Утраченный шанс. Часть 2
Чем меня наградил Всевышний? Чем я сумел провиниться пред Его светлостью? Где и как давно оступился, сам того не зная? Всякое упоминание моих намерений и нашего будущего воспринималось тобой покушением на жизнь, некой нелепицей, отчего-то взывающей то ли к серьёзности, то ли к совести, но, из-за своей никчёмности, не заслуживающей ответа ни от Злости, ни от Мудрости. Совести втуне решать дела любовные, потому, прибегнув к сентенциям и серьёзному тону, ты самолично приходила в сад и вырывала из земли цветы, а мне, безликому и жалкому хозяину, уделом послужило два года наблюдать за их смертью.
Эта пора – ледяная, тёмная пещера уныния и горя, куда несчастье, будто убогого отшельника, желало меня упрятать от мирской беззаботности. И тогда Тоска и Одиночество вызвались учить меня писать первые строки; они показали, что жизненный опыт может выражаться при помощи Слова, а его настроение – через оттенок эмоции. На листах бумаги вырисовывались портреты собеседников, друзей, отважившихся говорить о мучавшей меня печали, ставшей великой и безутешной. Речи их нисколько не усмиряли и не колебали её власть, не преследовали цели сбросить с шеи удушающую хватку рук: они лишь объясняли и обсуждали наше злоключение и, не соглашаясь друг с другом ни в чём, пришли к обоюдной неприязни, чья показательность пугала более, чем неимение принятого всеми сторонами вывода, близкого к истине. В бесконечных монологах я читал о борьбе философов, мудрецов, даже священников – людях с высокой культурной образованностью и душевной чистотой; до слёз меня беспокоила их вражда, нежелание или неумение прийти к консенсусу, укрощению собственной гордыни во благо него.
За один год возмутительных споров было создано около сорока миниатюр, кои хоть и впитали ливневые капли, лившиеся в глубокой осени души, но наконец заставивших меня осениться: плюрализм мнений доказывал обречённость нашей некогда счастливой и романтической поры, и её уготовленная судьбой погибель убивала во мне те крупицы человеческого, благодаря которым мы ещё способны любить и уходить на Голгофу во имя любви; чувствовать трения души и слышать твёрдый голос совести за причинённую боль нашим ближним и возлюбленным. Жертвенность – столь благородное и великодушное качество Человека, ниспосланное ему Богами и загорающее в сердцах праведный огонь, – ныне, в данный век, сгорает в них подобно свечам и засыпает беспробудным сном. Эта утрата настигла и меня, поняв, что десница того единственного, с чьего ведома случилось непоправимое, отвергла объединение моей и твоей жизни в целое. С той минуты я оставил попытки отыскать ответы, обнаружить истину, поскольку ими предстал Господь, властью решивший участь нашего благополучия за нас самих. Оттого меня снедали злость и обида за разбитую надежду, изнывало бессилие, и в таком расположении духа я с остервенелой жадностью нескончаемо писал и днём, и ночью, в университете, на улице и дома, ибо говорить о личном горе – (значит давать кому-то повод для злорадства, значит изобличать душу, значит казаться уязвимым и жалким в своей беспомощности) – было некому. Моего верного приятеля и хранителя тайн, нотариуса и секунданта я увидел в лице писательства; оно одно видело с какой острой, больной нуждой я обращался к нему за поддержкой, снисходительностью под непроницаемой маской и принятием, как у всего, имеющего свою историческую ценность, написанных слов. Ни о чём другом мне не мечталось более, чем услышать свою израненную душу и прочесть её исчерпывающую правду на куске хрупкой материи, порой жестокую для того, чтобы быть на ней запечатлённой ядовитым клеймом, будто кляксой, и такой же ничтожной, чтобы быть кем-то прочитанной (оттого я говорил, что однажды напишу о тебе книгу, которую никто не будет читать, ибо даже ты оставалась бы к ней хладнокровна).
