Оставаться человеком

                1.               
               

           В избе пахло мазями, долгим одиночеством, а ещё окончанием долгого разговора, и, конечно, полевыми цветочками, букетиком, застрявшим в тоненькой дешёвой вазочке. На стареньком комоде, кружевной скатерти, аккуратной подшитой стопочкой лежали журналы «Крестьянка». Тут же, отдельными цветными бумажками валялись непогашенные облигации обязательного послевоенного займа 1946-1949 года.

Застыл городской внук — студент литературного института, в глубокое кресло вжался, с закрытыми глазами, подумал: «Вот это да-а!.. Невероятно!.. А я жил, и не знал об этом!..» Откинув от себя пухлый семейный альбом, вновь присел на край скрипучей железной кроватки, подумал: «И почему мама мне об этом ни разу не поведала?» Поправил ей одеяло, взял в свою ладонь её, костлявую и холодную, в шишках, уже подготовил вопросы, но бабушка, приоткрыв затёкшие подслеповатые глаза, чуя Костино молодое тепло, опередила:
   — Внучик! Как ты боком похожий на дедушку Ивана!.. — чуточку повременив, сладив дыхание, — так ты сумеешь честненько написать, об чём я тебе так долго ведала.

Костя глянул на стену, на портрет деда, при наградах, при пилотке набекрень, приблизил к губам сухенькую ладонь бабушки, не моргая, поцеловал каждый пальчик, к щеке прижал, пытаясь притушить эмоциональный плаксивый жар в груди, стыдясь расплакаться, быть слабым. «Такое пережить, выжить, в сердце добро и любовь сохранить… немыслимо… какие были люди… какое безжалостное время…»

Отпуская её от себя, в противоречиях мучаясь, во многом сомневаясь, ответил:
   — Ба-а… я, честно, даже не знаю. Ты такого наговорила… кто мне поверит… ведь о таком я нигде не читал, в кино не видел.
   — Ну, раз духом не вышел, то правильно, не пиши, — к стенке отвернулась старуха, — тода порть бумагу о своих партийных собраниях, об очередном сборище той великой КэПэСеС.

Костя стыдливо засуетился, начал оправдываться, что-то говорить про диссидентов,  в обойму которых, ему, молодому партийному человеку совсем не хочется попасть, перспективу жизни, карьеру себе испортить. На фоне благообразной большой родни, белой вороной выглядеть. А это случится точно, если он всё услышанное, отразит на бумаге, отнесёт в редакцию, покажет другим…
         
Дряхлая многолетняя старуха, выше посунулась, с огорчением поправила пряди крепких ещё волос, в них перемешаны цвета стали с изморозью, расстроила глаза, закачала головой:
   — Как жаленько, промахнулось времечко… похожесть подарила, а со смелос… (осеклась)   

Внук слегка обиделся, сник, но старуху это не задело. Валяясь разбитой на пропахшей перине, увядающими зрачками в потолок, по-прежнему «бродила» в прошлом, уже явно жалела:
   — Забудь Костик! Не помни, внучик!.. Ты безобидным вырос, наверно правильно говоришь… это на меня, морщинистую труху, что-то наплыло, навалилось. Захотелось моего Ванечку перед временем и потомочками защитить. Правду нашей жизеньки, оставить людям. Правильно, всё правильно, зачем расстраивать молодёжь… никОму это уже не в пользу… — дальше, вперемешку бормотала всякое старуха, поглядывая в угол, на иконку, на обрамляющий белоснежный рушник, на тощую свечечку, кривенько покоившуюся напротив лика святого. — Ты прости меня внучик. И своей мамке, как придёт, ничего не говори. Она дюже рассердится на меня за такое.

Поглаживая крепкую руку внука, старушка переменилась, тоненько потянула улыбку, прошептала:
   — Чую, родненький, скоро наверно помру. Видно, как уберут хлебушек, наголо разденут поля… к первому снежку и успокоюсь…
   — Ба-а, да что ты такое говоришь! — нежно и мягонько прижался начинающий писатель к плоской груди родного человека, подставляя голову под её ласки и мягкие поглаживания здоровых и густых волос, — ты ещё выхода моей первой книги дождёшься, в гости с мамой приедешь, почитаешь…
   — Не-е, уже поздненько внучок. Моё начало, ой, как далеченько, а конец уже так близенько. К своему Ванечки спущусь. Сколько годочков уже ждёт… узнает ли?.. — отворачивается, скатывая слёзку на подушку.

Лёгкой тряпочкой промокнула глазницы, сказала:
   — Всё ж, Костик, если много поживёшь, и всё ещё не забудешь, надумаешь, решишься… — то не жалей никого! Пиши только моё, не выдумывая своё. Горькую правду нашей колхозной жизни не надо марать брехливым и удобным…

В тот особый день, было воскресенье. Выходная деревня пустела, колхозники разъезжались на покосы, в тайгу, к радостному солнцу над головой, к кузнечикам под ногами, под острой косой. У соседей, из окна, в какой раз, с пластинки, заезжено доносилась Алла Борисовна. Константин, оставив в покое уснувшую бабушку, распахнул окно, пустил много свежего воздуху, присел, понюхал душистую герань, мысленно улетая в незнакомое прошлое, уже окуная перо в чернила, выводя буквы первой своей повести в жизни. И начиналась она так:
               
                2.

      Просыпалось огромное солнце, готовое нагревать крохотную землю, дарить всему живому радость от выпавшей жизни. Светло и тихо нарождался очередной колхозный день, привычно, — без праздников и выходных, без всяческого трудового послабления.            

Под ногами у Марии, жила сухая земля, а вокруг дышал живой лес, густой, тёмно-зелёный, душистый, хвойный, с певчими птицами внутри, с очередной низиной, с разбитой гатью через топкую болотину.

Нарядная селянка толкала скрипучую тележку. Про себя бубнила молитву, выпрашивая у всевышнего сил, – вытянуть добро в горку, быстро и достойно всё продать, назад скоренько вернуться, на глаза безжалостной бригадирше не попасть.

Вдруг человеком вскрикнул тёплый воздух, хлёстко щёлкнув сзади кнутом:
   — А ну, стоять, Марь Егоровна!..

Верховой всадник, появившийся из леса, попросил коня прибавить:
   — На базар тянешь? — спрыгивает с лошади.

Покрасневшая, испуганная баба перевязывает платок, не смотрит тому в глаза:
   — А кудышь Иван Ильич, налоги-то никто не отменял. У наших-то «великих» правителей, — вдруг смелость ростком пробилась в бабьих речах, — хватило совести два годика бабе, вдове, двоих потерявших на «вчерашней» войне, дать послабление. А с нынешнего-то годочка, словно забыли… пятьдесят процентиков всё равно плати!

Мужик делается тучей. Шарит по карманам курево, забыв, что месяц назад «завязал». Недовольно кряхтит, выговаривается:
   — Ты это… ты Егоровна, всяким своим сомнениям и языку волю прилюдно не давай. Хоть и победили, а на страже уши… в общем, понимаешь, о чём пугаю... 

Женщина присаживается на обочину, рядом, теребит густой пучок травы: 
  — Вань! Хоть ты и наша строгая власть, председатель, а только тебе и могу о больном поведать. Законы-то не жалеют нас, так хоть ты один к вдовым бабам жалость имеешь. Поэтому и смелая. Ты же видишь, как тяжко мне одной с двойми жизнь такую нищую волокчи… — перебирает яркие цветки, скидывая с них суетливых красных муравьёв. — Знаю тебя с детства, с юности… — замолкает.

Худощавый, с тёмными кругами под глазами, жилистый, однорукий председатель трусливо кладёт свою единственную трудовую лапищу на женскую, — тоненькую, вроде не дышит.

Колхозница, не шевелясь, не меняясь в лице, высвобождаясь, шёпотом:
   — Не надо, Иван Ильич! — придерживает дыхание.
   — Конечно… зачем «обрубок» тебе нужный?
   — Иван Ильич, грех вас закружил, такое говорить при живой-то жене, при детках. Да сегодня и праздник, славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла день, — кротко озаряет крест на теле, — надо только о добром…
   — Разве это не доброе Марьюшка, вот так встретить тебя рядом с удачным полем, в такой гожий день, в лесном тишку, о сердечном поговорить, — вновь нервно шарит по карманам, не зная, куда единственную руку деть.

   — Всему поздно Ванечка, всему! Не мучай меня, не рушь сердечко моё сомнениями. Ты ж когда-то меня испугался. От моей веры, как от прокаженной отшатнулся, наслушавшись того польского агитатора, — революционера Камышловского. Вспомни, что вы пьяными и злобными творили с ним в селении. Иконы  по хатам собирали, в кострах жгли… и мамочки моей, дивность творящую, — топором по святому лику…

  — Не мешай всё в одну кашу! — нервно выпалил мужик, — ты знаешь, тот, кто рубал, чем он закончил.

Над людьми, над их бедными жизнями, с пронзительным криком спланировал копчик, пытаясь оборвать жизнь какой-то несчастной пичужке, отвлекая людей стремительной безрезультатной схваткой:

   — Эх… это ж, сколько воды пролилось, а до сих пор не можешь забыть!? — выхватывая с земли кривую крепкую хворостину, — выдохнул инвалид-начальник, не усидев рядом, слетая битым коршуном с крепкой ещё лесины.

   — Хоть и захочу забыть, да не случится такое, Вань. Иногда даже снится, той страшной явью всё образно видится. И покойный дедушка Зосим, в кальсонах, наперерез вам несчастный калека с рогатиной, и как похабник Матвей, ему лицо, в чёрную кровь…
               
                3.
 
         Лесные люди замолчали. Свидетель такой редкой встречи, — одноглазое небесное светило, любопытное и жаркое, сверкающим диском всплывало всё выше и выше, увеличивая звук радостных птиц в лесу, даря земле больше тепла и доброты.

По тайге гулял беспечный свежий ветер, сушил влажность и росу, заигрывал с растительностью, ленивой пылью на извилистой дороге. На обрывистой обочине, в малиновых кустах, шуршали довольные и сытые мыши-полёвки. В лесу пахло вечным счастьем, а средь людей напряжением:

   — Я любила тебя, но не сломалась, Ванечка! Знала: в одном сломаешься, вся переломаешься, — а так мне помощница хоть совесть чистая. С ней родилась, берегу её, дай Бог с ней и помереть удастся… (пауза) — А убиенный мой Пашенька, он меня всякую любил. Никому из ваших болтунов в рот не смотрел… — всякую! И с распятием на шее, и осуждаемой властью, и нервным отцом своим, деспотом… — вздыхает, — страшная война всех примирила. Никого к своей земельке не вернула. Все, в чужой лежат, бедненькие…

Расстроенный председатель, уже подстраивая коня, повернулся к женщине:
  — Помоги!.. Никак не могу привыкнуть, до сих пор поверить и осознать, — с грустью смотрит на пустой рукав заношенной армейской гимнастёрки, — вроде иногда хочу ею уздечку взять, или топор схватить, чурку расколоть.

За спиной стоит тоненькая женщина-вдова, набирается воли и сил прижаться слабенько к широкой сухой спине, так и застыть. Чует густой трудовой потный запах, и строение тела, без всякой жиринки, и очень давно, — питательной утробной сытости…

Помолчав, женщина, трогая пустой рукав, трепетно роняет слова:
   — Болит, Вань?

Председатель, застывший в своей памяти и времени, не поворачиваясь к селянке:
   —  Бывает Марьюш, случается. Особенно на изменение погоды, к сырости. Хоть об стенку головой, хоть на луну волком вой…
   — Я желаю тебе Ванечка, только сухой погодки! — дребезжал женский голос, — отпуская от себя  дорогого человека, помогая тому взобраться на лошадь. — Вань!
   — Что, Марьюшка? — уже сидя верхом, спросил бывший солдат-фронтовик, глянув на часы, потом на месторасположение вселенского диска на радостном небе.
   — Я слыхала от баб, вроде «раён» хочет тебя за доброту твою сердечную, после уборочной снять! — Правда, ль это?

Расстроенный Данилов Иван, сдерживая верного кастрата, кружась на месте, не сдерживая язык, обильно и густо обматерил, и деревенских болтливых баб, и судьбу, и бесконечно безжалостную районную власть.

Всем тогда досталось: и тому дню, когда дал согласие на местное «верховенство». В завершении, всему лесу, зверью, бабе, прокричав:
   — Да, хоть завтра ключи на стол нах… брошу! Пусть «Салтычиху» ставят! Можно и Анисима, а лучше пришлого какого.
   — Ой, спаси нас Господи! — крикнув, мгновенно поменялась в лице колхозница, бросившись к ноге начальника, уцепившись за штанину. — Ванечка! Родной наш защитничек! Самим господом прошу, от всех наших вдовых баб заклинаю, только не Евдокию. Ты ж знаешь… — врождённая зверина! Без сердца баба живёт! За грамотку, за какой значок, начальничью хвалу, — очередные повышенные обязательства за нас примет, наизнанку вывернется, всякую беременную не пожалеет, и вам, —  инвалидам, достанется.

Женщина о последних громких словах тотчас больно пожалела, себя через сердце пристыдив…

Конь пошёл в лёгкий разгон, с ветром, с криком человека:
   — Зато, Салтычиха вас в передовики выведет! Переходящее знамя из «Красного пахаря» точно заберёт, во всех газетах прославит!

Наездник, вдруг резко сбавляет скорость, железными удилами «разрывая» рот возбуждённому животному, кружа того, слышным криком дополняя:
   — Марь! Ты это… ты это, зайди!.. — председатель хотел крикнуть, сказать, чтобы, как стемнеет в третий амбар зашла, где её немножко отсыплет ржаной муки, но совесть придавила горло, только озвучив:
   — Ладно, иди! Будет тебе… потом! 

На пыльной дороге стояла озадаченная женщина, вслед своей первой любви, сложной молодости смотрела, уже не слышала.

   — У-у, пошёл Василёк! Нам надо ещё три поля с тобой объехать, на всходы посмотреть, отчитаться сукам, доложиться.
               
                4.

       В очень ранней напряжённой конторе, короткая передышка, ожидание задач. Под портретом усатого генералиссимуса, его ехидной и самодовольной улыбкой, сидит с утра уже израсходованный председатель, перед ним крепкая и крупная «Салтычиха», приятная лицом, одинокая по жизни. Упругая её середина перепоясана офицерским ремнём, низ — в военных хромовых грязных сапогах, в неизменной косынке на голове.

Иван Ильич видит и помнит: у неё кулаки как у мужика, может запросто за «дело» — вдарить, заехать, влупить! Её алый цвет головы издалека виден. Его на селении все знают. Одни — боятся, другие, — уважают, многие ненавидят...

Боятся за поведенческую грубость, отборный мат, давление. За её вечное, излюбленное запугивание несчастных колхозников: «Я вот как сдеру с тебя шкурой «пятерик» трудодней, и будешь ты ср…ть лебедой!» Поэтому, многие «Салтычиху», за глаза ещё дополнительно кличут: «Дунька-пятерик!»

Уважают за бескорыстную самоотверженность, всякую материальную помощь, только обратись. Помня, как в войну, ради приближения скорейшей победы, не пожалела свою корову, впрягая её первой в тяжёлый плуг. Заревели тогда хозяйки, не желая отдавать на измученную погибель своих кормилиц. Босоногих и плачущих детей к общему рёву собрали, просили пожалеть. Но бывший председатель, запойный несчастный трудяга, год «поруливший», был послушен крепкой Дуньке. Не ломкой бабе, – «цельнометаллической», с патриотическим стержнем в центре груди. А когда личные бурёнки, от окончательного бессилия на пашню легли, клич бросила, за ней, полуголодным бабам в связку стать. Не бросить борозду, не прервать посев, ручное разбрасывание зерна, с корзин и мешков с груди.

Первой, ломовой, трёхжильной «скотиной» – колхозницей, волокла за собой измученных селянок, и тяжёлый плуг, заставляя себя, безголосою, — орать душевные песни, непременно помощницам подпевать. От невыносимой ломоты костей и мяса, обливалась слезами, но норму тогда вытянула. О чём первый раз её снимут на фотокарточку, о подвиге напишут в газете «Сталинская правда», примером для всех на собрании поставят, «районом» бригадиром изберут. Правда, недолго, «Салтычиха» радовалась своему «подвигу», ибо в горисполкоме, какое-то умное лицо, посчитало неприемлемым на весь обманчивый мир, показывать советских женщин запряжённых в плуг. Ибо до этого, центральные газеты «трубили», что страна ко всему подготовленная, любого врага с ходу «опрокинет». Понятно: всё ради победы, но не такой же, стыдной и рабской ценой.

Без её самоотверженного напора, неуступчивой безжалостности, физической запредельной стойкости, ему, Данилову, свирепые социалистические «планы-задания» никогда не вытянуть. Поэтому, вставая из-за стола, правой, тронув «пустую» левую, решительно подошёл к зеркалу. Поправив орден Красной звезды, и солдатскую «Славу», властно сказал:
   — Уважаемая Карповна, ладно! Хоть и дождь, всех детей гони на сорняки. Предупреждаю, только с восьми лет.
   —  А можа, с семи? — глухо кашлянула приятным ртом приболевшая бригадирша, сузив черноту бровей к переносице, — на восемь, десять  ручонок-то больше пользы полю будет, а?
   —  Я сказал, с восьми! — добавил стали в голос председатель, потянулся к графину с водой. — Подели кривое поле справедливо. Как вы умеете, поддайте им патриотического задора. Ну, мол, верные помощники родителям заработать какой трудодень. Это ж дети... они всё правильно поймут… не пожалеют себя и свои ручки…
   — Хм, чай не первый раз замужем! — вновь глухо прокашлялась явно застуженная женщина, ни разу, никому, об этом не пожаловавшись.

Председатель нахмурился. Сразу вспомнились свои мелкие босоногие дети. Их, осотом изрезанные в кровь руки, и грязная уставшая гордость на лице, что выросли помощниками стране, колхозу, своим родителям.
      
Евдокия Салтыкова, по кличке «Салтычиха», застыла в дверях, когда услышала в свою широкую спину:
   — Слышь, Дуня!.. Обойди стороной дом Марьи Игнатенко.
   — Что так?
   — Опухли, лежат!.. Накопали луковицы саранки и корни солодки. Корешков наелись, а утром как бочонки.
   — Не углядела святоша! Знает же, что по почкам вдарит…
               
                5.

         Голодно тянулся в СССР 1947 год. Израненная страна из последних сил работала на Москву, на Сталина. Трудным календарём заканчивалось сибирское лето, и очень поздняя чёрная ночь. А ещё дул злой и рваный ветер, сипевший по худым крышам, за окнами, в полупустом крестьянском дворе, ещё работающей голодной деревне.

Молчала тощая собака в худой будке, такая же — коровка в холодном стойле, с обгаженными ляжками и хвостам, задумчиво прижимаясь жизнями с хрюшкой, сохраняя последнее тепло и надежду выжить.

