим финалом всего «социалистического эксперимента по Либерману» можно считать прогремевшее некогда судебное дело.
Вот краткие сведения об этом с опорой на современный интернет.
В начале 1960-х Ивану Худенко, крестьянскому сыну, выучившемуся на экономиста, дали в управление многоотраслевой совхоз «Илийский» (Казахская ССР).
Худенко перевел хозяйство на полный хозрасчет — с прямым материальным стимулированием работников.
Оплачивались достигнутые результаты, а не затраченные усилия.
Число управленцев в совхозе было сокращено со 132 до 2 человек: управляющий (он же главный агроном) и экономист-бухгалтер.
Работа по новой системе стартовала 1 марта 1963 года. За первый же сезон производство зерна в совхозе выросло в 2,9 раза, прибыль на одного работающего — в семь раз, а себестоимость центнера зерна упала с 5–7 рублей до 63 копеек. Производительность работника в механизированных звеньях за год увеличилась почти в 20 раз. Начальник звена получал 350 рублей в месяц, его механизаторы по 330 рублей.
В других советских хозяйствах и 100 рублей считались хорошим месячным доходом.
«В кулуарах» заговорили о том, что Худенко «нарушает социальный мир». Численность занятых в «Илийском» сократилась с 863 до 85 человек. Худенко предложил решение проблемы: построить в «Илийском» плодоовощной комбинат, который бы круглогодично снабжал казахскую столицу свежими и консервированными овощами и фруктами. На это нужны были небольшие дополнительные ассигнования…
«Того хуже», энтузиаст предлагал распространить его опыт на все сельское хозяйство страны. В таком случае трудоустраивать заново пришлось бы 33 млн из 40 млн занятых тогда в производстве крестьян.
Казахские документалисты сняли о Худенко фильм «Человек на земле». В конце 1964 года новый первый секретарь ЦК КПСС Леонид Брежнев посмотрел фильм «Человек на земле» и завершил дискуссию: «Это дело преждевременное».
Энтузиаст, оставшийся без дела, через пять лет всё же добился проведения нового эксперимента.
На голом месте, среди засушливого казахского мелкосопочника было создано скромное опытное хозяйство по производству витаминной травяной муки с повышенным содержанием белка и витаминов.
Такая добавка в рацион коров на треть поднимает удои.
Опять же, все звенья работали на полном хозрасчете; вопросы решались абсолютно демократично и гласно на совете хозяйства, которому подчинялся директор.
Управленцев было всего-то двое — директор Михаил Ли и экономист-бухгалтер Иван Худенко.
Производительность труда в хозяйстве была в 6 раз выше средней по Казахстану, зарплата выше в 2-3 раза. Высочайшим было качество продукции совхоза — травяной муки: содержание каротина в полтора раза выше обычного. Приборы зашкаливали, приемщики глазам не верили.
О хозяйстве писала местная и центральная пресса; статью из «Литгазеты» перепечатала даже югославская «Борба»: «Тайна экономического чуда в казахстанском совхозе».
В 1970 году эксперимент был закрыт буквально рейдерским захватом.
В полдень наряд конной милиции окружил завод по производству травяной муки. Людей силой стаскивали с тракторов, отгоняли от работавших на заводе агрегатов. Казалось, идет облава на крупных преступников.
«Маленькая деталь этой истории: после разгрома хозяйства в освободившиеся дома выселенных совхозников въехало райкомовское начальство…»
Худенко не был тогда единственным энтузиастом. Случай не был таким уж уникальным. Но начальство, даже московское, полагало, что заработок «работяг» не смеет быть выше их жалованья. В редакциях, где я бывал, говорилось, что причиной безобразий элементарная зависть…
Зависть — само собой. Но причина — глубже. Свободный труд создаёт собственника, независимую личность! Такой человек социализму противопоказан.
Человек без собственности — голый на ветру. Принадлежность государства. Суть социализма со времён фараонов и империи инков — государственная собственность.
Распределением минимальных благ, неизбежных для поддержания жизни создателей этих благ, ведает сонм чиновников. Тут уж не до чувств — зависти и прочего; тут всего важнее удержаться при государственном корыте.
Энтузиаст с самого начала был обречён.
Хозяйство развалили в разгар сезона, не заплатив рабочим денег, не вернув сделанных ими капиталовложений. Худенко и его команда три года боролись за свое дело, ходили по кабинетам и редакциям газет.
Устав бороться за идею, Худенко попытался вернуть хотя бы заработанные деньги. Судебный иск он скрепил печатью не существовавшего уже хозяйства, был тут же обвинён «в расхищении социалистической собственности» — и окончил свои дни за решеткой.
«Двенадцатого ноября 1974 года в одной из тюремных больниц Казахской ССР умирал необычный заключенный… Кризис наступил внезапно. Иван Никифорович приподнялся на своей жесткой металлической койке, едва слышно произнес: «Вот и всё…» — глотнул судорожно воздух и упал на подушку. Врач констатировал сердечно-легочную недостаточность»,
Ему было 56 лет.
Вот и всё.


Рецензии