Hotel rодина гл. 16 заключительная

Глава XVI
 
 

 Караваев вскрикнул, дёрнулся, как от удара током и открыл глаза. Он сидел в кресле перед работающим телевизором. На экране мужчина в прозрачном женском пеньюаре что-то нашёптывал в микрофон. Периодически он начинал пританцовывать, совершая неприличные движения тазом, любовно оглаживая своё тело. Танцевал он самозабвенно. Делал «страстные» глаза, временами прикусывал губу, от приступов сладостного экстаза.
 
  Некоторое время Караваев сидел неподвижно, отупело уставившись в мягко мерцающий экран. В голове тяжело и сумбурно ворочались фрагменты кошмарного сна. Дремотная неопределённость пыталась удержать его в своих цепких и тёплых объятиях между сном и явью. Но объятья эти неохотно ослабевали. Он ощутил на лице лёгкий поток сквозняка, услышал, как за окном по-разбойничьи посвистывает вьюга.
 
  Он пошевелился. Старое кресло заскрипело, привычно жалобно взвизгнув, и вывело его из оцепенения. Сознание возвращалось к действительности, хотя внутренне он ещё пытался вяло сопротивляться этому.
 
 Заторможенный взгляд скользнул по комнате, отмечая привычный «интерьер»: диван у стены с выцветшими и потёртыми обоями, над ним старый плакат-календарь за 2001-ый год с улыбающейся азиаткой с точёной фигуркой в бикини; прикроватную тумбочку со стопкой потрёпанных журналов «Вокруг света» на ней и пепельницей с окурками, торшер с гофрированным абажуром, прожжённым в двух местах.
 
  Взгляд его остановился на двух увеличенных фотографиях в самодельных деревянных рамках под стеклом — чёрно-белой и цветной. С чёрно-белой на него смотрели родители. Мать с печальными глазами и отец со спокойным лицом с еле тлеющей, спрятанной в глубине глаз, улыбкой. Так всегда думалось Караваеву, когда он смотрел на эту фотографию.
 
  Вторая фотография была сделана когда-то в летнем отпуске. Снимались они семьёй на вершине Сухумской горы на веранде летнего ресторана. Они стояли у металлической ограды — он, жена, сынишка и дочь. За их спинами были хорошо видны лесистые склоны гор, спускающиеся к городу, который упирался в капризно изогнутую губу синейшего моря с широкой береговой полосой и волнорезами. Жена, в лёгком цветистом сарафане с перекинутой на грудь косой, улыбалась, улыбались и Караваев с дочерью и сыном. Он хорошо помнил причину этих улыбок: их насмешил толстый кавказец фотограф, сказавший перед тем, как нажать на спуск фотоаппарата: «Винимание! Сичас вилитит питичка!» Потом они частенько смеялись, вспоминая этого фотографа с его «питичкой».
 
 В верхней квартире громко включили музыку.
 — Ма-ма, ма-марихуана, ты её не трогай, лучше без неё, — выплюнули хрипучие динамики.

  Это подействовало на Караваева удивительным образом — он снова впал в дрёму. В голове стремительно пронеслись быстро сменяющие друг друга картинки.
 
  Он видел себя лежащим на жарком пляже, чаек, камнем падающих в сонное море; джип с номерным знаком 666, резко тормозящий у его ног, цыганку, спрыгивающую с подножки джипа, ребёнка-крота, быстро зарывающегося в песок; мёртвого Егора с опрокинутым небом в застывших глазах, Винсента, декламирующего свои стихи, царственного швейцара отеля.
 
  Прогоняя наваждение, он резко тряхнул головой, вытер ладонью струйку тёплой слюны вытекшую из уголка рта, и тяжело встал. Шаркая драными шлёпанцами, побрёл в кухню. Чуть не упал, споткнувшись о рваный линолеум, ругнулся и проснулся окончательно.
 
  В кухне он открыл кран, выждал, когда стечёт ржавая вода, напился, прямо из-под крана, зачем-то заглянул в холодильник, хотя прекрасно знал, что он пуст и отключён от сети и вернулся в комнату.
 
  Бесцельно постояв в центре комнаты, подошёл к окну. Термометр за окном показывал минус тридцать. Тускло горели уличные фонари, прерывисто постанывал ветер, где-то далеко высвечивалось мутно-багровое зарево. «Не потушили ещё «седьмую»», — механически отметил он (о пожаре на шахте он узнал из ночных новостей), и отошёл от окна. Почувствовав слабость и головокружение, тяжело вздохнул, прошёл к креслу и сел.
 