А в хате, за скудным столом, под жёлтый свет керосиновой лампы, подперев единственной рукой больную голову, сидел сухой председатель, уже давно мучился, думал, решал, сомневался. Глядя на газету «Правда», на сплошь радужные колонки, строки, мысли, многое не понимал, считая себя и свой колхоз «прокажёнными». Везде успехи, стахановцы, ударники, показатели, перевыполнения, грамоты, трудовые ордена. Как так!? — болела его голова, мучилась, — везде сплошная радужность и достойная борьба с трудностями, а у меня голод… дети пухнут, скотины падёж… поля в запустении… не хватает кормов, запчастей, лошадей, рабочих рук, из-за того, что молодёжь всякими правдами и не правдами мечтает убежать в город, там зацепиться. Молодые женщины, старухами не по сроку стали.

Привычно переживал, вспоминал свою «рядовую» войну, где ему было спокойней и легче. Иногда матерился, правдивой газетой, — трубочкой, бил вездесущих мух, удивляясь их количеству и наглости. Рядом сочувствовали ему счёты, «книга расчётов с членами колхоза», «таблица расчётов трудодней…», химический карандаш, на душках «перебинтованные» очки…

Угрюмая жена только со смены вернулась. Измученной сутью через порог перевалилась, не умываясь, что-то погрызла, пожевала, в хлева несколько раз ходила, и всё молча, и всё в нервной суете, вслух буркнув мужу про собаку, чтобы на волю выпустил, по деревне, как дети «побираться». «…Мне малых нечем кормить… совсем иссох!.. А иначе подохнет, вот увидишь, околеет!..»

Баба, с серым лицом, с мозолистыми, набухшими от тяжкого труда руками, сгребла одёжную рвань сына, маслёнку-фитилёк зажгла, принялась накладывать латки, порывы зашивать, и всё молча, и всё с напряжением.

Закончив с одним, из пыльного закутка вытягивает заношенную шинель, распарывает её, начинает кроить рабочий комбинезон для дочки. На печи она спит, — старшая, худоногая, слышно «чухает» голову, сонной «лахудрой» сползает «до ветру». Мать обратно, преграждает её путь, клонит, начинает искать вшей, «выщёлкивая» заразу ногтями. Младший сын, чумазый, уже колхозу и отцу помощник, спал на сундуке, грязные ноги свесив к чёрному полу, во сне раздирая пяткой лодыжку.

   — Вишь, как раздирает! Убери ты его с травы… к Лушкевичу, на трактор, на прицепку, лучше поставь… 

Муж, отец, председатель промолчал, вглядываясь в самую страшную бумагу на свете: «План хлебозаготовок», которой готов был изорвать, в печи сжечь, самому на край земли с сумой уйти, от такой ломовой и несправедливой жизни навсегда удалиться…

Искоса смотрит на труды напряжённой жены, вставляет своё:
  — Не вздумай, какой хитрый карман пришить. Пришьешь семье позору, как людям в глаза смотреть буду.
  — Не пришью!.. Дурнуха, что ли, — тихо отразилось в ответ.

Председатель невольно вспомнил Салтычиху, её умение во всяком «хитром леску» терпеливо караулить уставших баб, детей, возвращающихся с хлебных полей, с зернотоков. Как надзирательница, остановит всех, лапищами облапает, везде залезет, каждое нечаянное зёрнышко найдёт, пристыдит, обматерит, не пожалеет.

Она первый стражник безжалостных социалистических законов, хотя является дочкой кулака, которого забрали ещё в 34-м. От которого ни слуху, ни духу. Путём отречения от отца, публичного выступления перед собранием, о том, – в газетной статейке маленькая колонка, — указали женщине правильный путь существования, уже тогда первый раз засветившиеся достойным примером для вышестоящей власти. 
               
                6.             
               
        В хате не было, — среднего, Андрейки. «Где голодный опять носится?» — переживал отец, удивляясь тому, что мать сразу не поинтересовалась об этом. Решал, домысливал, сомневался, ещё раз сверяя «дебеты и кредиты», жутко боясь ошибиться.

«Неужели, какая беда случилась!» — промокала впалые и мокрые щеки хозяйка хаты. За всех пережевала, больше за пропавшего сына, привычно и занудно «пилой подпиливая» молчаливого супруга: «Что ж ты Данилов за председатель такой, что твои дети без хлеба сидят. А ведь наравне со всеми работают, по стыду, в школу не ходят!

   — И не будут ходить! — рыкнул мужик, ощерился, — пока этот дикий «План» не осилю! — бьёт кулаком по бумаге. — Мне их руки на уборке нужны! И вообще, не дёргай меня, и так тошно. А школа никуда не денется, покуда колхоз по всем статьям не расплатится с долгами, с государством, тогда и пойдут, своё наверстают…
   — Говорят, на тебя Петухова в районо уже жалуется.
   — Пусть хоть в «край» пишет! Государство меня дёрнет за яйцы не за её невыполненные «программочки», а за «План!», — в «лепёшку» бьёт газетой очередную муху, — чтобы знала, в нашей стране выше «Плана» только сам Сталин стоит. 
   — Сколько помню, — вздыхает тёмная женщина, окончательно обрывая зубами крепкую нитку, — всю жизнь в долгу у этого государства живём. Хоть бы разочек  пожалело нас! (пауза) — Интересно, Данилов, а из каких органов состоит оно, это наше государство?   

Усталый муж, дёрнул улыбку, развалился на лавке, провалил впалый живот, закинув руку за голову:
   — Думаю, Нин-н… из одного сплошного мозга, и стальной формы тела.
   — Хоть и забитая я баба, но чую: сердца оно точно не имеет.

Председатель готовил себя к важному поступку, поэтому голова была забита слабой решимостью, испугом. По своему обыкновению, уже не реагировала на дальнейшие рассуждения жены. В какой раз вновь бросается к записям, полушёпотом бубнит цифры, фамилии, клички. Размашисто щёлкает косточками, вновь что-то пишет, перед страной и властью слышно оправдывается…

   — И что ж я не лошадью уродилась, — слушая переживания мужа, — продолжала портить ему кровь измученная супружница, — что о них у тебя столько сердечной заботы… — выписываешь овса! Что это за жизнь такая настала, что коням обеспечивают лучшее сбережение, чем людЯм…
 
Муж морщится, подкусывает губы, терпит, слушает.

   — Что ж я учительницей не сделалась. Сейчас бы, государственную норму получила… — обхватывает голову двумя руками, делает выводы, — ей-богу, в войну и то легчее жилось Данилов. 

Председатель молчит, ещё больше углубляется в себя, в анализ предполагаемых последствий, по сильной ещё привычке хочет задымить, но сила воли перебарывает многолетнее вредное пристрастие.
               
Супруга устало подходит к столу, при свете лампы рассматривает мужьи записи: «План организации работ» на приближающие сутки, их конкретное распределение. Про себя читает: «…Данилова Нина – вязальщицей. Норма – 500 снопов. Данилова Света – сено в валках сушить, в кучи сгребать. Норма – 3 гектара. Данилов Андрей – в помощники Куприянову Тимофею, снопы перевозить. Данилов Коля, — под руководством Волковой Екатерины, с группой ребятишек, на Цыганковом поле собирать пшеничные колоски»   

Женщина торопит глаза, ищет другую фамилию: «Игнатенко Марья — вязка соломенных матов…» 
   — У меня спина болит, от этих снопов не разгибается. Руки все в порезах… а он, опять туда, хоть бы пожалел! А «эту», снова на маты.
   — Хватит зудеть! Ты видела, какой у неё простудный фурункулёз?
   — Мне бы её век не видеть! Это тебе видней, в каком месте у неё вскочило.
   — Стихни!.. Дождь влупит, ты своим подолом зерно будешь закрывать? А она плетёт с душой, непромокаемые.

Но супруга, по накатанной дорожке, — не унималась, противно катилась, зудела.

   — Ты понимаешь, у меня отлаженные звенья. Ты их разбиваешь! — громко вырвалось из главного колхозника.

Женщина хочет заплакать, но не плачет, чего-то ждёт.
   — Хорошо, Нина, — не сдерживается муж, — перепишу! Пойдёшь отгребальщицей соломы!
   — Пойду!
   — Но учти! Я тебе, согласно «таблицы», поставлю по выработке, в любом случае, ниже, чем вязальщицей.
   — Ну, конечно, меньше чем ей!
   — Эх, и что ты за баба такая, — с закрытыми глазами, выдохнул Иван, — сколько уже живём, а ты всё дёрг да дёрг за нерв.
   — Не дёргала бы, — невольно вырвалось из супруги, — если бы не видела, как ты пялишься на неё. Ой, господи, спаси меня несчастную, — мозолистой ладонью прикрывает рот, смотрит в тёмное окно, плачет.
   — Я фронтовик, я вдовых баб всех жалею! — рыкнул Иван, нервно подымаясь с лавки, — и ты это должна моим законом жизни помнить. Я им теперь навсегда первый помощник и защитник.
   — Знаю, знаю, кому ты первый помощник! — плаксиво раздалось в ответ, подовая уставшее тело к потухающей печке, к кочерге, к засыпающим углям, к живому ещё теплу.
               
                7.

         Ярче «зазвездилось» высокое небо, ближе придвинув деревню ко сну, к полуголодному успокоению, как вдруг лениво забрехала собака, постучались:
   — Можно, добрые хозяева? — ввалился в избу, сивенький легковесный дедок. В лохматых лаптях, колхозный объездчик, вглядываясь в тесную полутёмную хату, стеснительно теребя кепку.
   — Заходь, Антон Макарыч, что-нибудь приключилось?
   — Прошу глубочайшего прощения председатель, тольки мой разговор должОн слышать ты один. Кхе! Кхе! Ты уж прости, Нин Васильевна.
   — Нинн… а ну, выйди!

Испуганная женщина, вся сжалась. Уже догадываясь о беде, смахнула с крюка затёртый ватник, попыталась внимательно вглядеться в глаза человека, которого все боятся и сторонятся в деревне, но тот очами воткнулся в грязный пол.

   — Сразу скажу, Ильич… никОму не говорив, сразу о тебе подумав… кхы! кхы! — Потому по темноте и приволокся, и приволок.
   — Что приволок, Макарыч? — ещё больше испугалось председательское лицо, задвигавшись по избе.
   — В общАм, очередных «парикмахеров» словив товарищ начальник.
   — Кого?..
   — Видав своими глазами, Сучковой Зинки, младшего стригуна. Игнатенчихи, Марьи, – большего, Кольку. И-и, щё… — старик замолчал, виноватым «телёнком» замотал головой, не зная, куда глаза деть.
   — Что-о… мой Андрей!?
   — Угу!.. Ён!.. — выдохнул старик, и подался из хаты в сенцы.

Откуда вынес тяжёлую холщовую сумку, бросил на пол. — На килограммчиков шеся тяня. На Лаврентьевом, не убранном поле, в дальнем куту орудовали. Те, большия стригуны не бросили своё… а твой, — вот! И ещё, это, — кладёт на стол.

Председатель сразу узнал, и трофейные немецкие ножницы, и грубый мешок из коего, супруга, видно тайком сшила большую сумку с широкой лямкой через плечо.

Побледневший Иван положил ворованное добро на стол, при лампе заглянул в суму. Там было государственное достояние, — стриженые голоски колхозной пшеницы. Однорукий председатель, обречённо опустился на лавку, трясущейся рукой потянулся к чужой суете, к махорке.

   — Ты жа бросив, Ильич!?.. Просив нас, сообща с твоей пагубностью бороться.
   — Здесь бросишь, собачья жизнь. Скрути потолще!

Старик крутил, слюнявил и трусливо молчал, не зная как выйти из хаты, не опасно податься вон.

   — У председателя колхоза, у коммуниста, — не моргая, заговорил, в полной растерянной прострации главный колхозный человек, много хватанув никотина в слабые лёгкие. — Неслыханно, который мог сотни раз своровать, утянуть, на базаре продать, но ни разу на это не сподобился, ибо с чистой совестью хочу Макарыч дожить остатки, и таким сдохнуть… — председатель уронил голову на стол, обхватив кудрявую башку рукой, заплакал:
   — А сын, рОдного батьку, на такой позор! Скажи мне Макарыч, как мне после этого возможно «председательствовать», а-а?.. Совсем невозможно, совсем!..

Затих, подумал: «Эх, ты, баба без мозгов… знала, шила… эх, сынок, сынок, что ж ты наделал?»

Руководитель, зная местный, обманчивый народ, понимал: хоть произведи полное и глухое «сокрытие», всё равно, через время кто-то взболтнёт. Брехливым ветром по колхозу разнесёт, непременно, своего, надуманного, прибавит.

За чёрным окном, в полном разгуле хлестал ветер, заглушая слабый стук в окно позднего человека. Иван распахнул створки, выглянул:
  — Кто здесь?.. Что надо?..

Под хатой метнулась сгорбленная бабья жизнь. Пугливо закрывая платком лицо, крадучись, чтобы не узнал гость-объездчик, полушёпотом, ответила:
   — Ванька!.. Я потома тебя встречу… потома, по-светлому!

Изба налилась нервозным воздухом. Мужики, густо дымя, мучительно боролись в сознании, понимая: надо как-то достойно выходить из такого опасного положения. Каждому хотелось: с меньшими потерями, с малой кровью, решить, договориться, разойтись, а главное: чтобы за это ничего завтра не было.
               
                8.

   — Как дальше жить будем, а, Макарыч? — первым разорвал гнетущее молчание инвалид, — знаю, помню, сам тебя учил быть безжалостным к расхитителям социалистической собственности, — замолчал, насупился, всегда помня то, что больше всего внутри желал старику: не встретить, не зацепить, не опознать «воришек», мимо несчастных и голодных проехать.

   — Сам видишь мою хату, печь, стол, убранство… — глухо кашляет от густого дыма, —  мог бы жировать, как бывший председатель. Но, как все, поровну, эту временно выпавшую нищету и голодность терплю…
   — Ты эт… ты этт… ты Иван Ильич, ты думашь, я без души жаву, ничо вокруг ня вижу, не кумекаю, — торопливо заговорил мелкий, тщедушный старик, в обязанности которого входит денно и нощно объезжать все поля, вылавливая расхитителей государственного достояния.

Почерневший председатель смотрел в чёрный пол, думал: «Скольких ты уже старик выловил, при прошлых, часто меняющихся председателях, ещё до войны, с твоей подачи одинокого деда Анисима, бывшего кавалериста, народным судом судили за «подстрижку», кой от перенесённого позора и страхов через три дня околел. Вспомнились Ивану, и те, две, в затёртых и рваных кожушках перепуганные женщины, перехваченные тобой под самое сонное утро. Пол мешка ржи на двоих несли, на коленях перед тобой ползали, божились, умоляли, и по суду один срок да двоих получили. За что, тебе, объездчик, власть пообещала почёт и уважение, — вручив грамотку, с яркими ликами товарищей Ленина и Сталина. После чего ты совсем осунулся, постарел, стал болезненно молчаливым, с вечной виноватостью в глазах и поведении при встрече с  сиротливыми их детками. Ты всегда добросовестно работал старик, с постоянными страхами боролся...»

   — С полным уважением отношуся к тебе, Ваня, — продолжал колхозник, — знаю, ведаю, как у тебя сердце болит за нас, простых, забитых. Ты жа на моих глазах рос, мужав. С твоим покойным бАтьком в дружках одно время ходив, кода лес зимой валяли для шпальногу заводу. Скольким ты помох… да и мне тожа (пауза) — Усё помню, товарищ председатель, поэтому борюсь с собой, со страхом, зная, чо мне будя, если полное умолчание произведу. Мучаюсь, Ильич, завтрась опять, товарищ Петраков с «раёну» приедя, обязательно на молотьбу вызовет. В глаза мои, буравчиком гляня, ехидно спрося!.. Что жа мне говорить, а?.. Оно-то, понимашь, хоть и победу заимели, а времечко-то «доносное» осталося! У няго таких паскудников, здеся со жменю будя… факт!

Голодный старик встал, подошёл к ведру, зачерпнул ковшиком воды, стал медленно пить, глазами изучая чёрное жерло русской печи, на предмет чего-нибудь съедобного. В тёплой, тёмной глубине сиротливо стоял мелкий чёрный чугунок, с поварёшкой внутри.

  — Прошу, никому нечего не говори, Антон Макарыч! — мучительно трудно и виновато вывалилось из председателя, — живи, работай! Но если «раённые» к стенке приставят, скажешь: «За собой вины не имею! Как по инструкции оговорено, — председателю доложил. А дальше, не моё уже дело» — Уловил суть!

Тощий председатель поднёс к ногам старика тяжёлую сумку-мешок, бросил, устало сказал:
  — Забери себе! Митрофановна тебе, как знатно умеет, калачей напечёт. Горяченькими, желудок порадуешь.
 
Старик отшатнулся от ворованного добра, подался к двери, роняя из редкозубого рта слова недовольства:
   — Эх, товарищ Данилов! Хочашь дополнительный камень, мне на шею повесить, удушливой петлёй охомутать, чобы я ночами не спал, оружейные морды во сне видев!?..

Уже вываливаясь из хаты, в темных сенцах, слышно:
   — Я мимо Сучковой и Марьи пройду. Сам зь ими веди разговоры. Моё дело, тебе донесть…

Уже у калитки, в полной темноте, покидая двор, вздыхая, высмаркиваясь:
   — Не жись это, Ванька, а одно смятение и страх. Скорей бы уже отмучиться, сдохнуть.               
               
                9.               

          Председатель, криком не сыскав сына и жену во дворе, резко подался прямо, на край тёмной деревни, к Сучковой Зинаиде, — вдове, выстраивая в голове строгую суть разговора.

Хотя в довоенное время и плохо уживался Данилов Иван с её отчаянным мужем, на гулянках, бывало, и дрался с ним, с нею лично несколько раз скандалил из-за скрытых и тайных подкосов колхозной травы. Теперь, вынужденно имея высокую председательскую власть, кроме жалости и сострадания к трудолюбивой молодой женщине с двумя детьми ничего на сердце не имел.

«Её автоматчик, молоденький и красивый Санька, лежит где-то «безвестным» в чужой земле. А я, целёхонький связист, — везунчик, хоть и безрукий, вернулся домой. С 45-го «председательствую» как могу, из последних сил выбиваюсь, помогаю… сейчас, по острию ножа хожу…»  — думал озадаченный фронтовик, без стука, решительно вваливаясь во вдовью хату.

Близко, в сонной тайге, противно и голодно выли волки, напуская страха на всякую вольную скотину, кроме инвалидного человека, который их ненавидел: за ум, за слаженность и хитрость, и постоянное воровство всякой оплошавшей живности.

Хозяйка, собираясь в ночную смену на зерносушилку, заслышав в сенцах, опасную возню, трусливо бросилась к керосинке, хотела её загасить, но быстрый мужик успел распахнуться, крикнуть, боязливую женщину остановить.
            
Израсходованная трудом колхозница, сложив ручки на груди, замерла перед начальником, непривычно трусливо отвечая на его дежурные, производственные вопросы. В бабьих глазах, лужей, плавал страх и растерянность. 

