Рассказы о Лемешеве. Счастливчик
Москва
– Товарищ Лемешев!
Сергей Яковлевич открыл глаза. Водитель тряс его за плечо. Машина стояла у въезда во двор его дома.
– Товарищ Лемешев, приехали. Я во двор к вам проехать не смогу, боюсь забуксовать. Посидите пока, я вам сейчас помогу.
Шофёр открыл дверцу, помог ему выбраться из кабины.
– Пойдёмте, провожу вас до квартиры.
– Да нет, не надо, тут уж я сам доберусь. Езжайте, Женя, а то вам влетит за опоздание. Спасибо, – он пожал водителю руку.
– Счастливо, выздоравливайте!
Женя махнул на прощание, быстро забрался в кабину, развернулся и уехал.
Сергей Яковлевич надел перчатку, надвинул шапку пониже на лоб, поднял воротник и, пряча от обжигающего ветра лицо, медленно пошёл по протоптанной тропинке к своему подъезду. Бесконечная тропка петляла по огромному двору, по сторонам её высились сугробы в рост человека. Адски болела голова, земля под ногами покачивалась, иногда накатывала такая дурнота, что его дважды чуть не занесло в сугроб. Второй раз он почти упал, едва успев опереться о слежавшийся снег, рука провалилась по локоть. Запястье обожгло холодом, снег попал в перчатку. Это было неприятно, но немного взбодрило и помогло побыстрее добраться до подъезда, а то так и брёл бы целую вечность.
Лифт не работал. Собственно, это была не новость – он не работал с середины октября прошлого года, с момента введения в Москве осадного положения. С трудом преодолев несколько ступеней и тяжело дыша, Сергей Яковлевич остановился, облокотился о перила, опустил голову. Только бы подняться… Раньше он не обращал внимания на неработающий лифт и всегда взлетал на свой пятый этаж быстро, легко, перемахивая через две ступеньки. А сейчас лестница казалась совершенно неодолимой. Он вновь начал медленно подниматься, отдыхая на каждой лестничной площадке. Воздуха не хватало, голова кружилась, всё вокруг было словно подёрнуто серой дымкой. Особенно тяжко дался последний пролёт.
С горем пополам попал он ключом в замочную скважину, отпер дверь, вошёл в тёмную прихожую. Дома было очень тихо и очень холодно. Люба на работе, и слава богу, всё равно сейчас не до разговоров, в глазах всё плывёт от слабости. Побыстрее добраться бы до дивана и лечь… Да, и не забыть ещё позвонить Мише, сказать, что вернулся.
В изнеможении прислонился он спиной к входной двери и, закрыв глаза, подождал, пока угомонится одышка. Потом стянул перчатки, шапку, шарф и тут же всё уронил. Тихо застонав от досады, наклонился, хотел подобрать вещи, но почему-то не нашёл их. Ладно, потом… Не глядя, бросил пальто на стул и, придерживаясь за стену, пошёл на кухню. Смертельно хотелось пить, внутри всё спеклось от жара.
Ещё по дороге из Князево в Калинин Лемешев почувствовал, что заболевает. В санях его начал бить озноб, разболелась грудь, однако поначалу он решил, что просто очень сильно замёрз на морозном ветру, который продувал пальто насквозь, и от которого защититься было невозможно. Но когда ночью садился в машину в Калинине, всё понял: озноб прекратился, зато стало неимоверно жарко и муторно, голова кружилась, слабость придавила такая, что еле-еле смог забраться в кабину полуторки и захлопнуть дверцу. А тяжесть и боль в правой половине груди всё разгорались, начались приступы мучительного сухого кашля.
За те четыре часа, что ехали до Москвы, ему стало совсем невмоготу. Он снял шапку, положил её на колени, прислонился затылком к холодной стенке кабины и, полузакрыв глаза, смотрел, как потихоньку светлеет небо на востоке – там, куда уходила прямая стрела шоссе, там, где была Москва. Часто глаза непроизвольно закрывались, накатывала болезненная дурнота. На очередном ухабе грудь рвало болью, он приходил в себя и обнаруживал, что едет, привалившись плечом и головой к дверце. Он садился прямо, опять находил позу, в которой было легче дышать, и вновь перед глазами разворачивалось бесконечное серое предутреннее шоссе. Утро наступало и всё никак не могло наступить.
Иногда краем глаза ловил он озабоченный взгляд молоденького шофёра Жени. Они познакомились этой ночью в Калинине, и теперь водитель, видимо, чувствовал себя ответственным за знаменитого пассажира, который был явно болен.
Несколько раз просил он Женю остановиться, чтобы зачерпнуть чистого снега.
– Это вы зря, ещё больше застудитесь, – говорил ему шофёр, но машину останавливал. – Ладно, сидите, я сейчас, – он выпрыгивал из кабины, быстро зачерпывал на обочине варежками горсть снега, подавал Сергею Яковлевичу.
Брать в горячие руки свежий сыпучий снег было приятно. Он сминал снег пальцами и понемногу брал его с ладони пересохшими губами. Однако пустая талая вода нисколько не облегчала палящую жажду, во рту оставался только привкус гари, от которого хотелось пить ещё сильнее. Когда снег кончался, он проводил мокрыми руками вверх по лицу, по волосам, и становилось легче – в щели лобового стекла и дверцы заметно поддувало морозным воздухом, он приятно холодил пылающую голову.
Но влага на горячей коже высыхала быстро, облегчение было недолгим.
И всё никак не получалось по-настоящему подремать. Мало того, что каждая ухабина отдавалась мучительной болью в груди, так ещё на всех бесчисленных КПП приходилось доставать документы. Слава богу, что у постовых к нему не возникало вопросов, а некоторые даже узнавали, улыбались, возвращая документы и козыряя:
– Счастливо доехать, товарищ артист.
У него не достало бы сил объяснять всем патрулям, почему он оказался в такое время в кабине военной полуторки на подмосковном шоссе, по которому тянулась и тянулась на запад военная техника, шли и шли воинские подразделения.
Когда в ярком утреннем солнце замелькали окраины Москвы, Лемешев облегчённо вздохнул, но машину так сильно тряхнуло на очередной выбоине, что он всё-таки отключился от боли по-настоящему. И пришёл в себя только у своего дома.
На кухне Сергей Яковлевич тяжело оперся руками о столешницу. Найти бы стакан какой-нибудь… Окинул кухню истомлённым взором и поспешно взял первое, что попалось на глаза – Любину большую фарфоровую чашку. Но она, словно живая, тут же выскочила из неверных пальцев и с ужасающим треском разлетелась по полу мелкими осколками. Да что же это за невезение!.. Надо бы убрать осколки, только сил совсем нет. Ладно, потом, всё потом… Он отодвинул осколки ногой в сторону.
Мысленно махнув рукой на приличия, напился он ледяной воды прямо из носика чайника, потом вернулся в комнату и упал на диван. С трудом освободился от валенок и свернулся на правом боку, подтянув колени к животу. Господи, как же больно дышать! Только бы опять не начался кашель – во время кашля от боли и вовсе мутится в голове. Ничего, сейчас он найдёт правильное положение, прижмётся больным боком к мягкой поверхности – и станет легче. И можно будет заснуть.
В голове буйной каруселью крутились обрывки картинок, мыслей, чувств последних двух суток: страшные следы недавних боёв по обочинам шоссе, бесконечные пешие отряды военных, колонны техники, нетерпение, тревога, жестокий холод. И мамины измученные серые глаза, заблестевшие радостными слезами ему навстречу, её исхудавшее лицо и тёплые руки.
Поездка закончилась совсем не так, как он ожидал. Ну, ничего, зато он узнал главное: мама жива и здорова. Он жил с мучительной болью в душе почти четыре месяца, теперь же душевной боли словно не бывало. А физические страдания пройдут, не впервой. Главное – мама жива. С этой мыслью он смог наконец забыться.
«Серёжа!..»
Сергей Яковлевич вынырнул из тяжёлого сна, почувствовав на лице лёгкие прикосновения холодных ладоней.
– Серёжа! – встревоженный голос жены ворвался в уши сквозь горячечную муть в голове. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой Любу. – Да что с тобой? Господи, горячий какой! – она вглядывалась в его лицо испуганными глазами.
Люба приподняла его голову, подсунула подушку, помогла лечь удобнее и села рядом на край дивана. Убрала у него со лба волосы, положила на лоб ладонь.
– Серёжка, жар у тебя ужасный. Ты всё-таки опять простыл… Ну, что, маму видел?
– Погоди, Любочка, дай отлежусь, – пробормотал он. – С мамой всё в порядке. Позвони Михаилу, я забыл… Скажи, что я вернулся, но не совсем здоров. Если получится – пусть разрешит мне сегодня и завтра отдохнуть. Да, я там чашку твою разбил, прости, пожалуйста. Нужно осколки убрать. Я не смог…
– Уже убрала. Стеклянки – это всё пустяки, даже и не вспоминай, – махнула она рукой. – Сейчас температуру измерим, и позвоню.
– Всё-таки зря вы разделись. У нас очень холодно.
… Кому это она? Кто-то пришёл, а он и не услышал...
– Опять! Серёжка, ну что ты делаешь… И вот так всё время: не успею отвернуться – он уже одеяло сбросил. Так и не ел ничего, только пить то и дело просит. И так страшно кашляет, что смотреть жутко. Хочу укрыть – сбрасывает плед. Начинаю настаивать – ругается. Я и не знала, что он так ругаться умеет. Жарко, говорит. Не удивительно – у него температура сорок с лишним. Не представляю, как он в таком состоянии добрался домой. Я недавно вернулась, смотрю – дверь не заперта, вещи в прихожей на полу…
Когда это он ругался, о чём она? Ах, да… Ну, сорвалось случайно, что же теперь поделаешь…
Его начал бить мучительный, разрывающий грудь кашель. Он застонал сквозь зубы, пытаясь сесть, от недостатка воздуха и напряжения перед глазами заметались какие-то чёрно-зелёные пятна, всё застила серая пелена.
– Давай-ка, Серёжа… – произнёс смутно знакомый глуховатый мужской голос словно издалека, сильные руки подхватили под мышки, помогли сесть.
После приступа кашля он обмяк и вновь с тихим стоном свернулся на правом боку. Голоса Любы и гостя звучали где-то высоко и далеко, гулко, как в колодце, но содержание их разговора ускользало, пропадало, словно вода в песке.
Кто-то присел к нему на диван, взял за руку ледяными пальцами. Сергей Яковлевич открыл измученные глаза, нахмурил брови, с трудом фокусируя взгляд. Гимнастёрка, ремень… Высокий, широкоплечий человек, словно сложившись пополам, примостился рядом и встревоженно глядел в лицо большими тёмными глазами. Миша Габович.
– Миша… Я не смог сам позвонить, извини. Видишь, как меня прихватило… Прости, что подвёл.
– Глупости не говори. Подвёл! Сейчас в госпиталь поедем. Ты сам до машины дойдёшь?
– Нечего мне делать в госпитале. Им и без меня есть кого лечить. Позволь мне дня два отлежаться, немножко отдохну и приду.
– Серёжа, не спорь, пожалуйста. Ты себя сейчас не видишь: в гроб краше кладут. Куда ты такой больной придёшь? Всё, никаких разговоров: сейчас же едем в госпиталь. Любовь Арнольдовна, одевайте его потеплее. Давайте, я помогу.
Сергей Яковлевич прикрыл глаза. Какой там ещё госпиталь! Придумали… Хотя т;к плохо ему никогда раньше не бывало. Может быть, и имеет смысл показаться врачам. Нужно, чтобы его как можно быстрее привели в порядок, он ведь не может надолго бросать труппу, сейчас самая работа. Кстати, почему это он не сможет идти? Раз сюда по лестнице поднялся, то уж как-нибудь спустится.
Наконец он тихо сказал:
– Ладно, ты прав... Что-то мне в этот раз совсем плохо. Думал – до дома не дойду, помру где-нибудь в сугробе, – голос звучал слабо, сипловато, не хватало воздуха, после каждой фразы приходилось прикрывать в изнеможении глаза, делать паузу и отдыхать. Теперь вот хочешь не хочешь, а придётся вставать…
Он собрал все силы и рывком сел, но сразу сдавленно ахнул и скривился от боли. Опустил голову, отдыхая и тяжело дыша. Потом с поддержкой жены и Габовича встал, пошёл в прихожую. А ведь идти-то стало тяжелее, совсем ноги не держат… Отлежался, называется! Похоже, что Миша прав насчёт лечения.
Пока ему помогали одеваться, задыхаясь, ворчал:
– Отвяжитесь вы от меня с шапкой! Не надену я её, ну вас к чертям, мучители… Голова кружится…
– Серёжка, перестань. Как маленький, честное слово! Там холодище, метель такая, что с ног валит. Только уши ещё осталось отморозить! – Люба укутала ему шею шарфом, надела шапку, застегнула пальто и подняла воротник.
