Глава сто двадцать седьмая

МАРТА, 7-ГО ДНЯ 1917 ГОДА
(Продолжение)

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ПОСЛЕДНЕГО ДВОРЦОВОГО КОМЕНДАНТА ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА НИКОЛАЯ II В.Н. ВОЕЙКОВА:

«7 марта мы приехали около 2 часов ночи в Вязьму, где должны были пересесть из скорого московского поезда в поезд, шедший на Тулу. При выходе из вагона я увидел взвод солдат-бородачей, как их называли, «дядей»; на платформе же станционное начальство было, видимо, чем-то очень озабочено. Вскоре ко мне подошел начальник станции Розанов, очень симпатичный старичок, весьма вежливо сообщивший мне, что им получена от министра юстиции Керенского телеграмма с приказанием меня арестовать и экстренным поездом спешно доставить в Москву. В экстренном поезде, в котором под начальством прапорщика должен был ехать и взвод бородачей, кроме меня еще оказался арестованным полковник Пороховников, страшно волновавшийся и всем объяснявший, что он — староста Успенского собора в Кремле.
Впоследствии оказалось, что Керенскому со Ставки было сообщено, что я еду не один, а с полковником... Арестовали бедного старосту вместо сопровождавшего меня подполковника Г. А. Таля, с которым мне пришлось невольно расстаться. Он поехал в Петроград, а меня повезли в Москву.
Впоследствии оказалось, что Керенскому со Ставки было сообщено, что я еду не один, а с полковником... Арестовали бедного старосту вместо сопровождавшего меня подполковника Г. А. Таля, с которым мне пришлось невольно расстаться. Он поехал в Петроград, а меня повезли в Москву.
Прапорщик оказался бывшим полевым объездчиком тамбовского имения графа Орлова-Давыдова, личностью очень мало симпатичной. От своих подчиненных он отличался только погонами.
Около 9 часов утра наш экстренный поезд остановился в Москве у царского павильона Александровского вокзала. В этом месте платформа разделена решеткой, за которой стояла большая толпа народа; а впереди, около поезда, было человек десять юнкеров во главе с офицером и начальником движения Александровской дороги действительным статским советником Чурилевым, инженером путей сообщения. Этот инженер во время поездок государя за последние три года войны сопровождал по обязанности службы императорский поезд по Александровской дороге. Судя по подобострастию, с которым он в те времена пожимал подаваемую мною руку, можно было вывести заключение, что он ценил такое внимание к нему; на этот же раз он предпочел одобрение собравшейся толпы благорасположению арестованного бывшего дворцового коменданта и, вероятно, в целях снискания популярности, жестикулируя и что-то объясняя публике, все время показывал на вагон, в котором я находился.
Офицер вошел в вагон. Это был присяжный поверенный Солодовников, в офицерской форме, с штабс-капитанскими погонами. Представившись мне очень корректно, он сказал, что командирован командующим войсками Московского военного округа полковником Грузиновым для сопровождения меня к нему в штаб на допрос. Я вышел за ним из вагона. Толпа загудела. Меня окружили юнкера, и мы направились к выходу через царский павильон. Проходя мимо Чурилева, стоявшего впереди гудевшей толпы, и увидев нахальное выражение его лица, я посмотрел ему в глаза, махнул рукою и плюнул... Этого никто не ожидал. Стоявшая впереди публика расхохоталась, а мой обличитель хотя и побагровел от злости, но ничего не мог сделать с арестантом, окруженным добрым десятком вооруженных юнкеров. Посадив меня в автомобиль, с юнкерами на сиденьях и подножках, меня повезли на Арбат, в помещение кинематографа около ресторана «Прага», где в то время находился революционный штаб округа.
Войдя в фойе кинематографа, я остановился посреди зала. Солодовников пошел докладывать, а юнкера стояли вокруг меня с выражением сознания важности возложенного на них поручения. Через несколько минут с лестницы, находившейся в правом углу против входа, начали сбегать офицеры. Став полукругом впереди меня, они принялись хихикать, громко произнося мою фамилию. Какой-то полковник, решив, что ему, как старшему в чине, необходимо себя в чем-нибудь проявить, обратился ко мне со словами: «А это — изменник государя». По старой командирской привычке я махнул над головою левой рукой и, воспользовавшись минутой воцарившегося молчания, во всеуслышание ответил ему: «Желаете видеть изменника государя — потрудитесь подойти к зеркалу». (А зеркал там было много: почти в каждом простенке.) Произошло замешательство. Из задних рядов стоявшей против меня толпы вышел совершенно незнакомый мне большого роста инженер путей сообщения с длинной русой бородой; протянув мне руку, он сказал: «Гражданин Воейков, дайте вашу руку». «Извольте», — ответил я, и мы обменялись рукопожатием. В толпе раздались голоса офицеров: «Как вы можете подавать ему руку?» Инженер сказал: «До осуждения народным судом он — равноправный со всеми нами гражданин». После этого инцидента Солодовников заявил мне, что командующий войсками сейчас занят и что я должен отсюда уехать. Мы направились к выходу, причем часть офицеров провожала меня до улицы, выкрикивая всевозможные дерзости.
С Арбата меня повезли на тверскую гауптвахту — против дома генерал-губернатора, в котором я часто бывал у своего деда князя Владимира Андреевича Долгорукова. Думал ли я тогда, глядя из окна на эту гауптвахту, что меня к ней когда-нибудь подвезут арестованным?
На тверской гауптвахте места для меня не оказалось, и меня повезли в кремлевскую, где я расстался со штабс-капитаном Солодовниковым. В кремлевской гауптвахте для арестованных было отведено помещение, в которое меня повели по дворам дворца. Каково было мое изумление, когда я увидел, что помещением для арестованных служит моя бывшая квартира дворцового коменданта в кавалерском доме. У дверей, рядом с часовым, оказался придворный лакей, который состоял при этой квартире и почтительно меня приветствовал. Войдя в квартиру (это было около часа дня), я в ней застал московского градоначальника генерала Шебеко, его помощников — полковника Назанского и моего бывшего подчиненного Тимофеева, жандармского генерала Крюкова и еще несколько лиц администрации, арестованных в Москве. По прошествии часа за мною приехал комендантский плац-адъютант, тучный ротмистр, который объявил, что меня приказано везти на другую гауптвахту».