В избе стояла непривычная тишина и знакомый запах свежих злаков. Иван отодвинул женщину, распахнул худую занавеску. На полу, жутко испуганными и грязными «птенцами» сидели два побледневших мальчика, один из них — отчаянный, лицом весь в покойного отца, — «парикмахер». На просторной тряпице, объёмной горкой покоилась сворованная государственная собственность, — советский хлеб! Семья занималась шелушением срезанных колосков, под заботливым контролем держа каждое спелое зёрнышко. 

   — Не губи нас, председатель! — вскрикнула мать, вдова, — с обезумившим взглядом от страха, бросившись в ноги к Данилову Ивану, — я ж хлебца спечь… деточкам… ты глянь, на кого от картошки одной, кожей похожие они! Коровку ж, за долги забрали налоговые мучители!

Председатель тяжело переносил такие страшные жизненные сценки, особенно когда бабьи рабочие и честные руки, трогали его грязные сапоги. Поэтому, невольно оживились скулы, ноздри расширились, покраснели, глубже задышали, привычно захотелось затянуться махорочного дыму…

Одной рукой выровнял женщину, к себе близенько приблизил, стал успокаивать, хвалить женщину за большую производительность труда, за социалистическую покорность, за редкое трудолюбие, за рационализаторскую жилку…

Дети стали «отходить» лицом, глазами, услышав «такое» про свою любимую мамочку, по-прежнему не покидая спасительную «кучку», пряча от чужого дяденьки грязно-чёрные ступни, сбитые колени, и тонкие ручонки в сплошных ссадинах и цыпках.

Колхозница тихонько успокоилась, оставаясь скованной, немой, податливой. Она ждала заключительного вердикта советской власти на деревне. А вместо этого, председатель, взглядом обращаясь к младшему, спросил:

  — Стригун! Где моего Андрея дели?..
  — Не знаю, дядь Вань! — захныкал тоненький и рахитистый мальчик, покорно подымаясь с места, опуская грязный нос к полу, — мы, мы… с полю, со страху, в разбежку побегли.
  — Кому по дороге делился, что тащишь?

Ребёнок замотал головой, пуще захныкал. Мать, всплеснув руками, направив глаза в глаза:
   — Иван Ильич, что ты, что ты, родной наш! На пионерском галстуке мне клялся. Лесом, огородами, ползком крался, нигде колоска не просыпал, не уронил.
 
Начальник задёрнул занавеску, уже окончательно решившись на опасный и спасительный поступок.

Отдалились от детей, двинулись в полумрак, в маленькую комнатёнку. Председатель, резко повернулся к колхознице, встретился глазами:
  — Ну, смотри, Зинаида! Хоть замки на рты пацанам вешай! Знаешь же, с самого «верху» бумага спустилась, об ужесточении наказания за воровство колхозного добра. Поэтому, помни: проболтаются, хвастливо прибытку порадуются, тебя враз к сроку придвинут, себя сиротами оставят, и мне… короче, Зин, всё уразумела!?
   — Как же не понять, Иван Ильич, — вдруг отошла, в слёзы сорвалась, всегда сильная женщина, близенько трогая пустой рукав, со слезами и соплями выливая, — господи, слепой… ты ж видишь, одна рученька, а сколько доброй сердечности в ней!
 
Ивана, всегда злила, благодарности, бабская, раздирающая душу слеза. Ещё с войны, тянулся этот незаживающий след, с погоревших деревень Смоленщины. С тощих чёрно-серых баб, старух, в чём попало, и их оборванных и голодных внуков и детей, в грязных землянках, на морозе, и в пургу, и в дождь, у сиротливых и обгоревших труб и печей. Когда он, потомственный крестьянин, — уже битый солдат, увидев это, обомлел сердцем, такими представив «своих» в далёкой Сибири.

Тогда у жирного старшины, обменял своё ценное добро: добротную немецкую финку и острую бритву на консервы и головки сахара, вдобавок вымолив кусок мыла. В самоволку ушёл, отнёс, последним поделился. Вот тогда и слёзных благодарностей наслушался, надолго заболев сердцем за всяких стариков, вдов и их деток на русской, поруганной земле.

И в этот раз не сдержался, отстранился, всякого наговорил.
Покорная баба сникла. Шмыгая полным носом, уронилась на дверной косяк, тихо ответила:
   — Ты, прости меня, Данилов! На самом нервном донышке живу и работаю. Мне деток вытянуть надо, всяким способом сохранить, самой не сломаться, до крайности не сойти.

На происходящее: нервное и больное, с серой и бедной стены, смотрел улыбчивый лик молоденького солдатика. Без рамочки, без рисунков, без веночков, простой карточкой был приклеен мучной затиркой её геройский муж.   

Иван подошёл к рядовому красноармейцу, с приветом родным, ещё из 42-го. В хате повисла тишина, даже трудолюбивые детки за шторкой притихли, не решаясь вновь тронуть драгоценные колоски, возможно представляя их уже вкусными и душистыми мамкиными лепёшками.

  — Зин, а помнишь, какой он был драчун, а как пел!?..

У притихшей женщины за спиной, начинают оживать крепкие плечи, сухие губы, вздрагивать. Зинаида сильная женщина, прикусывает их, не находит только сил сладить с глубокими глазами, наполняя их дно солёной водой:
  — Мне раньше, Иван Ильич, он часто виделся. И всё вода какая-то. Толи болото, толи канава. Лягушки горланят, вороны кружат, а мой Шурик, будто в нём тонет. То будто из каски водичку уставшим пьёт. Всё просит меня позвать наших мужиков, из трясины его вытянуть, — подходит к образку, краешком платка протирает его лик.

   — Я было, за «прочтением», бегала к самой бабе Марфе, в Покровку. Ой, как долго она мучилась, не могла сладить. А потом, помню, в самый тот страшный день… ты знать, ещё был на войне. Это когда младшая девочка Маши Шалой, знаешь же, потравленной ржи, наелась. На Машкиных руках раздутенькая и задохнулась. Ой, Господи, не приведи пережить такое.
 
Иван ещё глубже уходит в себя, вспоминая подобные случаи уже в свою председательскую бытность.

   — Представляешь, хоть и хрОмая, и годков-то уже сколько, а сама притянулась. Прямо на поле, мы тогда гуртом возились на рыжем поле. Помню, села, попросила что-нибудь поесть, попить. Ну, у меня была половинка горькой лепёшки, у других баб что-то, отдали ей. Вот тогда она нам всем и поведала. Говорила: только на пятом «огоньке», смогла увидеть моего Шурика. Запомнилось, так говорила: «Их, таких как мой несчастный Шурка, там лежало вповалку, друг около дружки, несчитанным числом. И все не убранные, и все какие-то зелёные, раздутые, в водяном болоте. Мой Сашка, виделся лицом вниз, в пробитую каску. Что ещё запомнила: деревья, говорила, все сплошные обрубочки. Все без макушек, без сучков. Как люди посечённые. И плачет слезой кора, словно ещё живые…
  — Хранишь письма? — выдохнул фронтовик. Солдатка же вздохнула:
  — А мне и хранить-то нечего, председатель. Один всего «уголочек», с карточкой этой, и всё! — ищет, подаёт прочесть.

Иван бежит глазами, оживляет память. Помня свою войну, вспоминает на карте Санькин невзрачный пятачок земли, под названием Мясной бор, весь чудовищный ужас  Любанской военной операции. Гость из своего госпиталя уже знал, об этом  «адовом» прорыве блокады Ленинграда, о неслыханной по потерям «мясорубке». Со слов «госпитальных» очевидцев, во многом, от бездарности некоторых высоких штабов и командиров.

   — Зин, понимаешь… там сплошь одни торфы и болота, гниль и красная вода по колено! У меня обозный был из тех мест. Сказывал: там даже черти не живут, такое гиблое место. Эх, Сашка, Санька, как мне твоих песен в колхозе не хватает…

Вышли на крыльцо. Кругом душисто чернело. Наверху мерцал небесный колпак. По-прежнему пугающе «голосили» волки, на зерносушилке работал третьей сменой, голодный колхозный народ.

  — Немножечко потерпи, Васильевна, — прощаясь, сказал Данилов, — скоро твои детки от пуза наедятся душистого хлебца!

Но дальше сдержался, язык приостановил, полностью не раскрылся.

   — Опять потерпи!.. Сколько ж можно терпеть и терпеть! Сколько до войны терпели. Ёе вытянули, терпели, и опять терпеть. Так, на одних обещаниях, видно всю свою несчастную бабскую жизнь и проживу… — женщина закрывает глаза, промокает ими слёзы, вот-вот сорвётся в рёв.
   — Всё стерпим Зиночка, всё вытянем! — заботливо поправляет ей платочек на лбу, — вот построим богатый коммунизм, детки твои выучатся, людьми станут. Поверь мне, уж всякого наедятся, поженятся, здоровое потомство дадут…
   — Да ничего мы Данилов не построим, ты же видишь, Вань… как разно мы с ними живём, — женщина махнула рукой куда-то на центральную дорогу, ведущую в город.
   — Вот увидишь, построим! Надо запастись только терпением, и сильно верить.

Была видно, женщина оставалась «при своих».
   — Твои слова, да богу б в уши, председатель! — холодно прозвучал атеистки, твёрдый голосок, исчезая, скрипуче прикрываясь лёгкой дверью. — Если б был, давно увидел, помог... — но это иронично прозвучит уже в хате, окончательно успокаивая перепуганных детей.
               
                10.

          Вновь Ивана окатила волна воспоминаний и сомнений, ускорила шаг. Он, — фронтовик, коммунист — с войны, трудно принимал своим неравнодушным сердцем увеличение налогового бремени, «гольного обдирания», и так, нищего колхозника. Когда люди, задыхаясь от «податей», от неуступчивого давления разных агентов, финансовых, и по заготовкам — инспекторов, обязательных государственных займов, многих строжайших запретов и «уголовных» угроз, всякими путями старались сохранить свою дворовую скотину, не запустить огороды, деток сохранить, просто выжить. Но, внезапная послевоенная лавина сельхоз обложений, стала окончательно душить крестьянина, вынуждая его сдавать дворовую живность, ни кусочка не оставляя полуголодным детям. Иные семьи прощались с коровой, заводили козу. Кто-то, сознательно лишаясь всего, физически не мог уложиться в нормы, невольно загоняя себя в списки «несдаточников», с коими у государства был короткий и жестокий разговор, с чем не мог смириться Данилов Иван, ибо знал возможности каждой семьи, считая: нельзя так огульно «драть» терпеливых колхозников. В редком кругу единомышленников, за стаканом горькой, боялся «трогать» эту тему, опасаясь доноса, последствий… Ночами, засыпая, с женой не делился сомнениями, до конца не понимая форменный налоговый террор, уже выбитой, в целом бабской деревни, уже догадываясь о врождённой душевной безжалостности великого Сталина, и его «мудрой» и сытой свиты. «И это так, с теми, кто «вытянул» войну, приблизил победу, кто последнее безропотно отдавал…» — ныла, плакала председательская душа, остро чуя всякую несправедливость, достоверно зная удручающее положение каждого подчинённого двора. Когда жизнь его хозяина состоит из «ста» нельзя, и только из «четырёх» можно!

Ещё в памяти, болячкой, язвой мучила «выходка» важного лица, прозвучавшая на последнем заседании райсовета: явно, как звоночек, уже как последнее предупреждение, о чем как-то поделился с супругой, о чём позже пожалел. Ибо не сдержала слово — разнесла!   
               
                11.

        В воображении перекидывается назад, в июль, перемещаясь судьбой и телом в районный центр, на главное партийное сборище, самое важное заседание, бедой тогда начинающего засушливого лета.

Съехались, пришли, приволоклись председатели колхозов со всего района. Им, с самого верху потребовали: «накрутить хвоста», «стружку снять», «пропесочить», каждого заслушать, выслушать, предупредить, напугать, пригрозить, по возможности – помочь. На котором, для воспитательной острастки, для пущего поучительного эффекта, «районные» хотели самого непутёвого руководителя, прямо в зале заседаний арестовать, пригласив для этого милиционеров. Да спас их, важным гостем сидящий, пожилой краевой прокурор. Молча всех слушающий, что-то записывающий за ораторами.

Матёрый и крепкий председатель райисполкома, умело владел административно-командным стилем управления, и «солёными» вставочками. Привычно создавал «эффекты» запугивания и угроз. Напоминая всем, что будет с ними, за срыв хлебозаготовок, за голодный город, за «обиженную» Москву, ибо интересы коммунистической партии, намного выше интересов простого человека. Конкретно заострился, на четвёртом пятилетнем плане восстановления и развития народного хозяйства, принятом Верховным Советом в марте 1946 года.

При молчаливом президиуме, при первом секретаре райкома партии, звучал, нехотя и вскользь спускаясь к теме «конкретной помощи земельному человеку».

Руками махал, внушал, доносил с лакированной трибуны, обязательства и планы, явно завышенные, без учёта истинного положения дел в каждом хозяйстве. Не беря в учёт, что средняя урожайность зерновых до войны составляла 12,1 центнера с гектара, а после войны она снизилась до 5,9 центнера с гектара. 

А они, окружённые большими портретами государственных мужей и единоличного вождя, — всякие: бедненько-серые, жёлто-прокуренные, иные, в выцветших фронтовых гимнастёрках, при наградах, при ранениях и контузиях, при инвалидности, уставшие и покорные, понуро сидели внизу. Коммунисты, «кандидаты» и нет. Всякие: скупые, нерадивые, трусливые, безжалостные, честные, трудолюбивые, иные, давно сомневающиеся в правильности взятого «курса».

Не захотел тогда тактично и по-людски поговорить высокий начальник, просидевший войну «на броне», в курилке с Иваном-инвалидом. С трибуны, при всех, рыкнул, опозорил, выходит, уже наперёд предупредил: «…Ошиблись мы в Вас, товарищ Данилов! Наши уши и глаза, нам достоверно доносят, какую вы либеральность и сердечную мягкотелость имеете к народу, при управлении им. У неустойчивого колхозника, подверженного мелкобуржуазной единоличной стихией на поводу плетётесь!» 

Данилов слушая, уже знал, кто «их» глаза и уши. Когда-то думал, что Салтычиха, — не подтвердилось. Благо внимательные люди заметили, точно указали на Председателя сельсовета, Маштукова Григорий, по кличке Муштук.

«Ах, ошиблись!» — невольно «закипело» в председательском затылке. Знакомо сломались охранительные преграды в битом мозгу, расширяя зрачки, возвращая тик правому глазу, делая безудержным язык: «Товарищ Юрченко! — вскочил Иван, рубанул воздух единственной рукой, — о каком неустойчивом, вы, вы, мужике говорите?.. Может о тех остатках, что с войны битыми, всякими нервными психами возвращаются?

Мог, но не стал говорить: о сержанте Козловском Тимофее, гаубичном артиллеристе, —  у коего, под пьяными градусами «едет» голова, вручая тому в руки топор, разгоняя бедную семью по огородам и соседям, коего только бесстрашная Салтычиха может быстро усмирить и пожалеть, по головке сердечно погладить…
 
Готов был прозвучать, напомнить, о недавно вернувшемся из госпиталя Колоскове Антипе, в тёмную ночь появившийся на костылях, без ноги, у него в позднем «правлении», сразу выпивку на стол определив. Не решился болезненный разведчик, в свою хату сразу пойти, из чужого письма узнав: обнаружилась у несчастной супруги открытая форма туберкулёза. Грамотный парень, довоенный молоденький тракторист, 22 июня 41-го, сыгравший со своей Лизонькой бедную свадьбу, одну всего ночку переспавший, потомством не зацепившийся, как ранимый ребёнок, плакал тогда постаревшим стариком, не зная как честно поступить, как дальше жить! Не расскажет Иван Ильич, важной и говорливой «трибуне», и как Антипа, голубоглазая его Лизка, голосистая певунья, забавная рассказчица, на всякой работе, первая заводила, во всех делах председателю первая помощница, отшельницей в лесу, занимаясь заготовкой кормовых веников для колхоза. Отдельной посудой ей бабы носили еду, утепляли шалаш, жалели, вместе горевали. В ту ночь, когда инвалид переступит порог колхозного правления, измученная болезнью колхозница, отхаркнув последнюю чашку крови, повесится на бастрычной верёвке, рядом со своим шалашом, со своим невольным окончательным пристанищем. В прощальной записке прося прощения у колхоза, у совестливого председателя, у любимого своего Антипки, не прочувствовав его появление в родной деревне.

Мог бы прозвучать и за Дмитрия Лаптева, — рядового автоматчика, пол войны провалявшегося в госпиталях. Тот мужик страшными ранами исполосован. С изуродованным лицом фронтовик, которому нельзя тяжёлое подымать, у которого бывают жуткие припадки и глубокий тремор рук. Ну, какой с него стихийный единоличник?

Правда, был один, кто был чуточку вреден для колхоза, имея на душе заработанную войной «гнильцу», явную  «мелкобуржуазность». Но он, паскудник, с помощью председателя сельсовета Маштукова Гришки, его дружка, со справкой недавно убежал в город, там устроился, игнорируя председательское распоряжение: никого не выпускать из колхоза без его ведома. Это Шмулов Пётр, — бывший танковой механик, военнопленный, кому выпало полонённое «счастье» в Европе немножко поработать на сельского бюргера. Тот, вспоминая фронты, больше не о них развязывал язык, а о своей сытой жизни на ферме врага, разлагающе действуя на забитых колхозников. С ностальгией донося всей деревне, как «там» справно и культурненько живут сельские люди. В белых рубашечках управляя чистенькой лошадкой, на подводах, на колёсном мягком ходу. В каждом доме, под своим электричеством, единоличным сепаратором прогоняя свое молочко, выгодно его продавая. За большие головки сыра, непременно болтал, с кольцами колбасок в добротных подвалах, с обязательным воскресным нарядным хождением всей семьи в их каменные церкви. Мужик, фронтовик, болтун, который жил с одной целью, смыться в город, а там выходной заиметь, «отглаженным», по «кинам» в галстуке ходить, о чём Ивану неоднократно сигналили, доносили внимательные советские люди. Данилов спокойно мог его «засадить» за решётку, «за подрыв и ослабление Советской власти», но Ивану ценней были его золотые руки, польза колхозу. Но, Маштуков, паскуда… 

Многих земляков сразу в памяти перебрал, за многих мог поведать, рассказать, да вывалил следующие: «На моей деревне, товарищ Юрченко, до сих пор, — полуголодная баба, женщина, вдова, главная тягловая сила и трудовая надежда! А им некогда мелко «буржуазить»! Они у меня в три смены спины не разгибают, еле успевая, ночами, под костры свои огороды возделывать, косой по заброшенным неудобицам махнуть, чтобы ночью с детками своими это сено на горбу носить. Главное, очень сильно, всякого государственного послабления ждут!» — смело выдавал фронтовик, до войны, точно бы никогда не решившись пойти в пререкание с властью.