Сразу словно тяжёлым жарким обручем сдавило голову, его повело куда-то вбок, пришлось опереться рукой о стену. Сладили вдвоём с больным человеком… Сказал ведь, что голова кружится… Ну, ладно… самим же будет хуже... Плавающими движениями натянул Сергей Яковлевич перчатки, поднял больные глаза, тяжко вздохнул:
– Пошли…
Изо всех сил старался он идти прямо, не виснуть на своих спутниках, но это никак не получалось. Любочке было явно тяжело, а у Мишки руки тренированные, как железные… если что – дотащит до машины… Глупости какие-то в голову лезут: как это «если что»? Нельзя падать… Если он упадёт на лестнице, то свалит ребят… Не хватало ещё вывихнутых рук-ног… Лестница казалась бесконечной. Наконец зарычала пружиной дверь подъезда, в лицо начало садить морозным ветром с колючим снегом, и он захлебнулся ледяным воздухом, зажмурился от обжигающего порыва метели.
Его усадили на заднее сиденье машины. Люба села рядом, сняла с него шапку. Он тяжело привалился больным боком к жене, положил голову ей на плечо, закрыл глаза. Ощущать пылающим виском и щекой холодный мех её воротника, припорошённый снегом, было невыразимо приятно. Господи, как хорошо… Подольше бы так…
– Любочка, прости меня, дурака, – прошептал он, не открывая глаз.
– За что, Серёжа?
– За непечатные выражения. Прости… Я не должен был…
– Лежи-лежи, – она положила холодную ладонь ему на лоб. – Какие там ещё непечатные выражения, я уж и не помню. Приснилось тебе.
– Не помнишь? Ну и ладно… – пробормотал Сергей Яковлевич. «А я помню. Осёл несдержанный», – вяло подумал он. Под покачивание машины в голове всё поплыло, звуки стали глохнуть, и он провалился в темноту.
Так и ехали. На нечищеных снежных ухабах машина подпрыгивала, голова Лемешева бессильно качалась. Люба прислонилась холодной щекой к его огненной макушке, рукой придерживая ему голову. Габович озабоченно оглядывался на них, лицо его было тревожным. «Довезти бы… Как бы нам не опоздать. Господи, только бы не опоздать!» – от тревоги он стиснул зубы.
Сергей Яковлевич, потеряв сознание, так и не узнал, как они доехали до госпиталя, как его вытащили из «Эмки» санитары, уложили на носилки и быстро понесли в приёмный покой, а сзади торопливо шли плачущая Люба и молчаливый, посуровевший Михаил Маркович. Как его, обмякшего и беспомощного, осматривала пожилая врач-терапевт. Она выслушивала и выстукивала лёгкие, сердце, поворачивая его с боку на бок и на спину с помощью санитара и медсестры. Люба и Габович сидели здесь же, держа на коленях его одежду.
Наконец врач подняла на них глаза:
– Положение очень серьёзное. Вы чуть не опоздали, ладно, хоть сейчас привезли. Дома следующую ночь он бы не пережил. Это правосторонняя крупозная пневмония, осложненная плевритом. Как же он мог так застудиться? – она озабоченно смотрела на больного.
Персонал госпиталя состоял большей частью из эвакуированных. Они никогда до войны не бывали в Большом театре, а Лемешева слышали только по радио, на пластинках да видели в кино. Месяц назад доктор с медсёстрами и санитарками была на «Евгении Онегине» в филиале Большого театра. Они до сих пор вспоминали тот вечер как праздник. Девчонки все поголовно влюбились тогда в Ленского, раздобыли фотографии певца. Она снисходительно посмеивалась над их юными восторгами, но Ленский-Лемешев и ей запал в душу.
Сейчас этот певец лежал перед ней, и жизнь в нём еле теплилась. В палате, при хорошем освещении было видно, насколько тяжело он болен. Голова и грудь были высоко приподняты, чтобы ему легче дышалось, для этого пришлось подложить под плечи три тощие подушки. Худое небритое лицо побледнело, сухие губы были белыми, закрытые глаза провалились, нос заострился. На скулах пятнами мерцал лихорадочный румянец. Лицо было покрыто бисеринками пота, прозрачные капли стекали, застревали в щетине, оставляли дорожки, которые быстро высыхали на горячей коже. Он, приоткрыв губы, часто неглубоко дышал, ему не хватало воздуха.
«Никого война не щадит», – врач вздохнула, набросила на шею фонендоскоп и вышла из палаты, чтобы отдать распоряжения по лечению. У койки мужа осталась Люба. Она, ссутулившись, сидела на табуретке и тихо гладила его руку.
Дома.
Несколько часов спустя
Любовь Арнольдовна, закутавшись в пальто, стояла и, отведя плотную штору, смотрела в окно, вниз, в кромешную темень. Там еле угадывалась широкая, как площадь, призрачно-серая, заснеженная улица Горького. Нигде не было видно ни огонька, Москва была погружена в глухую мглу. Но эта мгла была живой, чуткой, настороженной – под покровом тщательной светомаскировки огромный город жил напряженной, скрытой от глаз врага жизнью.
Совсем рядом, справа по улице было здание Моссовета, который сейчас работал круглые сутки, и откуда тоже не проникало наружу ни единого отсвета. От Моссовета часто отъезжали машины, тогда свет их защищённых фар на мгновения ложился на нечищеную бугристую дорогу, в этих сполохах мелькали завихрения вьюги, мерцали кристаллики снега. Иногда на доли секунды высвечивались силуэты комендантского патруля – два солдата с винтовками на плечах размеренным шагом шли прямо по центру проезжей части. Но машина проезжала, вновь наступала глухая темень, всё замирало, и только перекрещенные тканевыми лентами стёкла подрагивали от порывов метели.
В квартире было холодно и темно. На подоконнике стояли потушенная керосиновая лампа, два подсвечника с холодными оплывшими свечами, лежал спичечный коробок. Зажечь всё это можно было, только тщательно задёрнув толстые шторы. В тёмное время суток электричества в жилых домах не было, да и днём его давали лишь изредка. А отопление прошлой осенью так и не включили.
Круглые сутки, как заведённый, ходил внизу, мимо их дома патруль. Она встречала этих солдат днём. В полушубках, валенках, в шапках с опущенными ушами, завязанными у подбородка, с багровыми от мороза лицами шли они по улице Горького непреклонно, сурово, неторопливо в любое время суток, и к винтовкам всегда были примкнуты заиндевевшие штыки. И почему-то именно эта усталая непреклонность пешего патруля рождала уверенность, что Москва неприступна для врага. Хотя на всём пути от дома до театра Любовь Арнольдовна видела пугающие, совершенно невероятные в центре Москвы признаки готовности к уличным боям. Арки, въезды в проходные дворы ещё с прошлого октября везде были заложены баррикадами мешков со щебнем и песком, сквозные подъезды забиты досками, поперёк улиц громоздились «ежи». И хоть немцев отогнали от Москвы почти на сотню километров, а осадное положение отменили ещё в начале января, всё это пока убрано не было .
И главная арка их дома, через которую они с Серёжей всегда ходили раньше, тоже была заложена мешками. Стена из мешков была выше человеческого роста, в центре её, в амбразуре из досок торчал в сторону улицы ствол пулемёта, а со стороны двора на ящиках всегда сидело трое солдат. Все арки дома, кроме одной, были заложены баррикадами из мешков, во двор был оставлен только один свободный въезд, через который и проехала сегодня машина Габовича. Хорошо ещё, что водитель смог остановиться у самого подъезда – Сергей едва держался на ногах, и они с Мишей почти тащили его на себе.
Несмотря на усталость, она так и не смогла уснуть, вновь и вновь переживая страх и беспомощность последних нескольких часов. Вспоминала, как в машине она почувствовала, что голова Сергея вдруг отяжелела у неё на плече, и она подумала, что он заснул, а оказалось, что потерял сознание. Как она, растерявшись, забыла надеть на него шапку, когда санитары вытащили его из машины, и она в ужасе увидела его побелевшее лицо. Как солдаты почти бегом несли носилки по двору госпиталя, и запрокинутая голова его покачивалась на меховом воротнике пальто, а ледяной ветер трепал русые волосы, забивая их снегом.
Перед мысленным взором её неотвязно стояли его приоткрытые бескровные губы, и вялые, как плети, руки, которые всё время соскальзывали и мешали, пока санитар и медсестра переодевали его в больничное бельё и укладывали на койку. Эти руки с тонкими мальчишескими запястьями исхудали за последние полуголодные месяцы, пальцы стали тоньше, побелели ладони. Страшно было видеть, как обессиленно, словно чужие, его руки лежали на линялом синем одеяле с чёрными штампами. Она сидела рядом с койкой и всё перебирала, гладила его пальцы, надеясь, что он ответит. Но пальцы, несмотря на жар, были холодны и неподвижны, он не чувствовал её прикосновений.
Когда в палату после разговора с врачом вернулся Габович, она подняла голову, ожидая услышать хоть что-то обнадёживающее. Но Михаил Маркович молча понуро остановился рядом, потом тихо сказал:
– Любовь Арнольдовна, давайте, я отвезу вас домой, а то комендантский час на носу. Вам всё равно здесь остаться не разрешат. Или, если хотите, к нам… У нас тепло и есть, где отдохнуть.
– Да нет, давайте домой.
Она никак не могла свыкнуться с мыслью, что Сергей может умереть. Война, конечно, не щадит никого, но умереть вот так, имея бронь от фронта, в Москве, от воспаления лёгких, в самом расцвете физических и творческих сил… Это было так страшно и неожиданно, что не укладывалось в голове.
Они прожили вместе всего два года. За это время она привыкла к ликующему, яркому чувству обладания знаменитым певцом, кумиром публики. Она чувствовала себя владелицей уникальной драгоценности, имя которой Сергей Яковлевич Лемешев. Он был необыкновенно красив, великолепен там, где это было необходимо: в спектаклях, на концертах, на праздничных приёмах. Она с внутренним торжеством ловила на себе завистливые взгляды знакомых и незнакомых женщин, ненавидящие взгляды его поклонниц и всегда старалась внешне соответствовать своему герцогу Мантуанскому, как она его про себя называла. Один раз назвала вслух, но больше этого не повторяла: он почему-то очень болезненно отнёсся к такому сравнению.
Это гордое положение жены знаменитого артиста позволяло ей мириться с его простотой и неприхотливостью в бытовых делах, с его скромностью и ненапористостью в делах служебных, с его какими-то простецкими, провинциальными, откровенно деревенскими взглядами на человеческие взаимоотношения. Ведь уму непостижимо, но он искренне не понимал, почему со своим односельчанином, каким-нибудь замшелым неграмотным дедом он должен разговаривать иначе, чем, например, с Молотовым или Немировичем-Данченко. Она не понимала и не принимала таких взглядов, её коробили его какие-то странные сердечные отношения с деревенскими родными и друзьями. Ну, родные ладно, от них никуда не денешься, но друзья! Какие друзья могут быть в этом забытом богом Князево? Однажды не сдержалась и сказала ему об этом. Сергей сначала мягко попытался перевести разговор в шутку, но она раздражённо продолжала развивать эту тему. Тогда улыбка его погасла, он посмотрел, словно не узнавая, и сказал:
– Мне кажется, что между дедом Мокеем и Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко гораздо меньше разницы, чем между интеллигентом и тем, кто хочет им казаться.
Сказал и надолго замолчал. Она впервые уловила холодные металлические нотки в его голосе, всегда таком тёплом и ласковом, но не обратила на это внимания.
Статус супруги знаменитости позволил ей примириться и с самым неприятным и безнадёжным из всех открытий, которые она сделала, став его женой. Ей понадобилось всего два месяца, чтобы понять: никогда она (как, впрочем, и никакая другая женщина) не будет занимать в его душе главенствующей роли. Его душа безраздельно принадлежала пению, музыке, это главное, чему было подчинено всё в его жизни. Он мог отказать себе в любом удовольствии, если оно было в ущерб его работе.
Да, конечно, он любил её, он был нежен и ласков. Но любил так, как он это понимал. Ему нужно было, чтобы она всегда была рядом, чтобы она полностью, без остатка, и духовно, и физически принадлежала ему, чтобы он всегда мог обнять её и смотреть влюблёнными глазами, мог прижаться щекой к щеке, закрыть глаза и надолго замереть. Она позволяла ему себя любить, хотя в душе тяготилась этими его телячьими нежностями. И она видела, что эти взаимоотношения для него не были главными, он просто так отдыхал от своего бешеного творческого ритма. Он словно всё время был на грозовом ветру, поэтому ему бывало необходимо иногда чуть приостановиться, спрятаться в каком-нибудь тихом уголке и отдышаться. А потом он с новыми силами бросался в работу.
