С. Я. Лемешев. Разлуки нет

25 мая 1964 года.
Москва

        – Знаете, ребята, всё-таки зря я фамилию десять лет назад не изменил. Наверное, надо будет заняться в свете последних событий, – Хайкин грустно рассматривал хрустальный бокал с коньяком.
        Тонкий, словно мыльный пузырь, богемский бокал с мерцающей резьбой было приятно согревать в ладони, тёмно-золотая влага невесомо играла на донышке. Борис Эммануилович поставил бокал на стол и посмотрел на своих друзей, которые сидели на диване напротив. Это были друзья верные, добрые и надёжные, люди, которых он знал много лет – Серёжа и Верочка. С ними без оглядки и всякой задней мысли можно было обсуждать абсолютно всё, делиться всеми бедами и радостями, спорить или смеяться весь вечер. А можно было весь вечер молчать, думая о своём, и, прощаясь, сказать совершенно искренне:
        – Вот всегда поговоришь с вами, ребята, – и на душе легче.
        С Сергеем Яковлевичем Лемешевым он подружился крепко и навсегда в середине тридцатых. А Веру Николаевну Кудрявцеву, Верочку, Веруню заметил ещё талантливой студенткой Ленинградской консерватории перед войной, а потом в сорок третьем пригласил работать в Малый оперный. В пятидесятом году не было предела его удивлению и радости, когда Лемешев рассказал ему о счастливой перемене в своей личной жизни. И Серёжа, и Верочка, пережив многое, нашли наконец друг друга.
        Борис Эммануилович был старше Веры на семь лет, относился к ней уважительно и нежно, как к младшей сестре. Но, несмотря на очень тёплые дружеские отношения, они так и остались друг с другом на «вы». Когда Серёжа представил ему Верочку как свою жену, то она смутилась и не смогла переломить себя – продолжила почтительно обращаться к Хайкину на «вы» и по имени-отчеству. Ведь для неё он был профессором Ленинградской консерватории и бывшим художественным руководителем МАЛЕГОТа. После этого Борису Эммануиловичу ничего не оставалось, как по-рыцарски галантно подхватить её светски вежливый тон. Серёжа поначалу немножко добродушно поехидничал над их церемониями, а потом махнул рукой. Когда Хайкин переехал в Москву, то стал видеться с друзьями очень часто, но с Верой они по-прежнему были на «вы», хотя стали обходиться без отчеств. «Слава богу, наконец-то! А то из-за ваших великосветских манер я чувствую себя каким-то неотёсанным типом», – заметил тогда Серёжа, потешно поджав губы и улыбаясь одними глазами так, как умел только он.
        Сегодня был понедельник – выходной день в театре. Они сидели втроём дома у Лемешева. Собрались они стихийно, хотелось поговорить и обсудить многое. События последних дней оказались драматичными. Были радостное волнение, сверкающая, счастливая гордость – и триумфальная «Травиата». Были растерянность и опасения за здоровье друга.

        Накануне, двадцать четвёртого мая Борис Эммануилович совершенно неожиданно для себя продирижировал «Травиатой» с Галиной Вишневской в главной роли. Эта «Травиата» была первой для Вишневской и прощальной для Лемешева. И прошла она на фоне внезапной болезни Мелик-Пашаева – очень серьёзной и опасной, прогноз которой был непредсказуем. Эта болезнь чуть не сбила с ног всех участников событий. Три дня, предшествующие спектаклю, были полны тоскливой тревоги.
        Хайкин и Лемешев в успехе предстоящего спектакля не сомневались. Они были людьми закалёнными, видывали в своей многолетней театральной жизни форс-мажоры и покруче. И переживали прежде всего за здоровье своего друга и коллеги. Для них он был Шура, Шура М;лик. Для большей части их коллег, и молодых, и старых, – просто Мелик. Так в Большом театре по-родственному ласково и глубоко уважительно называли сослуживцы между собой этого человека – доброго, деликатного, ранимого, с истинно рыцарскими взглядами на человеческие взаимоотношения, самоотверженного во всём, что касалось искусства.
        У Вишневской к переживаниям за Александра Шамильевича добавился ещё и страх плохо выступить. Борис Эммануилович знал за ней это суеверное пристрастие к определённому дирижёру в определённых спектаклях. Как профессионал очень высокого уровня, певица исключительной дисциплины, она, конечно, выступала ровно со всеми дирижёрами. Но были у неё и свои предпочтения. С Хайкиным, например, она любила петь Татьяну и Лизу. Свои же главные партии западного репертуара – Чио-Чио-сан, Аиду, Леонору – она старалась петь только с Мелик-Пашаевым. Александр Шамильевич был её счастливым талисманом, она была убеждена, что в таких ответственных ролях удачу ей может обеспечить только его руководство.

        И действительно – дирижёров, равных Мелик-Пашаеву, в Большом театре не было. О нём никогда – даже в момент его московского дебюта в июне тридцать первого года – не говорили как о молодом, начинающем, подающем надежды. Он не поднимался по лестнице славы, а сразу засиял звездой первой величины, сразу стал известен как художник ярчайшего дарования. И так было все тридцать три года его работы в Большом театре. У него не было спектаклей проходных, будничных, он не умел их играть. Александр Шамильевич был одинаково блистателен и в русском репертуаре, и в операх западных композиторов, а особенно ему удавались лирические оперы. И, конечно же, его «Травиата» всегда была событием для участников спектакля и для публики.
        Свою Виолетту Вишневская готовила с Мелик-Пашаевым и Лемешевым – людьми, лучше которых «Травиату» в Большом театре не знал никто. Старшие друзья, коллеги, они поддерживали Галю, как две надёжные тёплые ладони, с ними она ничего не боялась. И вдруг осталась только одна ладонь – партнёр по спектаклю Сергей Яковлевич Лемешев, которого она понимала с полуслова, с полувзгляда. А её добрый гений, любимый наставник, старший друг и учитель, главное лицо оперного спектакля Мелик-Пашаев оказался в больнице. И сразу ей стало пусто, ненадёжно, откровенно страшно.
        Появился другой дирижёр – он, Борис Эммануилович Хайкин. С ним и Лемешевым Вишневская записывала фрагменты из «Травиаты» несколько месяцев назад, но то были просто записи на пластинку. И фрагменты были не самые сложные. Хайкин прекрасно понимал, что он для Гали и привычен, и уважаем, и она споёт с ним, конечно, «Травиату», потому что положение сложилось безвыходное. Одновременно с этим он видел, как не хватает ей Мелика с его парящими лёгкими руками, горячим взглядом, с его пылкостью, обаянием, харизмой дирижёра-гения. А главное, что её пугало, – с Хайкиным не было проведено перед спектаклем ни одной спевки, ни одной репетиции.

        Борис Эммануилович вспоминал, как нелегко пришлось им с Серёжей во время разговора с Вишневской накануне спектакля. Галя почти плакала от тревоги, горя, досады. Её заметно трясло, она не находила себе места.
        Сам Хайкин никогда не занимался пустыми уговорами, никогда не тратил время на женские истерики, он просто их игнорировал, следуя мудрому принципу: «Поплачет – такая же останется, золотая слеза не выкатится». Лемешев был с ним согласен, но не во всём:
        – Ты знаешь, Боря, ситуации бывают разные, – говорил он. – Иногда просто нельзя пройти мимо: если человек горюет искренне или по-настоящему напуган – обязательно нужно помочь. Но если речь идёт о попытке играть на тебе, как на флейте… Помнишь, как Гамлет говорит? «Играть на мне нельзя!» Никогда нельзя позволять на себе играть! Никогда! Я по молодости лет иногда позволял, и ничем хорошим это не кончалось.

        Серёжин характер – это вообще тема отдельная, уникальная и удивительная. Помимо самых разнообразных черт, ярких, неожиданных, но всегда обаятельных и милых, в нём очень гармонично сочетались свойства, казалось бы, не очень совместимые: необыкновенная доброта, приветливость, дружелюбие – и строгость, даже жёсткость, пунктуальность, дотошность во всём, что касалось работы.
        Когда он бывал руководителем творческого процесса, как в Оперной студии консерватории или когда, например, как режиссер ставил «Вертера» в пятьдесят седьмом, то всегда создавал эмоционально тёплую, необычайно плодотворную рабочую атмосферу. Он никогда не уставал возиться с робкими и не очень умелыми молодыми певцами и студентами, если видел их трудолюбие и искренний интерес к делу.
        В обыденной жизни он иногда бывал нетерпелив, даже вспыльчив, но в работе эти качества вдруг разительно менялись на диаметрально противоположные, откуда-то появлялись поразительная выдержка и безграничное терпение. Но он никогда не прощал небрежного или нечестного отношения к работе. Коллегам Лемешева, знавшим его много лет и по театру, и по Московской консерватории, эти особенности его натуры были хорошо известны.

