Отрывок из романа Женщина наизнанку
Родная моя, милая, нежная, хрупкая, воздушная, трогательная Настенька, такая стала непримиримая, такая жёсткая, категоричная. Тоже ведь гордится своим мнением, своим умом, своим пониманием жизни. И все остальные у неё «быдло», «вата», «совки», «нищеброды». Нет, мне она так прямо в лоб не сказала, конечно, но ведь и так всё понятно. И табачок врозь, и дружбе конец. Ещё недавно шутили, что живали при коммунизме: платье – общее. Туфли – общие. Тушь, духи – даже не спрашивали. Ночевали то у меня, то у неё. Мама, можно я сегодня у Насти переночую? Мама, можно Настя у нас будет ночевать? Вопросы были для проформы, конечно, это было можно. Называлось «дружба». Но это же была пламенная страсть. Ни дня без Настьки. Всё сокровенное на двоих. А как отплясывали на дискотеках! Там она и познакомилась с ним. А как она плакала у меня на коленях, горько, безутешно! Как колотила меня кулачком, как стискивала подол. Моё сердце разрывалось о жалости. Настя любила, и любили её. Я сама завивала её плойкой сзади, где ей было не дотянуться, и мы спорили из-за каждого локона – как его уложить – это я собирала её на свидания. Она должна была первая из нас выйти замуж. Мы ни секунды не сомневались, что к тому идёт. Какие сомнения, когда любовь! И вдруг всё рухнуло! Моя Настя, моя любимая подруга, впала в дикую чёрную тоску, и я не знала, что делать, просто плакала вместе с ней. Так мы и сидели в тёмной комнате, на моей кровати, всхлипывая беспомощно, наревевшись до бессилия. А потом засыпали. А потом на цыпочках входила моя мама и укрывала нас пледом. А утром, когда мы, обе понурые, плелись на занятия, мама обнимала Настю так же, а может, даже сердечнее, чем меня. Но червячок… меня постоянно грыз этот червячок. У неё была любовь. Она знает, что это такое. Она была счастлива, пусть недолго, но так, как об этом пишут в книгах. А я нет. И страх тут же давил этого червячка – ну уж, лучше просто замуж, чем вот так страдать, если бросят. А как мы плакали вместе, когда погиб Алик… Первая смерть. Ведь юные бессмертны, а тут смерть… Спрыгнул с поезда на ходу. Первая утрата в нашей юношеской жизни, в нашем близком кругу.
Настя, Настенька… Всю жизнь рядом, так хорошо всё у неё сложилось, вместе потом смеялись над разбитой первой любовью, над девчачьими страданиями. Она очень удачно вышла замуж. Не удивительно, миленькая была, как котёнок, да и сейчас хороша. Дочки наши, к сожалению, не сдружились. Лизка Леру невзлюбила: «капризная, ломака, вся из себя». Разница в возрасте, наверно, сказывается, для них четыре года – уже пропасть. Хотя доля истины в Лизиных словах есть, балует муж и Настю и Леру, девочек своих. Как же мы проскочили Перестройку, девяностые, и другие прочие катаклизмы? Были ли мы тогда аполитичны, или наши взгляды совпадали? Наверно же мы что-то обсуждали, кроме детей, мужей и нарядов? Не помню! Нам было всегда хорошо вместе и взгрустнуть и посмеяться, а о чём, о чём всё это было, как-то не запомнилось. Нет, запомнилось, конечно: болезни детские, успехи детские, кино, что делать, чтобы муж не изменял, жалобы на усталость, праздники вместе, нет, это я всё вспомню, все эти мелочи, только это не то, не то. Нас ничего не разделяло раньше. А ведь политика была и тогда. Почему тогда мы были ценнее друг для друга, чем теперь? Это возраст? Старость? Или