Его всепоглощающая страсть к музыке – вот что доминировало в их жизни. Он всегда горел, жил вдохновением и творческими идеями, которые ей как драматической актрисе трудно было понять. Ему нужно было, чтобы и она жила его работой, понимала её, пропускала через свою душу его героев, радовалась его творческим удачам и страдала из-за его промахов. И ему мало было того, что она всегда присутствовала на его спектаклях и концертах. Он хотел, чтобы её душа жила в одном ритме, в одном дыхании с его душой.
Но у неё так не получалось, её это утомляло и раздражало. Ей, например, было не понятно, зачем он, готовясь к выступлению, много раз повторяет у пианино одну и ту же фразу, слово или ноту. Он мог делать это день, второй, неустанно возвращаясь к тому фрагменту, который его не устраивал. И бился над ним до тех пор, пока не находил то, что искал. И ладно, если бы он так разучивал новое произведение! Но он ведь и старые, много раз исполненные вещи каждый раз дотошно и тщательно разбирает по косточкам.
Однажды – они тогда только-только поженились – у неё было неважное настроение, болела голова. И когда ей надоело слушать бесконечные «Ах, Ольга, ты меня не любишь!», она не сдержалась и, перебив его на полуслове, высказала всё, что думает по этому поводу. Он сначала опешил – такого, видимо, никогда ещё не случалось во время его репетиций. Нетерпеливо развернулся к ней на крутящемся стуле, сложил руки на груди и, поджав недовольно губы, уставился на неё исподлобья. Дослушав её тираду, он с досадой посмотрел на часы, сокрушённо вздохнул. Потом лицо его смягчилось, подбородок дрогнул, он улыбнулся, усадил её на стул перед собой, взял за руки:
– Ты знаешь, Любочка, у меня вошло в привычку так работать очень давно, ещё с консерваторских времён. Был тогда со мной один случай… вот послушай. Мне всё никак не давалась одна высокая нота. Ну, не было у меня её в голосе, как я над ней ни бился… Я в выходные уезжал за город, в лес и пел там. Всё искал эту ноту. И вот один раз вдруг всё получилось, я даже сразу не понял, как оно вышло… А когда осознал – поймал ближайший дачный поезд, примчался домой, стал эту ноту повторять у рояля, и понял, что она осталась со мной… Счастью моему тогда не было предела. И я понял, что никогда не нужно жалеть времени на повторение, а особенно, когда что-то не получается. Терпение и устремлённость к цели – главные качества в нашем деле. И даже когда вроде бы всё хорошо получается, не нужно уставать искать, не нужно успокаиваться... Именно с тех пор я работаю только так. Без постоянного совершенствования исполнения певцу никак нельзя.
Он помолчал, глядя ей в лицо ласково-серьёзно, сжимая кисти рук сильными тёплыми пальцами. И завершил свою мысль по-прежнему мягким тоном, но непреклонно, словно припечатал:
– И давай-ка больше к этому возвращаться не будем. По-моему, я всё объяснил. А сейчас не мешай мне, пожалуйста, у меня и без того не ладится.
Ей стало стыдно за свои слова, за тон, и она извинилась. Серёжа понимающе кивнул, снова мельком глянул на часы и, не сказав больше ни слова, повернулся к пианино. А ей стало ещё более неловко. Во-первых, он повёл себя с ней, как с ребёнком, спокойно и доброжелательно разъяснив очевидные для любого артиста вещи. А во-вторых, она поняла, что помешала ему в первый и последний раз – впредь он такого не спустит. Потому что она помешала тому, что составляет смысл его жизни.
Никогда больше не позволяла она себе ничего подобного – он умел, не обидев, коротко, взглядом, жестом, тоном поставить точку в дискуссии. И он был великодушным – выслушал её извинения, счёл инцидент исчерпанным и больше никогда ни словом не напомнил ей об этом.
В том, что касалось профессиональной деятельности, он был твёрд и мог дать суровый отпор любому, кто мешал его работе. Но во всём остальном, в бытовой суете человека мягче и добрее его она не встречала. Размолвок по всяким житейским мелочам у них почти не было, и всё это благодаря необычным свойствам Серёжиной натуры. В ответ на резкость взгляд его становился растерянным, и немыслимо было продолжать бросать недобрые слова в его беззащитную улыбку, эта улыбка останавливала, обезоруживала, заставляла устыдиться. Сначала она как актриса думала, что он играет эти взгляд и улыбку, намеренно пользуясь ими в острой ситуации, ведь перед его улыбкой невозможно было устоять. Но быстро поняла, что он ничего не играет. Просто он не умеет защищаться от чужой злости и совершенно искренне теряется, пытается шутить, а потом лицо его меркнет, и он молча замыкается в себе. Ей никогда раньше не доводилось встречаться с такой незащищённостью у почти сорокалетнего мужчины, она даже предположить не могла этого качества у своего ровесника, да ещё у актёра. И спустя совсем короткое время после начала совместной жизни она вдруг заметила, что стала намного мягче и терпимее, чем когда-то, до встречи с ним.
При всём этом он не был рохлей. Он был настоящим главой семьи, и последнее слово во всех вопросах всегда оставалось за ним. Да, удивительной личностью был её муж… В нём словно жили два разных человека – Лемешев-профессионал, певец, артист, всегда сосредоточенный, упорный, педантичный, молчаливый, устремлённый к какой-то высокой цели, и Лемешев-муж, хозяйственный, добрый, мягко-ироничный, остроумный, ласковый и очень ранимый. В ответ на какой-нибудь её промах в бытовых делах всегда следовала небрежная отмашка рукой, и звучало шутливое:
– Эх, горе ты моё луковое… Ладно, переживём, не расстраивайся.
И всё же в его работе ей сложно было понять многие вещи. Ну, допустим, к выступлению скрупулёзная подготовка необходима. А анализ уже прошедшего спектакля или концерта кому нужен? Зачем, спрашивается, певцу, который поёт Ленского уже больше пятнадцати лет и знает наизусть не только свою партию, но и всю оперу, зачем ему поздно вечером после спектакля каждый раз садиться с карандашом за клавир и анализировать своё сегодняшнее выступление, выверять всю партию, нота за нотой? Какой в этом смысл? Ведь каждый раз после сцены дуэли стены Большого театра так сотрясаются от оваций, от воплей ненормальных поклонниц, что просто глохнешь… А он – за клавир, вместо того, чтобы порадоваться успеху, позволить себе расслабиться, пообщаться с друзьями в ресторане, дать себе отдых от того страшного напряжения, в котором он живёт. Подруги – и те до недавнего времени ей говорили: «Серёжка у тебя не от мира сего какой-то, никак его не расшевелишь. Без блеска и куража живёт, даром, что заслуженный артист».
Тяготилась она и малопонятным заумным музыкальным языком, на котором Сергей разговаривал с коллегами-музыкантами. Одно время она пыталась играть как актриса интерес к его работе. Но с некоторых пор он, кажется, почувствовал фальшь. И в их отношениях появился холодок.
Когда началась война, этому охлаждению стали способствовать и обстоятельства. Они стали видеться реже. Все лето и осень сорок первого года театры Москвы работали очень интенсивно. Труппа МХАТа в первые дни войны чудом спаслась из Минска. Вернувшись в Москву, актёры сразу включились в работу. Сама Любовь Арнольдовна на гастролях в Белоруссии не была и с ужасом слушала их рассказы о бомбёжках, немецких танках, беженцах.
Большой театр и МХАТ давали много внеплановых спектаклей для военных, участвовали в концертах для призывников и раненых. Артисты Большого театра редко выезжали за пределы Москвы и ближнего Подмосковья. А мхатовцы были легче на подъём, им не нужны были инструменталисты, они могли выступать с любого грузовика с откинутыми бортами. Любовь Арнольдовна часто подолгу пропадала в дальних поездках. Сергею тоже некогда было вздохнуть.
Четырнадцатого октября Москвин собрал труппу МХАТа и зачитал Постановление Государственного комитета обороны с подписью Сталина. Каждому члену труппы предписывалось явиться на Казанский вокзал с одним – только одним! – чемоданом для эвакуации в Саратов. Часть труппы уезжала восемнадцатого октября, часть – девятнадцатого.
Это постановление касалось только четырёх главных театров – Большого, Малого, МХАТа и театра им. Евгения Вахтангова. Всем, кроме Большого театра, отводилось на эвакуацию по два дня.
В тот же день собрание было проведено и в Большом театре. Он эвакуировался в Куйбышев и отбывал из Москвы первым. Коллектив его был самым многочисленным и был разделён на три группы. Сергей попал в последнюю группу, уезжавшую семнадцатого октября. Любовь Арнольдовна должна была уехать в Саратов девятнадцатого.
Всё регламентировано было очень жёстко, ничьи пожелания или капризы в расчёт не принимались. Актёрам пришлось привыкать к воинской дисциплине – война есть война. Ни на что особо не надеясь, они с Серёжей всё-таки договорились, что она постарается приехать к нему в ближайшие же месяцы. В Куйбышеве был драматический театр, куда она могла бы временно устроиться. Без работы было никак нельзя – после увольнения человек не только оставался без средств к существованию, но автоматически лишался и продовольственных карточек.
Рано утром семнадцатого октября они распрощались. Она побежала к себе в Камергерский, а ему на Казанский вокзал нужно было ехать к одиннадцати. Каково же было её изумление, когда, вернувшись на следующее утро, она обнаружила Сергея дома. Она-то была уверена, что он благополучно подъезжает к Волге.
Он рассказал ей, что оделся вчера слишком легко и на вокзале очень сильно замёрз. Поезд артисты прождали практически весь день. Два раза Серёжа ездил домой греться, а, приехав в третий раз поздно вечером, выпил горячего чая и от усталости так крепко заснул, что проснулся только в седьмом часу утра. Он бросился на вокзал, но ехать было уже не с кем. Поезд ушёл ночью.
Сергей был мрачен, злился на себя. Он не понимал, как такое могло с ним случиться – ведь он никогда никуда не опаздывал! Он мог простить такой промах кому угодно, но только не себе. Ко всему прочему, это опоздание могло быть расценено начальством как серьёзное нарушение трудовой дисциплины в военное время. А могло быть расценено и похуже.
Она вспоминала сейчас тот давний разговор. Он помнился так хорошо, потому что сама она оказалась тогда не на высоте, до сих пор ей было неловко. А муж её продемонстрировал качества, о существовании которых у него она и не подозревала. Она-то всегда считала, что его рассказы об учёбе на красного командира в ранней юности – обычные мужские байки для красного словца, не имеющие ничего общего с действительностью.
… Сергей стоял у окна, глубоко засунув руки в карманы пальто. Чемодан лежал на столе, рядом была брошена шляпа, из неё торчали перчатки. Вернувшись с вокзала, он так и не разделся. Его знобило, он всё никак не мог согреться. В холодном воздухе квартиры висел табачный дым, пепельница на подоконнике была полна окурков – он всегда много курил, когда волновался.
Закончив свой рассказ, он рассеянно окинул взглядом комнату и спохватился:
– Что-то я надымил сильно. Надо проветрить.
Открыл форточку – и в сердцах чертыхнулся: с улицы ворвался ледяной ветер со снегом и дождём, осыпал холодными каплями. Серёжа болезненно вздрогнул, раздражённо захлопнул створку, вытер лицо ладонью. Непривычно было видеть его таким – суровым, хмурым, с потемневшими колючими щеками.
Вот тут-то Любовь Арнольдовна и дала слабину. Вдруг обожгла мысль, что её привычный, устоявшийся мир навсегда исчезает, рушится на глазах, никогда больше не будет ничего из того, что она любила, чем гордилась, чем жила. Не будет красивой, яркой артистической жизни, цветов, оваций, любящей публики, не будет её МХАТа с божественными серебряными сединами великих стариков. Не будет их с Сергеем новой уютной квартиры в престижном доме у Моссовета, которую они так и не успели как следует обставить.
Не будет самого Моссовета и даже родной Москвы не будет, а окажется на её месте какой-то чуждый, страшный город с отвратительным немецким названием. Не будет её самой. Не будет Сергея. Потому что когда враг уничтожит всё, что им дорого, то незачем будет жить. Они в самом расцвете жизни сгорят в этом колоссальном беспощадном пожаре, как сотни тысяч других людей, и даже следа от них не останется. Её вдруг затрясло. Она почувствовала, как заледенели и задрожали руки, стали непослушными губы, сердце начало рваться из груди. Её стал накрывать ужас, – и было от чего.
Фронт катился к столице быстро и неумолимо. Москву бомбили по много раз в сутки, сирена воздушной тревоги изматывала, сжигала душу страхом, от рёва зениток страшно стесняло сердце и не хотелось жить. Шла спешная массовая эвакуация предприятий и посольств. Уехать в то время своим ходом, не организованно, было невозможно. Два дня назад в городе замер весь общественный транспорт, даже метро, закрылись многие магазины. Большая часть московской милиции была отправлена на фронт. Провокаторы, чувствуя свою безнаказанность, разгоняли в очередях слухи, что немцы уже вошли в пригороды; из каких-то тайных щелей полезли уголовники и начали проникать на склады, в магазины, в квартиры. И если раньше в глазах москвичей читались мужество и мрачная решимость, то теперь всё явственнее сквозила растерянность.