        Однако среди студенток и молодых певиц из стажёрской группы Большого театра нет-нет да и находились любительницы потрепать нервы и остреньким зубом попробовать старшего коллегу на прочность. Не часто, но находились. Они пытались сесть Лемешеву на шею и свесить ножки, принимая его доброту и деликатность за бесхребетность, видя в нём лишь кроткого, покладистого, мягкого человека, из которого можно вить верёвки. И Борис Эммануилович всегда испытывал истинное удовольствие, видя, как легко и непринуждённо, твёрдой рукой устранял его друг эти заблуждения.
        – Соберитесь, пожалуйста, – говорил Серёжа какой-нибудь экзальтированной девице. – Театр – не место для личных переживаний, а тем более – не место для склок. Вы сюда пришли работать, а не демонстрировать окружающим свою утончённость, ранимость и сложный характер. Всё это нужно оставлять дома. Слёзы у артиста приемлемы только в одном случае – от радости после удачного выступления. А повышенный тон в адрес коллег и опоздания на репетиции не допустимы в принципе. Идите, приведите себя в порядок, мы ждём вас ровно… – быстрый взгляд на часы, – … через пятнадцать минут. Давайте прервёмся, товарищи.
        Говорилось это очень вежливо, но знающий Лемешева человек по суховатым отрывистым интонациям сразу понимал – всё, шутки кончились. А разочарованная девица чувствовала интуитивно, что через шестнадцать минут она может не возвращаться вовсе. Сергей Яковлевич был хорошим учителем, умел объяснять доходчиво – как правило, после такой отповеди демонстрация утончённости, ранимости – равно как и стервозности – прекращалась.

        Но нынешний случай был особым, как раз тем самым, о котором говорил Серёжа – пройти мимо искреннего отчаянья Вишневской они просто не имели права как её коллеги и старшие товарищи.
        Галя не похожа была на прочих певиц ни масштабом своего дарования, ни характером. Она никогда не проявляла женской слабости, не давила на жалость слезами, как иные дамы, её прямоте, отваге, воле мог позавидовать любой мужчина. Это была талантливейшая певица и актриса, какие рождаются раз в несколько десятилетий. Это была личность, чьи трудолюбие, упорство, стойкость вызывали огромное уважение.
        Хайкин и Лемешев в общих чертах знали историю Вишневской. Под бронёй стальной воли в ней жила девочка, никогда не знавшая родительского тепла и любви, подростком перенесшая ужасы ленинградской блокады и чудом выжившая. Сейчас эта напуганная девочка сидела перед ними, и они должны были сделать всё, чтобы её успокоить. Потому что, во-первых, никто больше не должен был увидеть её слабости. А во-вторых, цена тревоги и слёз такой личности неимоверно велика: если Галины эмоции пробили сталь, значит, их накал стал слишком высок и опасен.

        – Я сорвусь в первом акте! Сорвусь обязательно! Это не моя партия, она для меня слишком высокая! Кой чёрт занёс меня, дуру, в «Травиату»! – твердила она, стискивая подлокотники кресла белыми пальцами. – И вообще – Александр Шамильевич, подавая вступление, всегда смотрит певцу в глаза! Я так привыкла, я без этого не смогу!.. – с чисто женской непоследовательностью продолжала она, глядя прямо перед собой широко раскрытыми глазами, словно уже видела свой провал.
        – Галина Павловна, Галочка, милая девочка, – мягко говорил Хайкин, положив ладонь на её ледяную руку. – Во-первых, вы не сорвётесь, можете даже и не мечтать. Даже если сильно захотите – ничего у вас не получится. Срываться вы не умеете. А во-вторых, в том, что касается дирижёра… Я вам обещаю, что вы не заметите разницы. Я бывал на ваших с Меликом репетициях и знаю, как он хотел провести спектакль. Знаю, слышите? А вы во время спектакля просто призовёте на помощь своё бурное творческое воображение и представите за пультом вместо меня Александра Шамильевича… Это несложно, не так уж мы с ним различаемся внешне, оба в очках. И фраки нам шил один и тот же портной. Я, правда, по сравнению с ним, – всё равно что Эраст Павлович Гарин по сравнению с красавцем Славой Стржельчиком, но это дело вкуса и точки зрения. Подавая вам вступление, я буду каждый раз смотреть в ваши чудесные зелёные глаза - так, как обычно смотрит он. И вы совсем не почувствуете разницы…
        – А мне, Боря? Мне будешь смотреть в глаза? – спросил Лемешев.
        Он развернулся к ним с Галей и, забавно поджав губы, ожидал ответа с живейшим интересом. Они сидели по бокам от Вишневской в первом ряду пустого зрительного зала и старательно заговаривали ей зубы.
        – Буду, буду, куда от тебя денешься, – проворчал Хайкин, с трудом сдерживая улыбку.
        – Слава богу! Спасибо! Прямо гора с плеч, – вздохнул с облегчением Серёжа и сел прямо. – Видите, Галочка? – он положил ладонь на другую Галину руку и нежно потрепал. – Борис Эммануилович будет смотреть, обязательно будет, не сомневайтесь! У меня, правда, глаза не чудесные и не зелёные, но - ничего, переживёт, посмотрит.
        Хайкин поймал краем глаза его смеющийся взгляд – Лемешев всегда умудрялся шутить в самых драматичных ситуациях.
        – Ну, вот и договорились. И вам буду смотреть в глаза, и Сергею Яковлевичу.
        Вишневская рассмеялась, смущённая тем, что дала им заметить свою слабину:
        – Ладно, что вы со мной, как с маленькой… Всё в порядке.
        – А как же иначе, Галочка? Всё правильно, стесняться тут нечего, так и должно быть: когда малыши боятся – взрослые их успокаивают. Для нас, старых, седых, вы – маленькая девочка с косичками и бантиками, несмотря на наличие у вас гениального мужа, двух дочерей и звания народной артистки РСФСР, – Серёжа вновь развернулся к Вишневской вполоборота и не говорил, а прямо-таки мурлыкал мягко, уютно, доверительно. Он ласково и чуть-чуть шутливо смотрел ей в глаза, улыбался совершенно ангельски и в конце каждой фразы, словно ставя точку, легонько прижимал ладонью её руку к подлокотнику.
        Борис Эммануилович только крякнул про себя от восхищения: косички с бантиками! Это же надо! Вот что значит самому быть отцом взрослой дочери! Серёжа знает, как надо разговаривать с девчонками, когда они не помнят себя от тревоги и готовы расплакаться.
        Они согревали ей руки, шутили, смеялись, и она наконец успокоилась по-настоящему.

        Борис Эммануилович во второй половине сороковых, приезжая из Ленинграда, много раз слышал «Травиату» в исполнении «золотого дуэта» – тогда Сергей пел только со своей женой Ириной Масленниковой. Он в ту пору крайне редко, в исключительных случаях, выступал с другими колоратурными сопрано. Хайкин смотрел эти спектакли как зритель. Тогда Альфред был совсем другим. Он был влюблён, горяч, молод, запальчив и очень нежен. И трагичен в финале, словно осиротевший ребёнок.
        В самом конце сороковых Альфред изменился. Он стал сдержанным, немного отстранённым, нежность его ощутимо отдавала горечью и тоской. В сцене мести на балу его гнев чуть перехлёстывал обычную меру. Это было совсем чуть-чуть, – Серёжа всегда умел держать себя в руках. К финалу он подходил человеком, потерявшим смысл жизни – он был и осиротевшим ребёнком, и осиротевшим отцом, и осиротевшим мужчиной.

        С середины пятидесятого года «золотой дуэт» существовать перестал, и Сергей Яковлевич начал выступать во всех своих основных спектаклях с другими партнёршами. В пятьдесят четвертом Хайкин переехал из Ленинграда в Москву, пришёл работать в Большой театр, и с тех пор дирижировал почти всеми Серёжиными спектаклями. Он до малейшего нюанса знал все лемешевские партии - и, конечно, партию Альфреда. В последний раз Серёжа выступал в этой роли шесть лет назад, перед уходом на пенсию. И всегда в этих «Травиатах» была одна особенность: при всей скромности ведения роли и нежелании тянуть одеяло на себя Лемешев никогда не мог уйти на второй план, на втором плане всегда оказывалась героиня оперы Виолетта. Ну, не получалось никак у певиц переломить эту тенденцию и блеснуть, и происходило это вовсе не по Серёжиной вине – он всегда честно старался стушеваться. Но как тут блеснёшь, когда весь зал пришёл на Лемешева?

        Кстати, была одна интересная деталь, которая всегда Хайкина восхищала. Она касалась не пения, а сценического облика Альфреда. Это было, как ни странно, ношение фрака. Фрак – одежда очень коварная. Он шьётся лучшими портными, подгоняется по фигуре тщательно и точно. Он обычно носится расстёгнутым и выглядит вполне прилично даже на человеке, чьё сложение далеко от совершенства. Если же он застёгнут, то всегда подчеркнёт все недостатки осанки. Поэтому застёгивать фрак, как правило, никто не рискует.
        Элегантнее Лемешева вечернюю фрачную пару не умел носить никто. И на памяти Бориса Эммануиловича он был единственным человеком, который в определённых обстоятельствах фрак застёгивал, ссылаясь при этом на портреты пушкинских времён и на исторические традиции. Сергей Яковлевич появлялся в бальных сценах «Травиаты» и «Онегина» в застёгнутом фраке, и по залу прокатывался шёпот восхищения – так он был изящен и строен.
        – Не застёгивай ты фрак, Серёжа! Дышать же сложнее. Чего ты мучаешься? – не раз говорил Хайкин.
        – Почему мучаюсь? С чего ты взял? – удивлённо отвечал Сергей. – Это часть сценических образов Ленского и Альфреда. Они оба молодые, стройные, тонкие, словно натянутые струны. Не беспокойся, фрак сидит на мне свободно. Да и застёгиваю я его далеко не всегда – иногда линия сценического поведения этого не предполагает.
        И продолжал появляться в «Травиате» и «Евгении Онегине» словно герой, сошедший с гравюры ХIХ века.