   — Какого послабления!!! — крикнул, дёрнулся тогда докладчик на трибуне, — страна из страшных руин встаёт, наш прозорливый товарищ Сталин, и государство всякого продукта от нас ждёт, чтобы в кратчайшие сроки, отстроить города, с колен поднять СССР!  — смахивает жирный пот со лба платочком. — Товарищ Колупаев… вы слышите, что Данилов, а ещё фронтовик-коммунист, нам в этот важный и переломный момент для страны, предлагает?   

Командировочный гость, беспристрастный прокурор, тогда погладив сивую бородёнку, поправил очки, глядя в записи, спокойно ответил:
   — Всё слышу, всё понимаю, товарищ Юрченко! — Не подымаясь, с места начал говорить о главной беде: о слабой роли деревенской партийной ячейки, о неэффективности народных судов, их слабой воспитательной силе, зачитав, указав случаи, когда председатели судов, и народные заседатели, честные проводники линии партии, сами ночью подворовывают, всякое колхозное добро в свои дворы несут, с чем советская власть никогда не смирится, на уступки не пойдёт. Много говорил о сознательных вредителях, мешающих набрать достойные темпы восстановления и развития, сразу похваставшись процентами и цифрами осуждённых. Лихо прошёлся по колхозникам, кто не выполняет трудодней «минимум», называя оных «дезертирами производства». Вскользь упомянул Москву, прорабатываемый ею вопрос, о праве председателя, с 1948 года без суда и следствия, ссылать таких нерадивых «дезертиров» в Сибирь и на Дальний Восток, чем сразу напугал весь зал: «не хватало ещё этого, где половина родни, и своих с детства!» Тут же, с места поднял потухшего Данилова, спросил о количестве заседаний нарсудов. Услышав цифру, был недоволен их небольшим числом, и мягкими приговорами. В завершении, складной речи, очередным страхом, напомнил сидящим, сколько за период 1946 года «по краю» было предано суду председателей колхозов. Оказалось: 41,6 % были осуждены за хищения, растраты, подлоги. 58,4 % - за невыполнение «Плана хлебозаготовок».

Суровые мужики, подневольная масса, тупо глядя в затылки друг другу, на большие портреты «ЦК», не желала встречаться глазами с оратором, больше всего боясь быть в ногах выпрямленными.

Слушая речь и цифры, колхозники, теряя настроение, мрачнели, в мыслях страшными картинками представляя себя в роли «погребённого» под плитой неотвратимого возмездия самого справедливого социалистического суда.

Прокурору с трибуны поддакивал самодовольный докладчик, в минуты общего обсуждения, не преминув напомнить, больно уколоть однорукого колхозника: за ригу, недостроенную для хранения снопов и соломы. За формализм в вопросах отбора у колхозников лишних соток личного приусадебного хозяйства, за слабую механизацию производства, за допущенный падёж волов и лошадей. Даже вспомнил прошлогоднюю беду: угробленный посев, низкую всхожесть семян, из-за засорения  их овсюгом.

Данилов слушал, ждал, когда оратор вспомнит, обмолвится, как по их «центральным» безжалостным требованиям и «указивками», на тонкой шее Ивана повисла непогашенная задолженность перед селянами по недоимке прошлых лет в натуроплате зерновыми. У самодовольного докладчика, речь на листах отпечатана, там явно про это ни слова…

Не забыл и про крайне слабую компанию по покупки его колхозниками облигаций государственных займов на восстановление страны, добавив, что, согласно таблицам и графикам, хозяйство тов. Данилова плетётся в хвосте по организации соревнования между работниками за выполнение плана по «займу».

Да, Иван не любил, эти насильственные сборища, «сгонки» перепуганного народа, крикливые митинги этих добровольно-принудительных «подписок». Нутром и сердцем болел, когда, порой, в окружении районных финансовых «начальников», приходилось до самого утра удерживать в конторе несчастных, – своих, которым, после ломовой колхозной работы хотелось чуточку забыться, справиться с хозяйством, элементарно отдохнуть, может даже на вечёрку сбегать, поплясать, частушки попеть. И «загоняли», и вынужденно давили на сознательность, любовь к родине, патриотизм. Невзирая на малых деток, на мольбу и слёзы, — настырно, и упрашивали, и уговаривали, и стращали, с «боем» ломая особо упёртых. Как выпало по общей судьбе, — конечно, больше несчастных баб, колхозниц, вдов…

Данилов, тогда вновь не сдержался, вскочил, перемешивая в душе врождённый страх и смелость, завёлся: «Чтобы требовать, надо сначала что-то дать! А что, «раён» мне на мою заявку выделил, а-а?.. Я просил сорок килограмм гвоздей, для льнотеребилки ремни, и ещё «летучих фонарей». А, мне, что… а мне выделили всего пятнадцать кило гвоздей, один ремень, и один всего фонарь, и то неисправный! Мне что, так и продолжать «безфарному» колёснику, факелом ночью путь указывать?..»

Ивана распирала злость, несла к опасным краям. Но ему казалось: загребай, загребай ещё дальше! Спасёт недавнее постановление ЦК ВКП(б) от 14 июня 1947 года «О недопустимых фактах частой сменяемости и необоснованной отдачи под суд председателей колхозов», о котором им трусливо не доводили «районные» власти, о коем Иван Ильич случайно узнал, заполучив дозу укрепляющей смелости. Спасёт инвалидность, одна рука, два ордена на груди.

Ведь ничего не поменялось после войны, а так хотелось им, фронтовикам, что Сталин, пойдёт навстречу колхозному люду, маленько полюбит его, зауважает, послабит кабальную налоговую удавку, может даже распустит колхозы, вернет в деревню времена счастливого НЭПа. Но, не произошло этого, а даже наоборот…

Гневная «трибуна» молчала, морщила тупые лбы, багровела упитанными шеями. Покорный же зал был трусливо солидарен, а фронтовика, председателя, инвалида, несло: «Этот бы факельщик, крепкую пользу колхозу днём принёс! А вынужден, ночами ноги себе ломать, ломовой «фарой» впереди трактора бежать…»

Прилюдно, без стеснения «накрутили тогда хвоста» в зале сидящим, «ответственным» за снабжение, — своим! Как тогда уже понимал Иван, ещё больше обозлив и настроив против себя «верхушку», и зажиревший «отдел снабженцев», не прощающий такое.

По безропотному и покорному молчанию своих коллег, по встречным злым огням в глазах трибуны, Иван понял: «Хватанул лишку! Может в колхоз не вернуться!» Уже в курилке, в этом убедился, когда к нему никто не стал подходить, чтобы привычно поделиться мнением о «первой части» сборища. Словно перед прокажённым молча расступались, стараясь взглядом не зацепиться, ничего не спросить.

Только, один, новенький какой-то, Данилову незнакомый председатель, ещё молодой, не испорченный, видно — после института, в миг встречного хода, без всяких слов, с восхищением в глазах, крепко пожал двумя руками единственную руку. Потом потрогал чужие ордена, искренне сказал: «Правда, ещё одного не хватает!»

Позже, рядом затормозился председатель колхоза имени Когановича. Фронтовик, не трусливый мужик, Мишка, или просто Палыч, протягивая Данилову свою папироску, оглядев пустую уже курилку, оседающее никотинное облако сказал:
   — Ильич! Без тормозов несёшься… ой, смотри, в глубокую яму можешь угодить.
   — Не посмеют! Я правду матку резал! Я за свои колхозные остатки, сердцем болею, и боль моя всегда кричащая!

Палыч, выпустив табачную вонь, ехидно улыбнулся, ответил:
   — Да им твоя боль до сраки… тебе ж сказали: ты мыслишь на уровне амбарной мыши, а надо орлом, высоко, государственно!
   — А что, мои колхозники в это государство не входят, — зло сплюнул инвалид.
   — Вань, остынь! Неужели тебя фронты ничему не научили, а? Ты думаешь, их остановит твоя «рука»? Ты видел тех двух милиционеров, что в отдельной комнате газетки читают? Вот для чего они сидят… чего ждут, а? — бросая окурок, уходил человек, с плевком в сторону, добавив:
   — Здесь лучше с камнем во рту слушать, чем потом его в лоб заполучить! Кумекай, старшина, кумекай!

«Драли» тогда многих, не только Ивана, но в конце сборища, глядя на его сиротливую руку, именно к нему вновь «спустился» мудро рассудительный прокурор.

Привычно погладив острую бороду, попросил президиум дать возможность Данилову исправиться, чем сразу сбросил с души инвалида-крестьянина груз тревоги и беспокойства, автоматически заполучив в сердце огонёк благодарности и уважения к настоящему коммунисту, терпеливому человеку. Данилову Ивану, теперь предписывалось на предстоящей уборочной, себя твёрдым и принципиальным руководителем показать, а уже по результатам хлебозаготовок, будет определяться его дальнейшая судьба. При всех, прокурор пообещал: лично «пробить» ему медаль «за трудовую доблесть», если вытянет план обеспечения государство хлебом, а также задание по мясу, молоку и шерсти.
               
«Эх, вы, сучьи дети! — думал тогда выпивший однорукий мужик, возвращаясь пешком в колхоз, — первые километры поглядывая назад, липким страхом боясь всякую легковую машину, а в ней вооружённых людей, — я им о нужде, о конкретных болях и проблемах, о бедной бабе, её голодных детках. А они, тепло кабинетные знатоки, всё о ведущей роли партии, о силе судов, соцсоревнованиях, очередной пятилетке…

Не забывалась жалость горластого оратора, за голодный и «несчастный» город. Иван, — от ногтя и до волоска на макушке, — деревенщик, всякий город не любил, терялся в нём, задыхался, ноги об крепкое отбивал, быстро уставал. А после того, как живым с дикой бойни вернулся, на станции «раскуроченным» солдатом сошёл, в город подался, ещё гуще невзлюбил.

Догадывался, из писем от жены, знал: сибирская деревня, колхоз, в тощую жилу вытягивается на бабе и её детках, уже бессильном каком старике, а тут столько гуляет справного мужика, словно карасей в пруду плавает.

По рынку ходил, улочками бродил, «стрелял» курить, выспрашивал, любознательно заводил разговоры, мыслями примерялся, — вспоминая свою начальную роту под горящим Харьковом. Где из 170 красноармейцев, было только 43 городских, остальные — родная и забитая, полуграмотная и безропотная беспартийная деревня! Впоследствии, — вся выбитая при взятии знаменитого «тракторного». А сколько было в его фронтовой жизни этих рот и «тракторных», где количеством, и результатами ничего не менялось, до того страшного взрыва, до ампутации…               

Двигался домой быстро, обходя сплошной жирной грязи, — глубокие рытвины, канавы, лужи, грызя пряник, неся бумажный кулёк деткам, не отпуская от себя пережитое сборище, угрозы, меж собой деловые разговоры. Мог взять лошадь, ноги пожалеть, но селяне «Ваньку» знают: «Фронтовик, скорей колхоз и лошадку пожалеет, чем себя! В дело её пустит, общему делу поможет!»

Откатила пьяная память вновь к собранию, где как всегда, уже привычно хвалили колхоз имени Ленина. Красномордый Жгун, лупоглазый крепыш, не бывавший на фронте, бывший руководитель заготовительной артели, направленный партией на отстающий колхоз, говорят, сделал его передовым.

А как удалось это, только в этот раз, в пустом районном парке, под сосной, на лавочке, рядом с бюстом Ленина, обгаженного голубями и воронами, проявилась правда. За нехитрой закуской, за бутылочкой, всё от того же председателя, от Мишки… Палыча, — его северо-восточного соседа, такого же вынужденного бедняка как Иван, прибывающий в вечных долгах перед настырным государством услышал голую истину.

Оказалось, ушлый «заготовщик», вместо того чтобы лицом сразу повернутся к землям и колхозникам, вникнуть в их нужды, стал первоочерёдно налаживать «переправы и мостки» с «районными», с тем, от кого зависит его судьба, в целом колхоза.

Одному ответственному лицу, — молочка, да сметанки, другому, — жареного поросёнка к юбилею. Третьему, в ларь, ночью полно отсыплет дармовой муки, туеска три ягодки, грибочков, сбитого маслица кусок. В округе голодность, полное психическое расстройство, а Жгуну всё боком, всё мимо! После всякого забива, всякая свежатинка обязательно попадёт к тому, кто сидит и рулит выше.

Как рассказчик говорил, разливал, смеялся: оказалось в том образцовом кабинете, рядом с нормами и показателями, большими буквами указаны даты появления на свет всего главного партийного и хозяйственного «крыла» района.

Каждому, непременно, с утречка позвонит, поздравит, поблагодарит, об их продуктовых нуждах поинтересуется, непременно поможет. На полях рабочих рук не хватает, а он их в тайгу направит, чтобы дров на зиму главному милиционеру района заготовили, накололи, привезли. За одно, кедрач встряхнули! Ведёрками да кулёчками, начальничьим деткам, шелушенные зернышки и раздаст. Витаминки всё же! Какой чиновник перед такой любовью и заботой устоит!? Колхозники и траву пожуют, перебьются, привычно выживут!

Так, с хитрецой блуждая, подхалимски, ушло шныкая, близенько приблизился, к заведующему отделом пропаганды и агитации. Выдав за того, сорокалетнего, уже плешиво-лысеющего, свою двадцатипятилетнюю дочку. Сразу застолбив место, отдельной колонкой «об успехах», в местной газетке.

С того момента, и открылись перед Жгуном ворота в образцовые передовики. Дополнительно удумав следующее. И как-то же шельмец сыскал фотографическую карточку первого секретаря райкома партии, отрядив подельника, счетовода Сундукова в город, к местному фотографу, профессиональному ссыльному, москвичу. Старикашка, сразу смекнул всё правильно, не пожалел колхозников, цену содрал. Но зато, из тёмной тайной комнаты вынес достойный «портретище» с ликом самого главного в районе.

Отныне, над умной и хитрой головой Бориса Эдуардовича Жгуна, рядом с вечным генералиссимусом, улыбчиво висит товарищ Пилявский, которому, по-видимому сразу донесла проверочная комиссия, ибо после этого прибыла новенькая пилорама и цемент на недостроенный свинарник. С того времени, на любую его заявочку, достойно откликается «центр», скопом помогая, скопом радуясь общим успехам восстановления страны.

Всем фига, всем на редкий выбор — скудная помощь! А Жгуну, по договорённости, даже однажды отрядили помощников. Из городского подшефного шпального завода, отряд  копателей колхозной картошки. Как говорил уже пьяный рассказчик, председатель Мишка, другому председателю Ивану: эти лодыри так копали, что один урон колхозу нанесли, малый процент заготовок дали. За то, как радовались колхозники, ночами докапывая то, что после «шпальщиков» осталось, унося полные мешки, желая тем долгих лет жизни, и на следующий год обязательного возвращения.

Уже не чуя грязь и пыль под ногами, председатель колхоза имени Ленина, Жгун, тогда на заседание пришёл последним. С шутками-прибаутками, в народной косоворотке, в блеск хромачах, при трудовой медальке на бычьей груди. Сел, развалился отдельно, вроде как не из того теста слеплен, и не теми проблемами мучается.

Имея новенький портфель, деловито вынул из него дорогой блокнот, сразу стал подобострастно записывать за «говорящей трибуной». Власти, её ораторам это нравилось, им нужна была поддержка зала.

Иван его давно невзлюбил, особенно его лисьи глаза, и противно мокрые губы. Сейчас, глядя какими верными глазками он медово вплывает в рот оратору, презирая, думал: «Типичный разложенец! Отсиделся войну на лесосплаве. Возможно, ради показателей, измывался над бабами-сплавщицами...»               

В том парке отдыха, всякое узнал тогда Ильич, не веря многому. Раз дёрнул собеседника, прямо в глаза спросил: «Мишка! Откуль такая тонкая осведомлённость?.. Может ты Жгуну завистник?.. Пьяно выдумываешь, — своё плетёшь!»

Мишка не обиделся, тотчас прояснил ситуацию: «Дык, это, Ильич… Жгуна, бухгалтерша, имеет мужика из нашей деревни. Иногда тот приезжает к родителям, делится главными новостями, не исключено, чуточку и сплетнями!»

И потянулся дальше разговор, о том, как умело «лучший, из лучших», подмял под себя своих «конторских». Создав дружный и спитый клубок: из счетовода, бухгалтерши, председателя сельсовета, и кладовщицы. Отстранились от всех. Спитым ядрышком вместе праздники гужуют, вместе на трибунах стоят, в газетах мордами красуются, вместе делишки «стряпают», делятся, колхоз «передовиком» тянут, недовольный народ, привычно пугая лишением трудодней и исключением из «рядов».

Вместе придумали дополнительные налоги и сборы для несчастных. Зароптал колхозник, вроде хотел бузануть, «выше» написать, да поняли: себе больней случится! «Такой, по роду, – городской, — не простит, быстро из колхоза выгонит, статью пришьёт, за колючку упрячет!»

Перед верховными властями, было, обязался у тайги кусок земли отбить, сделать образцовое поле для сладкого турнепса, прирасти дополнительными полезными площадями. Не дал, ни тягача, ни трактора… вновь бабы, пилы, топоры и лопаты в деле. Радостно прокричали радиоточки, газетки прописали: «Быть в следующем году, к очередному пролетарскому празднику, самому высокому урожаю овоща в крае!»

Чтобы рябой и сытой мордой, в следующем сезоне в грязь не упасть, на общем собрании решил, заставил колхозников: зимой свозить с дворов единоличный навоз, по весне самим на поле разбрасывать. Возмутились сибиряки: «Постойте!.. Постойте!.. А что, нашим огородам!??..» Недолго думал Жгун, весело постукал карандашом, ответил: «А ваши, подождут, потерпят, от вашего говна чуточку отдохнут!» 

Мало показалось: тронули хозяйские печи и печурки, требуя из них на поле золу. Сдавать вёдрами, под общий учёт в конторе, с общей доской, где будут передовики и отстающие. Крикнули хором тогда бабы, возмутились: «Постой, мил человек!.. А чем же мы стирать будем, если ты нашу «золушку» на поля бестолково изведёшь!? Неужель нам мыла с «раёну» привезёшь?»

Но пик, своей силы и угодничества, Жгун показал перед верхами, самыми высокими показателями прогнулся, когда началась государственная борьба с «рвачеством». Когда по всей стране, болью прокатилась компания обмеров крестьянских наделов, с целью отрезать у колхозников излишки соток от личных подворий, решая дела через нарсуды.

Вот тогда, он первый раз сильно получил, когда комиссией сунулись к многодетной семье. Хозяин, на войне, не подбитый танкист, позже, за дело, — выживший штрафник, — встал поперек! Не дал обмерщику с «циркулем» ходить, пообещав написать письмо в «самую Москву», своему бывшему командующему, Косте Рокоссовскому. Ушли паскуды, не тронули.

Но, в самую темень, на разборки приволокся сам хозяин-барин. После небольшой перепалки с фронтовиком, получил топорищем по хребтине. Говорят: побоялся «мусор» из избы выносить. Видно трусит «писульки» на самый «верх». Не желает терять выстраданное «первое» место, подставлять районных защитничков, но зуб явно заточил на выжившего солдата.