  Певец на экране сменил пеньюар на кожаный комбинезон с вырезом на груди от шеи до пупка. Его окружали полуголые танцовщицы и танцоры, и он, блестящий, чёрный и скользкий, как угорь, извивался между ними с микрофоном в руке, продолжая свой бесстыдный танец.
 
  Караваев глянул на наручные часы, равнодушно отмечая, что секундная стрелка замерла и поднёс их к уху. Постучал ногтем по стеклу — часы не ожили.
 
Он поискал пультом канал, на котором всегда высвечивалось время. На канале в рубрике «Без комментариев» показывали взрыв автобуса в Багдаде. Его разворотило, как арбуз упавший с высоты. Мужчины вытаскивали из-под обломков обгоревшие трупы, женщины в чёрном кричали, рвали волосы, над местом взрыва барражировали вертолёты.
 
 «До Нового Года девять дней осталось» — вяло шевельнулось в голове. Экранные часы сообщали, что в Москве полночь, на канале шли новости. Глядя без интереса в экран, он чувствовал, как на него накатывает очередная волна апатичного равнодушия. Эти приступы апатии накатывали на него в последнее время часто, и он уже не пытался с ними бороться, равнодушно принимая состояние безразличия к жизни, разлагающее его волю и инстинкт самосохранения.
 

  Он сидел дома безвылазно уже вторую неделю. Началось всё с болезни. В середине смены у него невыносимо разболелась голова, поднялась температура, ныли суставы, разболелось горло. Медсестра, измерив температуру, которая уже перешла рубеж в тридцать восемь градусов, заглянула ему в рот и приказала идти домой, поставив диагноз гнойная ангина. Дала пакетик с таблетками аспирина и тетрациклина, посоветовала обильное питьё и постельный режим, полоскания содой с йодом.
 
  Болезнь истязала его три мучительных дня и три ночи. Температура не падала, глотание доставляло дичайшую боль. Его то бил озноб, то бросало в жар. Он бредил, вставал измученный с дивана, садился на край, раскачиваясь, стонал; превозмогая боль, полоскал горло, пил чай с брусничным вареньем, глотал таблетки и ничего не ел.
 
  На четвёртый день болезнь отступила, температура нормализовалась. Глотание ещё доставляло боль, но уже не такую острую. На пятый день он встал в шесть утра, памятуя, что перед Новым Годом обещали дать зарплату, решил идти на работу. Побрился, выпил, морщась от боли, горячий бульон и стал собираться. Чувствовал он себя разбитым и не выздоровевшим, но думал, что в привычной обстановке среди людей поправится быстрее, да и деньги нужны были: впереди была долгая череда новогодних праздников, а у него оставалось всего пятьдесят рублей.
 
  Надев валенки, тулуп и ушанку, вспомнил, что забыл выключить газ, он прошёл на кухню, перекрыл вентиль подачи газа на трубе и машинально подошёл к окну. Подышав в заиндевевшее стекло, протёр его рукавом тулупа и прижался к нему лицом.
 
  В сером вязком сумраке под раскачивающимся уличным фонарём из ниоткуда возникали согбенные фигурки редких прохожих, но они тут же исчезали в плотной морозной пелене. Мела позёмка. Через дорогу перебегали ручейки снега, прибивались к тротуару, возле которого уже выросли порядочные намёты.
 
  Зябко поёживаясь, он живо представил себе холодную раздевалку, хмурые и чумазые лица товарищей по бригаде, запах тлеющих дешёвых сигарет, вялые разговоры на одну и туже тему о задерживаемой зарплате; короткие переругивания, темень, холод, сквозняк, въедливую угольную пыль с её особым запахом, долгую, долгую смену, похожую на вечность, чувство голода, приступы слабости и отупелое равнодушие к концу смены.
 
  Он долго стоял у окна, задумавшись, глядя в него невидящим взглядом. Где-то внутри него вяло попискивал «маячок», призывающий собраться и выйти из дома, но впервые за долгие годы он не последовал его требованию: сработало в голове какое-то реле. Его контакты вдруг разомкнулись и отключили «маячок». И он неожиданно почувствовал странную лёгкость и облегчение, будто сбросил с себя, наконец, надоевшую тяжёлую ношу.
 