        Когда Борис Эммануилович узнал, что Мелик-Пашаев работает над необычной «Травиатой», то по мере возможности посетил несколько репетиций. Спектакль уже был практически готов. Галя создала образ Виолетты совершенно иной, чем это было принято. Наконец-то в главной партии была не стареющая, склонная к полноте колоратура, чью чахоточную героиню все начинают жалеть с первого же акта, а жизнелюбивая, властная, гордая женщина, к тому же обладающая великолепной сценической внешностью и очень ярким драматическим талантом. Виолетта Вишневской держала в тайне свою болезнь, не хотела, чтобы её жалели, до самой последней сцены ни намёка не было на то, что героиня больна. Тем трагичнее, внезапнее, ужаснее была её смерть в финале.
        Иным в этом спектакле был и Альфред. Он был человеком, достойным любви такой Виолетты, – глубоким, сильным, мужественным и по-отечески нежным. В этом Альфреде как никогда был виден сам Сергей Яковлевич. Они с Галей потрясающе проводили сцену мести Альфреда на балу, а такого трагического надлома героя в финале «Травиаты» сцена Большого театра не видела, наверное, никогда.

        Вишневская сначала собиралась петь арию первого акта так, как поёт Рената Тебальди, – на полтона ниже, чем принято. Но Мелик-Пашаев этому резко воспротивился. Он всегда славился требовательностью к неукоснительной чистоте исполнения, никому никогда не позволял ни на йоту менять написанное композитором. У него в театре не было любимчиков даже среди друзей. К тому же он посчитал, что достоинство такой певицы неизбежно пострадает, если она «схалтурит» и пойдёт по пути наименьшего сопротивления. Александр Шамильевич жёстко настоял, чтобы она пела в той тональности, которая написана у Верди
        Авторитет Мелик-Пашаева для Вишневской был непререкаем. И она сделала почти невозможное – её лирико-драматическое сопрано звучало в арии первого акта блистательно. Хайкин не ожидал от неё такого великолепного исполнения. Не всякое колоратурное сопрано справилось бы с арией так виртуозно, как это сделала Вишневская.
        Борис Эммануилович побывал и на генеральной репетиции «Травиаты» двадцатого мая. Он сам спешил тогда на спевку, поэтому ушёл, не досидев до конца. Ушёл успокоенный, не сомневаясь, что спустя четыре дня этот спектакль станет сенсацией в театральной жизни Москвы.

        А спустя два дня Александр Шамильевич заболел. Он был дома, разговаривал по телефону, когда вдруг потерял сознание. Он быстро пришёл в себя и даже вроде бы не очень испугался. Однако жена и сын вызвали врача, который и госпитализировал его в ЦКБ с гипертоническим кризом и подозрением на инсульт. Но, слава богу, состояние, видимо, быстро улучшилось, потому что уже вечером Шура позвонил Хайкину домой с просьбой продирижировать «Травиатой»:
        – Боря, голубчик, перехватите, пожалуйста, спектакль! Серёжа и Галя писали с вами фрагменты из «Травиаты», вы отлично знаете их как певцов. И на наших репетициях вы бывали. У вас самого «Травиата» всегда идёт чудесно! Пожалуйста, помогите им! Этот спектакль очень для них значим.
        – Возьму, конечно, не волнуйтесь, Шура! Всё сделаю.
        – Я на вас рассчитываю!
        Вот так и получилось, что «Травиатой» дирижировал вчера Хайкин.

        Успех у спектакля был ошеломляющий, таких бурных оваций Борис Эммануилович не видел в Большом театре давно. И в который раз пожалел про себя, что Серёжа поёт сейчас в этом зале очень редко, только иногда, когда его приглашают на разовые спектакли – выходит на сцену в роли Ленского. В такие вечера Большой театр сотрясается от аплодисментов так же, как сейчас. А сегодня здесь сошлись две звезды первой величины, ярче их, пожалуй, и не найти, ни в Союзе, ни за границей. Сошлись ненадолго, всего на несколько спектаклей. Короток век лирического тенора…

        Когда всё кончилось, Вишневская, Лемешев и Хайкин остановились за кулисами. И словно в подтверждение своих грустных мыслей Борис Эммануилович услышал:
        – Как я счастлив, Галочка! И как мне жаль, что мы с вами не встретились на двадцать лет раньше! Сколько бы мы с вами тогда попели!
        – И мне бесконечно жаль, Сергей Яковлевич!..
        Здесь не было досужих свидетелей, и Вишневская обняла их с Серёжей.
        Улыбаясь и плача, она обнимала их и вместе, и каждого по отдельности, она горячо их целовала, нежно вытирала с их щёк ладонями помаду, вновь целовала. Подняв брови, покачивая головой, она всё пыталась унять слёзы, то и дело осторожно, чтобы не размазать тени, прикасаясь кончиками пальцев к глазам. На сцене, когда они выходили на поклоны, она сдерживалась, а сейчас слёзы хлынули – не остановить. Серёжа дал ей свой отглаженный носовой платок.
         – Спасибо, – и она стала промокать платочком лицо. – Простите меня… Сергей Яковлевич, Борис Эммануилович, милые мои, простите меня, это я от счастья…
         – Галя, Галя, такая большая девочка! А ведь вчера, помнится, кое-кто уверял нас с Сергеем Яковлевичем в своей солидности, взрослости и полной уверенности в себе… Что ваш суровый муж скажет? Славочка нам не простит, что в такой радостный день довели его супругу до слёз.
        Слава Ростропович так волновался за Галино выступление, что на спектакль не пришёл, дожидался её дома.
        – Ничего, от счастья можно поплакать и большой девочке, – устало улыбаясь, сказал Лемешев. – Галя сегодня победительница. Сегодня зрители узнали, что такое настоящая Виолетта.
        Да, зрители сегодня увидели и услышали настоящую Виолетту. Но только они трое да ещё Мелик-Пашаев знали, какой ценой дался им всем этот спектакль.
Наконец они распрощались с Вишневской, она ушла к себе.
        Друзья посмотрели друг другу в глаза и крепко обнялись.
        – Спасибо тебе, Боречка, – Серёжа задержал его в объятиях, похлопал по спине, глубоко вздохнул. – Спасибо! Пойдём, Верочка в гримёрной заждалась. В больницу Шуре уж завтра утром позвоним, а то сейчас время позднее, нас не соединят.


        По причине всех этих волнующих событий сегодня дома у Лемешева было невесело.
        В ответ на слова об изменении хайкинской фамилии Серёжа поднял глаза.
Ни у кого из людей, с которыми был знаком Борис Эммануилович, не было такого взгляда. И дело было вовсе не в том, что эти глаза какие-то необычно большие или уж очень красивые. Глаза как глаза. Серо-синие, прозрачные, чуть выпуклые, с приспущенными внешними уголками, с заметно подчёркнутыми нижними веками. Под глазами и у их внешних уголков – сеточка тончайших морщин, которую скрадывают сумрачные тени; подвижные мягкие брови тёмно-русые. Между бровями – вертикальные морщины, какие бывают у людей, привыкших при размышлении хмуриться. Но хмуриться, не сводя сурово брови, а приподнимая их у переносицы, заламывая чуть печально.
       Опишешь такие глаза – вроде ничего особенного. Обычные русские глаза. Но взгляд их таков, что ты сразу начинаешь понимать, что такое доброта и нравственное целомудрие. Словами не очень легко сформулировать, что это за качества. А посмотришь Лемешеву в лицо, в глаза – и больше ничего формулировать не нужно: вот они, перед тобой, человечность, открытость и доброта в чистом виде.
        И не важно – грустные эти глаза в данный момент или блестят лукаво. Они бывают и весёлыми, и озорными, и очень усталыми, хмурыми, откровенно мрачными, когда-то они бывали безнадёжно-грустными. Но искренняя доброта и душевная чистота живут в этих глазах всегда. А в последние годы в них поселилась ещё и мудрость, словно пылкий юный Ленский повзрослел, остепенился, поседел и стал Берендеем.
        Смотришь в лемешевские глаза – и кажется, будто щедрая Серёжина душа распахивает объятия, чтобы согреть и защитить тебя от жестокости жизни.

        Сейчас Сергей Яковлевич был печален и задумчив. В глазах его читалась не то что бы покорность судьбе – не тот он был человек, – но какое-то безнадёжное знание.
        С рассуждениями об изменении фамилии он был знаком. Впервые Хайкин высказался о замене одной из букв своей яркой национальной фамилии больше десяти лет назад, когда из-за еврейского происхождения его сняли с должности главного дирижёра Мариинки и уволили. Борис Эммануилович периодически возвращался к этим своим язвительным сентенциям в моменты, когда у него бывало «малахольное» настроение. Сегодня из-за болезни Александра Шамильевича оно было именно таким.
        Они с Шурой были собратьями по профессии и почти ровесниками с разницей в год, вели одинаковый образ жизни, переживали одни и те же служебные стрессы, вызывали одну и ту же сдержанную неприязнь у руководства и, соответственно, болели одинаковыми болезнями, которые возникают от эмоциональных передряг. Бурная артистическая жизнь, открытая всем ветрам, наградила их гипертонией и стенокардией. И сейчас, после случившегося, Хайкин ощущал себя солдатом в окопе, по брустверу которого метёт пулемётная очередь. Правда, с такими болячками пригибайся не пригибайся, хоть на дно окопа ложись, а инсульта или инфаркта всё равно не миновать. Много тому было примеров в жизни.