Беспрекословно следуемый голосу скорби, я наполнял ею сосуды мысли, доверху заполнял междустрочия, и, кажется, последний отголосок надежды на обретение долгожданного покоя навсегда затих где-то глубоко во всём моём существе. Наконец, спустя неопределённое время, я увидел, как угодил в подстроенную собой ловушку: работы, бесчисленные в своём количестве, могли служить мне утешением и успокоением, однако с моей стороны очень самонадеянно было уповать на неожиданное выздоровление больного, уверенного в скорой смерти и оттого роющего себе могилу.
Эти сочинения – примеры того «болезненного творчества», кое несравнимо с тем, какие создаёт произведения глубокой ночью, озаряемый пламенем свечи, безответно влюблённый поэт: пронзающе-острые до растроганности, неописуемой пленительности глубины чувств и пронизанные изящной тонкостью мысли. Так пишется подлинная, чистая красота и потому ей необычайно просто вмиг явиться живой: дышать очарованием, ощущаться лёгкостью и распевать мелодию, какой научил её сам творец. По-моему, оглашать очевидное нет нужды, но дабы подтвердить твои мысли, я с огорчением признаю сокрушительное воздействие своих сочинений, поскольку природа их изначально была отравлена: в них не пела красота, не расцветали лилии, не сияла белоснежностью луна; только ликовала, с оскалом на устах, торжествующая печаль.
Будто изнеможённый голодом и жаждой, моими едой и питьём стал неизведанный яд, сочащийся из каждого слова, точно из ран кровь; вода из стоячих озёр; точно грязный осенний дождь. Ради твоего же самочувствия, – ибо оно по-прежнему мне небезразлично, – я пропущу подробности сей мрачного в моей жизни периода, но черкну пару строк, говоря вот что: подобным неблагодарным трудом можно убивать, кого-то излечивать; я искренне бы радовался за того счастливчика, кого бы улыбкой осияла печаль, ибо в данном ремесле, услыхав голос той нерушимой надежды, он сможет снискать утешение. Мне же мечталось о смирении как о сне, кой никогда не привидится.
В моей душе осень бушевала вволю несколько месяцев. Вскоре меня навещал ещё один отнюдь не желанный гость, более близкий, чем каждый на Земле человек может себе сознаться: мысль, страшная как сама тень, бессердечная опала и тяжёлая как раскалённое железо, занесённое над головой; она, одетая в лохмотья Смерть, напрашивалась ко мне в дом и столь же скоро, разочарованная, уходила прочь, не дожидаясь ответа на приглашение уйти вслед за иссохшими аргемонами.
(Ты, я не смею сомневаться в тебе, поймёшь, как никто, по какой причине я говорю тебе обо всём этом посредством столь жутких в своих образах художественных приёмов, иначе мне не высказать те пережитые ужас и боль, которые испытываю и сейчас, вещая о бездумных, абсурдных поступках прошлых лет. Рассказанная тебе как на духу история мне кажется ложью, не поддающейся разумению выдумкой, – я никогда бы не допустил столь беспощадных ко мне поворотов судьбы, но, Боже мой, если бы ты знала, сколько несправедливости к младым годам не удалось избежать, сколько ожогов ненависти пришлось вытерпеть, она бы облекла себя флёром правды в любом из случаев, ибо страдание души – это единственно родственное и покорившее меня чувство).
Позволю себе продолжить: после её ухода, как напоминание о злонамеренности, всегда лежал на столе неподписанный договор; рядом с ним, будто призрачное для всех, привычно покоилось белое перо. Меня от роковой ошибки отделял росчерк чернил – настолько предательство себя, своего прошлого и будущего подобралось близко ко мне. Я отвернулся от гласа Бога и опасливо взглянул в лицо Греху – самой страшной и чудовищной из всех проказ, пожирающих сердце и ум. В этих бездонных глазах разгорался зловещий огонь, и их взор мог выдержать разве что человек обречённый или безвозвратно лишённый разума. Опомнившись, я ринулся к столу, схватил куски пергамента и, не поддаваясь ни единому уговору, разорвал их; за сломанным пером ушла и Смерть, перестав неотступно преследовать и тревожить, однако мне был вынесен Божий вердикт за этакую наглость играть меж двух зол: смертью духовной и смертью физической. Такому неугомонному смертному Боги не покровительствуют и не верят, а значит рано или поздно «вина должна была притянуть к себе правосудие»* .