Накануне председатель Моссовета обратился к жителям по радио с заявлением, что Москва была, есть и останется советской, что город никто сдавать не собирается, что товарищ Сталин в столице и покидать её не намерен. В помощь поредевшей милиции появилось много штатских патрулей из ополчения, заработало метро, вновь открылись магазины. Москвичи ещё больше посуровели, но приободрились, и прифронтовая столица окончательно превратилась в сложнейший, отлаженный и безотказный механизм.
И всё равно некоторые горожане, в том числе кое-кто из их с Сергеем знакомых, по-прежнему никому и ничему не верили, прямо на глазах ломались, теряли от страха человеческий облик, готовы были бежать куда угодно сломя голову «крысьей побежкой», как метко выразился о таких людях незабвенный Михаил Афанасьевич Булгаков. Всего неделю назад, когда ещё ничего не было известно об эвакуации театров, они с Серёжей смотрели на таких людей с молчаливой брезгливостью. И в тот момент, когда её накрыл страх, она поняла, что против своей воли вот-вот станет похожей на этих… с крысьей побежкой. Она стала противна сама себе, но справиться с эмоциями было не под силу.
Глядя расширенными глазами на мужа, она ничего не могла с собой поделать, только стиснула побелевшие пальцы в кулаки, напрасно пытаясь унять дрожь. Страх накатывал омерзительно-тёплыми, знобкими волнами. Сергей окинул её быстрым внимательным взглядом, стремительно подошёл, схватил за плечи, жёстко встряхнул:
– А ну-ка прекрати!.. Прекрати немедленно!.. Всё в порядке! Слышишь?!. – рявкнул он, словно командир перед строем, каким-то незнакомым властным голосом, звонким, раскатистым, полным металла. И крепко, до боли, обнял, прижал к груди. – Ну, всё, всё, Любушка!.. Всё, дружок, всё, – голос его смягчился, стал тише. Он чуть отстранил её, глядя в глаза пристально и горячо. – Успокойся. Ничего страшного нам не грозит. Москвы немцам не видать, как своих ушей! Сталин здесь, ты же слышала! Раз уж нам так приказано – завтра вместе уедем в Саратов. А там я доберусь до Куйбышева. Хотя тошно уезжать сейчас в тыл. Но всё равно это ненадолго! Всё равно следующий сезон будем открывать Москве!
И заговорил спокойно, шутливо, со своими обычными тёплыми мальчишескими интонациями:
– Ну что, трусишка? Всё? Сердце на место прикатилось из пяток? – он помолчал, усмехнулся. – Эх, и насмотрелся я вчера на Казанском на вашего брата! Эх, и насмотрелся! – он помотал головой и рассмеялся. – А тут нате, пожалуйста: собственная жена – трусиха, каких свет не видывал!
– Трусиха, – смущённо согласилась она. Страх уходил, отпускал душу, а с ним уходили и силы. Ослабели ноги, ей казалось, что она сейчас упадёт. Слава богу, что Сергей по-прежнему держал её за плечи. – Будешь тут трусихой!.. Я тоже вчера на улице насмотрелась – лучше не вспоминать. Не ожидала от людей. Хотя сама-то…
– И не надо, не вспоминай! Но всегда полезно посмотреть и представить, во что можешь превратиться, если потеряешь лицо. А мы с тобой ничего терять не будем, правда? Мы с тобой ребята смелые, – и он, улыбаясь, легонько поддел ей нос кончиком указательного пальца.
– Ах, Серёжка!.. – она зарылась лицом в тёплый шарф у него на груди.
Он молча погладил её по голове, обнял. Поняв, что она еле стоит, бережно довёл до дивана, усадил, укутал тёплым пледом прямо поверх пальто и пошёл на кухню греть чайник.
Её муж, блестящий оперный премьер, любимец публики, утончённый, изящный, которого она считала избалованным, изнеженным жизнью и славой, оказался сильным, крепким, настоящим. С такой цельностью и мужеством в артистической среде ей встречаться не доводилось.
А к вечеру того же дня Сергей свалился с воспалением лёгких. Правда, болезнь была не такой тяжёлой, как сейчас, но ехать куда-либо он был не в состоянии. От слабости он почти не вставал с постели, а если поднимался, то ходил, держась за стену. Поезда, по слухам, тащились до Саратова около двух недель. С такой ездой больной пневмонией мог в дороге и умереть. Поэтому им обоим пришлось остаться в Москве. «Ну вот, опять я все планы нарушил», – вздохнул тогда Серёжа. Без особого, правда, сожаления. Руководство Художественного театра всегда относилось к Лемешеву очень тепло, его считали почти своим. Узнав, что он серьёзно заболел и нуждается в уходе, Иван Михайлович Москвин разрешил ей остаться. Любовь Арнольдовна сразу была переведена приказом в одну из сводных театральных фронтовых бригад, которых в ту пору в Москве было сформировано множество.
Сергей смог оклематься тогда недели за две. После седьмого ноября он возобновил концерты в госпиталях, хотя чувствовал себя ещё плохо. А к середине ноября был сформирован фронтовой филиал Большого театра, где он сразу стал ведущим солистом и руководителем оперной группы. И больше об эвакуации они не помышляли, хотя руководство Большого театра неоднократно призывало Лемешева в Куйбышев телеграммами. Но он с головой погрузился в работу филиала и даже слышать не хотел об отъезде из Москвы.
– А почему я, собственно, должен ехать в Куйбышев, когда Сталин в Москве? Нам надо здесь помогать фронту, здесь работу налаживать, а не по щелям прятаться!– отрезал он с ответ на очередной запрос, и Самуил Самосуд наконец оставил его в покое.
Вот так и вышло, что война их не разлучила. Но встречались они всё равно не каждый день, потому что работали в разных коллективах и никогда вместе не выступали. Они виделись в филиале Большого театра чаще, чем дома, – Любовь Арнольдовна заходила к мужу на работу, когда бывала возможность. Дома они бывали не часто, их туда не очень-то тянуло. Возвращаться домой каждый вечер не было ни времени, ни сил. В их холодной квартире было невозможно долго находиться, а печкой Сергей так и не обзавёлся, махнув рукой:
– Да ладно, Любочка, зачем она нужна, всё равно нам с тобой некогда возле неё сидеть, домой только за вещами забегаем. И потом, с печкой и дровами такая морока! И грязь дома как-то не хочется разводить, форточку трубой портить. Я, конечно, дрова колоть умею, но у нас и топора нет, нужно покупать… Вот ты только представь себе, как мы без лифта к себе на пятый этаж будем таскать дрова! Да ну их к чертям!.. До весны проживём, ничего – у тебя на работе тепло, «буржуйка» есть, у меня тоже. Есть люди, кому печка нужнее.
Она с трудом представляла себе, что он делает после «Онегина» сейчас, когда спектакли в филиале Большого кончаются не позднее пяти вечера. Но не удивилась бы, если то же самое, что и раньше: разгримировывается, снимает костюм своего драгоценного Ленского, переодевается в повседневную одежду, натягивает свитер, на замёрзшие ноги – согретые у «буржуйки» валенки, набрасывает на плечи пальто и, грея руки о горячий чайник, начинает у рояля скрупулёзно вычитывать с карандашом клавир…
А потом после чёрствого бутерброда из театрального буфета и стакана крепкого чая садится с Михаилом расписывать по минутам завтрашние выступления. Хорошо ещё, что Габович смог выбить для своей труппы дополнительно к пайку служащего, который они получают по карточкам, хороший чай и по бутылке красного вина в неделю на человека. Это хоть как-то помогает поддерживать жизненные силы в артистах фронтового филиала Большого театра. В театральной бригаде, где работает Любовь Арнольдовна, таких роскошеств нет, поэтому заботливый Сергей всегда честно старается разделить эту несчастную бутылку на двоих.
В большой гримёрке филиала хозяйственный Миша установил «буржуйку». Туда прикатили рояль, чтобы певцам было где распеваться в тепле. Есть там и два дивана, и кресла. Там иногда остаются на ночь те, кто далеко живёт или кто очень устал. Там зачастую спит, не раздеваясь, и Серёжа, когда нет сил вернуться домой.
А рано утром здесь же бреется, умывается ледяной водой, надевает концертный костюм, лёгкие лакированные туфли – и в автобусе с группой артистов куда-нибудь на окраину Москвы в госпиталь или на мобилизационный пункт. Если близко, то они идут пешком, переобуваясь в концертную обувь на месте, – никогда не позволят себе солисты Большого театра появиться перед публикой в ненадлежащем виде! Уважения к зрителю и чувства собственного достоинства у них побольше, чем у их коллег из всех академических театров Москвы, вместе взятых. Только так и нужно, всё правильно. Здоровья это, правда, не добавляет. Серёжа как-то сказал, что в лёгкой обуви от холода весь день не чувствует своих ног, только вечером начинает их ощущать, когда влезает в валенки.
А если добираться им далеко, то они ждут своей очереди на один из стареньких автобусов, которые делят между собой несколько фронтовых бригад Москвы. Почти весь транспорт на топливе мобилизован для нужд фронта, а эти три древних «Лейланда» оставили артистическим бригадам из-за ветхости – они ломаются почти каждый день, правда, слава богу, по очереди. Габович и Лемешев всё упражняются в остроумии, называя эти средства передвижения то «нашим ответом Чемберлену», то пропажей из музея. Но автобусы эти здорово выручают – ведь артистам с утра нужно успеть дать два-три выступления в разных концах Москвы, чтобы к двум часам, к началу спектакля вернуться в театр.
И так каждый день, без выходных, без отдыха вот уже три месяца.
Была и ещё одна причина, по которой Сергей погружался в работу до изнеможения, до смертельной усталости, погружался так, чтобы вечером упасть без сил куда угодно – в постель, в кресло, на диван без подушки и белья, упасть так, чтобы накрыл глухой сон без сновидений.
Его родная деревня оказалась на оккупированной территории, во власти фашистов осталась мать.
Любовь Арнольдовна помнила, как задрожало его лицо, когда по радио сообщили о взятии немцами Калинина. Это было в сводке Совинформбюро как раз восемнадцатого октября, после опоздания на поезд. Она никогда раньше не видела у него такого лица и таких глаз. И когда он слёг в те дни с пневмонией, ей почему-то подумалось, что сбило с ног его именно известие о взятии Калинина. Когда человек тоскует, то у него не остаётся сил сопротивляться телесным болезням, это она знала по себе.
К счастью, Серёжа смог тогда быстро поправиться и вернуться к работе. Но все эти месяцы, чем бы он ни занимался, как бы ни был красив и блистателен на сцене, какие бы светлые, лиричные, весёлые произведения ни пел, в глазах его жила боль.
Три дня назад он получил телеграмму о том, что Князево освобождено и что мать жива, и сразу сорвался ехать. У неё не повернулся язык отговаривать его, хотя ехать было очень опасно, линия фронта откатилась совсем недалеко, регулярного транспортного сообщения в прифронтовой полосе не было, стоял мороз за двадцать градусов с ветром. Она надеялась, что ему не разрешит уехать Габович. Но Габович разрешил.
– Любочка, не волнуйся, я всё рассчитал. Мне на всё про всё понадобится всего двое суток. Ну, ещё сутки Миша накинул на форс-мажор, мало ли что… С машиной до Калинина я договорился, они забирают меня через час. А там дальше по обстоятельствам, как получится. По-хорошему я должен вернуться в четверг утром, – говорил Сергей, торопливо складывая в вещевой мешок и сумку продукты.
Сегодня был четверг, он вернулся, как и обещал. Он всегда выполнял свои обещания.
Она прекрасно понимала, что, скорее всего, у их брака нет будущего, что они слишком разные, что рано или поздно им придётся расстаться. Но сейчас, после того, как он заболел, эти соображения ушли куда-то на задний план. Она сделает всё, что в её силах, чтобы Сергей выжил и поправился, слишком много он для неё значит, если даже вопреки её воле смог изменить её душу. А он изменил её. Она всегда поражалась этому свойству его личности: он умел бережно взять в свои руки чужую душу и изменить её по своим меркам, поселить в сердце любого человека частицу своего благородства. Только бы он выжил! А там будет видно… Возможно, ей и придётся после этих коротких бурных лет рядом с Лемешевым остановиться, выдохнуть и взглянуть на жизнь новыми глазами. А, может быть, и начать с ним всё сначала. Только бы он выжил…
В госпитале
Кризис наступил к утру, за считанные два часа жар схлынул резко, как лавина, температура тела снизилась до нормальной. Он не слышал, как суетились вокруг него врач и медсёстры с камфарой и кислородной подушкой, опасаясь, что не выдержит сердце. Но оно выдержало, он раздышался, сильный организм начал битву с болезнью.