        Серёжа, судя по его лицу, переживал те же эмоции. Только ему, наверное, было ещё хуже. Он был чуть постарше, судьба никогда его не щадила, он много и тяжело на своём веку болел и, казалось, привык относиться к своему будущему с гордым спокойствием фаталиста. Но это было, конечно, только внешнее впечатление. Душевные и физические страдания своих друзей Лемешев переносил очень тяжело, они всегда вызывали у него настоящую боль.
        В ответ на слова Хайкина он вскинул быстрые тёмные глаза, усмехнулся:
        – Шуточки всё тебе. Сколько лет уж обещаешь… Хотел бы я наконец полюбоваться твоим паспортом с изменённой фамилий. А ещё лучше – афишей, где эта фамилия прописана здоровенными буквами. На фасаде Большого театра.
        – А что? Очень было бы эффектно… Одну только буковку изменить, «а» на «у», – и всё, и чиновник будет тебя холить, лелеять, любить, принимать как родного. Выпивать с тобой будет, как со своим. А главное – всегда будет чувствовать своё моральное превосходство и покровительственно похлопывать по плечику, – Борис Эммануилович вздохнул, подпёр подбородок рукой, пригорюнился. – Хотя от инсульта это вряд ли спасёт… Кстати, знающие люди говорят совершено серьёзно, что если хочешь с Фурцевой поговорить по душам – приди к ней с бутылкой экспортной «Московской» – и дело в шляпе.
        – Ах, ребята! – Сергей Яковлевич глубоко вздохнул. – Если бы всё так просто в жизни решалось! Одной буковкой и бутылкой «Московской»…
        Он мрачно крутил в пальцах свой бокал. Потом резко поставил его на стол, встал с дивана, сунул руки в карманы и прошёлся по комнате. Остановился перед окном, глядя в небо.

        – Укатала всё-таки Шуру судьба, – сказал он горько. – Но, говоря откровенно, слишком много помощников было у неё в этом деле. Гипертония, да ещё с угрозой инсульта, на ровном месте не возникает.
        – Я считаю, что эта болезнь – отголоски той истории двухлетней давности, когда Фурцева так по-хамски сняла его и Покровского с главных должностей, – заметил Хайкин.
        – Судя по всему, ты прав, – Лемешев хмуро покивал. – Самое несправедливое во всём этом деле то, что Мелик давным-давно сам, ещё до Фурцевой, мечтал освободиться от должности главного дирижёра. Он считал, что у него в характере для административной работы нет нужных качеств. Говорил, что она только отнимает у него силы и время для дела, в котором он может быть наиболее полезен в театре. И он всегда в принципе был против «главных» в музыкальных театрах. Я много раз слышал его рассуждения о ненужности, даже вредности этих должностей.
        Хайкин кивнул:
        – Да, я помню его аргументы. И полностью с ними согласен. Они с Рындиным и с Покровским ещё в конце пятидесятых ходили к Чулаки и в министерство с просьбами об отставке, излагали свои взгляды на должности главных дирижёра, режиссёра и художника. Но на их слова никто не обращал внимания. Работайте, мол, ребята, никому ваше мнение не интересно! А Фурцева как стала министром – сразу поняла всю выгоду этой ситуации. Чиновничьей лисьей чуткости и хищных инстинктов ей не занимать. И решила, конечно же, не должности упразднить, а просто полностью «сменить караул». Благо, что свои кандидатуры были под боком, готовенькие.
        – А как виртуозно, по-иезуитски это было сработано! Вроде бы удовлетворили его просьбу, а на деле всё было сделано оскорбительно, с нагнетанием интриги, с шельмованием в газетах, – Лемешев гневно вспыхнул, взгляд его отяжелел. – Чуткий, тонкий, благородный Шура, деликатный, ранимый! Перед его лицом всегда стыдно и неловко говорить о каких-то узких интересах, он живёт только работой, он весь в творчестве, в искусстве! Она прекрасно знала, кому наносит удар – человеку, для которого немыслимо ответить хаму той же монетой. Он выше всей этой грязи! Но зарубку-то на душе никуда не денешь… И так наша работа связана с огромными эмоциональными перегрузками, а тут ещё такое вот зло ради зла!..
        – Серёжа, если не хочешь составить компанию Александру Шамильевичу и попасть на соседнюю койку – успокойся, – рассудительно сказала Вера. – Кстати, упоминать в разговорах с ним все эти неприятные события двухлетней давности, мне кажется, совсем ни к чему, а тем более – сейчас.
        – Да кто собирается упоминать, что ты! – Сергей Яковлевич даже испугался.
        – Вот и хорошо, что никто не собирается. Значит, мне показалось. Ему сейчас отрицательные эмоции испытывать никак нельзя. Ему нужно прежде всего спокойно восстановить силы. Врачи там отличные, он в очень хороших руках. Александр Шамильевич сильный, упорный, он оптимист…
        – Оптимист! – Сергей Яковлевич мрачно хмыкнул, качнул головой, гневное напряжение из глаз ушло, они стали печальными; он вздохнул. – Мы с ним в этом году как-то чаще, чем раньше, встречались на прогулках. Хоть и соседи много лет, но раньше не было столько свободного времени. А теперь появилось. Мы много разговаривали. Усталость какая-то ощущалась в нём… В глазах, в разговоре. А ведь ему всего пятьдесят восемь. Для дирижёра самый творческий расцвет – высочайшая эрудиция, мастерство, мудрость в работе с людьми, и при всём этом человек ещё полон сил! Кстати, мы, певцы, всегда завидуем инструменталистам и дирижёрам. Мы обычно начинаем понимать, как нужно петь, лишь тогда, когда возможности голоса нам этого уже не позволяют. А Шура находится в отличной творческой и физической форме, ему сам бог велел ещё много лет работать! А теперь уж и не знаю, чем всё это кончится, – Сергей Яковлевич оборвал себя, с досадой махнул рукой.
        – Он уже сейчас себя чувствует неплохо, – не сдавалась Вера. – Вчера во время спектакля несколько раз звонил в театр, узнавал, как у вас с Галей дела. Очень радовался, что спектакль идёт блестяще. С ним всё будет хорошо, вот увидите. История с Фурцевой – дело прошлое, не стоит на этом застревать. Всё это от Александра Шамильевича, слава богу, теперь далеко, его работа проходит иными путями, он занят совсем другим.
        – Карась-идеалист вы, Верочка. Нам бы ваш взгляд на мир, – усмехнулся Хайкин. – Чиновник наш неистребим, словно клоп, а свиреп и мстителен, как бульдог. Если вцепился – никогда в покое не оставит… И не одна Фурцева такая. И до неё было всё тоже, и после неё будет… Серёжа, ты вспомни, как пять лет назад тебя самого на пенсию отправляли. За вашу с Мишкой Чулаки статью в защиту Большого театра от несправедливой критики. Дёрнуло же вас её опубликовать в журнале «Коммунист»! Кинулись тогда на театр все писаки, обрадовались, команду «фас» сверху получили… Мы тогда ещё по наивности голос поднять попытались в вашу защиту. И что? Получилось у нас что-нибудь? В ЦК тогда пальцем не шевельнули, даже ответить нам не соизволили, и министерство культуры спокойно избавилось от главных смутьянов – директора Большого театра Чулаки и его зама Лемешева. Правда, Мишка уже год как опять на прежнем месте. А ты как сидел в опале – так и сидишь.
        – Во-первых, я не сижу. И в шахматы на Тверском не играю. Мне вздохнуть некогда на пенсии, сам знаешь…
        – Ну, не сидишь, не сидишь, извини, пожалуйста. Это я к тому, что из театра тебе, как и Мишке, пришлось уйти не по своей воле, а по велению свыше.
        – Боря, это совсем другое дело! Директор Большого театра – тот же чиновник, управленец, один из многих. Их всегда двигают, словно пешки. Одного сняли – не велика потеря, найдут другого. Я тоже уходил не с должности солиста. Как певец я уже достиг тогда пенсионного возраста и сам несколько раз писал заявление об уходе. И остался на административной работе только по просьбе Чулаки. А потом вместе с ним и вылетел… И не очень-то жалею, кстати. Но Мелик-Пашаев!.. Бог ты мой!.. Ведь главное-то здесь – не что было сделано, а как сделано. Неужели Фурцева не понимала, что поступает непорядочно!

        У Лемешева слово «непорядочный» было самым страшным ругательным эпитетом, произносимым вслух. Если он применял его к человеку, то затем просто прерывал с ним всяческое общение. Дальше в Серёжином лексиконе по степени повышения эмоционального накала шли уже непечатные выражения, но служили они только для «внутреннего употребления», как он говорил. За всю тридцатилетнюю дружбу Хайкин слышал от него такие слова лишь трижды, и то – в ситуациях, когда все прочие аргументы были исчерпаны.
        – Ты прав, Серёжа. Но вы знаете, друзья мои, понятие порядочности стало каким-то неактуальным. Когда сейчас употребляешь это слово, то многие просто не понимают, о чём речь. Отмахиваются, как от чего-то ненужного, архаического. Мы с вами всё-таки многого достигли в жизни, но вот в чём не преуспели – так это в поисках справедливости и порядочности... Бесполезны они, эти поиски. Вы, Верочка, – идеалистка чистой воды, хоть и партийная. Тоже ведь наловили в жизни шишек немало, а всё розовые очки на глазах. Да и мы-то с тобой, Серёженька… Два старых, наивных пережитка прошлого. Реликты, – Хайкин безнадёжно махнул рукой. – Я становлюсь каким-то жёлчным, ворчливым стариком, ребята. Вы не находите?
        – Совсем немножко, Боря. При такой жизни – в самый раз, – и Серёжа, опустив голову, вновь начал медленно мерить шагами комнату.
        Он, остывая, ещё побродил по ковру, потом потёр ладонями лицо, глубоко вздохнул, уронил руки и словно погас. Сел рядом с Верой, обнял её рукой за плечи, откинул голову на спинку дивана. Верочка глянула озабоченно мужу в лицо, прижалась покрепче. Они оба притихли, задумались. Борис Эммануилович грустно отвернулся к окну. В комнате повисла тишина.