веяние времени, в котором действительно есть что-то грозное, предчувствие какого-то конца, агония перед смертью, когда несогласие близкого друга считается изменой, предательством? Хватание за соломинку: «согласись, согласись со мной, тогда выживем»? Но ведь сомневаться нормально. Не одна она такая, я тоже. Ведь и мне никак не хочется уступить. Казалось бы, ну какая мелочь, кивни согласно, сделай, как она хочет, и дружба спасена, и снова вместе, и нет этого рва, который, расширяясь, отдаляет нас всё сильней; вместо нежности и родства – холод и отчуждение, враждебность – только спичка вспыхни – превратится во вражду. Люби меня, несмотря на разногласия, принимай меня с моим ощущением жизни, пусть другим, как я тебя принимаю, не разделяя твоего, люби меня всё равно. Ты мне дорога нашей юностью, нашим спасением от первого одиночества, когда никто, никто, даже мамы, не мог нам помочь, только мы с тобой так вжились друг в друга, что, когда поникала одна, другая спасала, вынося груз на себе, своим позвоночником, кровью, верой в будущее, в то, что всё наладится, в то, что так надо. Я уступлю, уступлю! Тебе надо, чтобы я голосовала так? Пожалуйста! Тебе надо, чтобы я была «против»? Пожалуйста! Чтобы только сохранить, сохранить… Но ров не зарастает. Он внутри. Он расширяется всё равно, и меня уносит от тебя, уносит… Потому, что тебе не нужна я, тебе нужно, чтобы я тебя слушалась. Тебе не нужна я, у тебя свой круг, свои друзья, которые тебе ближе, я пришлая в твоей жизни сейчас, осколок, щепка прошлого, пришлая и лишняя, которая вопреки центростремительным силам, цепляется за тебя… А ведь это я всегда проявляю инициативу, звоню, предлагаю встретиться (набиваюсь на встречу?) А ты снисходишь. Глухая неприязнь просыпается теперь во мне. Уж слишком броско сравнение. Я привела Валю к Насте. Они были беженцы из Узбекистана, снимали жильё в нашем доме. Отними у меня сейчас дом, жильё? Хватило бы сил выжить? Наверно, нет, сдалась бы. Страшно. А Вале тогда было почти столько, сколько мне сейчас. Мерилом человеческой жизни является количество пережитых бед. Она бежала с матерью, парализованным мужем и детьми; в подробности не вдавалась, один раз только бросила: «Едва ноги унесли. Другие не успели». Когда-то у них была родня в нашем городе, но связи потерялись, так они никого и не нашли. Бежать куда-то дальше не было ни сил, ни смысла. Какая разница. Тянула одна мужа-инвалида после инсульта, мать и мальчишек близнецов. Парни, по пятнадцать лет им было, собирали бутылки, металл, ездили куда-то сдавать. Дерзкие, щетинистые, за словом в карман не полезут, дрались вечно. Их не любили. Но жалели. На дверях подъездов близлежащих домов появились объявления, тетрадные листочки, переписанные корявым детским почерком. «Люди, у кого что лишнее, любые тряпки, кастрюли ненужные, одежда, обувь, принесите, пожалуйста, в д. 9 кв. 37 по улице…». И люди потянулись, кто с чем. Валя работала сутками напролёт. Убирала в богатых семьях, мыла подъезды, мыла магазин. (Настя её наняла прибираться раз в неделю). На пацанах отец больной и бабка. Мы подчистили наш дом, собрали целый узел, и я потащила его к Вале. Открыл Стасик, тот, что потемнее (они не были сильно похожи), Насуплено буркнул: «Спасибо». Прозвучало грубо, он испуганно вскинул глаза. Недоигранное детство, недетская усталость.