  Он вышел в прихожую и разделся. Оставшись в спортивных брюках и майке с логотипом «Русское лото», прошёл на кухню, зажёг одну комфорку, положил на неё кирпич (он так делал, чтобы в комнате было теплее), прошёл в комнату, лёг на диван, укрылся с головой одеялом и мгновенно уснул.
 
  Проспав двенадцать часов, первым делом прошёл на кухню и сделал ревизию своих припасов. Припасов оставалось мало. В кухонном пенале лежали три упаковки макарон, початая пачка чая, пакет сахара, три упаковки бульонных кубиков «Галина Бланка», немного брусничного варенья. Ещё были сухари. Хлеб он никогда не выкидывал, нарезал кубиками, подсушивал в духовке и складывал в холщовую наволочку, которая висела на вбитом в стену дюбеле, рядом с газовой плитой. Сигарет осталось семь пачек.
 
  Он посидел недолго на кухне, раздумывая, и решил, что вполне может побыть дома ещё несколько дней, пока совсем не оклемается от болезни. «Если вдруг будут давать зарплату, — решил он, — то кто-нибудь из бригады непременно забежит ко мне с этой благой вестью. Скорее всего, это будет Колыванов или Сидорчук. Оба живут совсем рядом через дорогу от моего дома. Тогда смотаюсь за зарплатой, а там и на работу можно будет выйти».
 
  Решив поступить таким образом, он успокоился, сварил макароны, густо посолил крупной солью и с аппетитом поел. Выпив чаю с вареньем, уселся в кресло перед телевизором. Программы передач у него не было, поэтому он смотрел выборочно, переключая каналы пультом.
 
  Так он и заснул в кресле у работающего телевизора. Когда проснулся, шли семичасовые новости. Он посмотрел новости, выпил чаю, побродил по квартире, долго стоял у окна, глядя в злобно посвистывающую темень декабрьской ночи и опять сел в кресло к телевизору.
 
  В следующие дни никто не навестил его. Маячок внутри него иногда робко включался, сигнализируя, что наступило ещё одно утро, но быстро отключался, не в силах побороть апатичность и нарастающее нелогичное упрямство.
 
  Хотя он и пытался расходовать свои скудные запасы еды экономно, они таяли быстро. На пятый день добровольного заточения оставалось совсем немного чая, пара бульонных кубиков и сухари. Заканчивались и сигареты, и теперь он экономно курил самокрутки сделанные из табака, оставшегося в окурках.
 
  Он зарос колючей щетиной, когда вставал, кружилась голова. Без надобности старался не вставать с кресла, в котором проводил время у невыключаемого телевизора. Часто засыпал в кресле и ему снились цветные, чего никогда с ним не случалось раньше, фантастические сны, где главным героем в них всегда был он сам. В этих снах удивительным образом переплеталось виденное им по телевизору, куски прошлых снов, фрагменты из его собственной жизни, и всё это в гипертрофированной, фантасмагорической, чудно;й форме.
 
  Внутренне он понимал, что рано или поздно ему всё же придётся выйти из дома. Но каждый раз, глянув в окно, за которым бесновалась декабрьская метель и завывал ветер, он ощущал неосознанный страх и смутное нежелание видеться с людьми в мире, который существовал за этим окном..

   За этим окном, проклеенном грязно-серой бумагой, жил своей обычной жизнью хорошо ему знакомый мрачный мир с его вечной и суровой борьбой за существование. Мир однообразный, с тяжёлой, безрадостной и опасной работой, упрямо выполняемой настырными мужчинами; мир — с пустыми разговорами, тяжёлыми, усталыми взглядами товарищей по работе, для которых работа уже давно была в тягость, и лишь безнадёга, безысходность, насущная потребность кормить свои семьи вынуждала их собираться вместе, говорить, опускаться в изувеченное ими чрево земли и продолжать с озлоблением крушить его.

  Чем дольше он тянул с решением выйти из дома, тем меньше ему хотелось выполнить его. Депрессия побеждала здравый смысл, а мозг всё время находил новые и новые оправдательные установки его пассивности и упрямству. Всё чаще он думал о своей ненужности, уходил думами в прошлое. Только там, в ушедшем навсегда в вечность отрезке жизни, находил он милые его сердцу отрадные мгновенья жизни. Думал он иногда и о будущем, о приближающейся старости. Думал об этом со страхом, предчувствуя ещё большее одиночество, подступающие болезни, существование на смешную, символическую пенсию, тяжёлое безрадостное дожитие жизни.
 