        Они долго сидели молча, каждый думал о своём.
        Наконец Сергей Яковлевич словно очнулся:
        – Да-а… – задумчиво протянул он, глядя куда-то вдаль, словно сквозь стены комнаты. – Какая всё-таки противоречивая и непредсказуемая штука жизнь! Вечно она так: с небес – и со всего размаха об землю! Словно какие-то ужасные качели. Как Шура был счастлив на генеральной, какой он был окрылённый, весь светился! Какой был подъём! Как все мы загорались от него! Нельзя эту репетицию забыть! Он в апреле вернулся с «Ташкентской весны» бодрый, полный планов, в хорошем настроении. Красивый, загорелый – за три дня фестиваля умудрился загореть на тамошнем солнышке. Рассказывал нам с Галей, какая там была красота – всё цвело, и тепло было, как у нас летом. Месяц он работал, словно на крыльях летал. А через два дня после нашей генеральной репетиции – на больничную койку, на строжайший постельный режим. Дай-то бог, чтобы он поправился и вернулся. Если бы это был обычный гипертонический криз, я бы так не волновался. Ведь сперва заподозрили инсульт – вот что пугает. Хорошо, что он не подтвердился.
        – Шура, слава богу, хорошо держится, настроен выздороветь. Верочка права, он – оптимист, – сказал Борис Эммануилович. – Сегодня утром по телефону уже уверял, что следующей «Травиатой» будет дирижировать сам. Рвётся на работу. И ведь напортит себе! Надо как-то его деликатно попридержать. Моих опасений сегодня утром он не услышал… Попробуй ты, а, Серёженька? Ты умеешь убеждать, как-то у тебя это ладно получается.
        – Да, мне он сегодня тоже говорил о выходе на работу. Пыл его я вроде бы немножечко охладил, сослался на врачей, которые говорят, что гипертония – очень коварная штука. Но ты ведь сам знаешь, как сложно иметь дело с такими сумасшедшими, как мы. Все мы такие, как Мелик: как становится чуть получше – ползком, по стенке к роялю. Уж не знаю, насколько убедительно у меня получится с ним поговорить.
       – Он уже встаёт с постели. Врач не велит, а он встаёт. Подробность была забавная, когда он мне позвонил и попросил продирижировать спектаклем, – я слышал, как у него там медсестра телефонную трубку отбирала. Вам нельзя, кричит, вам строжайший покой нужен! А он ей: «Голубушка, пожалуйста, не заставляйте меня быть грубым!». Шура есть Шура… Вчера во время спектакля всё звонил из больницы, волновался. В основном за Галю. Ты-то партию Альфреда как «Отче наш» знаешь, все её подводные камни, все сложности… Тебе в ней ничего не страшно. И со мной пел десятки раз, и с Шурой. Мы с тобой друг друга, можно сказать, с закрытыми глазами чувствуем. А Галя с её лирико-драматическим сопрано в партии Виолетты – авантюра, конечно, для Большого театра. Но получилось хорошо!
        Хайкин помолчал, потом поглядел на них повеселевшим взором:
        – Кстати, друзья мои… Разрешите-ка мои сомнения! Одно дело – записать отдельные сцены из «Травиаты» на пластинку…
        Серёжа мгновенно переглянулся с Верой, и, сложив губы забавной дудочкой, уставился подчёркнуто внимательно. Он, прохиндей, явно понял, о чём пойдёт речь.
        – … и совсем другое – петь полный спектакль на сцене. Я же помню, как Вишневской было сложно во время записи. Знаю, что на запись её уговорил ты. А на спектакль? Как она на всё это решилась? И кто уговорил Мелика? Чья инициатива была со спектаклем? – он пристально посмотрел Лемешеву в глаза. – Тоже твоя, что ли?
        Сергей Яковлевич отвёл взгляд, но не выдержал – заулыбался.
        – Ну, всё ясно. Понятно теперь, кто тот самый чёрт, который занёс Галю в «Травиату»… Авантюрист. Не сидится спокойно на пенсии. Хоть бы вы, Верочка, урезонили его, приструнили, что ли. А то и самому спокойно не живётся, и людей на приключения подбивает.
        Вера Николаевна нежно смотрела на мужа сбоку:
        – Да ведь как его приструнишь, Боренька? Не родился ещё тот человек, кто его смог бы в творческих делах урезонить да приструнить. Вы ведь сами это знаете не хуже меня. Да и не хочется, честно говоря…
        Серёжа привлёк Веру к себе поближе, поцеловал в висок:
        – Понял? – улыбаясь, сказал он. – Вот так! Родная жена никогда меня в обиду не даст. А я – её. И отстань от нас, пожалуйста, с критикой со своей ехидной.
        – Вот ведь спелись! Ну, спелись! – Хайкин любовался ими, смеясь и покачивая головой.
        – Чего ты на меня напал? – Сергей Яковлевич угнездился на диване поудобнее, положил ногу на ногу. – Ну, скажи: разве плохой спектакль получился? Это мой последний Альфред, больше никогда уж не выйду я на сцену в этой партии. Сколько спектаклей успеем спеть до конца сезона? Три, ну, четыре от силы. Дай мне проститься с ролью Альфреда по-настоящему, не с «проходными» Виолеттами, а вот с такой – необычной, яркой, запоминающейся… Разве когда-нибудь выходила на эту сцену такая блестящая Виолетта? Ведь впервые героиня «Травиаты» оказалась на переднем плане и затмила всех, как ей и полагается. У Гали сейчас самый расцвет, вся творческая жизнь ещё впереди, пусть у девочки будет в багаже эта великолепная партия. Возможности голоса ей это позволяют. Партию Виолетты она подготовила отлично, она же словно создана для этой роли! Этот опыт очень пригодится ей в будущем. У меня рука лёгкая. Да и вы с Шурой умеете окрылять певцов.
        Борис Эммануилович больше не спорил.
        Он ласково смотрел на своих друзей и диву давался, какая подобралась гармоничная пара, несмотря на девятилетнюю разницу в возрасте. Они сидели перед ним, улыбались, и от них веяло теплом. Они смотрели на него, а видели только друг друга. Синие лемешевские глаза казались инобытием серых глаз Веры. Когда взгляд его тяжелел от забот и глаза темнели – в эти же минуты темнел и её взор. Когда Серёжа и Вера были веселы, то прозрачнее и светлее их глаз было не отыскать. Их такие разные натуры не соперничали, а дополняли друг друга. Спокойная, сдержанная, рассудительная Вера уравновешивала горячий, нетерпеливый характер Сергея. Когда они были рядом, то становились похожими друг на друга: живое, подвижное лицо Лемешева умиротворялось, а красивые строгие, холодноватые Верины черты теплели и смягчались. Когда же они вместе улыбались, как сейчас, то на их чудесные лица нельзя было насмотреться.


Лето 1974 года.
Москва.