Давали «гуманитарную помощь». Отец восклицал: «Докатились! России! России присылают гуманитарную помощь!» Мне как матери двух малолетних детей дали мешок сахара и мешок сухого молока. Но у моих на это сухое молоко была аллергия. Мама сказала: «Отнеси Вале, и сахару давай отсыплем». И я пошла. Дверь открыла Валина мать. Она стояла на пороге, одной рукой схватившись за косяк, другой за ручку широко распахнутой двери, и надменно меня озирала. Я раза четыре объяснила ей цель своего прихода, что, дескать, гуманитарная помощь, что вам пригодится, испечь что-нибудь можно, что Валя не отказалась бы. Внезапно она растворилась в тёмных недрах прихожей, и оттуда прозвучала команда: «Заносите!» Я затащила свои мешки. Валина мать вытянула указующий перст: «Туда!» Я потащила мешки в кухню. Валина мать неслышно прошла за мной и встала, перегораживая мне выход. Сейчас свет из окна падал прямо на неё. Старенькое, видимо, детское, трико плотно охватывало её артритные, выгнутые колесом ноги, пёстрая, ацетатного шёлка блузка в рюшах, размера на четыре больше, свисала с её груди богатой драпировкой. Лицо старой надменной королевы было обезображено густо подведёнными бровями, глазами и жгуче-малиновыми губами. «Что в наборе?» – осведомилась она холодно. Я ответила. «И всё?» – она была изумлена скудостью принесённого. Я начала подозревать, что она меня с кем-то путает. Внезапно, её лицо сморщилось, она больно вцепилась мне в руку и лихорадочно забормотала, брызгая слюной. Каждую фразу она начинала заговорщическим шёпотом, к концу срываясь на обиженное взвизгивание: «Валька жадная! Жадная! Ничего мне не даёт! Кормит по остаточному принципу: сначала Стаську с Владькой, потом полудурка своего парализованного, а потом уж меня! Помоги мне! Выведи её на чистую воду! Нельзя так с матерью обращаться! Я нормальной еды уже год не видела! Мне выйти не в чем! Она всю мою одежду, всё золото продала! Украла у меня и продала! Пусть все знают, как она с матерью обращается! Смерти моей ждёт, чтобы Стаське с Владькой больше досталось! Она меня не любит! Мать свою не любит, не кормит, изверг! Весь день где-то пропадает, а денег нет! Они все моей смерти ждут, я им всем мешаю! Золото моё продала, а мне ни копейки не вернула!»
В прихожей раздались шаги, «Чего дверь нараспашку?» – крикнула Валя. Валина мать раскрыла дверь кухни и закричала на пределе голоса: «Я всем расскажу, как ты мать голодом моришь, я молчать не буду! Пусть все знают, что ты меня угробила, золото моё продала – всё! Больше от меня взять нечего, так можно меня и списать в утиль! Вот твоё отношение к родной матери!» Старуха победно на меня посмотрела, изучая произведённый эффект. Валя, тяжело ступая, протиснулась мимо матери и опустилась на табуретку. Она тупо водила глазами по стенам, казалось, ничего не замечая. Затем её глаза сфокусировались на мне, она слабо улыбнулась, поздоровалась, и её серое лицо чуть оживилось. Валя глянула на мать и неожиданно громко и бодро заговорила: «Ну-ка! Что это у меня за бунт на корабле? Ты суп ела? Ты что это опять вырядилась в эти тряпки, есть же халат нормальный, тёплый, замёрзнешь ведь! Ну-ну, пожаловалась, все тебя пожалели, теперь иди отдыхай, иди посмотри, что я принесла, сумки в коридоре!» Старуха, заблестев глазами от любопытства, устремилась в коридор. Валя обернулась ко мне: «И смех и грех. Как ребёнок, ей богу! Начинаешь с ней разговаривать, ведь помнит всё, и как угрожали нам, и как мы бежали, всё бросили, и как Мишу похитили и выкупать заставили, и как инсульт его разбил, золото, да, одежду получше пришлось продать, иначе бы не вырваться нам, не добраться сюда. Разговариваю с ней: «Ты помнишь, мама?» – «Да, помню». А как отойдёшь от неё, всё! Забыла! Одно помнит, что дочь у неё в горкоме работает, и все её желания всегда выполняются». Валя молчала, смотрела на меня очень приветливо. «Когда-то мне завидовали, сейчас я вам всем завидую. Видимо, по счетам плачу. Только расплачиваться приходится втридорога». Я сжалась. «Да ты не бойся, я ведь не зла желаю, пусть у вас у всех хорошо будет, зависть она разная. Завидую не барахлу конечно, не положению, а тому, что вы мирно живёте, устроенно. Дай бог вам никогда не знать, что значит бежать из родного дома, из страны, от смерти бежать. Вот так живёшь и не представляешь, как это может вдруг рухнуть в одночасье. Почему одни попались, а других минуло». Придавило меня тем разговором, не знала я, не испытавшая бед и тягот, что ответить, только вина какая-то пригибала и беспомощность; Вале не надо было утешения, а помощь моя скудная уже была осуществлена.