  Может быть, если бы кто-то из товарищей по бригаде навестил бы его за это время, он, наверное, вышел бы на работу и втянулся в привычный ритм жизни. Жил бы, как жил прежде — от смены до смены, но никто его не навещал и он озлоблялся от этого, обижаясь на равнодушие и чёрствость товарищей, с которыми проработал бок о бок не один год. Но в итоге всегда приходил к горькой мысли: «А кто ты, собственно, для них такой? Чужой человек. У каждого своих забот выше крыши. Твоя родная дочь пишет тебе в три месяца раз. И ещё ни разу не поинтересовалась, не спросила, как тебе теперь живётся. Всё только о своих проблемах сетует».
 
  Чаще всего вспоминал покойную жену и сына. Боль горькой потери самых родных людей до сих пор не притупилась, а сейчас болезненно оголилась. Думая подолгу о них, он вспоминал всё новые и новые эпизоды из той светлой полосы жизни, когда его любимые люди были живы, каждый раз испытывая при этом тихую радость с примесью горчащей печали и чувством неосознанной вины.
 
  В подробностях вспомнил, как познакомился со своей будущей женой, тогда юной почтальоншей Настей, разносившей почту и газеты в тяжеленной сумке. Вспоминал их первое свидание и совместное посещение какого-то слёзного индийского двухсерийного фильма, во время которого осмелился взять её за руку; вспоминал их свадьбу, состоявшуюся всего через полтора месяца после их первого свидания. Память прокручивала перед ним всю его жизнь — это был «фильм» радостный, но без счастливого финала.
 
  В первой части цветного фильма было рождение дочери и сына, новоселье, покупка машины, отпускные поездки, дни рождения, праздники. Жизнь их устраивалась, налаживалась, ничто не предвещало беды, но она, невидимая, была рядом. Беда частенько ходит рядом со счастьем и ждёт часа своего торжества. Она хорошо знает, что счастье мимолётно, сиюминутно, а она — непреклонна, неожиданна, коварна, жестока и всегда приходит, когда её совсем не ожидают, и чаще к людям счастливым в этот миг.
 
  Вторая часть жизни была черно-белой. Беда забрала их Андрюшечку и сразу разладилась счастливая жизнь, померкли краски жизни. В доме обживалось горе, а его Настенька погружалась и тонула в нём.
 
  Он переживал, надеялся на время, лелеял надежду, что когда-нибудь боль всё же утихнет, раны зарубцуются и жена вернётся к жизни, но Настя не смогла жить в мире, забравшем её чадо. Она стала болеть и вскоре умерла.
 
  Тогда и его жизнь будто остановилась. Сама жизнь продолжалась, у него росла дочь, и он теперь жил ради этой молодой жизни. Приходили вёсны, за осенью зимы, опять приходила новая весна, но в его сердце царила зима. Он перестал радоваться, жил по инерции. Дочь скрашивала одиночество, но подросла и выпорхнула во взрослую жизнь, а у него началась новая полоса жизни. Ни белая, ни чёрная, а однообразная серая и тоскливая жизнь одинокого вдовца.
 
  Ко всем его думам всё чаще стали прилаживаться мысли о смерти. Скорее это были даже не мысли, а некие фантазии на тему собственной смерти. При этом представить себе, что его не станет, он не мог.
 
  Он видел себя умершим, лежащим на диване с закрытыми глазами, но всё видящим и слышащим. Представлял, как в комнату, взломав дверь, входят люди, останавливаются и, молча, разглядывают его. Почему-то среди этих людей он всегда видел Сидорчука и Колыванова. С равнодушной уверенностью он думал о том, что те, кто увидят его умершим, почувствуют, скорей, не сожаление, печаль или жалость в связи с его кончиной, а испытают досаду и раздражение, потому что сразу станут думать о тех трудностях, которые сваливаются неожиданно на их головы. О транспорте, рытье могилы, поминках, других заботах, возникающих в связи со смертью человека, а Сидорчук, с его ехидным нравом и злым языком, непременно должен сказать что-то вроде: «Угораздило же Тимофеича копыта зимой отбросить. Не мог до лета подождать».
 