        Ей очень хотелось проститься, но она всё никак не могла дозвониться Лемешеву. Звонить из дома она опасалась, и несколько дней подряд набирала его номер из автомата. Домашний телефон Сергея Яковлевича молчал. Видимо, они с Верой Николаевной опять жили за городом.
        Лемешев в последние годы сильно сдал. Празднование семидесятилетия было его последней блистательной вспышкой, на которую, видимо, ушли все его силы. За прошедшие годы он перенёс ещё два инфаркта, правда, не такие тяжёлые, как тот, самый первый, шесть лет назад. Теперь он совсем не мог быстро ходить, часто останавливался, задыхался даже во время обычного разговора. Хотя иногда давал концерты, прощаясь со своей публикой, продолжал работать на радио. Циклы его передач о вокальном искусстве были необычайно интересны. Галина Павловна понимала, что, уехав сейчас, она уже больше никогда не увидит его.
        Сегодня был её последний день в Москве, завтра рано утром она улетала в Париж. Она увидела очередную кабину телефона-автомата. Ну, попробовать разве дозвониться в последний раз…
        И вдруг раздался щелчок снятой трубки.
        – Я слушаю, – устало прозвучал голос, который можно было узнать по одной затихающей вдали ноте.
        – Здравствуйте, Сергей Яковлевич! – с радостным облегчением заговорила она. – Слава богу, наконец-то я вас застала! Хочу с вами проститься. Я сегодня улетаю.
        – Здравствуйте, Галя, – Лемешев говорил тихо, погасшим голосом, было слышно, как тяжело он дышит. – Проститься? – переспросил он. – Почему это вдруг?
        Она поняла свою оплошность. Сколько в прошедшие годы ездила она и по Советскому Союзу, и по миру – и никогда специально ни с кем из коллег не прощалась. А тут вдруг решила проститься! Не удивительно, что Сергей Яковлевич насторожился. Тягаться с ним в чуткости и проницательности было сложно.
        Он помолчал. А когда заговорил, тщательно подбирая слова, стало ясно, что ему не нужно ничего объяснять, он всё понял:
        – Наверное, говорить «до свидания» не стоит… Я прав?
        – Я звоню из автомата, – поспешила она его успокоить. – Почему не стоит говорить «до свидания»? Это же просто длительная творческая командировка, на год максимум, – возразила она и осеклась. Никак не поворачивался язык ему врать. – Да, «до свидания» говорить не стоит, – тихо сказала она. – Прощайте, Сергей Яковлевич, не поминайте лихом. Всегда буду помнить нашу с вами работу. Ни с кем так счастливо мне не работалось… Спасибо вам за всё.
        Он долго молчал, потом трудно вздохнул:
        – Спасибо, Галочка… Я тоже нашу «Травиату» то и дело вспоминаю. Десять лет уж прошло. А лучше ваших Аиды, Тоски и Лизы я никогда не слышал и не видел. Теперь уж и не увижу, – Сергей Яковлевич говорил, словно размышлял вслух, тон его был печален. – Ну, что ж, давайте прощаться, раз так складывается. Раз иначе никак нельзя… Но как-то это всё неправильно, так не должно быть! – голос его вдруг горячо и сильно взлетел. – Понять я это могу, но принять… – он вновь погас. – Никак не получается принять. Ну, ладно, что теперь об этом говорить. Передавайте мой поклон Славе. Удачи вам обоим… И девочкам… Прощайте, Галя.
        В ухо ударили короткие гудки. Всё. Она медленно повесила трубку на рычаг. Эти короткие гудки почему-то сильно ранили её. Сильнее, чем она хотела себе в этом признаться. Слишком она была горда, независима, категорична, слишком оскорблена происходящим в последние годы с ней, со Славой, но всё же… всё же… Сергей Яковлевич Лемешев всегда в её душе был чем-то вроде голоса совести.
        Откровенно говоря, она опасалась сегодняшнего разговора. Она знала о его отношении к уехавшим за рубеж артистам, знала, как трепетно он относится к своей Родине, не мыслит без неё своей жизни. Но не проститься с ним она не могла. Ей нужно было обязательно услышать его. Конечно, даже если бы он прямо осудил её, разговаривал бы резко – она не обиделась бы, на Лемешева нельзя было обижаться. Жизнь есть жизнь, так уж сложилось, все пути назад уже были отрезаны, все решения приняты.

        Он всё это прекрасно понимал и говорил с болью, сожалением, участием, и это ранило сильнее, чем прямое осуждение. Таково уж было свойство этого необыкновенного человека: Сергей Яковлевич умел поселить в каждом сердце частицу своей души, своего благородства, искренности и чистоты. Он становился удивительно родным каждому, кому посчастливилось с ним соприкоснуться. И зачастую он как бы сливался с совестью своего собеседника, становился неким мерилом добра в его душе.  И если после общения с Лемешевым в душе человека оставалась какая-то болезненная заноза, даже трудно осознаваемая, – можно было не сомневаться: что-то было сделано не так, не по совести, не по правде. Лемешев был мудрым человеком. И никогда не лгал. Поэтому то, что он говорил, всегда можно было безбоязненно воспринимать как объективную истину.
        После этого разговора она почувствовала что-то вроде вины, которая начала мучительно саднить. И этой болезненной ссадиной стали его слова: «Но как-то это всё неправильно, так не должно быть! Я могу это понять, но принять никак не получается…» Она вышла из автомата и плотно закрыла за собой дверь телефонной кабины, словно отсекла навсегда какую-то очень дорогую часть своего прошлого.
        Они понимали, что прощаются навсегда. Ей было сорок восемь, она находилась ещё на вершине расцвета творческих и физических сил и могла надеяться на возвращение домой. Пусть хотя бы лет через десять, но могла. А у Лемешева этих десяти лет не было.
        Так оно и вышло. Спустя три года она не смогла не только проводить его, но даже послать ему цветов.


Осень 1992 года,
Плёс.

        По песчаной дорожке медленно шла женщина с горделивой, царственной осанкой. Красивое лицо было сумрачным, даже суровым, и вовсе не потому, что это нужно было для роли. Облик её был таким уже много лет, а особенно когда она оставалась наедине с собой.
        Она ступала тихо, едва касаясь песка сложенным кружевным зонтиком, словно тростью.  На ней было длинное бордовое платье с белоснежным жабо, изысканная красная шляпка с чёрной вуалью, из-под которой выбивались пышные чёрные волосы. Подол платья выписывал на песке замысловатые узоры.
        Она остановилась у низкой ограды, отделяющей дорожку от страшной крутизны травянистого обрыва. Верхушки вековых тополей легко колыхались у ног. А дальше, внизу и вдали, насколько хватало глаз, привольно раскинулась Волга. Из буйной зелени холмистых берегов выглядывали старинные дома, церкви. Постояв у обрыва, она медленно пошла дальше. Тихо звучала пронзительно-печальная музыка.
        У круглой тумбы, заклеенной городскими объявлениями, она вновь остановилась. «Пиковая дама»… «Тоска»… Рука её в ажурной белой перчатке прикоснулась к афише, тонкие пальцы задержались на названии спектакля, набранном очень крупно: «Травиата». Потом она нашла другую афишу и скользнула пальцами вниз по фамилиям исполнителей. «Провинциальный бенефис»…

        – Галина Павловна, снято! Спасибо!
        Вишневская очнулась от своих грёз, обернулась и подошла к съёмочной группе.
        – Ну что, больше дубли не нужны, хорошо вышло? – спросила она режиссёра.
        – Да, всё отлично!
        Чуть поодаль, в тени раскидистого дерева, сидел на стуле Владислав Стржельчик. Чудесный, обаятельный Славочка. Земляк, настоящий ленинградец, фронтовик. Стриж, как называли его друзья и коллеги… Как же он постарел за эти восемнадцать лет… Когда-то он был самым красивым артистом Ленинграда – высокий, изысканно аристократичный, он был добрым, весёлым, лёгким человеком и словно не замечал своей красоты. Сейчас перед ней сидел грузный старик с совершенно белыми волосами. Глаза его были прежними – большими, прозрачными, серо-голубыми, чуть навыкате. Только теперь они стали грустными и утомлёнными, под нижними веками набрякли мешки. Стржельчик смотрел на неё, и в глазах его дрожали слёзы. Он играл в этом фильме старого провинциального актёра, давно и безнадёжно влюблённого в её героиню Кручинину. Очень хотелось поддержать его – она слышала, что Слава тяжело болен.
        Галина Павловна знала, как чудесно преображает её лицо улыбка. Но улыбка не дежурная, для обложки журнала, а искренняя, лучистая, от сердца. Люди всегда начинали тянуться к ней, когда она улыбалась по-настоящему. Она подошла, сняла перчатки, положила их вместе с зонтиком и ридикюлем на соседний стул, взяла Славу за руки и улыбнулась, ласково глядя ему в глаза. Он просиял, склонился над её руками, расцеловал их:
        – Галочка, в тебе пропала великая драматическая актриса. Этот твой ностальгический проход без единого слова – шедевр. Я чуть не расплакался.
        – Почему пропала? – рассмеялась она. – А в опере, по-твоему, драматический талант не нужен?
        В Плёсе шли съёмки фильма «Провинциальный бенефис».

Москва,
год спустя.

        – Вера Николаевна, добрый день! Это Вишневская.
        – Здравствуйте, Галя.
        – Завтра днём по второй программе будет фильм, где я снималась в прошлом году, называется «Провинциальный бенефис». Посмотрите. Там есть сцена с Сергеем Яковлевичем.
        – Не поняла…
        – Увидите – поймёте. Мне очень хотелось сделать что-нибудь для его памяти. Посмотрите, пожалуйста. Надеюсь, что я не нарушила там никаких границ. Простите, если что сделала не так… Если понравится, я подарю вам видеокассету.
        – Хорошо, Галя, спасибо, что позвонили, обязательно посмотрю.
        Вера Николаевна нашла в программе фильм и обвела его название и время показа карандашом.

        На следующий день в ожидании фильма она почему-то не находила себе места. Душа трепетала странным жаром, ждала чего-то необычного. Вера Николаевна не совсем понимала, что имела в виду Вишневская. Неужели какой-то артист рискнул сыграть Лемешева? Вряд ли, сыграть его нельзя, Сергей Яковлевич был слишком уникален. Даже внешне похожего человека найти невозможно. Наверное, в фильм вставили фрагмент какой-то старой киноленты.
        Наконец она включила телевизор, по экрану поползли титры.
        Галина Павловна в старинном костюме медленно шла по песчаной дорожке над волжским обрывом, и звучала невыразимо грустно незнакомая музыка, от которой наворачивались на глаза слёзы и сердце замирало от тоски. Только почему фильм снят словно сквозь мутное стекло? Странно размытая, нечёткая картинка…
        Вера Николаевна сама не заметила, как увлеклась сюжетом, чудесной игрой артистов и перестала замечать необычное изображение. Актёрский состав фильма был замечательным: Стржельчик, Тихонов, Куравлёв, Немоляева, её сын Сашенька Лазарев, Самойлов, Смирнитский. Отличный состав. И, конечно, прекрасная, блистательная Галина Вишневская, ради которой и было всё это снято. Постепенно начал разворачиваться сюжет фильма, как бы слитый из трёх пьес Александра Островского о провинциальных актёрах.
        И вдруг… В кадре возник и начал приближаться фасад провинциального театра с колоннами, и одновременно с этим в уши ворвался финальный дуэт из «Травиаты»:
        – Разлуки нет! Разлуки нет!
        Два великих голоса – звонкое грудное сопрано Галины и мягкий, бархатистый, проникающий в душу тенор Сергея звенели, расходясь и сливаясь, и опять расходясь…
        Возникла сцена, декорации «Травиаты». Господи… Вера Николаевна схватилась за сердце. На переднем плане сидела в кресле бледная больная Виолетта, а из глубины сцены к ней медленно шёл Альфред. Серёжа…

        – Покинем край мы, где так страдали!.. – его голос, как всегда, сразу заполнил зал, полетел над рядами зрителей.
        Это была до боли знакомая мизансцена постановки «Травиаты» пятидесятых годов в Большом театре, известная до мельчайших подробностей. Сергей Яковлевич шёл медленно, ступая в такт ритмичной мелодии. Вера Николаевна напрягла глаза, силясь рассмотреть его лицо. Вот он своим характерным жестом приподнял руку, вот опустился перед Виолеттой на колени, обнял её и прильнул лицом к её груди.
        Вера Николаевна десятки раз видела эту сцену и в Ленинграде, в МАЛЕГОТе, и в Большом театре, и на гастролях. Сергей Яковлевич всегда пел Альфреда по-разному, но в целом сама эта мизансцена всегда была неизменной: он медленно подходил к Виолетте, опускался перед ней на колени, обнимал её и прятал лицо у неё на груди. А певица всегда ласково гладила его по голове.
        – Покинем край мы, где так страдали… – запела Вишневская, и стала тихонько, как ребёнка, гладить его по волосам.