За тем долгим разговором, в унылом районном парке, Иван, допивая остатки, вспоминал свои недавние фронты, тот последний роковой бой и вечер, когда защищая от взрыва уважаемого солдатами полковника, прикрывая, повалил того лицом в лужу, себя лишив руки. Помнил, как уже генералом, нашёл тот старшину, — уже инвалида, в госпитальной палате, вручая орден, что-то говорил про исключительного бойца,  поступок настоящего советского человека, а еще было что-то про родителей, их воспитание. Но, больше помнилось, уже никогда в жизни не забудется, как один из очень тяжёлых, проводив взглядом свиту врачей и военных, глядя в свою войну и потолок, сказал: «А я бы своего никогда… такой сука, тупырь!» Больной хотел ещё что-то сказать, дополнить… но смолчал, тихо заплакал, уже в бреду вспоминая свою мамку, её душисто горячие драники. А утром его кровать уже будет пустой, свежо застеленной.
               
                12.

           Вновь переместились мысли в председательской голове, передвигаясь жизнью в «вороватую» ночь, уже с ободряющей прохладой. Данилов привычно вспомнил зерноток, где никогда не прекращается работа. Там вовсю идёт обмолот зерновых. «Бух! Бах! Бух! Бах!» —  это в подтоварнике, цепи взлетают, падают, бьют. Полуголодные женщины, как заколдованные, спасают себя песней, выбивая из снопов спасительный хлеб, спасая себя, своего председателя. В другой стороне огороженной территории, на открытом воздухе, под свет дизеля, транспортёрная лента, безостановочно, с большой пользой от земли к небу с хлебом движется, перекатывается, ссыпает. Там его любимые бабы, бабёнки, вдовы, деревянными лопатами без устали машут, свою долю терпят. Драгоценное зерно двигают, веют, сушат, голодными глазами на него смотрят. От усталости и слаженности, быстрей время жизни торопят, душевно хором поют, находясь под пристальным вниманием «ответственных надсмотрщиков», и кумачовых полотен, где белыми буквами — призывается: «Быть сознательным и бережливым! Всё до зёрнышка сдать великому и заботливому государству!»   

Если к Сучковой Зинаиде открытой улицей шёл Иван, то, к Игнатенко Марьи, лесом, огородами крался, боясь встретить на небе — яркую луну, на земле — двуногого свидетеля. Как пить дать, уже завтра, явного — болтуна!

С самой  молодой жизни продолжал любить эту женщину, позволяя только на расстоянии любоваться богобоязненной скромной селянкой. Сейчас, страшный случай вынуждал приближаться к ней, чтобы накоротке увидеть, ею рядышком надышаться, спасти, предупредить.

Не было глазастой луны, не было и встречных людей. Больше радовал пустой, без собаки, двор. Вдруг простужено, прокашлялись в полутёмной бане, где одиноким глазком тлел огарок свечи. «Она!.. Видно стирает!..» — сладко и нетерпеливо стукнуло в груди Ивана, трусливо направляя ноги в низенькую постройку.

Скрипуче открылась дверь, выказывая полутёмному нутру, напряжённого нежданного гостя. Женщина, тотчас испугалась! Бросая стирку, тазик, — обернулась, ахнула, закрыла мокрыми распаренными ладонями лицо, через них, из груди выдавила: 
   — Господи! Как же быстренько, беда в мою хату пришла! 
   — Что ты, Марьюшка! — сглатывая горлом радостный ком, заговорил Иван, прижимая к себе взмокшую, душистую женщину, — что ты, моя медовая, что ты… я же со спасением стою перед тобой. Теперь одной бедой мы перепоясанные.

Вдова, вдруг податливой, размякшей стала, липкой смолой к сухой груди любимого, телом, руками прилипла, что-то стала нести, лепетать, стараясь перебороть свою богобоязненную душу, от размазанного поцелуя не свалиться в грех. От которого было пол шажка, от которого уже пьяно закружилась голова, и низом заныло. Крохотный росток бабьей радости с силой пробивался через въевшиеся глыбы житейских тягот и лишений, делая губы сухими, ноги слабыми. Уже падая в пропасть, бесстыже, но ещё краснея, приминая свечи, сиротливый фитилёк-огонёк, шёпотом выдохнула из себя:
    — Ой, Вань… двери, двери… накинь крючок! Ой, ой, не смотри на меня Господи!..
               
                13.

          Уже за тёмными горизонтами, подтягивалось просветление, когда Иван, теми же огородами возвращался домой. Не раздеваясь, прилёг рядом с женой, устало выдохнул, успокоился. Та, тоже в одёжке, лицом к стене, сжавшись в калачик, не спала, невольно вынюхивая примесь свалившегося чужого запаха.
   — Где прятался? — прошептал хозяин семьи и колхоза.
   — В сено зарылся, весь исплакался… боялся, что ты его излупцуешь. Ты его не трогай! Мы же с тобой олухи, забыли… у Светки ж, день рождения… а он не забыл. Хотел её горячими лепёшками порадовать…

Повременив, усмиряя напряжение в голосе, шёпотом:
    — Сам-то, где лазил?
    — По работе!.. Всё, спим… дай хоть часик!
Женщина, уже еле сдерживая ураганы и бури внутри:
    — Ну, ну!.. Проведал… ублажил?..

Хата спала, сопела, храпела, тяжко думала, тихо плакала, молчала, жила.
               
                14.

         В просыпающейся поскотине, под сапогом — обильно сырой, задумчивой, выискивая своего коня, председатель заметил ночную гостью. Та, чёрным «крюком» копошилась в ельнике, явно его ждала, уже чего-то съестного насобирав в грязный подол.
   — Ваньк! — издалека начала, крикнула, стараясь платком прикрыть измученное, не выспавшееся морщинистое лицо, — коника шукаешь? А ён тама! — показывает рукой, — под моим дымком стоить.
   — Утречко доброе, Аграфена Иосифовна! С какой пользой имеешь ко мне слово?
   — Какая от старухи польза, сынок, так… одни тяготы и неудобства… — и тёмная маленькая женщина заплакала, концами платка прикрывая левую часть головы.
   — Иосифовна, кто посмел на такое изуверство? — злостью надулось председательское лицо, зачесалась крепкая рука, завидев синюшный «фиолет» под глазом, на костистой впалой щеке, уже понимая: избитая старуха ночевала у костра.
   — Невестка, Ванечка! — жмётся грудью на сухонькие косточки-коленочки, поправляет платок, плачет.
   — Клавка!!! — мужик выпускает короткий мат, предупреждение, — и давно мучает?
   — С того письмеца, койное внук с фронту прислав! Он жа, у своей спасительницы врачихи, оставился жить. При ейном госпитале хозяйственным человеком будя доброе робить. Ота, как повернулась для меня внукова война!

Долгое молчание всех.

Иван невольно опечалился: «Ещё одни мужские крепкие руки в колхоз не вернутся, где-то там, навсегда застрянут, навсегда останутся…»

   — Можа бы, если ба, Клавдя родила, — сквозь слёзы продолжала тянуть речь крестьянка, — Славичек бы точна в село вернувся! А так, — рассуждала, оправдывала внука старуха, — к чужому сыну не лежало сердечко. Он и до войны не ладился с ейным Васькам. Капризный и брыкастый! Вечно перечился ему. Какому мужику, такое в понраву будя…
   — Да, всё знаю! — глубже нахмурилось задумчивое мужское лицо, жёлтыми зубами разгрызая душистую сосновую веточку, высасывая из неё лечебный сок.
   — Вота на моих косточках и вымещается, с хаты гоня, проклиная наш род. Эх, Клавка, Клавка… от него-то остався один мой Славичек… всех выбила проклятая война.
   — Баба Аграфена, я поговорю с ней! Я её на землю пряменько поставлю. Ишь, криворукая росомаха… придурь я тебе быстро выбью!
   — Не вступайся в битву, председатель! У тябе сваво колхозного, хватая, чобы вымучиться, изорвать нервы. Ты развешь не знаешь, чё яна бросила трактор, хоть и выучилася! Болячку придумала, на коровник запросилась.
   — Не понял, как придумала!? — мужик морщит лоб, глаза собирая в пучок, — я видел лично красные пятна аллергии от мазута, и страшный зуд!
   — Правильно, Ванечка! Если с той мазутой зверь-травой кожу натрёшь!
   — А смысл?
   — Ейный смысл, по ночам к ней в коровник бегая! В полюшке-то тым дымным трактором надо размеры давать! На холодной железяке сракой сидеть, открытой головой под дождём и солнцем трястись, пылюку глотать. Да всё при людЯх. То при прицепщике, то при штурвальном, то при плугаре. 
   — Кто?.. — в глазах надутое удивление, недовольство.
   — Старший, Смагин.
   — Мать, моя свидетель! Что на свете делается, — только и выдохнул Иван, присел, вспоминая лукавое лицо седеющего фронтовика. Удачно отвоевавшего, без ранения, без контузий, тылового аэродромного работника. Он намного старше Клавки, у того жена и двое девок.
   — Я так думаю, близенько снюхались, кода ты Колькин трактор в одну ночную сцепку с ней поставил. Ота как, повернулось жиСь Ванечка! Девка молодая… скольки без мужака жила. А ён всегда быв ловкий на помощь бабам. Вот и размокла!

«Точно!.. У неё же часто ломался трактор!.. Она «колёсник» ненавидела. Ленилась делать «перетяжку», спускать масло, снимать поддон двигателя, тяжёлый кардан, и регулировать зазор прокладки, — стал вспоминать и думать Иван. — Всегда в насквозь промасленной одежде, вечно чумазая, зарёванная. По неопытности, при запуске, когда-то «отдачей» битая в кровь, в глубокий шрам, с выбитой ключицей – вынужденный горе механизатор. Не понимающая, как с техникой сладить, делая часами бестолковые простои, за что получала «здюлей» от прежнего председателя, потом, – меня. А тракторист-добродетель помогал ей, искал причину, заводил, явно кому-то хвастался. Выходит, однажды, к себе сладко приблизил…»

  — Я в ейную хату уже не вернуся, — вздохнула старуха, морщась, щупая битое лицо, — подамся к Моргунихе. Дуська, зная мою беду. Жалея, к себе зовёт. Вдвоём-то легчее голодность нам будя перенести. От, как усё повернулось, Ванечка! — не смотрит в глаза собеседнику. — Мы старые, ещё крепкие… мы сдюжим, выживем. Нам бы хлебушка тольки немножечко, а-а, Иван Ильич!?..
   — Я подумаю, как! — решительно встал человек, и пошёл к бывшему костру. К вывернутому ветром корню, к дымокуру, к лапнику-лежанке около, к плетёной корзине, к каким-то свежим кореньям на её дне. Двигался к своему одинокому коню, кой, неподвижным и понурым изваянием застыл в голубоватой дымке, в послевоенном трудном времени, в богатом и добром сибирском лесу.

А ему, в спину, в след, с «перекрёстом» от пупа до головы:
   — Кормилец ты наш сердобольный, заступник. Не отстранился, не бросив...
               
                15.

           Данилов Иван, сразу направил коня на кузнецу, к горну, к мужикам трактористам. Те обещали закончить разборочно-сборочные работы. А именно — из трёх «мёртвых» тракторов, один дееспособный собрать, переведя его на «газогенераторное» топливо (берёзовые чурки). Из-за частой нехватки горючего — вынужденная мера. У председателя вся надежда на выжившего сержанта Ивана Калачёва. Фронтовику-танкисту, главное с утра на пьяную «пробку» не наступить, с кем-нибудь не подраться. Если это случится, будет вспоминать вчерашнюю войну, своих, «в уголь» погоревших товарищей, коих он своими выжившими руками ещё недавно вытаскивал, хоронил. Не стыдясь, будет плакать, мазутными пальцами растирая сырые глаза, горькой добавки просить, «внутри» кого-то трёхэтажно материть. А кого — на кузне до сих пор мужики не знают. Толи фрицев, толи своих командиров-начальников. И только когда устанет звучать языком, свалится, тут же завалившись под навесом, на промасленную фуфайку. По-фронтовому, в калачик, скрутившись, пряча между худых ног сбитые в кровь руки, трезво выспится. А потом уже, без отдыха, без жалости к себе, до поздней ночи, будет настырно творить доброе дело. Фронтовик, фронтовика понимает, поэтому не стращает того судом и лишением трудодней, потому как знает: «Если дал слово Калач, значит, его обязательно сдержит. А вот если подведёт, тогда разговор будет совсем другим, вплоть до мордобития…»

Крепкий бабский крик, невольно повернул коня в другое направление. Кричала одна колхозница, передовая дальним криком другой, страшную новость для деревни: «Тонька, слышь!.. Приехал Осина!.. Передай кому дальше!»

Так заведено здесь. Первый, кто завидит чужую лошадь, выкатывающая плавно мягкий ходок, въезжающий в селение, старается, чтобы новость быстро разлетелась, то запуская крик, то малых деток. А народ, имеющий налоговые задолженности, уж постарается «сделать» ноги из хаты, со двора, чтобы только не встретиться с ним.

Данилов Иван Ильич, знал гостя, коего всем нутром ненавидели колхозники, как и всяких других, кто отымал у них последнее. От агента Уполминзага, товарища Осина Степана, председатель узнавал последние новости, слухи, предположения. Уполномоченный Министерства заготовок СССР, по кличке «Осина», на словах тяготился своей работы, всякий раз при встрече, обещая написать заявление, ибо нет больше нервов и здоровья бабские «концерты» переносить. На деле же, всё было не так…

Вот и сейчас, мягкий ходок, стоит привязанный возле хаты Киреихи. Лошадь жуёт овёс, а Осин в хате проверяет у сдатчицы квитанции, записывая данные в заведенные на каждый двор лицевые счета.

Иван Ильич, вначале резвой председательской деятельности, по наивности, защищая совсем бедных колхозников, пытался вклиниться в работу казённого человека, прося маленькой отсрочки. Хоть и знал, что агент подневольный человек, выполняет задание правительства и товарища Сталина, всё равно вступал в диалог, надеясь наудачу. Но после того, как в грубой и матерной форме ему объяснили из райкома, что в социалистическом государстве, общественной выше личного, и каждый козёл должен висеть на своих рогах, Данилов понял, что с «Осиной», надо быть осторожным на язык, личное мнение.

Председатель вошёл в убогую хату, где стоял удушливый запах нищеты и бедности, где живёт колхозница и её четверо детей. Она не старая годами, ей чуть за сорок, но выглядит наравне со своей матерью Авгиньей — до войны рекордсменкой — вязальщицей снопов, которую отмечали даже в газете. Деревня знает: «Катька не в мать пошла, она не хозяйка!»

Екатерина, и её дети, – все лысые! Завшивленная семейка должников, попалась врасплох. Грязные и сопливые мелкие детки-оборвыши, испуганными птенцами прячутся на закопчёно-потресканной печи. Суровый старший сын выходит из хаты, молча уходит на работы в поле. Он не защитник матери, ибо сделает только хуже…

Его мать, — в белом платочке, босоногая колхозница, в одной и той же серой холщовой юбке, валяется перед агентом Уполминзага, в истерике бьётся, истошно кричит:
    — Вы хотите, чтобы я повесилась!.. А может мне у людей красть, чтобы с вами рассчитаться?

Осин Степан, густо курил, молчал, тупо глядя на голодных детей на печи. Перед ним тетрадь, карандаш, портсигар и спички. Поодаль грязная миска с деревянной ложкой.

Екатерина, завидев председателя, вскочила, подраненным зверем заорала:
   — Данилов, председатель!.. Спаси мою семью!.. Товарищ Осин не верит мне, что у меня все стайки пустые… что последнего поросеночка задним месяцем сдала!

Данилов, болел от таких душераздирающих «концертов», никогда не находя правильных слов и действий, стараясь встретиться с агентом на улице, а не в момент «страшной» его работы, когда с колхозника сдирали последнюю шкуру.

Но сейчас он был в избе, и хотел уже рот открыть, как вдруг женщина вскочила, и, увлекая за собой мужиков, выскочила на мёртвый двор. На всю деревню голосила, к себе их глаза звала, чтобы увидели правду её несчастной жизни. Кричала, подлетая, то к одной мёртвой стайке, то к другому загону, пустому, не жилому, с покосившейся дверцей, с давно нетронутым навозом…

  — Вы же советские люди! Неужели у вас сердца нет!? Вы же видите, как я пусто живу! Детки на воде с сечкой тянутся, молочка год уже не видят… откуда мне сдать то молоко и мясо с теми яйцами.

Агент Осин, не идёт далеко, он и так всё знает, возвращается в избу, привычно, достаёт затрёпанную «крайкомовскую» брошюру. Вновь закуривает. Соблюдая «пометки» и «знаки», в присутствии Данилова Ивана, зачитывает упёртой бабе, безжалостный указ, указывающий, что бывает со злостными «несдаточниками». 1. Уголовная ответственность. 2. Опись и изъятие через народный суд имущества.  3. Штраф в размере одно-двукратной стоимости несданной продукции. 4. Лишение права пользования приусадебным участком сроком до 2-х лет.

Притихшая, разбитая видом, зарёванная Киреева Екатерина, обречённо сидящая на краю лавки, маятником качала головой. В глазах мутная пелена незащищённости, на губах застыла скобка тупиковой обречённости. Словно помешенная, никак не реагировала на «страшилки» коммунистической партии и правительства, у которой муж пропал без вести на войне. Которой, не положено налоговые «послабление». А вот если бы пришла похоронка, она бы это «счастье» заимела.

Неумолим Осин, он уже начинает злиться, пугать несчастную колхозницу, которая ему столько нервов изорвала, играя его последним терпением. Грубым криком, пытается согнать детей с печи, «выкурить» на улицу, чтобы не были свидетелями душераздирающих «разборок».

Но надо знать Киреиху. Она бросается вслед перепуганным детям, выхватывает самого мелкого, бросает его в руки агента  Уполминзага, кричит:
   — А  можно, я сыночка, Пашеньку, обменяю на ваше мясо и молоко? Откормите его! Он способный у меня… пользы-то больше будет!

Испуганный мальчик, от страха, начинает мочиться на штанину агента. Тот брезгливо отшвыривает мальчика. Ошалевший ребёнок тотчас исчезает за дверью. Агент пускается в мат, угрозы, замывая брючину, грязной рукой выхватывая питьевую воду из кадушки.

Данилов не выдерживает нервного напряжения, обнимает несчастную «несдаточницу», прижимает к себе, жалеет рукой и словом. А та, всхлипывая, слёзно и сопливо гудела ему в грудь:
   — Данилов… я больше так жить не могу! не могу! не могу! Я лучше успокоюсь на верёвке… и товарищу Осину помогу…
               
Данилов как мог, успокаивал женщину. Просил не глупить, детей сиротами не делать, напоминая колхознице, что страшную войну вытянули, до мирного времени дожили. Надо только чуточку потерпеть, изыскать резервы, в долги влезть, что-то из домашнего имущества продать, хотя бы тот мужний кожушок, а может даже пустой бочонок в сенях. Но обязательно с государством рассчитаться, ибо другой исход, приведёт к страшной беде, так как его великие интересы выше мелких интересов маленькой сибирской женщины, притом полуграмотной. И лучше с ним не спорить, и не бороться.