  Думал он обо всём этом без страха и даже с каким-то удовольствием. Единственное, что его задевало в таком сценарии конца своей жизни, что дочь скорей всего не сможет приехать в такую лютую зиму из Находки на его похороны. Но и тут он подыскал себе утешительную мысль, решив, что может быть это и хорошо: нечего с ребёнком тащиться в такую даль, мучиться и тратиться. Будет лето, тогда и приедет, заодно и кладбище посетит, где похоронены мать, брат, отец и дядя.

 В верхней квартире громко и пьяно завизжали женщины, стали плясать. С потолка посыпалась меловая побелка. Она уже давно висела шелухой после того, как соседи однажды затопили его комнату.
 
  Когда-то он с семьёй жил в трёхкомнатной квартире. После смерти жены и сына обретался в ней с подрастающей дочерью. Дочь выросла, вышла замуж и уехала с мужем моряком в Находку. Когда дочь родила, он разменял свою квартиру на нынешнюю комнату, а доплату послал дочери.
 
  Двухэтажный дом, где он теперь жил, был выстроен на окраине посёлка недалеко от шахтоуправления после войны. Он давно не ремонтировался и пользовался дурной славой. Половина дома пустовала, в нескольких квартирах жили старики-пенсионеры, у них по разным причинам не было возможности уехать с Севера. Ещё в нескольких квартирах жили спившиеся, неработающие элементы в прошлом году чуть не спалившие дом, а в квартире над Караваевым обосновались небритые кавказцы владельцы торговых точек в центре посёлка.
 

  Вечерами там обычно шумно гуляли, устраивались вечеринки с непременными танцами. Кавказцы приторговывали водкой, поэтому ночью в дом ходил страждущий народ за дешёвой спиртовой отравой, тут же в этой квартире и разливаемой.
 
  Топот в верхней квартире усилился. Караваев поднял глаза к потолку и взгляд его задержался на крюке для люстры. Въезжая в эту комнату, он собирался подвесить на него какую-нибудь люстру, но так и не сделал этого, решив, что ему хватит и торшера у дивана. Испытывая странный и необъяснимый интерес, задрав голову, он долго рассматривал этот несуразно толстый крюк. На глаз прикинул, что толщина арматуры, из которой он изготовлен не менее десяти миллиметров, и криво усмехнулся: «Видать хозяин этой квартиры мясником работал и тут же на этом крюке туши и свежевал».
 
  Его зазнобило. Подрагивая, он оторвал взгляд от потолка и заторможенно перевёл его на экран. Шла реклама. Хвалили жевательную резинку «Wrigley Spermint», весёлые Деды Морозы развозили Кока-Колу, женщинам рекомендовали сверхтонкие гигиенические прокладки, настаивали покупать кофе «Чибо», срочно выпить холодного пива «Балтика-7» и приобрести внедорожник последней модели. Он нажал на кнопку пульта — взрыв в подъезде жилого дома. Развороченные двери лифта, оторванная нога, чьи-то туфли, детская вязаная шапочка, рассыпанные бананы, крупным планом кровь на полу. Он переключил канал. Двое краснощёких здоровяков под руководством популярного музыканта запекали в духовке рождественского гуся. Им было весело и уютно на огромной сияющей никелем кухне, столы были завалены продуктами.
Караваев почувствовал в желудке болезненные спазмы, сглотнул горьковатую слюну, переключил канал и, попал на ток-шоу. Угреватый юноша рассказывал, как его совратила собственная мать. Не краснея, он сообщал аудитории, что уже давно употребляет наркотики, с тринадцати лет живёт активной половой жизнью, а теперь нашёл себя — стал отдавать предпочтение связям с мужчинами. Рассказ юноши не озадачил и не взволновал гостей студии. Их лица, выхваченные камерой крупным планом, были спокойны, глаза заинтересованно блестели. Ухоженная чернокожая ведущая кивала головой, слушая юношу, иногда дежурно поднимала брови или всплёскивала руками, восклицая: «Надо же! Как интересно!» или «Что вы говорите?!»
 На следующем канале Президент на заседании, собравшем самые высокие чины страны, убедительным говорком обещал близкое улучшение жизни народа, и, добавляя в голос умеренную порцию назидательного металла, корил каких-то невидимых коварных и неуловимых чиновников тормозящих движение страны к лучшей жизни.
 