Он пришёл в себя рано утром от резкого укола в плечо, почувствовав холодный, свежий запах камфары. Ощутил, как чьи-то руки поворачивают его, перестилают постель, стягивают насквозь мокрое бельё, вытирают сухим полотенцем. Открыл глаза, увидел над собой белый потолок и вдруг осознал, что голова пронзительно ясная. Что это за комната?.. Похожа на больничную палату. Мгновение спустя он вспомнил, как Миша Габович и Люба везли его в госпиталь. Последнее, что сохранила от той поездки память, было ощущение прохладной Любиной щеки на макушке и её холодной ладони на лбу. Тогда ещё страшно болела голова, и он всё никак не мог как следует вздохнуть. Потом в голове всё помутилось, и он потерял сознание.
Он с вялым и каким-то отстранённым любопытством наблюдал, как люди в белых халатах по-хозяйски вертят его, как ребёнка, а он от слабости не может пошевелиться. Он сразу замёрз. Встретившись взглядом с пожилой женщиной с фонендоскопом на шее, пробормотал, с трудом шевеля пересохшими губами:
– Дайте попить, пожалуйста…
Она наклонилась, внимательно глядя в глаза. На пару секунд положила ему на холодный лоб ладонь, потом отошла от койки, властно обратившись к кому-то:
– Девочки, быстрее одевайте, не студите его. И напоите тёплой водой как следует.
Ему приподняли голову и поднесли к губам кружку. Никогда раньше не испытывал он большего блаженства, чем теперь, когда жадно пил эту тёплую кипяченую воду, отдающую хлором. Переодели во всё сухое, укрыли тёплым одеялом, и его тут же начало непреодолимо клонить в сон, словно после целого дня тяжёлой работы в поле.
Но поспать не дали. Через несколько минут вернулась врач, пододвинула табурет к кровати, села.
– Ну что, как самочувствие?
– Хорошо, спасибо… – тихо проговорил он, открывая слипающиеся глаза.
Врач была высокой, худощавой, возрастом далеко за шестьдесят. Из-под белоснежной шапочки выбивались лёгкие пушистые седые волосы, очки в тонкой металлической оправе немного увеличивали и без того большие, строгие карие глаза, тёмные брови были привычно чуть сведены. Она сняла с шеи фонендоскоп и держала его металлическую головку в руке, грея её длинными белыми пальцами.
– Лена, помоги, пожалуйста, больному лечь на левый бок. Сергей Яковлевич, положите правую руку за голову.
Медсестра помогла ему повернуться, сдвинула рубашку со спины. Врач начала внимательно выслушивать его лёгкие, подолгу задерживаясь почти на уровне поясницы, там, где кончаются рёбра. Потом его повернули на правый бок, потом помогли сесть. Осмотр длился долго, он снова замёрз, очень устал, но зато разгулялся, спать больше не хотелось. В палате было прохладно, тихо, весь народ спал, чуть заметно привычно пахло сладким дровяным дымком, – видимо, где-то неподалёку топилась печка. «Совсем как у нас в гримёрке», – думал он, закрыв глаза, послушно выполняя команды врача, то глубоко, до звона в голове, дыша, то задерживая дыхание, то кашляя. Глубокие вдохи и кашель отдавались тяжкой, трудно переносимой болью где-то глубоко в правой половине груди, в правом боку, под мышкой. Он непроизвольно старался дышать медленнее, почти неслышно постанывая и стискивая зубы. Но врач всё увидела.
– Потерпите ещё чуть-чуть, я сейчас заканчиваю. Вам очень больно?
– Ничего, терпеть можно…
И всё же когда он с облегчением лёг на спину, ему пришлось промокнуть рукавом лицо – от сильной боли из глаз непроизвольно высекались слёзы.
– Приподнимите рубашку, я послушаю сердце. Можете дышать, как обычно, – ещё минуты две она, наклонив голову, внимательно выслушивала грудь, потом села прямо и строго посмотрела ему в глаза. – Сергей Яковлевич, я ведь вас спрашиваю о боли не для красного словца и не из праздного любопытства. Вы думаете, мне просто интересно посмотреть, сможет ли Лемешев вытерпеть такую боль? Это очень важно для диагностики. Героизм демонстрировать здесь ни к чему, если больно – так и говорите. Ну, очень больно?
– Очень больно.
– Так и должно быть, ничего удивительного. У вас тяжёлая пневмония, затронута большая часть правого лёгкого, левое, слава богу, почти не пострадало. И как осложнение – правосторонний сухой плеврит. Поэтому такие боли. Ничего, обезболивающие вам поколем, полегче будет. Это постепенно пройдет, придётся потерпеть. Мне ваша жена сказала, что вы вчера всё ложились на правый бок. Что, так боль беспокоила меньше?
– Да, как только прижимался правым боком к дивану, сразу становилось не так больно дышать.
– Всё правильно. Если так удобнее и легче – ложитесь на правый бок, разрешаю.
– Хорошо... Потерплю, ничего страшного. Доктор, извините, как к вам обращаться?
– Антонина Петровна.
– Очень приятно. Антонина Петровна, а мне можно вставать?
– Вообще-то у вас постельный режим. Но я понимаю, что мужчину вашего возраста долго в постели не удержишь, всегда одна и та же песня: можно ли вставать. Да хоть сегодня можете начинать садиться и вставать. Как только будете в силах. У вас же пока сильная слабость. Не торопитесь. Может закружиться голова, упадёте. Сейчас вас покормят, отдохнёте, а к вечеру можете потихоньку пробовать подниматься. Но только по всяким своим надобностям по коридору прошли – и всё! Лишнего пока не бегать! Не студиться! Всему своё время. Я вас по-настоящему на ноги поставить должна, а не так, чтобы вы потом отдыхали через каждые десять шагов. Мне театралы не простят, если я их любимца буду лечить спустя рукава. Вы курите?
– Курю.
– Прекращайте, пока не закончим курс лечения. Вам сейчас вредно. Жене вашей скажу, чтобы не смела в передачи папиросы класть, – и, увидев, что его губы скептически дрогнули, Антонина Петровна нахмурилась, грозно сверкнула тёмными глазами. – И попробуйте мне только дисциплину нарушить! Здесь вам военный госпиталь, а не гражданская больница. На гауптвахте когда-нибудь приходилось сидеть?
– Приходилось, – Сергей Яковлевич смиренно потупил взор.
– Да уж вижу по глазам, что приходилось. И наверняка не один раз. Судя по ангельскому взгляду. Ну, значит, вы понимаете, о чём я.
Он кротко вздохнул и улыбнулся.
Антонина Петровна покачала головой:
– Нет, вы только посмотрите! Он уже улыбочки расточает! Еле живой лежит и уже рот до ушей! Сергей Яковлевич, пожалуйста, отнеситесь к моим словам серьёзно. Я строгий врач, но с вами, с молодёжью, иначе нельзя. Хоть вы и заслуженный артист, но для меня вы такой же пациент, как любой рядовой Ваня Сидоров, который только вчера из школы. К тому же по возрасту вы мне в сыновья годитесь. Здесь, конечно, никакой гауптвахты нет. Но я надеюсь на вашу сознательность. Предупреждаю: буду ругать за малейшее нарушение режима, имейте в виду и не обижайтесь.
– Да не собираюсь я режим нарушать, Антонина Петровна, с чего вы взяли? Нельзя пока курить – значит, не буду, даю слово.
– Да? Прекрасно. На том и порешим, заключим с вами договор, как Фауст с Мефистофелем: Сергей Яковлевич Лемешев обязуется свято соблюдать все мои требования и дисциплину, а я обязуюсь поставить его на ноги и вернуть на сцену не позже, чем через месяц. Согласны?
– Согласен. С таким милым Мефистофелем мне ещё никогда не приходилось иметь дела.
– Ах, с милым? Ну, это вы меня ещё не знаете! – Антонина Петровна шутливо нахмурилась и поднялась. – Значит, договорились. Тем более что вы сами кровно заинтересованы в своём скорейшем выздоровлении. Всё, Сергей Яковлевич, отдыхайте.
– Не беспокойтесь, Антонина Петровна. Если я слово дал, – значит, дал.
Он уже чувствовал к врачу доверие и симпатию, потому что любил таких людей: строгих, сурово-ироничных, у которых за внешней колючестью и жёсткостью прятались доброта, надёжность и настоящее профессиональное мастерство. Да и суровость эта была напускная, он видел, что врач с трудом сдерживается, чтобы не начать улыбаться вместе с ним.
После осмотра и разговора с Антониной Петровной его напоили тёплым бульоном, лекарствами, сделали обезболивающий укол, тепло укрыли и велели отдыхать. Он свернулся калачиком на правом боку и быстро провалился в глубокий сон без сновидений. Проснулся к вечеру, чувствуя сильный голод и, к своему неудовольствию и разочарованию, по-прежнему сильную слабость. Опираясь на дрожащие руки, сел, попытался встать и чуть не упал рядом с койкой – так сильно накатила дурнота и подкосились ноги, что пришлось схватиться за спинку кровати.
Сосед, пожилой кряжистый мужик, бережно усадил его назад:
– Тихо, тихо… Разве можно так вскакивать? Голову расшибёшь…
– Дядя Серёжа, давайте, я помогу.
Сергей Яковлевич удивлённо поднял голову и встретился взглядом с соседом справа. Совсем молоденький, длинный и тощий солдатик, мягко улыбаясь, смотрел на него большими серыми глазами. У него была ушастая светло-русая плюшевая голова, чуть-чуть обросшая после стрижки под ноль, длинная тонкая шея, узкие мальчишеские плечи. Лицо было бледным, худым, но сохранившим нежные детские очертания.
Парнишка подошёл, помог встать и, надёжно поддерживая сильными руками, сказал:
– Вы не бойтесь, я вам упасть не дам. Закиньте руку мне за шею.
Сам вставать и потихоньку ходить без поддержки Лемешев начал только через два дня.
Солдатика, который взял над ним шефство, звали Саня, лет ему было восемнадцать. Он тоже болел воспалением лёгких, жестоко застудившись в подмосковных окопах. Правда, уже шёл на поправку и готовился к выписке. Саня был родом из-под Саратова. Три года назад окончив семилетку и поработав колхозе трактористом, он собирался прошлым летом по направлению сельсовета ехать в Саратов учиться на инженера. Парень попал в первый же военный призыв, а осенью – под Москву.
И вечером накануне, когда бесчувственного новенького принесли в палату, и ночью Саня наблюдал за ним с тревогой и готовностью помочь, если будет необходимо. Но рано утром, когда состоялся разговор Лемешева и Антонины Петровны, Саня, утомившись, спал без задних ног, поэтому он не знал, кто стал его соседом по палате. Проснувшись и прочитав листочек, висящий на спинке кровати новенького, он удивился – надо же, полный тёзка артиста!
Когда Сергей Яковлевич проснулся к вечеру, Саня сразу стал трогательно звать его дядей Серёжей и взялся за ним ухаживать. А когда узнал, что дядя Серёжа вовсе не тёзка знаменитого певца, а «самый певец и есть», смутился и пришёл в благоговейный восторг. Правда, поначалу сомневался и подозревал, что мужики в палате его разыгрывают: уж очень не похож был слабый, худенький, небритый дядя Серёжа на ладного Петю Говоркова из кино, а уж на красивого герцога – тем более.
Да и ростом он оказался на полголовы ниже Сани. Разве такие артисты бывают? Но когда новенькому стало лучше, когда он ожил, побрился, причесался, начал улыбаться и разговаривать своим обычным, таким знакомым, тёплым и певучим голосом, сомнения Сани рассеялись: точно, Лемешев!
Парнишка был большим любителем народных песен и страстным поклонником фильма «Музыкальная история», который смотрел много раз в деревенском клубе. «Киноконцерт» он тоже видел, но герцога Мантуанского не одобрял, хотя, справедливости ради, был согласен, что поёт и, главное, прыгает с люстры эта контра здорово. Все дни, оставшиеся до выписки, Саня не отходил от Сергея Яковлевича, сразу признав его непререкаемый авторитет во всех жизненных вопросах.
Лемешев по просьбе Сани взялся натаскать его в шахматах, потому что парень играл пока слабо и горел желанием улучшить свои шахматные умения в игре с сильным партнёром. Во время бесконечных партий они разговаривали на всякие вечные мужские темы, преимущественно о любви. Обоим эти беседы очень нравились. Саня смотрел в рот своему наставнику, а Сергей Яковлевич разговаривал с ним, как с сыном, иногда называя Саню бурдышкой, чем неизменно вызывал у мальчишки улыбку.
На его вопрос Лемешев объяснил, что так у него в деревне называют котят-подростков, прыгучих, длинноногих и несуразных.
– Я вот нипочём жениться не буду.