        Вера Николаевна не верила своим глазам. Что же это такое? Неужели один из спектаклей в шестьдесят четвёртом году был записан на киноплёнку, а ни она, ни Сергей Яковлевич об этом не знали?
        Да нет, не может быть! Теперь она присмотрелась внимательнее. Конечно, это была сцена нового фильма. Зрители в зале были в костюмах времён Александра Островского, там сидели герои картины, которых она уже видела. И лицо Вишневской было далеко не таким молодым, как в шестьдесят четвёртом. А Серёжино лицо, как она ни пыталась – не могла рассмотреть. Были его фигура, костюм, парик, его движения, его голос, а лица видно не было. Какой-то артист так талантливо сыграл Лемешева, что даже её ввёл в заблуждение.

        Вера Николаевна до конца фильма всё время ловила себя на мысли, что ждёт, когда на экране вновь появится Сергей Яковлевич. Она понимала, что сюжет фильма совершенно о другом, что это был только эпизод, но ждала и ничего не могла с собой поделать. Когда фильм закончился, она сразу схватилась за телефонную трубку, но дозвониться Вишневской смогла только вечером.
        – Галя, то, что вы сделали, удивительно! Вы очень талантливо воспользовались вашей с Сергеем Яковлевичем записью. Спасибо вам! Конечно, мне нужна кассета!
        Она поняла теперь, почему весь фильм был снят словно через мутное старинное стекло. Это создавало ретро-эффект, лёгкий флёр старины, но дело было не только в этом. Зритель не должен был увидеть лица Альфреда. Сохранялась волшебная недосказанность.  Создавалось полное впечатление, что там, на сцене провинциального театра – живой Лемешев. И Вера Николаевна поняла, кто был центральной фигурой в этом фильме, ради кого всё это было снято. Поначалу казалось, что центр картины – Галина Вишневская, вернувшаяся из эмиграции на родину. Но совершенно очевидно, что сама-то Галина Павловна так не считала. Для неё центральным героем был Альфред в «Травиате», Сергей Яковлевич Лемешев, ради которого лица всех прочих персонажей фильма стали нечёткими.
        Вера Николаевна своим любящим сердцем всё поняла правильно. Ведь для неё разлуки с Серёжей, с их любовью не было никогда.

        А у Галины Павловны в тот вечер был ещё один телефонный разговор. Ей позвонил из Петербурга Владислав Стржельчик.
        – Галочка, снова посмотрел сегодня наш фильм. Всё-таки неплохо у нас получилось! И центральную сцену картины ты сделала блестяще.
        – Какую центральную сцену, Слава? Что ты имеешь в виду?
        – Как какую? Заключительную сцену из «Травиаты», с Лемешевым. Понятно же, что весь фильм затевался ради тебя, а ты снялась в нём ради этой сцены. Это – истинное украшение фильма, его вершина. Считай, что благодаря тебе всех нас коснулась благодать небожителя, – никогда нельзя было понять – шутит Стржельчик или говорит серьёзно, но сейчас он не шутил. – Помню я, как встречали у нас в Ленинграде Сергея Яковлевича. Такое разве забудешь… Очень светлый он был человек.
        Ну что ж, Стриж всё понял. И Вера Николаевна поняла. Может быть, найдётся и ещё кто-нибудь, кто поймёт. Она не смогла увидеть Сергея Яковлевича перед своим отъездом, не смогла проводить его жарким летом семьдесят седьмого. Но вернувшись в Россию, она в первые же дни пришла к нему на Новодевичье кладбище и принесла цветы. Цветы хрупки и недолговечны, поэтому она решила хоть что-нибудь сделать для него. Начала было обдумывать – и вдруг режиссер Александр Белинский предложил ей съёмки в художественном фильме «Провинциальный бенефис». Сценарий сделали с намёком на её судьбу, смонтировав его из трёх пьес Александра Островского. Актёрский состав фильма был блистательным, музыку к картине написал талантливый Валерий Гаврилин.

        Центральной в этом сценарии была пьеса «Без вины виноватые», где Вишневская должна была играть Кручинину. Только её Кручинина была не драматической актрисой, а оперной певицей. Режиссёр явно рассчитывал, что она будет петь. Но она не пела уже десять лет, простившись с профессиональной сценой в Париже ролью своей любимой Татьяны. Поэтому предложила режиссёру вставить в картину в зависимости от сюжетных поворотов свои аудиозаписи. Белинский предоставил ей самой эти записи выбрать.
        Прочитав сценарий, Галина Павловна долго не раздумывала, она сразу поняла, что может сделать для памяти Лемешева. Он может стать живым, материально воплотиться на сцене хотя бы на несколько минут. Существовала отличная запись фрагментов «Травиаты» на пластинку. Они с Сергеем Яковлевичем записали эти фрагменты в конце шестьдесят третьего года. Дирижировал тогда Борис Эммануилович Хайкин, друг Лемешева, блестящий, умнейший дирижёр огромного таланта, глубокий эрудит, человек милый, обаятельный, неистощимо остроумный и озорной. Если бы всё получилось так, как ей виделось, то этот фильм стал бы памятником и Лемешеву, и Хайкину.

        Режиссёру было необходимо найти хорошего артиста, который смог бы достоверно сыграть пантомимику великого певца. Нужно было поставить с ним заключительную сцену «Травиаты» и наложить на неё аудиозапись с пластинки. И снять всё это так, чтобы зритель не разглядел лица Альфреда. Белинскому эта идея очень понравилась, он никак не ожидал, что кроме Вишневской, в его фильме окажется «живьём» и легендарный Сергей Яковлевич Лемешев. Режиссёр горячо за эту задачу взялся и отлично воплотил в жизнь. К сожалению, в титрах фильма по каким-то юридическим соображениям нельзя было указать фамилий певца и дирижёра. Из-за этого она чуть не поссорилась с Белинским, но таковы были реалии новой России.
 
        Вишневская подошла к шкафу с фонотекой и вытащила пластинку. Это было издание, сделанное на экспорт. Элегантный, терракотовый с золотистым рисунком чехол, аннотации на русском, английском и французском языках, на лицевой стороне надпись: «GALINA VISHNEVSKAYA. SERGEI LEMESHEV». На одной стороне пластинки были фрагменты «Травиаты», на другой – фрагменты «Вертера». Эта пластинка была куплена ещё в шестьдесят четвёртом, потом уехала с ней в Париж, теперь вернулась на родину. Галина Павловна погладила ладонью чехол, вытащила чёрный диск и поставила на проигрыватель.

        И память сразу воскресила всё.

        … В студии звукозаписи – божественное звучание музыки Верди в исполнении оркестра Большого театра Союза ССР, лучшего оркестра, с которым ей когда-либо доводилось работать. За пультом – Борис Эммануилович Хайкин, длинный, тощий, сутуловатый. Пиджак его висит на стуле, галстук приспущен и, как всегда, чуть сбит набок, манжеты рубашки подвёрнуты, тонкие очки крепко сидят на горбинке длинного носа. Движения его худых рук резки, порывисты и властны, во время дирижёрской работы он пластикой своей и лицом слегка смахивает на Мефистофеля. Но только слегка, да и Мефистофель этот добрый – трудно найти человека миролюбивее, беззлобнее Хайкина. Он всегда мудр, ироничен и великодушен. Никогда остроумные реплики его не переходят грани, никогда не обижают. Прищурившись сквозь очки, выпятив чуть ехидно нижнюю губу, он во время работы делает замечания спокойно, мягко, добродушно, слегка грассируя. И никогда не скупится на улыбку.