  Караваев выругался и переключил канал. Здесь Ксения Собчак вела доверительную беседу с обитателями «Дома-2». На следующем канале показывали рухнувший где-то на юге страны пассажирский самолёт. Он посмотрел немного, как среди ещё тлеющих обломков бродят уже ненужные спасатели, нажал на кнопку пульта и тут же нажал на кнопку второй раз, из-за того, что шёл очередной российский сериал.
 
  С некоторых пор он чувствовал к этим сериалам стойкое отвращение. Сериалов было великое множество, они вырастали на экране, как грибы в грибной сезон. Артисты кочевали из одного сериала в другой, с лёгкостью перевоплощаясь из бандита в милиционера, из нечистого на руку банкира или дельца в бескорыстного борца за справедливость, из политика — в наркомана, из современно молодого повесы в опытного царедворца в парике, из горкомовского работника времён застоя в крутого мафиози. Всё в этих фильмах его раздражало, везде он находил несоответствие жизни, наигранность, надуманность сюжетов, фальшь или явную халтуру. Особенно он ненавидел комедийные сериалы со смехом за кадром каждые пятнадцать секунд, с героями, живущими в искусственном мирке, придуманном деятелями этого жанра, с навязчивостью с коей каналы предлагали эти «творения», с помпой, которая создавалась вокруг этих сериалов и артистов играющих в них.
 
  На следующем канале шёл фильм ужасов. Злобные зеленоватые полуразложившиеся трупы с какими-то зелёными соплями на мордах тянули руки с длинными корявыми ногтями к голой девице, сидящей в ванной. Девица так дико визжала, что Караваев быстро переключил канал и озадаченно крякнул: голая блондинка сладострастно стонала, оседлав мощного губастого негра. Негр, закатив глаза, скалил крупные белые зубы и здоровенными лапищами мял неестественно большие, арбузные груди блондинки.

   За «Крутым Уокером», крушившим ногой челюсть очередного мерзавца нарушившего закон штата Техас, шёл сериал о питерских ментах. Потом доктор Курпатов увещевал смотревшую на него с благоговением молоденькую девушку, дальше шёл бокс, мелькнула «прекрасная няня» Анастасия Заворотнюк, и опять Ксения Собчак, она на этом канале, поругиваясь, давала интервью.
 
  Караваев переключился на следующий канал. За столом с горящими свечами лечили телезрителей три дородные ясновидящие. Лечили от сглаза, порчи и других напастей прямо из студии, по телефону; дальше шла проповедь чернокожего священника. На двух музыкальных каналах полуголые полногрудые девицы, похожие друг на друга, как куклы одной модели, по-рыбьи открывали окунёвые рты у микрофона. Между поющими девицами обтирались почти голые танцоры. Дальше какой-то маньяк в маске и с кухонным ножом в руке гонялся за окровавленной женщиной.
 
  Караваев переключил канал, сходил на кухню, напился воды, постоял у кухонного окна и вернулся в кресло.
 
  На экране две девушки, пройдя в кабинки туалета, уселись на унитазы. Кабинки разделяла тонкая перегородка. В соседней кабинке прятался молодой парнишка азиатской наружности. Тужась на унитазах, подружки весело беседовали. Потом одна девушка предложила другой «топить корабли». Подруга согласилась и громко испортила воздух. То же сделала и девушка, предложившая топить корабли. Подруги хохотали.
 
  Камера показывала то одну, то другую, то мечущегося в соседней кабинке азиата, который, наконец, не выдержал и, зажав нос пальцами, пулей вылетел из кабинки, а затем и из туалета, под закадровый хохот.
 
  Караваев опять выругался, переключил канал, устало откинулся на спинку кресла. На канале шёл мультфильм. Какие-то космические страсти с яйцеголовыми уродцами с одним глазом и дырками вместо ушей, огромными пауками, роботами, вооружёнными лазерами, гигантскими червями, пожирающими всё на своё пути.
 
  Наверху стали драться. Послышались крики, звук падения тяжёлого тела, яростные мужские голоса и визгливо-пронзительные женские.
 
