Смерть

Смерть

Лет в восемь я простудился и меня на недельку освободили от школы. Кажется, была зима. Помню свет в окнах — холодный и блестящий. Этот свет характерен для солнца, когда оно встречается со своим отражением от снега — вроде бы и светло, даже слишком, но все равно холодно. В такой зимний день рискованно есть мороженое на улице. А я съел позавчера, и заболел.  Впрочем, возможно я заболел в школе — на переменах мы носимся друг за другом и иногда, распаренные и раздетые, выскакиваем на улицу.

Что бы не явилось причиной моей болезни, моё состояние не было таким мучительным как оно могло быть для взрослого с таким же диагнозом. К концу второго дня я перестал кашлять, а к началу третьего у меня окончательно нормализовалась температура. Вечерами мне приходилось прилагать усилия, чтобы играть самого тяжелого больного в мире, чтобы избежать преждевременной отправки в школу. Мне нравилась моя болезнь — я ее почти любил.

Днем дома никого не было — родители на работе, сестра в школе, и я был полностью предоставлен самому себе — хочешь халву ешь, хочешь пряники, как говорила знаменитая героиня еще знаменитого в то время фильма. Халвы и пряников у нас, правда, не было. Зато был клубничный конфитюр, импортный — то ли польский, то ли болгарский. В нашем детстве любое варенье и любой конфитюр казались жутко вкусными, но импортность придавала дополнительный уровень вкусности всему съедобному и дополнительный уровень шика всему несъедобному. Вот я и шиковал — поедая конфитюр столовой ложкой и запивая его горячим чаем ¬— уж чего-чего, а чая у нас было в избытке.

Чаепитие у меня всегда сопровождалось чтением книги — обожал я это дело — пристроишь книгу между сахарницей и чайничком для заварки и читаешь, забыв обо всем — знай чаек подливай, да ложку в перерывах облизывай. Вот так я, по обыкновению, читал и пил чай с вареньем во время своей болезни, когда меня вдруг кольнула абсолютно противоестественная для восьмилетнего сознания мысль. Конечно, мысль была связана с тем, что я только что прочитал, хотя понял я это гораздо позже — скорее всего сейчас, когда вспомнил эту историю. А читал я тогда последнюю из трех повестей о Малыше и Карлсоне. Конец этой повести был и грустным, и обещающим одновременно. С одной стороны, мы могли смело уповать на продолжение приключений двух друзей. С другой стороны, я уже знал, что никакого продолжения нет и не будет, потому что я перечитывал эту книгу в пятый или шестой раз. И только на пятый или шестой раз, я обнаружил новые нотки в голосе Малыша — он звучал как-то тревожно и не столько потому, что беспокоился о будущем Карлсона, сколько о будущем вообще.

Я тогда сначала подумал о том, что больше такого веселья в жизни Малыша и Карлсона не будет. А потом я начала разгонять и додумался до того, что возможно у них вообще нет совместного будущего: Карлсон — мужчина в самом рассвете сил, Малыш — восьмилетний мальчик. Карлсон может очень просто умереть от старости до того, как Малыш повзрослеет. Но если Карлсон может умереть… А как это умереть? Что это значит умереть? Не быть, не существовать, не пить чай с вареньем, не читать книжку, не ходить в школу, не договариваться с друзьями встретиться на выходных, чтобы погонять в хоккей — без клюшек и коньков — палками и пустой консервной банкой, в валенках… Погодите-ка…

Я оставил чай, закрыл книгу, осмотрелся — кухня у нас была маленькая и простая, неизбалованная дорогими кухонными гарнитурами, но от того, как-то более родная, более уютная. И вот этой кухни со столом, покрытым красным пластиком, тоже не будет, и холодного света за зимним окном и каплей дождя, стекающих по стеклу летом… На меня вдруг накатилась слабость, которая у меня была в начале болезни. Я ушел в комнату и лёг на кровать, потом залез под одеяло, как будто пытался спрятаться от мыслей о смерти, которые и не думали меня оставлять, как будто ожидая неизбежный катарсис.

А ведь мама и папа старше меня, и старше наверно на большее количество лет, чем Карлсон старше Малыша. И если Карлсон умрет раньше Малыша, то мои мама и папа точно умрут раньше меня. То есть однажды мама не придет с работы, пахнущая морозом и Новым годом, в холодной, но мягкой шубе, с пакетами и авоськами, полными каких-то вкусностей. И я не смогу ее радостно обнять — пускай на мгновение, чтобы это не выглядело по девчачьи — но обязательно приобнять, чтобы почувствовать ее присутствие — мама здесь, а значит все хорошо.
А папка? Он не будет сидеть в кресле и читать книгу, машинально поглаживая большим и средними пальцами ноздри своего острого носа? Не будет курить в раскрытую печку титана, с отражающимися на его лице бликами от угольков сгоревших поленьев? А эти блики? Как они преображали отца — в зависимости от моей фантазии, он превращался или в мудрого и повидавшего виды воина из вымирающего племени могикан, или в красного партизана, задумавшегося у костра о светлом будущем после войны, или геолога, мысленного планирующего завтрашний маршрут поисков сокровищ — обязательно, сокровищ, а не какого-то там банального угля или железа.

А все мы вместе? Не будем собираться за новогодним столом, не будем замирать под бой курантов, знаменующих торжественный переход к новой жизни? Не будем смотреть всей семьёй какой-нибудь фильм по черно-белому телевизору? Не будем чистить грибы, которые отец принес в качестве оправдания за поздний приход домой подшофе? Не будем слушать отца, читающего нам всем интересную книгу? Не будем…

Не будем. Мы просто не будем. Не будет мамы, не будет папы — мне будет ужасно грустно и одиноко, а потом не станет и меня, потому что все умирают — и мать и младость, как сказал поэт, которого я на тот момент еще даже не знал. Мы все умрем, и всё, что кажется важным и значительным сейчас, исчезнет, забудется, поскольку некому будет хранить память об этом. Все испарится, как будто мы и не жили вовсе — всё и все умрут!

Это была невыносимая мысль для сознания восьмилетнего человека, который еще по сути и не жил. Настолько невыносимая, что я неожиданно разревелся — в голос, как будто все уже умерли. Я оплакивал не столько их уход, сколько навалившееся на меня одиночество. Я ревел в полный голос, с наслаждением. Этот громкий рёв, действительно, приносил облегчение. Я никогда так не наслаждался горем. Я даже незаметно для себя уснул, отдав все силы утомительному и освобождающему плачу.

Когда я проснулся, мысль о смерти уже не была такой пугающей. Я нашел для себя утешение в открытии, что какое-то количество лет у мамы, папы, и меня в запасе еще есть. Значит, надо жить, и почаще обнимать маму, и наблюдать за отцом возле печки титана, и не пропускать мелодии и ритмы зарубежной эстрады в четыре часа утра в новогодней программе, потому что, когда мы умрем, мы уже не сможем смотреть телевизор. А там еще столько всего нового можно услышать и узнать. Ну и, конечно, Ольга Крупенина — девочка, которая сидит за первой партой в моём ряду в школе. Интересно, она замечает меня? Она видит, что она меня нравится? И если не видит, как ей это показать? А показать нужно, потому что она красивая, и я хочу на ней жениться. Когда вырасту, конечно.


Рецензии