        Только Лемешев может сравниться с ним в таком изумительном соцветии душевных качеств. Наверное, поэтому они столько лет и дружат. И всё же Сергей Яковлевич вне конкуренции – таких людей, как он, просто больше нет на свете. Во всяком случае, Галина Павловна не встречала. Она знает свой ершистый, полный сарказма, резкий характер – из песни слова не выкинешь. Все колючки её всегда в боевой готовности. Так вот, за все годы общения с Лемешевым ни одна её колючка не то что не встала дыбом – ни разу не шелохнулась. Его открытость и доброта обезоруживают, его скромность восхищает, облик его и голос рождают в душе нежность.
        Сергей Яковлевич тоже снял пиджак, снял галстук, освободил шею. Удивительно видеть при таком моложавом лице блестящие седые волосы. Таких мужских лиц сразу после войны было много: молодые глаза, облик вне времени – и седые волосы. У Лемешева они ещё не совсем белые, так седеют обычно русые люди – тёплые оттенки постепенно исчезают, волосы медленно подёргиваются серебристым пеплом, потом белеют. Ни один певец Большого театра младшего поколения не молод так, как молод Лемешев в шестьдесят один год – широкоплечий, стройный, движения его легки и грациозны, походка стремительна и кажется, что Сергей Яковлевич вовсе не певец, а артист балета. Удивительной красоты человек.
        Лицо его во время записи вдохновенное, он весь словно светится, лёгкий серебристый хохолок рассыпался по лбу. И такова магическая сила лемешевского артистического дара, что Вишневская впервые в жизни по-настоящему чувствует себя героиней «Травиаты» – ведь впервые в жизни перед ней живой Альфред, ясноглазый и пылкий. Никогда раньше в своей работе не встречалась она с лирическим героем такого мужского обаяния.

        А память не останавливается и уносит её ещё дальше – на репетиции «Травиаты» в Большом театре с Мелик-Пашаевым. С чудесным Меликом, любимым наставником, учителем, с добрым, светлым человеком, рыцарем музыки. Перед её внутренним взором стоит последняя беседа с ним в гримёрной Лемешева.
Это было двадцатого мая шестьдесят четвёртого года. В тот день они видели Мелик-Пашаева в последний раз. Предстояла разлука, но они об этом не знали. И теперь, вспоминая тот давний разговор, Вишневская понимала: сто, тысячу раз прав был тогда мудрый Лемешев – разлуки нет!


20 мая 1964 года.
Москва, Большой театр

       – Вы знаете, друзья: сколько лет пою «Травиату» – столько размышляю над словами финальной сцены «Разлуки нет!», – Сергей Яковлевич задумчиво постукивал пальцами по подлокотнику стула. – Считается, что перевод оперного либретто с языка оригинала всегда хуже по благозвучию, что переводной текст хуже ложится на музыку. Может быть, и так… Если дословно перевести этот фрагмент либретто с итальянского, то будет нечто несообразное, что-то вроде: «Ничто, ни человек, ни демон, никогда больше не сможет оторвать тебя от меня, мой ангел». И как ёмко и очень психологически точно звучит у нас: «Разлуки нет!» Молодец переводчик! Разлуки нет, если по-настоящему любишь человека. Разлуки нет, если по-настоящему любишь дело своей жизни. Разлуки нет и для того, кто остался. Нет её и для того, кто ушёл. Ведь жива людская память, а в ней разлуки нет. А дело твоей жизни… Оно ведь не только наполняло и наполняет смыслом твою судьбу. Оно и само от тебя впитало много того, что будет жить долго, став судьбой других людей. Так что всё правильно, – он, улыбаясь, посмотрел на своих собеседников. – Разлуки нет, друзья мои!
        Мелик-Пашаев, Лемешев и Вишневская отдыхали в гримёрной, был перерыв генеральной репетиции «Травиаты». Они окончательно обсудили детали спектакля, который должен был состояться через четыре дня, и теперь просто беседовали на отвлечённые темы.
        Галина Павловна любовалась своими наставниками и старшими друзьями. Сколько юношеского жара, обаяния, красоты было в этих немолодых людях! А мастерство этих волшебников нельзя было описать словами. И вместе с тем в них не было ни капли высокомерия, никогда они не демонстрировали своё превосходство перед коллегами. Они не утратили способности видеть возвышенное, сказочное, романтическое в обыденной жизни. А поскольку обоим была свойственна добрая ироничность, то они не уставали подтрунивать друг над другом по поводу этих необычных качеств.
        – Как здорово загорели вы в Ташкенте, Шура! Прямо Гарун аль-Рашид! – Лемешев переключился с философских рассуждений и теперь широко улыбался, любуясь загорелым лицом Мелик-Пашаева. – Месяц уж прошёл, как вы вернулись, а загар всё держится. Где столько солнца нашли – вы же вроде работать ездили?
        Александр Шамильевич тоже заулыбался
        – Это надо уметь, Серёжа. У меня талант быстро загорать. Программа фестиваля была очень насыщенной, на открытом солнце мы были мало. Но я человек южный, мне хватило вечернего солнышка. По вечерам мы возвращались к своим новым друзьям, у которых остановились. Алексей Фёдорович Козловский – блестящий дирижёр, композитор, жена его – писательница. Мы с Минной едва познакомились с ними – и через десять минут уже казалось, что знаем друг друга много лет… Бывает и так! У них дом на окраине Ташкента с великолепным садом и прудом. Сад тогда был весь в цвету. Из этого сада не хотелось уходить, так и просиживали мы в нём до ночи. Яблони, вишни, сирень, тюльпаны – всё цвело, даже розы набирали бутоны и уже собирались распускаться! Очень это было необычно. У нас здесь всё это одновременно не цветёт, а там было какое-то цветочное буйство! Райский сад, иначе и не скажешь. А какой там стоял аромат! Только представьте себе смесь запахов цветущих яблонь и сирени, – Мелик-Пашаев мечтательно покачал головой; казалось, что он всё ещё находится в том райском саду. – И ещё одного друга я там себе нашёл… совершенно сказочного.
        – Что за друг? – живо, с детским интересом спросил Сергей Яковлевич. Он слушал повествование, словно песню, глаза его блестели.
        – У Козловских живёт журавль-красавка, – стал рассказывать Александр Шамильевич. – Ему кто-то покалечил крыло, он не может летать. Так у них и прижился. Птица красоты необыкновенной! Стройный, изящный, словно статуэтка. Добавляет их восточному саду волшебства и таинственности. Куда в саду ни кинешь взгляд – обязательно наткнёшься на журавлика: то он важно ходит, что-то выискивает на земле, в зарослях, то задумается и стоит на одной ноге. То глазом золотистым уставится на тебя и изучает. Зовут его Журка, почти мой тёзка. Хозяйка Галина Лонгиновна мне сказала, что иногда – как у него случается настроение – он танцует. Но его нельзя уговорить станцевать, если он этого не хочет. И вот однажды, когда я стал показывать Алексею Фёдоровичу, как начинаю «Травиату», смотрю – Журка подошёл поближе, постоял, потом развёл свои огромные крылья и начал плавно танцевать, легко подпрыгивая, словно в замедленной съёмке. Представляете? Я дирижирую, а он танцует! Тогда я стал копировать руками движения его крыльев. Мне так хотелось, чтобы он принял меня за своего!.. Ему это очень понравилось. Так все три вечера и развлекались мы с ним. Хозяева были в восторге!
        – Никогда не видел танцующего журавля, – сказал Сергей Яковлевич зачарованно. – Спасибо вам, Шура.
        – За что?
        – За сказку, – казалось, Лемешев не проговорил это, а пропел на piano.
        И улыбнулся:
        – Ну, разве я не прав? Разве может быть разлука с такими друзьями, близкими по духу? С журавлём, с которым танцевал в сказочном саду? С волшебным царством цветов? Нет, никто не может разлучить нашу душу с тем, что дорого! Никто и никогда.
        – Романтик вы, Серёжа, – улыбаясь, сказал Александр Шамильевич. – Романтик и мечтатель. Причём неисправимый. Но тут я с вами согласен. И вам спасибо, мой друг. Очень уж хочется вам верить. Тем более, что вы умеете убеждать.
        Он посмотрел на часы и поднялся с кресла.
        – Ну, друзья мои, пора!
        – Пора так пора, – Лемешев хлопнул по подлокотникам ладонями, словно шутливо подвёл итог разговору. – Скажу только напоследок, что мы, мечтатели и романтики, тоже не лыком шиты, иногда дело говорим. И даже иногда убедительно.
        Он тоже решительно встал.
        – Всё, Александр Шамильевич, мы отдохнули! Как, Галочка? Ведь отдохнули?
        Вишневская кивнула. После обсуждении предстоящего спектакля она замолчала и теперь только слушала. Со стороны могло показаться, что она просто бережёт силы и голос для заключительной сцены. Но молчала она не поэтому. Она вся была погружена в удивительную атмосферу, которую создавали эти невероятные люди одним своим присутствием. Они были потрясающе цельными в своей благородной возвышенной простоте и великой одарённости. Она восхищалась ими и любила их. Ей очень хотелось сохранить в памяти эти драгоценные мгновения, хотелось запомнить до мельчайшей нотки их голоса, их чудный говор, их облик. Хотелось остановить время, одинаково безжалостное и к обычным людям, и к гениям.
        – Галочка, – тихонько позвал Лемешев. – Очнитесь, пожалуйста! Судя по вашему лицу, вы грезите о чём-то чертовски возвышенном. Грёзы грёзами, но нам с вами работать надо.
        – Что вы так задумались, Галя? Пойдёмте, хватит мечтать, – мягко поторопил её Мелик-Пашаев.
        Они стояли перед ней и ждали. Галина Павловна торопливо встала:
        – Я готова. Простите меня, мысли немножко разбежались, – и по их лицам, по засиявшим глазам поняла, что улыбается сейчас лучшей из своих улыбок.
        И они пошли продолжать репетицию, дирижёр – за пульт, певцы – на сцену. До «Травиаты» оставалось четыре дня.


Рецензии