  Караваев с ненавистью посмотрел на потолок и взгляд, словно магнитом, опять притянуло к крюку. Не мигая, он уставился на него. Через некоторое время ему стало казаться, будто крюк меняет свою форму. Как червяк он, то начинал извиваться, то скручиваться в кольцо, то выпрямлялся и начинал призывно его манить, превращаясь в большой серый палец.
 .
  Караваев неотрывно и отрешённо наблюдал за превращениями крюка, и в какой-то момент взгляд, сконцентрированный в одной точке, потерял остроту. Крюк стал расплываться, расползаться на куски и, наконец, исчез вовсе. Вместо него на потолке осталось маленькое светлое, слегка мерцающее пятно с неровными краями. Пятно медленно шевелилось, становясь, то больше, то меньше в объёме и понемногу светлело, будто какой-то невидимый оператор плавно прокручивал ручку реостата, наращивая напряжение. Наконец, пятно заиграло бликами раскалённого добела металла, и на Караваева пролился поток горячего слепящего света. Он сидел, не шевелясь, зачарованно вперив взгляд в потолок, на лбу у него выступили капли пота. Пятно стало нестерпимо ярким, но он не отвёл глаз, продолжая смотреть на него, с трепетом ожидая чего-то необычного.
 
  Когда уже казалось не осталось сил выдержать этот испепеляющий поток света, пятно взорвалось и звонко разлетелось в разные стороны яркими брызгами. Потянуло прохладой. Он увидел пшеничное поле, сплошь пробитое островками цветущих васильков и маков, раскидистую берёзу на пригорке, стриженного под машинку мальчика лет шести под ней, а рядом с ним красивую женщину.
 
 Прижав к полной груди каравай хлеба, она отрезала от него большую краюху. На расстеленном рушнике было несколько яиц, огурцы, помидоры, бутылка с молоком заткнутая газетной затычкой и арбуз. Высоко в небе плавился полуденный диск солнца, трещали кузнечики, одуряющее пахло подвялившимся на солнце недавно скошенным разнотравьем.
 
  Отрезав краюху, женщина протянула её мальчику. После разрезала на две половинки огурец, сделала на мякоти обеих половинок косые надрезы, слегка присолила одну половинку огурца и, потерев половинки друг об друга, положила их перед мальчиком на рушник. И Караваев с повлажневшими глазами неожиданно вспомнил, как его жена, смеясь счастливым звонким колокольчиком, потирала розовые ножки грудного Андрюшечки, нежно приговаривая: «Огурчики, огурчики, огурчики!»
 
  — Сейчас, Ванечка, я тебе яичко почищу, — сказала женщина и Караваев, услышав этот нежный голос, затрепетал — он узнал в женщине мать, а в мальчике себя.
 
  Мать сняла с головы выгоревшую косынку, по плечам рассыпались золотистые, слегка вьющиеся волосы. Споро очистив два яйца, она положила их перед мальчиком, и он с аппетитом стал есть. Рот Караваева, жадно наблюдавшего за видением, наполнился голодной слюной. Он остро ощутил ни с чем несравнимый вкус того домашнего хлеба, выпекаемого матерью в русской печи, вдохнул аромат огурцов сорванных в огороде ранним утром, когда ещё роса лежит на шершавых листьях, вспомнил упругость белка и рассыпчатость желтка сваренных вкрутую домашних яиц и сахарность крупных, твёрдых помидоров с паслёновым запахом.
   
  Когда мальчик наелся, мать попросила его:
 — Подвинь-ка арбуз, Ванечка.
 
  Он неловко толкнул арбуз и он, нехотя, покатился с пригорка, быстро набирая скорость. Мальчик вскочил на ноги, рассмеялся и побежал за ним. На бегу он обернулся: мать стояла с распущенными волосами, приложив ладонь козырьком ко лбу, лицо её было печально, а взгляд светился нежностью. Мальчик бежал, изредка оглядываясь, а силуэт матери удалялся, уменьшался и вскоре исчез вовсе.
Он выбежал на улицу города. На нём была грубая полушерстяная школьная форма, он вырос на целую голову. Через мгновенье превратился в нескладного подростка, после в рослого юношу с роскошным чубом, в солдата со значком «Гвардия» на ладно сидевшей на нём гимнастёрке, в молодого улыбчивого парня в шахтёрской робе и, наконец, в зрелого мужчину с седеющими висками.
А бег продолжался, скорость возросла. Он выбежал в бескрайнюю степь. Пошёл снег, быстро засыпая равнину, впереди сверкнула излучина реки. Он едва успел притормозить на краю обрыва, под которым кипела и билась чёрная вода. На другом берегу реки, низком и пологом, он увидел свою жену с сыном. Они держались за руки, волосы жены были распущены, ветер трепал их, от них исходило золотое сияние. Сын смотрел в лицо матери, а она смотрела куда-то вдаль, мимо мужа, заметавшегося над рекой.
 