– Что так?
– А девки – народ ненадёжный. Знаю я их, сколько раз от них страдал.
– И как же ты от них страдал?
– Вот вы, дядя Серёжа, смеётесь, а зря. Например, была у нас в классе Галька Сорокина, самая красивая из всех девчонок. Гуляла со мной два года, говорила, что любит. Даже поцеловала один раз. А как седьмой класс заканчивали, так дала мне от ворот поворот и стала с Ванькой Егоровым гулять, а со мной и здороваться забыла.
– А ты что?
– А я что… Дал ей разок сумкой по загривку, чтобы знала… И сам её замечать перестал.
– Балда ты. Кто же с женщинами так себя ведёт? Ты же мужик! Надо было бороться за неё, а ты сумкой по загривку! И надо было не с девочкой отношения выяснять, а с этим Ванькой по-мужски поговорить, по шее ему надавать.
– Да надавал я… Только Ванька тоже в прибытке не остался. Она уж с тех пор, как школу кончили, кому только голову не морочила. Как на фронт уходили, так она вовсе с нашим бригадиром Володькой Паниным прощалась, а нам с Ванькой хоть бы словечко… Нет, нехороший девки народ.
Саня горестно и сурово вздохнул и сосредоточился на шахматах. Они сидели на своих койках друг напротив друга, голова к голове, в одинаковых позах, упершись локтями в колени. Между ними стояла табуретка с шахматной доской. У Лемешева на плечи был наброшен больничный халат и, хотя в палате было тепло, его познабливало. Сергей Яковлевич прилагал большие усилия, чтобы лишний раз не улыбнуться и не обидеть парня. Он подпёр подбородок кулаком, и, опустив смеющиеся глаза на доску, терпеливо ждал Саниного хода. Саня сделал наконец ход и продолжил свои рассуждения:
– Конечно, девки – народ ненадёжный, лучше бы от них подальше держаться. Но если девчонка красивая, я сразу по ней сохнуть начинаю и ничего с собой поделать не могу. Вот как, дядя Серёжа, научиться не обращать внимания на красивых девок, а? Влюблюсь всегда, а потом ревновать начинаю, как дурак. А она на меня и не смотрит, больно я ей нужен.
– В любви не внешность главное, Саня.
– Не внешность? А что же?
– Если человек полюбил по-настоящему, он ведь никогда не сможет сказать, за что полюбил да почему. И уж, конечно, не скажет, что полюбил за внешность. Просто, знаешь… – Сергей Яковлевич на секунду задумался. – Когда любишь женщину, чувствуешь, что не можешь без неё дышать. Дышать! Вот и весь секрет, собственно... И когда ты такое почувствуешь – значит, ты полюбил по-настоящему. А всё прочее – это не любовь, а так… И главное в любви не то, как любят тебя, а то, как любишь ты. И ревность к любви никакого отношения не имеет. Если ты любишь женщину, а она любит другого, то будь счастлив за неё. Главное, чтобы любимому человеку было хорошо. Хотя больно это, конечно…
– Непривычные вы какие-то вещи говорите, дядя Серёжа. У вас, небось, Любовь Арнольдовна вон какая красивая! Тоже скажете, что не за внешность её полюбили?
– Красивая. И всё же её красота для меня не главное.
– А что для вас главное?
– Что главное?.. Да ну тебя, Санька… Я же сказал, что не знаю. Нельзя любовь вот так просто взять и разложить по полочкам, слишком это сложная штука. Если легко раскладывается по полочкам, то это не любовь… Хотя я попробую, конечно, тебе объяснить, чтобы ты понял… Немного не с того я начал, – Лемешев поднял голову, затуманился, стал задумчиво смотреть вдаль.
Потом медленно, подбирая слова, начал говорить:
– Любовь, Саня, – это когда без этой женщины не могут существовать ни душа твоя, ни твоё тело… Ты готов отдать свою жизнь за неё с радостью, только бы она жила. Пусть тебя не будет, но только бы она жила. Если её нет рядом – ты тоскуешь, страдаешь, места себе не находишь. А когда встречаешься с ней, то чувствуешь, что снова счастлив. И действительно, если тебя спросят, за что ты её полюбил – ты не сможешь толком рассказать… Но с этого любовь только начинается. А потом очень быстро для тебя становится важным, чтобы любимый человек жил с тобой одними делами и мечтами, чтобы вы на всё смотрели одними глазами, чтобы понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда, чтобы души ваши слились воедино… Понимаешь? И вот уже тогда ты не сможешь без любимой женщины дышать. А она – без тебя. Вот примерно так. Всё это придёт к тебе, дружок. Это только слова для описания настоящей любви сложно подобрать, а как только она придёт, ты сразу это поймёшь и вспомнишь меня… И не будешь задаваться вопросом, как не обращать внимания на красивых женщин. Потому что для тебя будет существовать только одна женщина, а других ты просто не заметишь.
Сергей Яковлевич очнулся и светло посмотрел на Саню. Парень глядел на него широко раскрытыми глазами, видно было, что ему слышать всё это непривычно, что он впитывает каждое слово.
– И вообще, много будешь знать – скоро состаришься! – Лемешев, улыбаясь, легко щёлкнул Саню по лбу. – Вот женишься, бурдышка, – узнаешь, где раки зимуют… Между прочим, ты за разговорами уже в третий раз шляпишь ферзя, а я всё тебя жалею! Сколько раз тебе говорил – будь внимательней. Посмотри, у тебя опять ферзь под боем. Мне скоро надоест тебя жалеть, на четвёртый раз я твоего ферзя убью без предупреждения. И тогда будет тебе крышка, без ферзя ты со мной не справишься. Любовь любовью, а внимательность в игре должна быть на первом месте.
– Ой, дядя Серёжа, подождите, я по-другому пойду…
После отбоя Сергей Яковлевич никак не мог заснуть, он ждал. Одна и та же история повторялась каждый вечер: часам к одиннадцати его начинало сильно знобить, накатывала ужасная слабость, потом бросало в жар.
... Ну, вот, началось! По спине прокатилась первая волна холода, руки сразу заледенели. Стараясь унять дрожь, он снял со спинки кровати халат, зябко закутался в него, лёг и съёжился под одеялом.
На соседней койке зашевелился Саня, потянулся, потом посмотрел внимательно:
– Что, дядя Серёжа, опять?
– Опять… Спи, не обращай на меня внимания.
Мальчик сел:
– Я вам сейчас салицилку принесу и воды. Сегодня Лена дежурит, она порошок спокойно даст. Это не Ашхен, у которой сроду зимой снега не допросишься.
– Не надо, Саня, спасибо, я сам попозже схожу. Сейчас, только согреюсь немножко… Спи.
– Не согреетесь вы. В коридоре ещё больше озябнете. И воду вы всю выпили. Лежите, я сейчас. И градусник принесу.
Саня встал, набросил халат, взял кружку с тумбочки и быстро вышел из палаты.
– Да погоди ты!.. Саша!.. Не надо градусник... – Лемешев опустил голову на подушку и, постукивая зубами, ещё плотнее закутался в одеяло. Зачем ему градусник, он и так чувствует, что температура не выше тридцати восьми. Что же это за чертовщина с ним каждую ночь творится? Четверо суток уж он тут, думал, что на поправку пошёл, так нет ведь, лихорадит, да и только. И температура ведь не очень высокая, а колотит так, что зубы прямо дробь выбивают. А потом он становится весь мокрый, бельё – хоть выжимай. Ладно, Люба хороший запас принесла, хоть переодеться можно. Надо будет вечером заранее взять у медсестры порошок салициловой кислоты, а то он и сам не спит, и людям мешает. Саня каждую ночь из-за него вскакивает.
Парень вернулся через две минуты. Он напоил Сергея Яковлевича лекарством, укрыл его получше, набросив на него ещё и свой халат. Заставил измерить температуру.
– Тридцать восемь и два. Ну, это ничего страшного, сейчас вниз поползёт, – Саня улёгся на бок, положил локоть на подушку, подпёр щёку рукой и приготовился терпеливо ждать эффекта от своих действий.
– Спасибо тебе, Санька. Заботливый ты парень… Брат милосердия. Жена за тобой, как за каменной стеной будет, – Сергей Яковлевич, измученно улыбаясь, смотрел на Саню.
– А чего? Брат милосердия и есть. Я, дядя Серёжа, знаете, как насобачился по медицинской части, пока тут лежу! Да я привычный. У меня дома трое младших – сестрёнки-двойняшки и бедовый брательник. Так я им и за мамку, и за батю был, до школы ещё. Когда посевная или уборка, родители-то в поле всё время. Баба Фрося да я с ними возились. Накормить, поиграть, драку разнять, сопли подтереть, вымыть – всё на мне было. И все их болезни через меня прошли. Бабушка вокруг печки пляшет весь день, а я – с молодняком. А у вас братья-сёстры есть?
– Есть. Младший брат Лёнька. Ты вот сейчас рассказываешь о своих, а я себя вспоминаю, у меня то же самое было. Он меня младше на семь лет. Тоже нянчил я его. Мать с отцом в поле, да на других работах, а Лёнька на мне был. Мне поиграть охота с ребятами, так нет – у зыбки сиди, качай, да корми, да успокаивай. Когда он грудной совсем был – я его возил кормить к матери в поле… На самодельной коляске. И смех, и грех вспомнить, что это была за коляска!.. На руках не донести было в семь-то лет! Потом уж, когда он ходить начал, я его с собой на улицу стал таскать. Так мы с ним вместе за руку и выросли… Я с ребятами на речку, купаться или рыбачить, и Лёнька с нами, мы за грибами, и он тоже. Мы в ночное, и он как хвост. Ещё ничего не умел, а уж во всём участие принимал… Только и приходилось следить, чтобы вовремя из воды вылез, крючком не поранился, поганок в лесу не насобирал да волчьих ягод не наелся. Всё вспоминаю, как сидим мы с ним на завалинке, маму ждём с работы и боимся в тёмную избу одни идти. Ему три года, а мне десять… Бывало, прижмётся он ко мне, а я его рукой за плечи обниму, грею, успокаиваю… Старший брат всё-таки! Большой, сильный, храбрый. Защитник! А защитнику тоже боязно, да стыдно слабину-то свою маленькому показывать. Так и дрожим вместе, мёрзнем, а вокруг уж темным-темно. Мама с работы всегда поздно, затемно возвращалась.
Он помолчал, вздохнул.
– Был у нас и самый младший, Колюнька. Умер он в восемнадцатом. Почти семь лет ему было.
– Умер?
– Да. Простудился весной и умер. За три дня сгорел. Вот с ним возился Лёнька, как только немножко подрос. А я уж тогда на учёбе в Петрограде был.
– Петь учились?
– Нет. На сапожника учился.
– Вы?.. На сапожника?!.
– А как ты думал в те-то времена? До революции? Самое дело было для деревенского парня! Могу рассказать, если хочешь.
– Конечно, хочу!
Сергей Яковлевич потихоньку оживал. Он улёгся поудобнее и совсем было собрался пуститься в воспоминания. Они разговаривали шёпотом, чтобы никого не разбудить в палате. Но оказалось, что разговаривали не достаточно тихо.
– Вы спать будете сегодня аль нет? Как два домовых, – подал голос со своей кровати Николай Петрович, дед Коля, как звали его мужики в палате, тот самый, который не дал Лемешеву в первый день упасть у койки. – Что, Сергей Яковлевич, морозит тебя опять? А Сашок лечит?
– Прости, Николай Петрович, что разбудили. Это я виноват. Мне уж лучше. Прости. Всё, Саня, прекращаем болтать. А то спать людям мешаем. Завтра доскажу.
Сергей Яковлевич сделал строгое лицо, свёл брови и так комично поджал губы, что мальчишка не сдержался, прыснул смехом в подушку. Лемешев высвободил из-под одеяла руку и молча показал Сане кулак.
– Чисто два огольца! В отцы ведь Сашке годишься, Знак Почёта имеешь, заслуженный артист, а никакой солидности, – проворчал в спину Лемешеву дед Коля и решительно повернулся на другой бок.
Дальше они лежали молча, переглядываясь и улыбаясь. Через некоторое время озноб совсем стих, а ещё через полчаса температура сползла до нормальной. Саня помог переодеться.
– Ну, вот, теперь спите, дядя Серёжа, – удовлетворённо прошептал он, стряхнул градусник, удостоверился, что в кружке достаточно воды и улёгся.
– Спасибо, Саня, – Сергей Яковлевич согрелся и почувствовал, как накатывает сонливость.
В палате воцарилась тишина. Уснул Саня, успокоившись за своего старшего друга. Уснул и измученный лихорадкой Лемешев.