Вдруг в окно громко постучали, крикнули:
     — Катерина! Катька! — Чуешь, меня! — кричала бригадирша, совсем не обращая внимания на чужую лошадку у палисадника, опасного гостя в хате, — почему до сих пор жопу на печке греешь? Все бабы уже на поле. Давай незамедля шуруй на работу, а то ишь расчухалась!

Солнце только набирало обороты, раздавая тепло поровну всему живому и не живому на маленьком, богом забытом уголке социалистической земли, где люди жили с одной мыслью, — выжить, в будущем хорошо пожить. Выжить хотела и Киреева Екатерина, покорно оседая на лавку, соглашаясь со своим председателем. Женщина, которая через многие года, на его прощальной могиле, промокая глаза, обронит: «Из всех кого знал наш колхоз, Данилов — единственный, кто имел сердце!»
               
                16.

          Данилов Иван Ильич задержал дыхание, ещё не веря своим глазам, знакомо оживляя тик правого ока. В единственной руке невольно затряслась райисполкомовская «приказная» бумага. «…Выделить две крепких лошади в распоряжение прикомандированных лесозаготовителей…»

В конторе, на грязном полу, у тёплой печке спала серая кошка, а черноволосая учётчица привычно «мучила» счёты, выводя в журнале цифры дневных «выработок».  Мгновенно подпрыгнули: и кошка и женщина, испугавшись единственного кулака, коим в жуткой злобе саданул председатель по столу:
   — Фашисты!!! Душители!!! В уборочную, такую подножку мне подставить! —  Забегал человек, за голову хватаясь, крича, — а, липового-то передовичка Жгуна, ишь – не тронули! А меня, и бедных, — Палыча с Федунцом – под самый дых! — через паузу, — а я ещё думаю, к чему мне приснилась сегодня такой странный сон.

На грязном полу валялся страшный документ, где было привычно, в жёстком командно-административном тоне, неизменно строго и назидательно допечатано: «…За срыв указания, влекущий невыполнение государственной важности задания, Вы будите самым строгим образом…»

Фронтовик вышел на чистый воздух, на сильный ветер, подошёл к забору, облокотился на штакетник. Открытая несправедливость больно разъедала душу.

Дуло напористо, видно гнуло макушки деревьев, ершисто пушило соломенные кучи, гоняло сухую траву и жирную пыль по улице. Председатель не любил ветра. Он может натянуть стадо чёрных туч, и из них польётся шумной лейкой живая вода. А дождя он больше всего боялся сейчас.

Вновь вернулся ко снам. Он их научился разгадывать ещё с войны. С утра уже ждал неприятностей… вот и дождался! «Сон точно в руку!»

Со спины подошла расстроенная девушка, тронула плечо: «Дядь, Вань!.. А вы позвоните тому главному прокурору, который вас тогда защитил, в вас поверил. Вы ему скажите, напомните, что есть самая главная бумага, где самим товарищем Сталиным указано, чтобы в страду не изымать из колхозов технику и лошадок»

Уставшее осеннее солнце, раскалённым диском, закатывалось за гребень чёрной тайги. На его апельсиновой дольке, где-то далеко, далеко, и прощально качалась, уплывала чёрная цепочка журавлей, напуская грусть и тоску на председательское сердце. В такие минуты, ещё с фронта, душа привычно запросила никотина, успокоения, долгого молчания. Надо было ехать на объезд полей, но требования телеграммы не давали покою, не зная мозгом, как правильно поступить, коней не отдать, башку на «плаху» не подставить, просто выжить.

Вдруг из проулка, вылетела маленькая жизнь. В беге, босыми ногами сокращала метры к правлению.

«Чую… мне очередную беду несёт!» — в тучу сгустилось лицо начальника, торопливо перебирая: «что?», — выдвигаясь навстречу малолетке, бесправному работнику отстающего колхоза.

  — Это же Колька… Игнатенко, тёте Маши, сын! — сказала неотстающая учётчица, узнавая хорошим зрением худенького человечка.

  — Дядь, Вань!.. Дядь, Вань!.. — с большого ещё расстояния, — открыл рот мальчонка, недавний «парикмахер», — та-а-м, т-а-ам, на поле… та-ам… — на бегу, рукой, показывает на тёмный лес, от безумного бега задыхается, кашляет, — вашу… вашу… тётю Нину… суком… суком с сосны, прямо по голове!

У Ивана обвалилось сердце, ещё не понимая, как на чистом поле «суком», образно представляя супругу лежащей в крови, на ржаном поле. Безумно захотелось курить и много самогона выпить. «Вот тебе и сон!»

Иван рысисто скакал, а сзади, неотстающими телами и жизнями неслись верная учётчица, и быстрый мальчик Коля, пытаясь пробить порывы ветра, докричаться, сказать:
   — Вы не бойтесь, дядя Ваня!.. Она живая, она даже улыбалась, просила много воды!..

Председатель ослабил ход, спрыгнул с коня, когда из леса, на основную дорогу выехала телега, в сопровождении трёх колхозниц. По заплаканным глазам, чёрно-землистым маскам скорби на женских лицах, председатель всё сразу понял.

Ветер, набуянившись, ослабевал, вяло играя соломой, на которой лежала Нина, со сложенными руками на груди. Голова была прикрыта белым платком, — её любимым, очень давним, летним, тоненьким…

   — Прости, Иван Ильич!.. Не уберегли!.. — набралась духа и смелости старшая, играя желваками и «крыльями» чёрных бровей, отворачивая голову в сторону, сдерживая новые слёзы.

   — Я ничего не понимаю, Анна Павловна… — простонал фронтовик, трусливо подходя к покойнице, — вы же на поле работали. Что Нина делала в лесу?
   — Там, там, черёмухи куст был. Не объеденный птицами… это я виновата… я ей разрешила… она хотела всё ягодки обобрать деткам, прокрутить… — начала сбивчиво оправдываться главная, не глядя в глаза мужу покойницы, — а потом, Вань, а потом вдруг порывистый ветер, словно бесова сила… как дал, как закрутил мётлами, снопы даже повалял…

Помощницы, подтверждали, кивали головой, иногда вставляя: «Кто мог за такое подумать… никто!»

— Над той черёмушкой, сосна старая растёт. А на ней сук сухой притаился, от другой сосны. Тяжёлый ещё… я тебе покажу Ваня, покажу. Ей, бы, бедненькой, головку вверх, к небушку поднять… она бы, душенька, увидела летящую беду… шажок в стороночку сделала, спаслась, деток сиротками не оставила, — сильная духом и крепкая телом колхозница вновь срывается в слезливый стон, валится к ногам покойницы, стонет: «Ой, и зачем же я тебя Ниночка отпустила! А-я-я-й, зачем! зачем!..»   

Потом уже, Иван Ильич узнает: работающие женщины поздно схватятся. Когда её найдут, Нина будет ещё жива, с разбитой головой, залитым кровью лицом. Облизывая красно синие губы, не найдёт сил даже шевельнуться, повернуть шею. Когда над несчастной веером склоняться все её напарницы, сможет вытянуть улыбку,  попросить воды. Попросит прощение у своих «девонек», помощи, присмотреть всем миром за детками, не обижаться на её слишком правильного мужа. А когда спешно принесут воды, попытаются поднять ей голову, она от этих посторонних движений мучительно дёрнется и затихнет. 
               
                17.

   — Да, товарищ прокурор! Так точно, товарищ прокурор! Никак нет, товарищ прокурор! — стоя на вытяжке, в присутствии правления колхоза, фронтовик отстаивал свой колхоз, всеми нервами донося до другого конца провода, что его жизнь полностью подчинена выполнению Сталинского «Плана», и лошадей преступно забирать у бедного колхоза.

Когда давний защитник, защитил его и сейчас, Иван Ильич мягонько положил трубку, расцветая лицом, сказал:
    — Ну, что братцы! С дистанции не сходим, в таком же усиленном режиме скачем к общей победе коммунизма! — на лицо напуская злорадства улыбку, добавил:
    — А то ишь, сегодня два коника… завтра ещё три, дай!.. Пусть Жгуна подоят, или того Карпова!

Бухгалтерша, закрывая учётную книгу, трусливо печалясь, вставила свои опасения:
 
   — Ой, Иван Ильич, райисполкомовские такого не любят. Они вам не простят такой выходки, вот увидите. Жирную галочку на вас, точно поставят.

«Да-а, Ракитина, это тебе не с предыдущим председателем работать. С Пугачёвым вы хорошо пожировали. А со мною вы страху ещё натерпитесь!» — тотчас подумал Иван, а ответил:
   — Анись, их знаешь, сколько уже на меня там стоит! А что мне бояться… я на фронте своё отбоялся! — колхозник глянул на пустой рукав заношенного армейского кителя, добавил:
   — Снять, так пускай снимают!

Руководитель, вдруг словно забылся, подошёл к окну, облокотился на косяк. Долго смотрел на пустую улицу, что-то перебирая в голове, готовя себя на «преступление», двусмысленно добавил:    
  — Думаю, не посмеют тронуть.
  — Это ты о чём, председатель? — спросила Салтычиха, собираясь уходить.
      
Мужик тотчас перескочил с темы, стал давать указания на предстоящий день, взывая людей вытянуть дневной план-задание, во время предоставлять информацию в оперативный штаб.
               
                18.

    — Идись, идись сюды! — глядя в самое раннее окно, — подозвала мужа, старика, местная знахарка Василиса (для некоторых – колдунья). — Председатель с детями едя на телеге… а куды ж, у такую рань, у такий дош?

Уже немощный старик, поддевая выше застиранные кальсоны, сгоняя костлявой пятернёй кошку со стола, сунется к мелкому оконцу убогой хатенки:
   — А я счаса выскочу… прогляну весь путь, узнаю.
   — Это ж у дош… это жа видно, чобы люди не видели!

Через десять минут, стоит мокрый, отчитывается:
   — Заехали во двор к Игнатенчихе Марьи. Во, какая новость для тебя образовалась.
   — Ой, люди, что делается! Жинка не остыла в могиле… деньков-то всего прошло… — загибает пальцы, считает.

Посовковшись по тёмной хате, замирает в «красном углу», молится на чёрную закопчённую икону, лик святого, сквозь молитву, вставляет:
  — Ой, Машка! Ой, баба смотри! Данилова дочка, ярая комсомолка! Люди говорять: резкая на язык, без жалости! Ой, ой, как там будя? Чую… тяжко будя нашему Ваньке…
   — Ничованьки, уживутся! — полез за самосадом дед, вытягивая худущую шею в закуток, — там главное случилось. Их давнишняя любовь воссоединилась. И хай так будя на веки! Жалко мне его без рученького, без продыху носится туды-сюды, воюя с нашими бабами, ворьём и выпивохами. Учётчица, Лизка, мне как-то сказала: «Прихожу, говорит как-то раненько утром, а он спит за своим столом, так выматывается! Нох, не хватая до хаты дойти…»    
               
               
                19.

         На улице хлещет противный дождь, в уборочное время, расценивается как небесный враг, как преступник. Ибо, он рушит все планы коммунистической партии, планы Данилова Ивана Ильича, его колхоза, всесильного товарища Сталина, с руин подымающейся голодающей страны.

В тесной, но уютной избе Игнатенко Марии, стало ещё тесней. Две, таких разных семьи сидят друг перед другом. Марьины дети подняты с утра, ничего не поймут, трусливо мнутся, ещё не емши, тянутся к мискам. Но это было, пока председатель не взял слово, мгновенно успокоив детей, и слегка ошалевшую хозяйку, непривычно суетливую, раскрасневшуюся.

А говорил вдовец, решивший в погодную «заминку», что именно через одиннадцать дней, после смерти супруги, надо соединять две семьи в одну, дабы деток не запустить, хозяйство надлежащим уходом спасти, мысленно думая о главном: сохранить, не расплескать ту любовь, что живым огоньком ещё теплилась с активной Ванькиной молодости.
    
Иван сразу решил: будут жить в хате Марии. Основная боязнь и печаль, была за детей. Смогут ли его дети ужиться с чужой тётенькой. Особенно боялся за взрослую уже дочь, Свету. Та, в покойной маме не чаяла души. Жили подружками, имели свои тайны, сплетни, клятвы. 

Когда услышал согласия хозяйки, и её детей, на воссоединение, повернулся к своим, в нитку мокрым. Света сидела с безучастным напряжённым лицом. Как комсомолка, ярая атеистка, постоянная участница всяких антирелигиозных кампании на селе, с презрением глядела на иконостас, укутанный в чистенький рушник-божницу. Андрейка и Коля, всё уже правильно понимали, притом давали «клятвы» отцу: «В чужой хате, — без фокусов!» 

Чего боялся Данилов, то предательски и выстрелило:
    — Я не буду жить в религиозной хате!

Отец, тотчас поменявшись в лице, быстро скомандовал пацанам — исчезнуть из хаты. Те, радостные, дружно исчезли, что-то съедобное похватав со стола. Мария же, с невозмутимым лицом, скрестив руки на груди, стояла у горячей печи, смотрела в окно. 

Еле сдерживая себя, отец подошёл к дочке, начал мягко и доходчиво рассказывать ей, про свою лихую молодость, когда они тоже, глупыми воинствующими безбожниками насаждали атеизм в деревне, про страшный фронт, про очень трудное время сейчас. Зацепился и за «План хлебозаготовок» товарища Сталина, кой безжалостным мечом, висит над шеей однорукого руководителя. Говорил, и про то, как ему трудно везде успевать, всех деток вниманием обхватить, про то, что жизнь неумолимо требует рядом иметь надёжное и крепкое женское плечо.
   
Как только отец дошёл до верного «плеча», до хозяйки в доме, дочка, меняясь лицом, дёрнула сырыми плечами, втягивая воздух негодования, выпалила:
  — Я знаю! Ты маму никогда не любил! Как тебе не стыдно… — сорок дней не прошло… а ты… а ты… а ещё коммунист, — дочка расплакалась, метнулась на выход, вылетая в сенцы, крикнула, — я буду жить одна, в мамочкиной хате!

Мария стояла немой статуей, ни разу не пошевелившись, отрешённо глядя на свет, в окна. Словно, очнувшись, подошла к иконостасу, стала шептать молитву, осеняя себя знамениями…

   — Не переживай, Марьюшка, — вздохнул колхозник, устало оседая на лавку, — я ещё с ней поговорю! Просто, с первого раза не прочувствовала батьку. Так, Маш, она-то хорошая девочка… я её понимаю… не осуждаю… нет, нет, она ещё тебе будет первой помощницей… вот увидишь… время надо прожить… время…

Мария подошла к Ивану, уткнула его кудрявую голову в свой «зарождающийся» живот, поглаживая густые волосы, прижимая:
   — Я знаю Ванечка, знаю. Всё вытянем, всё преодолеем, нам бы чуточку хлебца!  Вишь, какая орава сейчас на лавках с ложками будет сидеть.

И тут председатель, не выдержал груза на душе, скинул его, открывая жгущую тайну. Для власти – явное преступление, для себя — возможно партбилет положит на стол.

Фронтовик, жалея свой колхозный голодный народ, видя детей — «недоедков», вспоминая бледно лысых ребят Кириехи, битую старуху, её единственную за всю жизнь к нему просьбу, окончательно решился на поступок:
  — Я выдам людям хлеб авансом, в счёт окончательного расчёта по трудодням!

Теперь Мария поменялась в лице, кинулась к вдовцу:
  — А разве ты знаешь уже, что план выполнится!? А если дожди зарядят, а? А если снег рано ляжет, и не успеем собрать! Ой, Ваня, я так боюсь… я прям чую плохое… а если «районные» нагрянут.

   — Дети наши будут нам помощниками. Выставлю из них босоногие посты на Косом холме. Дам им свой фронтовой бинокль, пусть глядят в оба! Заметят ЭМКу, галопом, через болото, быстро срежут, предупредят.
   —  А с Салтычихой говорил? Она ж может…
   —  Сегодня хочу зайти!
   —  А что с Муштуком будешь делать?
   —  А ничего! Пусть только попробует… я его уже предупреждал! Он знает, что на крюке у меня! — Данилов невольно вспомнил прошлое, своё председательское начало, когда после месячных курсов обучения в райкоме партии, усвоив двухсотчасовую программу на «хорошо», он прибыл в правление, и стал практически вникать в дела разорённого колхоза.

Вживался, кроя всё по-армейски, неумело, по-своему, ещё не зная, как надо уметь «ломать» через колено колхозников, чтобы угодить власти, государству. Тогда и понял: главную «скрипку» на селе играет председатель сельсовета Маштуков Григорий, подмяв под себя любителя выпить, предыдущего руководителя колхозом Пугачёва, спасительно переметнувшегося на шпальный завод сторожем, явно с радостью, что не посадили. 

Данилов хорошо знал недавнее прошлое села и людей. Помнил, как его отец, партизанил, бился с карателями-колчаковцами, у коих был верным и тайным помощником Маштуков Анисим, — отец Григория. Стрелянный, но не убитый пособник белогвардейцам, убежал со своими хозяевами на Дальний Восток, бросив жену с детьми. Не стали описывать, ссылать несчастных, ибо коммунист Данилов Илья, на тот момент, самая главная советская власть на селе, постановил: «Семья не в ответе за своего хозяина!», и потом, уже в тридцатых, самой первой загнав её в коллектив. Семью, в которой был самым старшим Маштуков Григорий, нутром весь в предателя-отца, такой же хваткий, хитрый и мстительный. Любил на собраниях, напоказ, при районных начальниках, удаль трудовую показать, языком умело восхвалять власти, тем самым был замечен, на сельсовет поставлен. Из-за какой-то хитрой болячки не был призван в ряды РККА, войну проработав на оборонном заводе в г. Красноярске, дополнительно привезя оттуда ревматизм, и городскую жену, похожую на цыганку, и поведением и видом. Те, кто на селе крепко ненавидели Муштука, за глаза, в спину называли «Карателем».

Иван окунувшись в глубину нарушений в вопросах хранения и учёта, ужаснулся, велел поднять все учетные записи, справки, долговые расписки, квитанции. Кумовство и воровство, сгубило колхоз! Клубок, узловая связка бывшего председателя, его многочисленной родни и Маштукова Григория, на основе «вась-вась», я тебе - ты мне, без всякого желания возращать украденное, негативно отразилось на колхозниках, на глазах которых всё это творилось.

Народ перестал верить власти, он её сторонился и боялся! «Так больше не будет!» — решил Данилов, первым делом вывесив список должников и воров, кто обязан вернуть колхозу должок. Начальным в этом перечне, значился Маштуков, тому обязалось вернуть зернодробилку и сено, который на другом конце селения, метал злобные молнии, собирая вокруг себя единомышленников, готовя ответный удар. Но фронтового старшину уже было не остановить! Удила закушены! Вперёд на амбразуры! Поэтому сразу вызвал к себе избача, велел в Избе-читальне красочно нарисовать огромные плакаты: «Социализм - это есть учёт! В.И. Ленин» - развесить на всех главных объектах колхоза, чтобы все знали и помнили!
   