  Караваева охватила будоражащая радость, он заёрзал в кресле и хотел закричать: «Настенька! Андрюша!» и не смог. Рот его будто склеился, не было сил его открыть, а тот, другой — Караваев-видение, мечущийся по обрыву, радостно замахал руками, стараясь привлечь внимание жены и сына, но они повернулись к нему спиной. Они медленно уходили, Андрюша обернулся и помахал отцу рукой.
 
  Караваев приложил ладони ко рту «рупором» и, что есть силы, закричал: «Настенька! Андрюшечка! Погодите, я иду, я иду к вам! Мне плохо без вас!»
Эхо повторило: …вас, вас, вас. Жена с сыном уходили, фигуры их уменьшались.
 
  Тогда он развёл руки в стороны, встал на носки, оттолкнулся и прыгнул в воду…
 Он моргнул глазами и всё исчезло. На потолке серел крюк для люстры, бормотал телевизор. Сверху слышались женские рыдания. Что-то подняло Караваева с кресла. Он выбежал на кухню и вернулся с куском крепкой капроновой верёвки, подошёл к стене, на которой висели фотографии. Долго, пристально и жадно смотрел на фотографию отца с матерью, после на фотографию, сделанную в Сухуми и непроизвольно улыбнулся, вспомнив фотографа и его «сичас вилитит питичка», погладил зачем-то фотографию и, проглотив комок, подступивший к горлу, прошептал, обращаясь к фотографии: «Плохо мне без вас. Плохо мне. Я тут один, а вы там без меня одни. Погодите, я сейчас… я сейчас приду к вам… я быстро, мы встретимся, нам будет хорошо».
 

  Усевшись в кресло, улыбаясь, и поглядывая на фотографии, он сосредоточено занялся верёвкой. На её конце он вывязал небольшую петлю, после просунул в неё свободный конец верёвки, надел удавку на шею и осторожно затянул — несложная смертельная конструкция послушно сработала, крепко обвив шею. Он хмыкнул удовлетворённо, снял петлю с шеи, улыбаясь, поднял голову к потолку, подмигнул крюку, и ему показалось, что он благожелательно изогнулся.
 
  Он опять сходил на кухню и вернулся с табуретом. Поставил под крюк, влез на него и привязал свободный конец верёвки двойным узлом к крюку. Подёргал верёвку, проверяя прочность крепления и, удостоверившись, что верёвка привязана надёжно, надел петлю на шею.
 
  Он стоял на табурете с петлёй на шее, ощущая волнение. Такое волнение он испытывал когда-то давно перед первым своим прыжком с парашютом. В этом волнении были и страх перед неизведанным, и острое любопытство, и тоскливое отчаяние, и твёрдость, со смутным осознанием неотвратимости последнего шага, и странное отстранение от происходящего.
 
  Рыдания женщин наверху прекратились. Красивый и высокий мужской голос запел горестную восточную песню под аккомпанемент гитары тренькающей на одной тонкой струне в унисон с мелодией.
   К этой мелодии неожиданно примешалась ещё одна: из телевизора донеслись позывные передачи о футболе, которую Караваев любил и всегда смотрел. Он заволновался. Потоптавшись, развернулся лицом к телевизору, но только начавшаяся передача прервалась рекламой собачьего корм.

  Караваев раздражённо чертыхнулся. Быстрая тень метнулась из угла комнаты, и, размазано колыхаясь, зависла, покачиваясь в воздухе перед ним. Противный утробный голос сказал: «Тебя ждут, не задерживайся здесь, Ваня», что-то зашуршало, откуда-то из темноты послышался мерзкий смешок. Караваев непроизвольно качнулся на стуле, испугался, стал озираться, а голос повторил: «Смелей. Всё будет хорошо, Ваня, ты всё делаешь правильно, они тебя ждут».
 
  И Караваев сжал зубы, широко раскрыл глаза и, глядя в телевизор, спрыгнул с табурета.
 

Что-то ослепительно взорвалось в его голове, тело конвульсивно задёргалось в раскачивающейся петле и мгновение спустя затихло. Последнее, что увидели угасающие зрачки Караваева — это радостные и сытые морды собак на экране телевизора. Потом свет экрана погас для него. Навсегда.

@ Бахтин И. И.

 


Рецензии