Сергей Яковлевич и Саня, как всегда, играли в шахматы. Сегодня Лемешев был рассеян, неразговорчив, думал о чём-то своём. Он задумчиво крутил в пальцах карандаш, как папиросу, то и дело покусывая его. Саня с сочувствием наблюдал, как дядя Серёжа мучается, но держит марку. Это было тяжело, в палате курили все, кроме них. Врач запретила курить только Лемешеву и Сане, потому что у обоих было воспаление лёгких. К тому же, Антонина Петровна считала, что у Сани пока ещё растущий организм, которому курение вредит. Остальные страдали всякими прочими болезнями, не имеющими к дыханию никакого отношения, и запрет их не касался. Поэтому дяде Серёже ничего не стоило стрельнуть махорки у любого из соседей и покурить так, чтобы не заметила Антонина Петровна. Сам Саня так и делал, он никаких обещаний врачу не давал, и вёл себя в этом вопросе, как озорной школьник со строгой учительницей. Но Лемешев дал слово, а нарушить слово для него было немыслимо.
Накануне парень получил маленький урок, увидев, что добрый, мягкий и снисходительный дядя Серёжа может быть и иным. Разжившись махоркой для себя и папиросой для Лемешева, Саня предложил ему покурить «в местечке, где никакая Антонина Петровна не застукает». Сергей Яковлевич тоскливо посмотрел на эти богатства и, тяжело вздохнув, сказал:
– Нет, дружок, спасибо, не могу.
– Дядя Серёжа, но она же не узнает! И потом, это такое пустяковое дело, подумаешь, одна папироса. Чего вам маяться-то?
– Саня, заруби себе на носу: слово есть слово, по пустяку оно дано или нет! Обещания нарушать нельзя. Всё! И давай больше к этому вопросу не возвращаться! – в голосе Сергея Яковлевича зазвенел неожиданный металл, а брови сошлись у переносицы.
Лемешев резко встал и вышел в коридор. Но дядя Серёжа есть дядя Серёжа: через несколько минут он вернулся, сел рядом с расстроенным Саней на койку, обнял его рукой за плечи, опустил голову и, не глядя на парня, грустно сказал:
– Прости меня, Санька. Ты как лучше хотел, а я обидел тебя… Прости, дружок, что я сорвался. Я ведь на себя разозлился, что еле-еле сдержался и чуть было не принял твоё предложение. Ты прав, курить хочется так, что в пору на стенку залезть. Но пока я не могу. Не предлагай мне больше папиросы, пожалуйста. Мне тяжело будет отказаться.
– Не буду, дядя Серёжа. Простите меня, – Саня был счастлив, что его друг больше не сердится. – Играть сегодня будем? – застенчиво спросил он.
Сергей Яковлевич поднял голову, ясным взором посмотрел на Саню и улыбнулся:
– А как же! Конечно, будем. Ну, не обижаешься на меня, бурдышка?..
– Что вы, дядя Серёжа! Ладно, по шее вы меня не приложили, и то хорошо. А надо бы…
Лемешев пересел на свою койку, они быстро расставили фигуры на доске, и через минуту уже не замечали ничего вокруг. После этого эпизода Сергей Яковлевич, смущённо посмеиваясь, стал называть иногда Саню не просто бурдышкой, но бурдышкой-искусителем.
Сегодня Саня помалкивал, он видел, что дядя Серёжа расстроен отъездом жены.
Люба уехала на фронт в составе сводной бригады артистов. Они попрощались вчера, сидя на диване в конце длинного коридора терапевтического отделения госпиталя.
– Серёжка, если бы ты знал, как не лежит у меня сердце сейчас уезжать! Ты только-только на ноги встал… Ведь на целый месяц! И не ехать нельзя.
– Любочка, за меня не волнуйся, всё уже налаживается. Видишь, кашляю меньше, в груди почти не болит, температура так себе, небольшая. Аппетит какой-то совершенно зверский появился. И потом, я же не один, здесь прекрасные врачи и медсёстры, отличный народ в палате подобрался. Что тут со мной может случиться? Сижу у печки да кашу лопаю… Мои из Большого рядом, в Москве. Леночка Невежина то и дело забегает. Езжай спокойно, со мной всё в порядке. Главное, ты там осторожнее будь. И смотри сама не застудись, а то видишь, как меня скрутило. У меня вот тоже не лежит душа тебя отпускать на фронт, к чёрту в зубы, а что поделаешь? Кто нас с тобой спрашивает? Только пиши мне, пожалуйста, почаще. Полевая почта сейчас вроде неплохо работает. Пиши на филиал Большого театра, я с Мишей договорился, он мне будет твои письма передавать.
На упоминание Леночки Люба отреагировала спокойно. Она всегда неодобрительно и довольно ревниво смотрела на его поклонниц, которых называла «стадом хулиганок». В чём-то она была права, девчонки в большинстве своём вели себя не лучшим образом, хотя настоящих поводов для ревности у Любы, конечно, не было. Но семейство Невежиных она уважала, а Леночку (или по-домашнему Люлюку) считала единственным приличным человеком среди его молодых почитательниц.
Люлюка, её мама и бабушка дружили с ним уже семь лет. Это были настоящие, близкие по духу друзья. Они не пропускали ни одного его московского выступления. Он с Любой бывал у Невежиных дома, приглашал их к себе в гости; они переписывались, поздравляли друг друга с праздниками.
Невежины были в Москве, и Люлюка раз в три дня навещала его в госпитале. В первое своё посещение принесла пирожки с капустой, испечённые бабушкой. Он тогда страшно смутился и рассердился – не то время сейчас, чтобы разбрасываться продуктами! Она пролепетала, что мука – из каких-то довоенных запасов. Какая разница – откуда мука! А капуста? Три полуголодных женщины оторвали эти сокровища от своего скудного рациона. Он сказал Леночке, чтобы еду больше ни за что не возьмёт, чтобы так и передала маме и бабушке. Для Невежиных его слово было законом, и больше ничего такого она не приносила. Её передачи теперь обычно состояли из свежих газет и книг, которые он прочитывал очень быстро.
Гостинцы он тогда всё-таки оставил, по-братски разделив их в палате на десятерых, – всем досталось по одному пирожку, а Саниному растущему организму – даже полтора. Каждый из ребят остался доволен крошечным кусочком вкусной еды, напомнившей о доме.
Вот такие были у них с женой друзья.
Поэтому Люба вчера спокойно кивнула:
– Я позвоню Невежиным, скажу, что меня не будет месяц, – сказала она. – Пусть уж тебя навещают почаще, мне будет спокойнее.
– Дядя Серёжа…
– Что?
– Я ведь сейчас вашего ферзя убью.
Сергей Яковлевич с усилием вернулся к реальности, посмотрел на шахматную доску.
– Действительно… Ну, и что? Убивай. Заодно посмотришь, каково это – играть без ферзя.
Сказал и осёкся. Играть без ферзя… Последние два года его часто посещало это тревожное чувство ненадёжности, зыбкости и неуверенности в будущем, которое возникает у любого шахматиста-любителя, лишившегося ферзя. Когда это в шахматах – не страшно. А когда в жизни? Он вновь погрузился в размышления, пытаясь понять, что же в его жизни не так, чего не хватает в их с Любой отношениях. Ведь он так любит её! Они поженились по большой любви, они ровесники, у них общие взгляды на жизнь, на творчество, хоть Люба и драматическая актриса… Но не хватало чего-то очень важного. А чего – он никак не мог уловить. Было только стойкое ощущение ненадёжности, как в игре без королевы. Откуда же оно, это ощущение?
– Дядя Серёжа, вам шах.
Да, шах. Надо быть очень везучим человеком, чтобы победить в жизни без ферзя. Ладно, пора заканчивать партию и отдыхать, а то что-то голова от всех этих мыслей разболелась. И надо бы дать Сане выиграть, чтобы он поверил в свои силы. Сергей Яковлевич очень не любил игру в поддавки, но головная боль продолжала усиливаться, и он, махнув рукой на свои принципы, закончил партию в несколько ходов, виртуозно подставившись под мат. Саня сиял от восторга: он выиграл у самого Лемешева!
– Давайте ещё сыграем!
– Ну, разошёлся ты, Санька, я смотрю… Прости, дружок, что-то я сегодня не в форме. Голова болит. Вечером сыграем, хорошо?..
– Переживаете из-за неё, да? – чуть погодя, тихо спросил Саня, складывая шахматные фигуры в коробку.
- Из-за кого?
– Из-за Любовь Арнольдовны.
– Переживаю, конечно. На фронт всё-таки её бригада поехала. Мало ли что.
– Да я не про то.
Сергей Яковлевич удивленно вскинул на Саню глаза. Мальчик смотрел грустно, с состраданием и участием. У Лемешева вдруг на секунду возникло странное ощущение, что он смотрит в зеркало и видит себя, совсем юного и наивного. Через мгновение наваждение прошло. Он ответил не сразу. Взял из коробки фигурку ферзя, задумчиво покатал её в ладони.
– Знаешь, дружок мой Саня, что я тебе скажу… Всегда в жизни старайся сберечь своего ферзя. Королева – она ведь одна. Потеряешь её – и неизвестно ещё, сможешь ли встретиться с другой. Можешь через кучу мытарств пройти, всё ради встречи с новой королевой потерять и так её никогда и не встретить… А жить без неё тяжко. Ладно, давай поспим, тихий час всё-таки. Разбитый я сегодня какой-то.
На том их разговор и закончился.
Саня, укладываясь, всё посматривал на Лемешева и думал: «А дела-то у дяди Серёжи не ахти… Неужто любовь, о которой он мне рассказывал, может закончиться вот так? Как же он дальше-то будет? Вот ведь, такой человек, а тоже с бабами не слава богу! И талантище огромный, и красивый, и характер – кремень, дай бог любому командиру. Власть ему какая-то, что ли, дана над людьми, ведь что ни попросит – ноги сами бегут выполнять. Только добрый он, конечно, безмерно, настоящий командир из него бы не вышел… Ведь как улыбнётся, да как посмотрит своими синими глазами – и кажется, как будто лето пришло, да васильками запахло, да батя по голове погладил. Эх, такому человеку жить бы да радоваться, так нет ведь, тоже через баб страдает».
Саня ещё немножко погрустил за своего наставника, поразмышлял и незаметно уснул. И проспал до конца тихого часа, сопя во все носовые завёртки, как говаривала его бабушка Ефросинья Тимофеевна.
Сергей Яковлевич лежал, забросив руки за голову и закрыв глаза, но сон не приходил. Текли невесёлые мысли.
Конечно, в любви главное, как любишь ты, всё правильно он Саньке сказал. Но как же ему хочется, чтобы любили его! Не громкую фамилию и не известность, а его, Серёгу Лемешева, обычного мужика, со всеми недостатками и слабостями. Ему хочется всего-навсего, чтобы было тепло и надёжно, чтобы он знал: его всегда ждут дома, он нужен. Что нужен и интересен он – слабый и грешный человек, которого, что бы ни случилось, всегда поддержат, поймут, обнимут, согреют, поцелуют и скажут: «Серёженька, мой хороший…». Так к нему всегда обращается мама, когда они видятся. Но мама очень далеко. А дома… Как же давно ему не говорили этого дома! И как же без этого холодно…
И как он умудрился любовь к своей известности принять за любовь к себе? А ведь так оно и получилось… Конечно, не хочется этому верить, но, кажется, Любе его статус солиста Большого театра, его звание, шумиха вокруг имени, может быть, даже его внешность, будь она неладна, важнее, чем он сам. А его тревоги, поиски, его беды и горести, его душа, которой никогда нет покоя, похоже, не очень-то её интересуют.
Так в обыденной жизни, так и в работе…
Люба – драматическая актриса и ей сложно понять его творческие задачи, особенности его работы, репетиционного процесса. Когда они стали жить вместе, он понял, что это её угнетает и злит. Она очень самолюбива и, когда чувствует себя неуверенно, чего-то не понимает, начинает нападать, разговаривать со злостью. А для него злость – совершенно неприемлемая вещь. Он всегда теряется, когда с ним разговаривают со злостью, и не умеет защищаться от этого. Если кто-то обидит вне дома, это быстро проходит. А вот если твои близкие… как здесь защитишься? Ведь никогда не ждёшь от любимого человека ничего плохого, а он знает твои слабые места и бьёт точно в цель, даже не глядя…
Но, может быть, он сам виноват? Может быть, Люба не видит от него той любви, которой хотела бы? Ведь у всех людей разное понимание любви. Может быть, его постоянная погруженность в работу так её раздражает? Ревновать его к музыке – с таким он ещё не сталкивался! Но ведь это же бесполезно, смысл его жизни в пении, и он никогда не сможет пойти в этом вопросе на уступки. Никогда и никому. Доведётся ли ему встретить женщину, которая будет любить его самого и его работу больше своей жизни? Вряд ли. Это было бы слишком большим счастьем, так не бывает. Но пока об этом думать не время. Не до этого. Может быть, Любочка всё же полюбит его по-настоящему и всё у них, в конце концов, получится?