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ МИНИСТРА ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА  П.Н. МИЛЮКОВА:

«При первом нашем свидании Палеолог меня спросил: "прежде чем говорить на официальном языке, скажите мне откровенно, как вы думаете о положении?" Я ответил: "в двадцать четыре часа я перешел от самого глубокого отчаяния почти к полной уверенности". Он тогда перешел сразу к требованию, чтобы правительство немедленно провозгласило торжественно о своем решении продолжать войну a outrance (До крайнего предела.) и заявило о своей верности союзникам. "Нужно тотчас же ориентировать новые силы", особенно в виду германофильских тенденций Штюрмеров и Протопоповых.
Я отвечал: "вы получите в этом отношении все гарантии". Через день было опубликовано воззвание правительства, датированное 6 марта; в нем заявлялось, что первой своей задачей правительство ставит "доведение войны до победного конца", и давалось обещание "свято хранить связывающие нас с другими державами союзы и неуклонно исполнять заключенные с союзниками соглашения". Я думал, что это удовлетворит Палеолога, но ошибся.
7 (20) марта Палеолог прибежал ко мне и набросился на меня с "негодованием" и с жестокими укорами. "Германия вовсе не названа! Ни малейшего намека на прусский милитаризм! Ни малейшей ссылки на наши цели войны!.. Дантон в 1792 г. и Гамбетта в 1870 г. говорили другим языком!" Я не мог ответить Палеологу, что приведенные фразы были максимумом, какого я добился от правительства, которое не хотело вовсе упоминать о войне в своем манифесте. Я ответил только, что он предназначается для внутреннего употребления и что вообще политическое красноречие теперь употребляет иную фразеологию, нежели в 1792 и 1870 гг. «Дайте мне срок, - говорил я ему, - я найду другой повод вас успокоить».

ИЗ ДНЕВНИКА ФРАНЦУЗСКОГО ПОСЛА М. ПАЛЕОЛОГА:

«Вторник, 20 [7]марта 1917 года

Манифест Временного правительства обнародован сегодня утром.
Это длинный, многословный, напыщенный документ, покрывающий позором старый режим, обещающий народу все блага равенства и свободы. О войне едва говорится: «Временное правительство будет верно соблюдать все союзы и сделает все от него зависящее, чтобы обеспечить армии все необходимое для доведения войны до победного конца». Ничего больше.
Я тотчас отправляюсь к Милюкову и говорю ему буквально вот что:
— После наших последних бесед я не был удивлен выражениями, в которых обнародованный сегодня утром манифест говорит о войне; я тем не менее возмущен ими. Не заявлена даже решимость продолжать борьбу до конца, до полной победы. Германия даже не названа. Ни малейшего намека на прусский милитаризм. Ни малейшей ссылки на наши цели войны... Франция тоже делала революцию перед лицом врага. Но Дантон в 1792 году и Гамбетта в 1870 году говорили другим языком... У Франции, однако, не было тогда никакого союзника, который скомпрометировал бы себя ради нее.
Милюков слушал меня очень бледный, совершенно смущенный. Подыскивая выражения, он возражает мне, что манифест предназначен специально для русского народа, что, впрочем, политическое красноречие пользуется теперь гораздо более умеренным словарем, чем в 1792 и 1870 годах.
Тогда я зачитываю ему призыв, с которым наши социалисты Гед, Самба и Альбер Тома обратились через меня к русским социалистам, и мне нетрудно дать ему почувствовать, какое горячее одушевление, какая энергия решимости, какая воля к победе слышатся в этом призыве. Вот эта телеграмма Керенскому, министру юстиции Временного правительства:
«Париж, 18 марта 1917 г.
Мы адресуем министру-социалисту обновленного русского государства наши поздравления и братские пожелания.
Мы с глубоким волнением приветствуем вступление рабочего класса и русского социализма в свободное управление их страной.
Еще раз, как нашим предкам великой Революции, вам предстоит обеспечить одним и тем же усилием независимость народа и защиту родины.
Войной, доведенной до конца, героической дисциплиной солдат-граждан, влюбленных в свободу, мы должны разрушить последнюю и одновременно самую страшную твердыню абсолютизма: прусский милитаризм.
Мы призываем здесь, с радостной уверенностью, к новому усилию русский народ, напрягший все свои силы для войны. Именно победа, которую мы завоюем завтра своим энтузиазмом, дав мир миру, в то же время навсегда утвердит его преуспеяние и свободу.
Жюль Гед, Марсель Самба, Альбер Тома».
Милюков, по-видимому, страдающий душой, пытается привести, по крайней мере, смягчающие обстоятельства: трудность внутреннего положения и проч. И в заключение говорит:
— Дайте мне время!
— Никогда время не было дороже, действие неотложнее... Не сомневайтесь, мне очень тяжело говорить так с вами. Но момент слишком серьезен, чтобы придерживаться дипломатических эвфемизмов. Вопрос, который пред нами встает или, вернее, нас гнетет: да или нет, хочет ли Россия продолжать сражаться бок о бок со своими союзниками до окончательной и полной победы, оставаясь верной принятым обязательствам, без задней мысли... Ваш талант, ваше патриотическое и почетное прошлое служат мне гарантией в том, что вы скоро дадите мне ответ, которого я от вас ожидаю.
Милюков обещает мне поискать в ближайшем будущем случая вполне успокоить нас.
В полдень я отправляюсь погулять в центр города и на Васильевский остров. Порядок почти восстановлен. Меньше пьяных солдат, меньше шумных банд, меньше автомобилей с пулеметами, переполненных исступленными безумцами. Но повсюду митинги на открытом воздухе или, лучше, на открытом ветре. Группы немногочисленны: двадцать, самое большее тридцать человек — солдаты, крестьяне, рабочие, студенты. Ораторы взбираются на тумбу, на скамью, на кучу снега и говорят без конца с размашистыми жестами. Все присутствующие впиваются глазами в оратора и слушают с каким-то благоговением. Лишь только он кончил, его сменяет другой, и этого слушают с таким же страстным, безмолвным и сосредоточенным вниманием. Картина наивная и трогательная, когда вспоминаешь, что русский народ веками ждал права говорить.
Прежде чем вернуться домой, я еду выпить чаю у княгини Р., на Сергиевской. Красавица г-жа Д., «Диана Таврическая», в английском костюме и собольей шапочке, курит папиросы с хозяйкой дома. Князь Б., генерал С. и несколько постоянных посетителей приходят один за другим. Эпизоды, которые они рассказывают, впечатления, которыми обмениваются, свидетельствуют о самом мрачном пессимизме. Но одна тревога преобладает, одно и то же опасение у всех: раздел земли.
— На этот раз мы от этого не уйдем... Что будет с нами без наших земельных доходов?
В самом деле, для русского дворянства земельная рента — главный, часто единственный источник его богатства. Предвидят не только легальный раздел земель, легальную экспроприацию, но насильственную конфискацию, грабеж, жакерию. Я уверен, что те же разговоры происходят теперь по всей России.
Но входит в салон новый визитер, кавалергардский поручик с красным бантом на груди. Он несколько успокаивает собрание, утверждая с цифрами в руках, что аграрный вопрос не так уж и страшен, как это кажется с первого взгляда.
— Чтобы утолить земельный голод крестьян, — говорит он, — нет надобности сейчас трогать наши поместья с удельными землями (девяносто миллионов десятин), с церковными и монастырскими землями (три миллиона десятин). У нас есть чем утолять в течение довольно долгого времени земельный голод мужиков.
Все соглашаются с этими доводами; каждый успокаивается при мысли, что русское дворянство не потерпит слишком большого ущерба, если император, императрица, великие князья и великие княгини, церковь, монастыри будут безжалостно ограблены. Как говорил Ларошфуко, «у нас всегда найдутся силы перенести несчастье другого».
Отмечаю мимоходом, что одна из присутствующих особ владеет в Волынской губернии поместьем в 300 000 десятин.
Вернувшись в посольство, я узнаю, что во Франции министерский кризис и Бриан уступает свое место Рибо».


Рецензии