Трудно «выгибая своё» Данилов понимал: «стычки неизбежны!». Буквально прошло два месяца, была настороженная темень, сырая ночная погода за «плачущимися» окнами, когда неприятно пьяным, с забытой расстёгнутой ширинкой, ввалился в правление красивый и высокий Муштук. Поставил спирт, вывалил сало, черный хлеб, сходу пытаясь сыграть главную роль, беря быка за рога, склоняя Данилова к доброте, на свою сторону, к уступчивой «мировой». Фронтовик, даже глазом не повёл, отказавшись от градусов и разговора.

Разозлённый сельсоветчик, привычно сузил глаза, сжал огромные кулаки, начал предъявлять претензии, доказывая, что новый председатель хватает лишку, не на свою делянку лезет со своим уставом. Отлаженный организм рушит, матерно отметая от себя упреки, что проявляет лишнюю жестокость к селянам, вплоть до избиения даже женщин. При сборе продовольственных налогов, не вникает в семейное положение семей, часто используя служебное положение в корыстных целях. На довесок, как убийственный довод, бросил на стол тонкую крайкомовскую брошюру, под названием «Права и обязанности сельских советов». Усмехнувшись, с перегаром, презрительно выдавил:
    — Читай, Данилов! Там сказано, что я здесь главная советская власть, административный хозяин на селе! А ты, а ты,  — пьяный крупный мужик, вдруг вскочил, повис широкой грудью над столом, над Иваном, брызгая росой-слюнями, показывая на портрет Сталина, крикнул:
   — Это он так решил! А ты занимайся своими полями, фермами и амбарами с навозом, и не суй свой хер туда, где ему не место!

Данилову на войне посчастливилось чуточку послужить связистом при политическом отделе фронта. Он хорошо помнил разговоры, действия и меры политработников, поэтому, на опережение, сразу начал собирать в письменном виде все случаи незаконных распоряжений и поступков сельсоветчика, — оказывается насильника. Как оказалось, любителя одиноких солдаток-вдов, их интимных мест. В пьяном угаре называя себя вдовьим Айболитом, возможно радуясь, что столько мужиков не вернулось с фронта. Из-за страха, многие солдатки боялись письменно отразить компромат на своего обидчика. Тот любил за любую помощь, справку, отписку, не смущаясь, попросить близости, и получал её. Выпроваживая, грозил карой, если язык развяжет. Тем, кто отказывал, создавал невыносимые условия существования, зимой стараясь пропихнуть на самую тяжёлую работу — «кубатуру», на заготовку дров. И не развязывали, пока Данилов Иван не взялся распутывать этот запутанный клубок моральных злодеяний.

Много всякого было, но главным «козырем», хранилась самая главная бумажка, про изнасилование в пьяном виде глухонемой девушки, отроду 25 лет, — мать которой стразу всё поняла, когда та, ночью вернулась домой зарёванной, в крови, и хотела на себя руки наложить. Умея разгадывать её жесты, женщина хотела своими руками, топором убить «Карателя», но испугалась за сына, кой служил в РККА. Так и жила два года, пока не услышала о «грызне» руководства, принимая сторону инвалида-фронтовика.

Иван, утомлённый давлением и угрозами, уже понимал: «Ещё чуть-чуть, и не сдержится!» Точно, правой, выжившей рукой, врежет в наглую сопатку намного сильнейшего врага. Поэтому, сдерживая гнев и лицо, открыл сейф, достал оттуда папку, развязал тесёмки, сказал:
   — Гриша, слушай! Твоя порочная жизнь, у меня в этой папке. Если я новым ребятам из МВД, или твоим заступникам в райкоме покажу эти листочки, всё твоё моральное разложение, всё твоё воровство и присвоение колхозного добра ещё при Пугачёве, тебе (матерится) лет пять, баланду хлебать!

Сильный Муштук, заливая глаза кровью ненависти и страха, тотчас бросил крепкие руки к опасной папке, но жилистый и лёгкий фронтовик, на опережение, всадил кулак ему в пьяное рыло, в красивый «сельсоветовский» нос, из которого обильно хлынула порченая юшка, опуская его широкий зад на грязный пол.

С угрозами тогда уходил пропащий человек, с обязательным мщением! Потом, несколько раз пытаясь защитником примазаться к отдельным лицам правления, дабы те, тайно выкрали папку, обещая вселенскую защиту и помощь. Тогда не нашлось предателей.

Отпуская от себя воспоминая в прошлое, Данилов надеялся, что «разложенец», хорошо понимает своё положение, не донесёт.

   — Вань! Тебе такого самоуправства, уж точно не простят.    
   — Маша! Я не могу смотреть в глаза одиноким вдовам, облепленные голодными детками. При каждой встрече, рёвом пытают меня, спрашивают, как им так жить? А мне приходится что-то мычать, выдумывать… противно. Я же коммунист, мне запрещено врать! Ну, не могу я больше такое терпеть. Их мужики, жизни положили, а их дети и жёны выходит, без указания сверху, хлебца не достойны. Не по-Ленински это, не по-людски! — нервно рвёт ворот рубахи, — мне главное… мне, чтобы дожди скорей (матерится) прекратились! Больше солнца на небо выползло, дабы высушить и отправить в город хлебец. 
               
                20.

          Не переставал плакать противный дождь, разбивая дороги, делая такую страшную остановку настроенным людям. Кто-то работал внутри колхозных объектов, а были те, кто сидел наготове дома, ожидая небесного прояснения, команды бригадирши.

Иван Ильич, шёл к ней большой грязью, от её липкого «засоса», чуть не вылетая из армейских сапогов, пряча голову под грубым капюшоном, «деревянного» плаща. Обозначился стуком, ободрал и обстучал жирные лепешки с обувки, вошёл в хату, поздоровкался. С ходу не узнал Евдокию. Салтычиха сидела посередине свежо побеленной просторной избы, на окрашенной табуретке, в ситцевой ночнушке, с растрепанными  волосами, зарёванная, босоногая, шмыгая раскрасневшимся носом.

Не отвечая на приветствие, молча, сложила втрое какой-то исписанный листок, шлёпая, поплелась за занавеску. Оттуда уже вышла в платье, подбирая длинные волосы, с запозданием ответила, сказала, что через пять минут будет готова выполнять любое распоряжение власти. 

Иван сразу понял: Письмо! Это оно виновница её слез. А чтобы Евдокия заплакала, железная эта натура «поплыла», надо, ой, как постараться. Но от кого оно пришло?..

Привычно начал с погоды, с перечня работ на сегодня, с неудовлетворительного труда одних, и тех, кто достоин похвалы, глядя туда, где осталось лежать листок. А потом, вдруг осёкся, спросил:
   — Кто тебя обидел, дорогая моя, Евдокия Карповна! — подошёл к столу, к швейной машинке, потянулся к фотографической карточке, ликом вниз.

Евдокия, подтапливая печь, увидела свою неосторожную «промашку», было, испуганной бросилась к столу, но не успела.

Председатель, уже подносил к свету, к глазам:
   — Это ж твой батька, Карп Сазонович! — сказал гость, читая карандашную, криво исписанную надпись. «Родной доченьке, от отца! 1934 год»
   
Председатель закрыл глаза, отмотал назад пятнадцать годочков, себя молодого, ещё здорового. Вспомнил, верующего кулака, его крепкий и быстрый вид, его огромные волосатые руки, его гром-голос, его железную хватку в любом деле. Этого «жука-навозника», кой всё тянул во двор, до себя, не зная отдыха ни днём, ни ночью, все хорошо помнят в селении. Комитет бедноты тогда-то его единогласно подвёл под черту, лишив избирательных прав, сроком на пять лет. А потом, через год, обозвав того социально опасным элементом, дальше — врагом народа, осудив — выслали куда-то. Чтобы с отцом не попасть под «высылку», Евдокия через районную газету отреклась от отца.

Вдруг, словно подбили крупную жизнь, Дуня падает на кровать, головой утыкаясь в перьевую подушку, оголяя красивые ноги:
   — Ой, Ванечка, что же я тогда наделала! Как эти все годочки жила… один Господь только знает! Нет силочек моих, такую боль терпеть! Было раз, верёвкой вздёрнулась… да та не сдюжила моих весов…

Иван сразу всё понял, присел рядом, стал гладить вздрагивающее крупное тело:
   — От кого письмо, Дунечка? Там написано об отце?..

Хозяйка принесла письмо, положила на стол:
   — Только к тебе есть вера председатель! Знаю, с ветром по деревне новость не разнесёшь, — вновь стала обретать волю и «железность» строгая бригадирша.

Иван вцепился глазами в кривой подчерк, как на той фотографической карточке, — не торопкий, медленно пережёвывая каждое слово, каждую мысль, строку. Стало ясно одно: Возможно, отец не знает, что дочка отреклась от отца. Там было слишком много «любви» и тоски по родной кровинке, деревне. А может, знает, да мудро пишет, не тревожа и не упоминая старое. Было ясно: освободившейся товарищ, бросил на «воле» привет отца дочке, когда тот уже прямиком шуровал этапом на Тайшет.

Евдокия, сразу стала интересоваться сколько «км» до того Тайшета, до больших и многих лагерей, где теперь находится её отец, которого она не видела целых четырнадцать лет, давно думая, что его нет уже в живых, возможно как и все в селении.

Услышав: что не больше ста, сразу повеселела.

   — Ты что задумала, Карповна? — тотчас насторожился руководитель коллектива.
   — Я не буду у тебя просить лошадь, я одного прошу! Дай мне дня четыре, ну пять, воли… я ножками быстро туда и обратно. Я через старую Екатерининскую дорогу пойду, а там мне люди подскажут, где колючая проволока и вышки с собаками стоят. Мне папочку только одним глазком надо увидеть, и он тоже меня должен признать, — Евдокия подскакивает, уже в упор, насаживая гостя на прямой взгляд,  умоляет:
   — Сжалься, помоги мне, Ванечка! До скончания лет своей жизни, буду в твоих должниках ходить. Ты же сердечный, не дай мне погибели от душевных мук. Уже рана с кулак, печёт, выедет мне всё нутро, нет мочи уже жить с таким грехом! Мне мамочка с упрёком в глазах однажды приснилась. Ничего не говорила, а только так смотрела, что хоть иди, давись.

Данилов успокаивает женщину, гладит её крупную руку, просит рядышком присесть, та, соглашаясь, не закрывает рот:
   — Я больше не могу на людях вымещать свою злость на себя!
   — Дунь, успокойся, послушай! Ты пока его найдешь, дни твои сгорят. Да и  конвойники с тобой не станут разговаривать, ещё пристрелят! Сходишь зря.
   — Неправда, товарищ Данилов! — вскочило упругое тело, криком крикнуло, — сейчас не довоенное время! Мы фашиста победили! Всякое начальство добрее должно стать к колхозникам, с сочувствием. Пусть помнят, чей они хлебушек едят и ели!  Ничего, я все грамоты возьму, покажу им, паду колен, неужели перед бедной бабой не сжалятся, не покажут мне папочку.

Данилов, по работе общаясь с Салтыковой Евдокией, никогда не думал, что эта сильная женщина, может быть такой слабой и сердечной. Каким беспомощным и несчастным было её лицо, а столько живой совести в душе, коя на людях была бессердечным камнем-человеком.

Иван закрыл глаза, представил уставшую женщину, поздно возвращающеюся с работы домой. Вваливается в  холодную хату, где кроме мышей и кошки никто не живёт. Где вечным укором, на тебя смотрят отца глаза, сильными генами передавшиеся самые крепкие и сильные черты характера. Живёт баба, прожигает жизнь, без мужской ласки, без любви, без разговора и смеха детей в избе. Господи! Что может быть страшней…

Фронтовое сердце инвалида, вздрогнуло, стало плавиться, плыть, трудно обещая всё ещё подробно обсудить, чтобы самый любопытный на деревне не знал, куда исчезнет Дуня. Уже тогда, в её хате, решившись: хлеб будет выдавать в её отсутствие. В миг, когда одинокая женщина будет идти тёмной тайгой, зная только направление к железной дороге, к многочисленным лагерям. Пробираться лесом, где зверья всякого, где будет полно страхов, где могут встретиться дезертиры и беглые...
               
                21.

        Председатель колхоза «Ленинский путь», Данилов Иван Ильич решил выдавать зерно ночью, чтобы до первого солнца успеть, до работы. С вечера собрал верных людей, предупредил об обязанностях каждого. Повредил телефонный провод в кабинете, направив своих детей на сторожевое место. Вручая трофейный бинокль, по-армейски повесил на них задание: «Не проморгать начальство, — чёрную районную ЭМКу!»

   — Наш ты кормилец, наш ты сердечный человек! — сквозь толпящийся народ, мимо весовой, протискивалась к единственной руке, старушка Аграфена Васильевна, уже загрузившееся хлебом, увозя его с соседями на переполненной телеге. Прижимается к единственной руке, смахивает слезу:
   — Дай Господь Бог, тебе Ванечка, чтобы с Машенькой у вас всё добром сложилось. Новыми детками род продолжился…


Иван, не обращал внимания, на стихийные людские благодарности, на их повеселевший вид, ладное настроение, похвалу, ему главное — уложиться в срок. Нервничал, поглядывая на выползающее солнце из-за тёмного горизонта, торопил колхозников, злился и материл нерадивых, их дырявые мешки, гнилые завязки, совсем не трогая словом учётчицу и весовщика, коим нельзя было в цифрах сбиться, все людские «долги» записать.

Кладовщик тоже трусливо беспокоился, не находя себе места и слов, больше всего боясь ревизионной комиссии, тюрьмы. Данилов специально поставил дочку с мешком, чтобы вместе с Марией, засыпали зерно, взвешивали, на телегу несли. Заметив первую улыбку Светы, похвалил при всех работящую дочку, подмигнул жене: «Мол, всё хорошо, Маш! И ещё будет лучше. Светка у меня правильная!»

Прощаясь, старухи низко кланялись Данилову, у Господа Бога просили ему всеобщую защиту, надёжного здоровья. Мужики же, с благодарностью трясли единственную руку, обещая держать семейные языки на замках, не допуская случаев, чтобы счастливые дети не бегали по улице со свежеиспечённым хлебом, не хвастались мамкиными золотыми ручками.

Но председателю не было от этого душевного спокою, он своей жизнью давно проверил цену многим обещаниям. 

Не появился Муштук на «раздаче», даже близко не проехал, не прошёл, только его жена Людмила, почему-то зарёванная, с сыном появилась, свою норму получила, увезла, так и не ответив Данилову, кто её обидел, хотя и так было ясно…

В дополнительную нагрузку, не отпускала мысль о Евдокии Салтыковой. Уже заканчивались шестые сутки неизвестности, всё больше и больше нагружая сердце сомнениями, тревогами, тяжёлыми мыслями. В итоге, находясь под прессом психоэмоционального давления, вновь обзавёлся самосадом, закурил, чем расстроил тихую Марию.

Слушая ночами, его вынужденную бессонницу, постоянные вздохи, частые переворачивания, доводили женщину до тихих слёз, до потери последнего настроения. Иногда вставал, осторожно ступая между спящих деток на полу, выходил на воздух, долго там сидел, дымил, боролся с собой, словно готовя себя к неотступной беде, — очень страшной, уже неотвратимой…
               
                22.               
 
           Тяжело собирался караван лошадей и телег. Государство, город, его приёмный пункт ждал колхозный хлеб. Как всегда, старшей колонны поставил  Юшкевичиху. Временем проверенная Марыля Яновна, волевая и степенная баба, ответственно относилась к подготовке. Знает: нельзя допустить, чтобы  какая-нибудь лошадь по дороге пала, поэтому с утра уже воюет с кладовщиком, чтобы овса больше насыпал, женщин в дороге не подвёл. По настойчивому желанию дочки Светы, отец сжалился, определил её возницей в коллектив. Пусть поучаствует в серьёзном деле, наравне потаскает мешки, заодно горожан и город, его большие магазины увидит.

Пятидесятикилограммовые мешки удобно уложены, измученные кони дополнительно накормлены, транспаранты «Хлеб для восстановления страны!» крепко закреплены к подводам. В холодную ночь выезд.

Командированные бабы взывают Бога, чтобы не случилось дождя и трудной распутицы. Но никому из них, не приходит в голову, что есть другая напасть, — человеческая! Голодающих людей, — отчаянные поступки.

Эти люди нападут уже на территории другого района, на первой стоянке, в самое «сонное время» в четыре ночи, когда «часовым» будет бодрствовать Света. Вольные кони, спутаны, у костра стоят, о своей нелёгкой ломовой судьбе думают. Тут же вповалку и уставшие «перегонщицы» спят, надеясь на комсомольскую бдительность председательской дочки.

Сломает упёртый сон, девичий Светкин организм, чем и воспользуется дерзкий фронтовик, с двумя своими сыновьями. По-фронтовому, сонной, рот закроют, унесут подальше, кляп воткнут, с крайней телеге четыре мешка зерна бесшумно утащат, во мраке осенней ветреной ночи незамеченными исчезнут. И не успеет несчастная, привязанная к дереву, — ни пискнуть, ни крикнуть, всяким звуком сигнал беды подать. А когда, проснётся одна из баб, окликнет комсомолку, и не услышит отзыва, всё от крика беды вскинутся, всё поймут. Гневно матюкаясь, бросятся в россыпную искать председательскую дочку и сворованный хлеб.

Свету найдут, а с хлебом сразу не получится, потом. Побежит перепуганная Юшкевич Марыля, вместе с ней, в самое близкое селение, к чужому председателю, дабы своему по телефону доложить о беде. От страха, за недопустимую промашку, предстоящее за неё наказание, сорвётся женщина в горькие слёзы, с почерневшей, перепуганной «виновницей» подробно рассказывая как всё было. Задумается местный начальник, глядя в окно, на свою серую улицу, в памяти вспоминая отчаянного однорукого фронтовика, кто на последнем «слёте», единственный смел, отстаивать своё «Я», и своих несчастных колхозников. Долгие паузы будет делать, перебирая «фас и анфас», всякого своего, кто мог сподобиться на такой дерзкий шаг, от которого живо пахло колючими «лагерями».

«…Да-а, вот ещё что… малые детки прибегали от вас вечером, любопытно крутились в леску, к нам боялись подойти…» — дополнит Марыля Яновна, уже сопровождая руководство хозяйства и милиционера, к месту ночного преступления.
               
                23.