Как-то незаметно Валя исчезла, я не знаю, сколько они прожили в нашем доме, куда подались потом, и что с ними стало.
Ни одна несправедливость, ни одна трагедия, опасность этого мира не заставила меня плакать горше, чем уход нелюбящего и нелюбимого мужчины. Ни одно горе не было страшнее, тяжелее, чем Юрин отказ от меня. (Отказ от меня сына я переживаю легче). Смерть ходит поодаль, болезни не слишком тяжелы, есть кров и хлеб, и меня не били и не пытали. Девяностые мы пережили благополучно – на гребне спроса на английский и я и Славка прилично зарабатывали (что дало папе новый повод для гордости своим предвидением). Я – счастливый человек? Я – удачливый человек? Я – баловень судьбы?
6.
Есть же люди, чья семейная жизнь размеренно течёт меж привычных берегов. А, говорят, есть и такие, у кого она сродни спокойному озерцу, зарастающему по краям ряской. Моя же, если и речка, то та, которую кто-то хочет повернуть вспять, а если не вспять, то понастроить плотин, растащить на каналы, завалить камнями, расплескать, выпить, наконец. Землетрясением, испарившим мои воды, забившим моё русло застывшей лавой, загнавшим меня под землю, откуда я просачиваюсь только скудным, слабым ручейком, явилось Севкино взросление.
А маленький когда был, только я усну, измученная, он мне пальчиками веки ковыряет: «Мамочка, открой глазки, ну, не спи! Давай поиграем!» Такой был юбочник, такой мамкин сын, так цеплялся и плакал, когда я уходила. Ни с кем не хотел оставаться. И этот нежный, трепетный малыш, которого хотелось не спускать с рук, прижиматься к тёплой, пухлой щёчке, к шёлковым, воздушным кудряшкам, превратился в дикого волчонка, рычащего мне: «Ты! Ты отца сожрала! Ты виновата!»
А может, я копировала отца в отношении к сыну? Может, во мне тоже были зачатки диктата? Я не замечала, да и сейчас вспомнить не могу. Но ведь и отец бы не понял, что ему хотят сказать, если бы кто-то взял на себя труд объяснить ему его деспотизм. Для нас это естественно. Мы не замечаем. Наверно, что-то было. Севка меня повторяет. Звериное, болезненное чувство к отцу. Обожание. Преклонение. Он прав. Он великолепен. От Лизы знаю, что Севка у деда пытался выяснить, как всё было (мои объяснения, конечно, ложь). Дед надул щёки: «Мал ещё». Но от внучка так не отбояришься, как от дочери. Тот ему и матом и за грудки. Говори правду. Ну и что? Услышал правду. Дед стал виниться, замуж выдал, моя ошибка, просчитался, любимый аспирант оказался подлецом. Но… Наследственность, наверно. Услышал и отбросил. Всё равно мать виновата. Значит, была плохой женой. От хорошей не ушёл бы. Гены. Отец не может быть неправ. Ну и ладно. Переживу. Мама моя пережила, и я переживу. Поумнеет с опытом. Дождусь ли.
Я слишком рано его отпустила. Опустила руки. После девятого сам забрал документы и удрал в другой город. Лишь бы от нас подальше, в первое попавшееся училище, где давали общагу и стипендию.
Проскальзывала мыслишка, что, может, и хорошо, что уехал. Севка подкарауливал отца в университете, маниакально следил за ним, провожал до дома. Лиза говорила, что он бормочет, репетирует свой разговор с отцом, при ней он не так контролировал себя, как при мне. Так что не известно, чем бы дело кончилось, если б не лето, если б не надо было ехать поступать; от любви до ненависти один шаг, а у Севки к кулакам привод короткий. А, может, он сбежал от встречи с отцом, струсил, не решился, а может, сам почувствовал, что сорвётся и изобьёт отца из мести за брошенность, за нелюбовь.