Когда Саня проснулся, Сергей Яковлевич лежал всё в той же позе, что и час назад. Руки его были заложены за голову, в углу рта торчал карандаш. Он, чуть прикрыв глаза, смотрел куда-то вдаль, сквозь эти стены, словно видел что-то, доступное только ему. Лицо его было печальным и отрешённым, а мысли витали где-то очень далеко.
Когда Люба ещё только собиралась в поездку, Лемешев попросил её принести две открытки с фотографиями из «Музыкальной истории» и из «Киноконцерта». И, прощаясь с Саней, подарил ему эти открытки с автографами, написав поперёк сверкающей нагрудной цепи герцога «Саше Самсонову от благодарной контры герцога Мантуанского. С. Лемешев. 15 февраля 1942 года».
– Держи на память, Санька.
Мальчик задохнулся от восторга, бережно спрятал подарок в нагрудный карман гимнастёрки.
– Эх, ребятам расскажу про вас – не поверят! А карточки покажу – обзавидуются! Спасибо вам за всё.
– Да мне-то за что же? Это тебе спасибо, что так помогал мне, на ноги меня поставил. Ну, давай прощаться, бурдышка…
Сергей Яковлевич взял парня за плечи и, глядя ему в лицо, тихо сказал:
– Саня, в театре не принято желать удачи. Скажу, как привык: ни пуха, ни пера тебе, дружок мой дорогой. И пошли меня ко всем чертям, которые только есть на свете! – Лемешев порывисто притянул Саню к себе, и они крепко обнялись. – А кончится война – приезжай в Москву, приходи в Большой театр, найди меня. И будешь сидеть на всех моих спектаклях бесплатно на самых лучших местах.
– К чёрту! Приеду, если получится. Выздоравливайте, дядя Серёжа. Спасибо вам за шахматы и за науку. И за ваши песни. И ещё… Всё у вас наладится.
После отъезда Саньки Лемешев два дня был молчалив и невесел. У него в голове против воли всё крутились слова: «Приеду, если получится». Эх, мальчик-мальчик… Только доживи. Тогда всё у тебя получится.
Сергей Яковлевич, задумавшись, сидел на своём любимом диване в конце коридора. Он ушёл из палаты, которая стала после отъезда Сани какой-то пустой, хотя в ней лежало еще восемь человек, и со всеми у него были прекрасные отношения. Дед Коля, видя его печаль, сказал:
– Не тужи, Сергей Яковлевич. Такие, как Сашок, везучие. Вот поглядишь, после войны с орденами к тебе заявится, и не узнаешь его. Ни осколок, ни пуля таких не берёт, которые по жизни летят и земли не чуют… Ты сам такой.
Дай-то бог, если будет так. Но никто больше не назовёт его здесь дядей Серёжей. Назовут, как всегда, Сергеем Яковлевичем и будут вести взрослые разговоры взрослых, умудрённых жизненным опытом людей.
Сколько за эти семь месяцев он видел таких мальчиков, сколько он пел для них! Сколько их было! И сколько из них сейчас живо? А с Саней он неделю прожил бок о бок. За этот срок он успел привязаться к доброму, чистому, по-деревенски основательному и рассудительному пареньку. Саня относился к войне по-крестьянски, как к тяжёлой работе, которую, хочешь не хочешь, а надо одолеть. Одновременно с этим мальчик был мечтательным и наивным, а Сергей Яковлевич очень ценил в людях эти качества. Да что там, он и сам в свои почти сорок лет был таким, тут мудрый дед Коля прав. Лемешев сейчас вспоминал обрывки их разговоров, какие-то фразы, которые врезались в память, Санин голос, ещё не мужчины, но уже не ребёнка.
...– Ну, что вы, дядя Серёжа, мой батя постарше вас будет!
– А сколько лет твоему бате?
– Уж тридцать девять в январе стукнуло.
– Лично мне тридцать девять стукнуло ещё прошлым летом.
– Не может быть! Вы прямо парнишка против него…
– А как его зовут?
– Василий Александрович… Василь Саныч, как наши в колхозе его величают.
– А ты, стало быть, как Суворов – Александр Васильевич. Красиво звучит! Батя-то тоже на фронте?
– Нет, дома. Он увечный, ногу ему еще на гражданской сильно покалечило. Трактористом работать может, а в строй его не взяли. Уж он и просил в военкомате, и ругался, всё равно не взяли. Мамка рада, а он аж плакал с горя. Один он мужик в деревне остался, остальные все ушли. Когда меня провожал – наказал: давай, говорит, Санька, и за меня там воюй, двойную норму выполняй, чтоб мало им, гадам, не показалось, имя своё знаменитое не посрами! Я и воюю.
Мальчик говорил волжским, немного окающим говором, мягким, певучим баском, но в его речи то и дело проскакивал забавный «петушок», особенно, когда Саня при обсуждении какой-то эмоциональной темы повышал голос.
Сергей Яковлевич невольно видел в нём и себя, юного и нескладного, видел в нём и сына, которого у него не было.
Прошло ещё три недели.
– Искололи мне, Миша, уколами все мягкие места, какие только нашли, так, что ни сидеть, ни лежать не могу. И обещает Антонина Петровна послезавтра меня выписать, надоел я ей своим нытьём. Ворчит на меня: другой бы, говорит, счастлив был отдохнуть в тепле, в сытости да в безопасности, а вас черти на сцену несут, скучаете вы по холоду, голоду и нервотрёпке. Говорит, что всю психику я ей измотал своей тоской по работе и кислой физиономией. Считает, что я не долечился и уверена, что ждёт меня в ближайшем будущем чахотка, если не изменю образ жизни. Интересно, как это я его изменю! С чахоткой я уже встречался много раз, с детства она вокруг меня крутится. И ничего, живой. Не нравлюсь я этой болячке, не хочет она иметь со мной никаких дел. Ограничилась тем, что шею всю мне разукрасила. Но Антонина Петровна считает, что лимфаденит – это цветочки, что без туберкулёза лёгких я теперь не обойдусь. Ладно, посмотрим. Пусть ворчит. Знал бы ты, какой она интересный человек, какая колоритная личность! Блестящий ум, врачебное мастерство, эрудиция и при этом – добрейшей души человек и с отличным чувством юмора. Удивительная женщина! Везёт мне всё же в жизни на хороших людей. Но всё равно, побыстрее бы эти полтора дня пролетели, не доживу, наверное. А вообще, ты знаешь, Миша, я считаю себя счастливчиком. Что улыбаешься? Мама жива, Лёнька жив, с Любой всё в порядке, сам жив, выздоравливаю, людей каких замечательных узнал! Фашистов от Москвы погнали с треском! Через два дня вас всех увижу, работать начну. И петь! Петь, Миша! Что ещё для счастья нужно?.. – Сергей Яковлевич, сияя глазами и улыбкой, смотрел на Габовича.
Они сидели на диване. Михаил Маркович был в военной форме, он устало вытянул длинные ноги в блестящих хромовых сапогах почти на середину коридора. Он смотрел на Лемешева с тревогой и прикидывал, как будет помогать ему восстанавливать силы. На Сергея было больно смотреть – так сильно изменился он за время болезни. Нужно будет всеми правдами и неправдами увеличить его паёк, заставить почаще есть, побольше отдыхать. Габович слышал как-то от врачей, что лучшее средство от чахотки – хорошее питание. О туберкулёзе у Серёжи, слава богу, речи пока нет, однако прибавить в весе ему нужно обязательно. Но ведь он же упрямый, как сто чертей! И совестливый, что твой князь Мышкин! Увидит, что ему подсовывают усиленное питание, – и вполне может встать в позу, заартачиться. Надо будет как-то всё это потоньше и поделикатнее сделать.
Серёжа сидел, положив ногу на ногу, вытянув руку вдоль спинки дивана. Больничная одежда – байковая пижама и тёмный фланелевый халат сидели на нём мешковато, хоть он по-щегольски и стягивал халат поясом на талии. Он сильно похудел за время болезни. Из широкого ворота пижамы выглядывала худосочная мальчишеская шея с острым кадыком, из рукавов торчали худые запястья, между краями широких пижамных штанин и тапочками трогательно белели тонкие изящные щиколотки. Лицо стало прозрачным, щёки ввалились, на скулах мерцал странный при такой бледности румянец, большие серо-синие глаза были словно обведены пастельно-коричневым гримом и оживлённо блестели.
Окинув его в очередной раз оценивающим взглядом, Габович не удержался и сказал в сердцах:
– Тебя здесь что, не кормят, что ли?
– Кормят. И даже получше, чем вас там, на гражданке, – Лемешев шутливо избоченился, задрал подбородок и лихо изогнул бровь. – Трёхразовое питание, всё как положено у военных людей. Сто грамм и махорку, правда, не дают, говорят, что это только на фронте. В госпитале не полагается, мало ли кто здесь к служивым людям захочет примазаться. Такой вот тип, как я, например. Так что, кормят, не волнуйся.
– Что-то по тебе не заметно. Бледная немочь, а не мужик… Где у тебя мягкие места-то находят? Наши дамы своего ненаглядного Серёженьку ждут, а я им привезу тощего, томного, бледно-зелёного... даже и не знаю кого. Перепугаются твоей физиономии. Одни глаза остались.
– Ладно-ладно, перепугаются… Нашим дамам, чтобы перепугаться, посильнее впечатления нужны, у них нервы крепкие. Томность для тенора тоже, знаешь… дело неплохое.
– Смех и грех с ними, – Михаил Маркович, улыбаясь, стал рассказывать. – Только и знают, что меня донимать: как там Серёжа, да как себя чувствует, да когда выпишется. Приветы всё тебе шлют. Елена Климентьевна так и говорит: ни с кем больше петь не хочу, только с Серёженькой. В спектаклях ей деваться некуда, поёт с другими партнёрами, а на концертах так и отказывается от дуэтов, тебя ждёт. Головин, и тот скучает. Где, говорит, мой Серёга Ленский, когда появится? Я ему говорю: «Вам не всё ли равно, Дмитрий Данилович, кого убивать на дуэли, Лемешева или Орфёнова? Ленский – он и есть Ленский». Нет, говорит, Мишка, ты лучше молчи, ты танцовщик, ты в опере ничего не смыслишь: Орфёнов – это всего лишь Орфёнов, а Лемешев – это Ленский! Только с ним я себя чувствую настоящим Онегиным, потому что когда на сцене Серёжка – рядом с ним всегда Пушкин! А при Пушкине я в грязь лицом ударить не могу. Ну, ты знаешь, как Головин разговаривает. Видишь, какую редкостную характеристику он тебе дал.
Сергей Яковлевич улыбался, слушая Габовича. Он был счастлив, что его заточению вот-вот придёт конец. Он страшно соскучился по своим коллегам, по работе, душа так и рвалась из этих унылых стен на свободу, на чистый морозный воздух, который уже явственно пах весной, на яркое мартовское солнце. Кончилась эта лютая зима, уже скоро перевалит за свою середину март. Скоро станет тепло. Ему не терпелось вдохнуть привычный, ни с чем не сравнимый родной воздух театра, увидеть своих зрителей – людей, для которых он жил и работал.
Хорошо делать свою работу он мог, если только жил в ладу с самим собой. И лад этот потихоньку наступал в его душе. Судя по сводкам Совинформбюро, фашистов выгнали из пределов Калининской области навсегда, маме теперь ничто не угрожает.
С продуктами в Москве плохо, тут он ей пока ничем не сможет помочь, а она на земле, да среди своих проживёт, были бы дрова да картошка. Скоро вернётся со своей фронтовой бригадой Люба, и он сделает всё, чтобы согреть её, растопить тот ледок, который появился в их отношениях в последнее время. И когда всё встанет на свои места, он все силы свои бросит на работу. Теперь он точно знал, для кого пел. Он пел для таких, как Саня, как Николай Петрович. Он пел для защитников своей Родины, чтобы им было чуть-чуть легче совершать их тяжкий ратный труд.
Лемешев провёл худыми пальцами по отросшим волосам, по волнистой русой шевелюре, которая начала кудрявиться буйными завитками совсем уж неприлично. Как только он вернётся домой – срочно надо будет бежать в парикмахерскую, а то так оброс, что скоро сможет Ленского без парика петь.
Он договорился с Габовичем насчёт машины на послезавтра. Распрощавшись с Мишей, Сергей Яковлевич пошёл по бесконечному коридору в свою палату. На ходу сунул руку в карман халата: там лежала самая главная сейчас для него драгоценность – целых шесть Любиных писем-треугольничков. Он шёл, предвкушая удовольствие от чтения, от созерцания её красивого округлого почерка, от самог; сознания, что она только недавно прикасалась к этим листочкам. И, может быть, меж холодноватых строчек её писем он прочтёт наконец, как она любит его. А если и не прочтёт, то ничего, Люба вернётся совсем скоро и сама всё скажет. Ждать осталось недолго.
Свидетельство о публикации №224010601878