Поскольку лучшими судьями выступаем мы сами, я уготовил себе наихудшее наказание, сделав его превосходным по влиянию на всю дальнейшую судьбу. Моя подруга сердца, как бы тебе ни хотелось этого больше всего на свете, я не разлюбил тебя и никогда бы не смог – это первая причина, по которой я не хочу и не могу любить никого, кроме тебя, и последняя, почему ты читаешь это письмо. Если бы не встреча с тобой, кто бы мне вручил билет до таинственного, недосягаемого мира? Как бы мне посчастливилось заполучить волшебный амулет, сей талисман – воплощение моей верности и её вечности к тебе? От кого бы я узнал, что моё предназначение – это любить и до конца жизни любить безответно лишь для того, чтобы научиться любить себя и плоды своих трудов? Ты научила меня понимать аскетизм, платонизм и индивидуализм, и я бесконечно благодарен тебе за это; хочется думать, удалось ли мне тоже научить тебя чему-нибудь прекрасному…
Часто поэты величают любовь светом, а её проявление – мягким голосом. Эти чудные метафоры слишком живые и оттого великолепные, как и подобает быть всему подаренному нам семи людьми искусства. Мне бы хотелось довести до тебя своё видение любви: она есть нечто, ведущее через анфилады тьмы, к свету, а её проявление – это эхо голоса человека, давно покинувшего их. Формы несколько отличны друг от друга сыгранными в них симфониями настроения; они красочны в картинах любящих людей, но вторая показывает иную сторону любви – ту, что постигается самовоспитанием и самоограничением. В этом познаётся смысл моей духовной смерти.
Год назад, уверю тебя, я не подобрал бы слов, дабы объясниться во всём, однако это нужно было сделать едва ли не в первый год разлуки. Надеюсь, некоторые изречения не показались тебе написанными в нравоучительном или поучительном тоне, в противном случае я спешу тебя успокоить тем, что, похоже, я слишком убеждён в правоте этих самых изречений, отчего был достигнут такой эффект; он ни в коем случае не означает, что ты должна прислушиваться к ним, и тем более не означает, что они должны каким угодно способом влиять на твоё мировоззрение, ибо «всякое влияние безнравственно»** , в особенности то, что может быть направлено на тебя. Но, как показало время, ты не растратила огонь веры ни в себя, ни в правильность своих взглядов, чему я несказанно счастлив.
Также мне бы хотелось питать надежду на то, что ты читаешь письмо в тихой и благоприятной, располагающей к раздумьям обстановке, – по-моему, оно того требует: концентрации на деталях повествования, коих здесь чрезвычайно много.
Цель написания и характер письма бессмысленны, если не напрочь пусты, – для них ушло безвозвратно много времени, и я с прискорбием принимаю это письмо как давно утраченный шанс; я не прошу на него ответа – что обычно отвечают на исповедь? – но строчка-другая от тебя обрамила бы эту многословность.
Этим рассказом искуплён мой долг, но сам искупления не ощущаю.
На твой суд. Остаюсь твоим верным другом,
Луис.
- L. | 27 ноя.'23
* - «Вина, как сказано в законе, сама притягивает к себе правосудие» («Процесс», «Арест», Ф. Кафка).
** - «Всякое влияние уже само по себе безнравственно – безнравственно с научной точки зрения» («Портрет Дориана Грея», глава II, О. Уайльд).
Свидетельство о публикации №223122801859