Сева ждал, что я кинусь за ним, буду уговаривать, плакать, спрашивать: «что случилось?». Просить вернуться, или хотя бы не обрывать связи, писать, звонить, приезжать? Я бы плакала, цеплялась за него, а он бы, например, сказал: «Или я, или он!» Или, в очередной раз: «Ты виновата, что отец нас бросил». Ну, что-нибудь! А я бы оправдывалась, убеждала, утешала, просила. Была бы раздавленная горем мать. Раздавленная побегом сына, винящаяся, но неравнодушная! А я не поехала. Что ж, вырос парень, ничего ведь страшного не случилось, ну, уехал в другой город, учится, подрабатывает (Лизка умела вытягивать из него информацию). Перебесится, упьётся самостоятельностью, независимостью, взрослостью своей, а потом и наладятся отношения, отойдёт, поумнеет, большое видится на расстоянии. А он воспринял это как равнодушие? Матери он не нужен, а нужен муж, не отец? Или всё не так? А просто мальчик мой сам равнодушный, и не нужна я ему, просто потому что не нужна. Нет ответа. Нет ответов. До сих пор.
Я с жаром бросилась в воспитание детей. Мои будут самые лучшие! Сколько книжек прочитано! Когда учить есть ложкой, когда дать ребёнку вилку, когда ребёнок должен научиться держать ложку и вилку правильно. (А ещё и нож!) Культурные, воспитанные, начитанные дети, по выходным – театр, чужое брать нельзя, скажи тёте «здравствуйте», старшим надо уступать. Лизка, которая сняла тяжесть с одной чаши весов: «Да не помню я, как ты ругалась и как лупила меня, не помню. Меня знаешь, как лупить надо, чтобы я запомнила?», однажды пудовую гирю опустила на другую: «Да, ты умела обрубить крылья». И эта гиря, на которую я поначалу не обратила внимания, отмахнулась, со временем начала пригибать меня к земле. Как? Чем? И ответ выполз откуда-то сам собой: страхом. Я боялась всего. Первый, самый страшный страх: а вдруг с ними что-то случится? Нет-нет, только не это. Почему она всё время кричит? Почему она так затихла? Почему у него зубки не режутся, у всех режутся, а у него нет? Нет, ты не пойдёшь туда. Оденься, заболеешь! Из школы сразу домой! Подожди, я освобожусь, вместе пойдём. Выпей, а то будет осложнение. Это слишком травматично, лучше плаванье. Как придёшь, позвони. Второй страх, мне самой теперь непонятный: вдруг мои дети кого-нибудь обидят, оскорбят, ударят, или будут выглядеть невоспитанными, хамами, грубиянами, неучами (неправильно держать вилку). Но, думаю, это был страх жизни вообще. Нельзя делать то, что нельзя. И нужно делать то, что нужно. Это моя шкала, да, так и бегаю, как бегунок вдоль неё всю жизнь: от «нельзя» к «надо», и обратно. А Светка? У неё всегда было: хочу – могу. Не то, чтобы она была совсем без берегов, но основное, определяющее – это. Она такая родилась. Ей какие-то другие гены достались от наших предков.
Уже после его ухода из дома, мне позвонили и сообщили, что Сева задержан за драку. Я помчалась разбираться, неужели тюрьма? Может, условно, может, штрафом отделаемся? Следователь успокоил, самооборона в чистом виде, никаких увечий серьёзных не нанёс, парень с которым дрался, уголовник, никто вписываться за него особо не будет. Сейчас, по прошествии лет, страхи за Севку стёрлись, а его холодное, чужое лицо, холодный, чужой голос: «Мама, зачем приехала? Сам разберусь. Это только моё дело. Поняла? Уезжай», – зримо и слышимо, как камертон его отношения ко мне.
Роман здесь: https://ridero.ru/books/zhenshina_naiznanku/
Свидетельство о публикации №224010301468