          Распускалось осеннее утро, расцветая добрым светом, как Данилов получил в ухо внезапный звонок. От дикой новости, ослабли ноги. Слушая другой конец связи, дочки, заплаканный голос, человек меняясь в лице, первый раз в жизни ощутил у себя сердце, присел. Незнакомо давило внутри, испуганная жизнь, просила врача, каких-нибудь пилюль или капель…

   — Ильич! Тебе плохо? — то один подскочил, то другая, бросилась, наливая воды из графина, ещё не зная, что его так жестоко подбило.
   — Что случилось, Ильич? — на подменённого руководителя уставилось шесть глаз, невольно отстраняясь от рутинной работы.
   — Нападение на наш хлеб!
   — Да что ты такое говоришь, председатель? — испуганно зароптал коллектив, не веря чужому языку, и своим ушам.
   — Наши кровные, двести килограмм уволокли ночные фашисты, — в полной душевной прострации говорил фронтовик, трясущейся рукой пытаясь выудить папиросу, подкурить, не зная как сладить с подбитым сердцем, с роем мыслей, разрывающих черепную коробку, — зачем?.. зачем?.. И зачем повёлся дурак…

Тогда никто не понял, что имел в виду Данилов. Только потом поймут, через время, когда узнают, чья была смена караулить обоз.

Самая молодая убежала за фельдшерицей, за её спасительным ридикюльчиком.

   — Пресвятая Богородица, что ему теперь будет? Спаси, наши грешные души, не дай боже ему погибнуть! — мысленно молилась пожилая женщина, сердечно жалея однорукого мужика, который обречённо смотрел в одну точку, морщась, страдал сердцем, дымил, совсем не реагируя на окружающих.

Вдруг под окнами метнулась, мальчонки, белобрысая голова, с ветром влетела в помещение, как учили, затараторила:
   — Дядь, Вань, слухайте! Я от Кузьмичёвой, бабы Лизы прибёг! — забеганного мальчика успокаивают, дают воды… — Тама! Тама! Начальство с «раёну» понаехало… за грудки кладовщика, дядьку Саньку тягают! Пытают: сколько хлеба председатель накрал у государства. Вас туды срочно кличут… вроде будут, все зёрнышки взвешивать, считать, — опускает глаза в пол, печально дополняет, — тот, кто в белой шляпе, со значком тута… — показывает на своей груди, — сказал ещё: в тюрьму Вас сажать будут вместе с кладовщиком, — исчезает из помещения, возвращается, дополняет: — А-а, щё забыл! Хочут ещё видеть тётьку Дуньку Салтыкову.      
               
                24.

     — Ну, вот и всё, товарищ Данилов, амбарная мышь… — отрешенно сказал побледневший однорукий человек, прощально оглядывая родное помещение, всех тех, кто стоял онемевши, не смея присесть, не сводя глаз со своего непонятного руководителя. — Это тебе за то, что не научился мыслить, государственно, высоко, по орлиному!
 
Всё ещё с туманной «кашей» в голове, растерянно собрал бумаги со стола, кинул их в сейф, но его не закрыл, бросил ключи на чужое место. Народ трусливо молчал, наблюдая за его сборами, словно уже арестовали, словно уже увозят…

Морщась от загрудинной боли, не отпуская рукой сердце, подошёл к окну. Глянул наискосок, на «мёртвую» хату бригадирши, слышно выдавил:
   — Эх, Дунька, Дуня! — закрыл рукой глаза, дополнил: — Доченька… ну, как же так?

К правлению колхоза «Верный путь», изо всех ног бежала испуганная фельдшерица, в третий раз, слушая ту, кто принесла неприятную новость, кто посекундно видела все симптомы «срыва» самого доброго руководящего сердца в округе. 
               
                25.               

              Данилова Ивана Ильича осудят выездным народным судом. В сельском клубе, когда-то церкви, соберут трудовой народ, легко отрывая от Сталинского «План-задания», от уборочных работ, от хлеба. Пред этим, районных «правосудов», хлебосольно встретит председатель сельсовета Маштуков Григорий у себя в избе, нальёт по чарке, настроит на «правильный» лад, подымит настроение.

Он же и будет первым обвинителем от своих. Под записанную бумагу все нарушения социалистической законности Данилову вспомнит, его неумелые промашки, армейские «закидоны-вывихи», недопустимые уступки колхозникам. Опустится даже до оскорблений «районных», коими иногда увлекается председатель, прилюдно выказывая своим подчинённым неуважение верховного руководства. Судья, уточнил: «какими?» Когда услышали, даже «фашисты!» — суд недовольно опешил, не ожидая такое услышать от фронтовика-коммуниста.

Иван Ильич слушая, понимал: «донесли свои, те, кому он верил, при ком мог распускать язык и нервы!»

Не бывая на «раздаче», Маштуков пошагово расскажет суду и трусливо ошалевшему народу, как мягкотелый руководитель Данилов, идя на поводу у слезливых баб и их сопливых детей, многих сознательных «нестаточников», преступно разбазарил шесть тонн хлеба, пред этим обрезав в правлении провод телефонной связи, выставив своих детей сторожами на высоком холме.

В зале громко зароптали возмущённые женщины, но Муштук на это привычно «плевал», дальше нёс:
    —  Чем нанес непоправимый урон израненному войной нашему государству, и лично товарищу Сталину, у которого была на нас большая надежда, — насильно заставив мою супругу Людмилу тоже получить свою долю, ставя цель — опорочить честное имя председателя сельсовета.

Данилов, услышав это, — чуть не захлебнулся от гнева, вскочил, рукой и ртом выкрикнул о вопиющем вранье, на что его сразу осадили, не давая слова. Судья попросил подняться жену председателя сельсовета. Оказалось, она от тяжкого труда, приболела поясницей, лежит доской, не двигается.

Зал, зная бойкую и шуструю Людку, её лошадиное здоровье засомневался в истине, но это тоже пролетело мимо ушей выпившего судьи, который карандашом рисовал толи, каких-то чёртиков, толи беременных тараканов.

Не забыл и за «парикмахеров», оглашая суду, как подсудимый умеет выборочно «спускать на тормозах» случаи воровства зерна на полях.

«Всё фашист знает, везде двуличные люди, везде доносители!..» — будет мыслить однорукий фронтовик, чуя как знакомо «заговорило» сердце.

Через час, перепуганные сторонники Данилова, подожмут «хвосты», понимая: «Суд полностью на стороне потомка колчаковского «карателя», и им не захочется особо в защиту бросаться. 

Дальше спустится к хлебному каравану, к очередной вине председателя-неудачника, отправившего свою неопытную дочку-старшеклассницу в обоз, чтобы той красивый город увидеть, по вине которой произойдёт воровство колхозного хлеба, что недопустимо в мирное время.

Столько было у Данилова «грехов», что раскрасневшаяся секретарь не успевала смахивать со лба пот, записывать.

Фаталист — Данилов, понимал: надо подчиниться, не пытаясь бороться, своё доказывать. Попытаться сделать последний шаг «отмыться», ибо кто обвинитель!? — Насильник! Вор! Наглый и хитрый преступник, во всю пользующийся служебным положением, на страхе держащий в узле бедных колхозников. Этому должна помочь папка, спрятанные за армейским кителем людские заявления и докладные.

Зал окончательно притих, когда судья, отпив воды, спросил подсудимого: «Куда пропала бригадир, Салтыкова Евдокия Карповна?»

У Данилова в очередной раз «подпрыгнуло» в груди, как вдруг резко открылась дверь, свалив и согнав с корточек молодых парней. В зал ворвалась Салтычиха, видом очень похудевшая, вроде даже счастливая, но хромая, с самодельной палочкой. Растерянно остановилась, не понимая, куда ей сесть, как быть. Войдя в курс дела, бригадирша, как на экзамене отрапортовала суду то, чему учил фронтовик, ни разу не задев письмо, отца-кулака, его прошлое. По заданию председателя ходила в соседний колхоз, его другу — Мишке, Палычу, за материальной помощью. Подвела нога, сильный вывих. Как настоящий коммунист, дала клятву суду и трудовой массе, что не жалея сил отработает, с лишком закроет годовую норму трудодней.

«Какая всё же ты умница, Карповна!» — думал Иван, искоса наблюдая за Салтыковой, в которой он увидел физические изменения, какую-то женскую особость, худобу, во взгляде, без всякого налёта грубости и надменности, как бывало часто прежде. «Значит, увидела батьку… значит, нашла… своего добилась! Сильная… вся в него!»

Когда дали слово Данилову, он сразу согласился с судьей, его выводами и словами, напрочь отметая как обвинителя, как личность — Маштукова Григория, ибо ему, Данилову Ивану Ильичу — коммунисту с фронта, уже подноготно зная, что творил и творит этот деятель на селе, стыдно и позорно быть равным ему. Судья потребовал письменные доказательства колхозников. Данилов на стол положил папку, глянул на Муштука. Тот, совершенно довольным, улыбался, даже вроде подмигнул Ивану.

  — Товарищ Данилов… но здесь, одни чистые листы! Я Вас не понимаю!

И Маштукова на весь зал прорвало счастливым смехом, показывая пальцем на Данилова:
  — Товарищ судья, за клевету дополнительно ему годик, два, надо приплюсовать! 

«Свои… свои выкрали, пустые листы положили! И я дурила, не глянул!» — чернела душа у мужика, видя потухшие взгляды тех, кто поверил ему, кто помогал, вспоминал, писал, доносил, веря, что победит правда и добро.

Когда до Евдокии Салтыковой наконец-то дошло, что здесь разыгрывается, на ушко, выслушав знающую колхозницу, страшный «понос» Муштука, её изнутри разорвало. Видя как беспомощно «барахтается» однорукий председатель, пытаясь защититься, подымая в помощь, то одного, то другую свидетельницу, её обуяла жгучая страсть вступить в защиту, но выжидала, взвешивала, за и против. Те, трусливо ломали козырьки кепок, теребили концы платков, нечленораздельно что-то мямля, явно боясь последствий. «Председателя посадят… а нам ещё жить с Муштуком!» А когда Данилов, вынимая последний «козырь», рассказал суду, как обвинитель изнасиловал глухонемую девушку, народ возмущённо ахнул, шумно потребовал поднять мать несчастной.

Судья парировал: этот стихийный базар к делу не относится! Судят Данилова а не Маштукова. Хотите над ним суда, пишите заявления о его преступлениях. Но разозлённые колхозники, зная тихую и работящую несчастную девушку, потребовали ответа матери. Забитая и перепуганная женщина, пряча от людей глаза и слёзы, сказала, что это какая-то ошибка, нервное недоразумение. Лицо председателя сельсовета излучало счастье, он был на высоте.

«Как же на фронте было честней!..» — думал потухший Данилов, окончательно разочаровываясь в некоторых своих земляках. Отрыто и смело защищали его те, на кого-бы никогда не подумал, особенно верующие старушки. Трусливо молчали те, на кого была большая надежда, конечно фронтовиков. Не зря его покойный отец, когда-то принципиальный коммунист, иногда за стаканом спиртного, вспоминая переломные времена, становление советской власти, любил говорить: «Это ещё тот народец! Ты ещё увидишь, сын!»

Внезапно ожил задний ряд, попросила слово сгорбленная старушка, местная ворожейка, гадалка Василиса, с годами жизни давно за восемьдесят. Дали, потребовав говорить по существу, о подсудимом. Старушка, попросив у суда минутку, двинулась телом, стороня людей, стулья, табуретки, лавки. Шла направлением к той, что только сейчас сказала, что это нервное недоразумение, выходит - навет! Та сжалась, побледнела, завидев рядом колдунью, запросто отдавая свою ладонь в чужие руки. Никто не понял, как и суд, что спросила старуха женщину, только та, словно подменённая, пустилась в рёв падая на лавку, голося о том, как этот изверг Гришка Маштуков надругался над несчастной дочкой. С этим камнем уже два года живёт, боясь, что Полинка разума лишится.
               
                26.

           Данилова И. И. исключат из рядов коммунистической партии, как фронтовику-инвалиду присудят полгода работ на лесном участке, на сборе живицы, на подсочке, где районной комендатурой закрепили осуждённый ссыльный народ из республик Прибалтики и Западной Украины, тех, кто был уличён в связях с немцами.

Данилов, исполняя роль старшего нормировщика, проработает всего два месяца в тайге, как в Красноярский комитет коммунистической партии придёт письмо из Москвы, из приёмной Начальника Управления боевой подготовки сухопутных войск, делегата Верховного Совета СССР второго созыва, героя советского союза, генерал-полковника Ивана Тихоновича Гришина. Который будет интересоваться сложившейся судьбой своего связиста штаба фронта, спрашивая местную власть, как здоровье у сибиряка-старшины, — инвалида войны, может требуется какая помощь ему и колхозу, с обязательным ответом в столицу.

Когда приедут вооружённые люди в тайгу, срочно забирать Ивана обратно, прощально соберутся осуждённые рабочие люди. В окружении своих выживших деток и стариков, будут молча переживать прощальную сцену, уже понимая, какого человека отрывают от их незавидных судеб. Одна латышка-девочка, не струсит хмурых вооружённых дяденек, подбежит, всунет Данилову в его единственную руку металлическую сакту, в виде солнечного сердечка, станет на своём, на ломанном русском говорить, что это национальное металлическое украшение, защищает от злых духов, приносит мир в семью, жилище.

Спешно вернут в село коммуниста, немедленно вернув тому, красную корку, дорогой Ленинский партийный билет, упрашивая инвалида, отписать командующему, депутату, герою, очень благодарственный ответ, с личной просьбой помочь колхозу, в том-то и том, уже по списку, который составит районная власть. Что Данилов и сделает, в присутствии нового председателя колхоза, тоже фронтовика, на его «судилище» — безропотного свидетеля. Уходя, уже сильно болея сердцем, часто хмурясь, скажет земляку:
   — Хочешь усидеть на этом стуле, — мысли орлом, высоко, государственно! Спустишься до амбарной мыши, колхозников, их нужд, к ху…м слетишь!

Уже в дверях, на глазах всё тех же конторских, когда-то своих, с грустью уронит:
    — Это уже твой выбор, Санька!   

Маштукова Григория, найдут под утро, уже после суда, с глубоко пробитой головой, рядом с водокачкой, его тропкой-дорогой, после того как тот проводил машину пьяных судей. Приедут органы. Будут разбираться. В избе проведут обыск и найдут тайные фотографии отца-пособника, в окружении колчаковских карателей, и убиенных партизан, в центре которых, красовался ещё юный Гринька, с шашкой прямо в грудь одному из большевиков-повстанцев. Запретит власть хоронить насильника, скрытого врага советской власти на сельском кладбище.

Салтыкова Евдокия Карповна, с помощью добрых людей доберется до тех лагерей, там сразу поймёт, — всё бесполезно! Набредёт на японских военнопленных, на их тяжкие лесные работы, на её грубую и злую охрану с овчарками, на двух смертельно придавленных сосной ещё молоденьких иноверцев, уже заблудится, но не заплачет. Голодной выйдет на удивлённых людей, на железную дорогу, станцию. Дуню остановит наряд милиции, всё узнает, сжалится, покормит, поможет указать путь, где заключённые сейчас строят для лагерной обслуги барак. Там есть главный офицер, ты у него и спросили. И спросила, слёзно падая на колени, и вновь человек попался с сочувствием, представляя даль и пройденные километры несчастной колхозницы, указывая жильё самого главного начальника. Будет у входа форменных людей караулить, у всех спрашивать его. Но он не придет из лагеря в тот вечер домой, а выйдет на воздух его жена, узнав от соседки, что какая-то колхозная большая баба, интересуется её мужем. Выйдет, — всё узнает! Домой, на ужин и чай позовёт, удивляясь женской стойкости и силе духа малограмотной русской женщины.

Многим «разорвёт» сердце, незабываемая встреча седого отца-кулака, уже сухонького, хромающего на правую, с глубоким шрамом на щеке, — теперь самого умелого столяра, уже без двух пальцев, — сотворившего резной сервант начальнику исправительно трудового лагеря ГУЛАГа, — с дочкой-коммунисткой, когда-то документально отказавшейся от него. 

 — Папочка! Папочка! Прости меня грешную! Я тебя никогда не забывала, всегда помнила, сейчас нашла!..  — выла большая женщина, валясь в ногах плачущего старичка, дергая того за стоптанные прохаря, за вонючую штанину. А он, как и  много лет назад, будет ласково гладить её густые волосы, знакомо шептать… —  главное доченька, остаться человеком… а там Господь правильно выведет за ручку…

Эту душераздирающую сцену будет видеть тот, кто освободится, выйдет окончательно на волю, без права проживания в крупных городах СССР, у которого никого уже не было в живых в глухой Забайкальской деревне. Когда-то тракторист, сильно избивший председателя своего колхоза, сделав поганого человека калекой, сейчас шёл к красивой женщине, обречённо изрёвонной, валяющейся на холодной земле, только что распрощавшись с самым дорогим человеком на земле. Увидит ли она его ещё?.. 

   — Вставайте! Надо жить! — скажет незнакомец, помогая несчастной женщине подняться, нечаянно «запнувшись» взглядом о её выразительные, в полном горе большие глаза. Выпрямит, поведёт, уже не желая расставаться, а быть всегда рядом, чему потом будет несказанно рада Евдокия, обретя смысл жизни, познавая прелести бабского счастья, вымаливая ночами невидимого Бога, чтобы ещё успел деток, потомство подарить, папочку — живым увидеть в родной хатке.

Председателем сельского совета власть назначит Салтыкову Евдокию Карповну, — чем напугают народ, отправляя на обучение. Не узнают потом свою железную, когда-то безжалостную бригадиршу. Видя в лучшую сторону изменение характера, — потянутся к государственному человеку, ища в ней помощь и заступницу, чему будет очень рад и муж, теперь комбайнер-тракторист, боготворя тот день и случай их таёжного знакомства.

                ЭПИЛОГ.

             Данилов И.И, уже «израненный» сердцем, не пригодный к силовой работе, будет устроен Евдокией в свою «контору». С благодарностью вспоминая кому она обязана своему семейному счастью, уже беременная, обнимет его, улыбаясь, скажет: «Пойдешь перекладывать бумажки!»

Он их будет «перекладывать» до 1951 года, до самого того дня, 22 июня, когда откроет газету «Правда», и увидит там прощальную колонку — смерти своего заступника, героя советского союза, 49-летнего генерал-полковника Гришина И.Т. В тот вечер поминая, — напьётся, с первым своим инфарктом познакомится, уже навсегда забывая про запах спиртного.

У отца пятерых детей, ещё родятся двое, уже поздних детей.
Последнего, младшего, назовёт Ильёй, в честь своего отца, сложного человека, — в конце жизни сомневающегося коммуниста.

А потом будет 1961 год, апрель, первый полёт человека в космос, общая радость в новенькой просторной избе, селе, государстве.

Чувствуя, уже приближение «второго», последнего, Данилов Иван Ильич, позовет к себе супругу, указывая на статью про славного Юру Гагарина, вытянет вымученную улыбку, скажет:
    — И всё же мы его построили!
    — Кого, Вань? — не поймёт мужа жена, уже видя, как меняется лицо любимого человека.

«Здесь лежит коммунист, большого добра и сердца, который нам завещал, в любой жизненной ситуации оставаться ЧЕЛОВЕКОМ» — так напишут потомки на чёрном могильном камне, под красной звездой, высаживая рядом, как охранительниц, белые берёзки, его любимые деревца ещё с войны.


                Июль 2022-декабрь 2023 года.


Рецензии