С. Я. Лемешев. Встречный ветер

        Начало сентября 1927 года.
        Скорый поезд «Москва-Маньчжурия»

        – А у тебя, Серёжа, как проходил первый концерт? И как ты отмечал свой первый успех – дома или в ресторане? – спросил Книжников с интересом. – Чего улыбаешься? Ты что, провалился на первом выступлении? Или наоборот – произвёл фурор, а после концерта так надрался на радостях, что толком не помнишь? Хотя нет, это вряд ли, тебе наверняка воспитание не позволило, ты – парень серьёзный и правильный. Сразу видно – мамкин сын.
        Собеседниками Лемешева были коллеги по Свердловской опере – Константин Львович Книжников и Сергей Николаевич Стрельцов . Со своим певческим собратом тенором Стрельцовым он ехал в одном купе, а Книжников, обладатель красивейшего баритона, вальяжный, статный, косая сажень в плечах, свердловский князь Игорь, Онегин и Фигаро, то и дело заглядывал к ним за какой-нибудь мелочью – то папиросы у него кончились, а в ресторан идти неохота, то спички одолжить, то пирамидон.

        Заглянув на минутку, Константин Львович обязательно оставался поболтать. Его сосед по купе баритон Ухов был человеком молчаливым, целыми днями читал или спал, а оживлялся только к вечеру, когда они собирались для игры в преферанс. Общительный и весёлый Книжников с таким попутчиком днём откровенно скучал.
        Он очень любил гонять чаи, поглощая при этом бессчётно печенья и сушек, и рассказывать всякие занятные случаи из своей богатой событиями артистической жизни. «Старый Мазай разболтался в сарае», – так он определял свои устные мемуары. Правда, насчёт «старого» Книжников несколько преувеличивал – ему было всего сорок четыре года. Голос его и во время разговора слушать было одно удовольствие – могучий благородный баритон то напоминал своей мягкостью благостное мурлыканье кота, то раскатывался певуче и звонко.

        Сегодня Константин Львович заявился к ним сразу после завтрака.
Стрельцов и Книжников, уютно устроившись на диване напротив, ностальгически углубились в воспоминания о своих дебютах на концертной эстраде и в разных оперных партиях. Лемешев с удивлением понял из их рассказов, что оба они – люди деревенские, такие же, как и он сам. Только они были выходцами из зажиточных крестьянских семейств, и отцы их имели возможность до революции выучить своих сыновей в Москве. Стрельцов в молодости окончил Московскую консерваторию, а Книжников – Московский университет.
        Когда коллеги иссякли, то пристали с расспросами к Лемешеву.

        Он поначалу улыбался и отшучивался, потому что не привык хвастаться или плакаться в жилетку. В обыденной жизни он стеснялся привлекать к себе внимание. Сцена – другое дело, там в определённые моменты в центре внимания ты быть обязан. А в жизни это вовсе ни к чему. И так коллеги по театру некоторое время назад оказались в курсе его не очень удачных семейных дел. Языки у них были острые, и он опасался совершенно не нужных обсуждений этой темы.
        Однако сейчас, слушая старших товарищей, Лемешев решил махнуть рукой на свои опасения и рассказать о себе. Нет у него никаких секретов и стыдиться ему нечего, а ясность кое-какую внести нужно. Воспитание не позволило, мамкин сын… Надо же! Никогда бы не подумал, что производит такое интересное впечатление на окружающих.

        В ответ на пассаж о праздновании первого успеха он переглянулся с Стрельцовым, и они рассмеялись, – уж очень это забавно прозвучало.
        – Отличный чай, надо ещё попросить, – Книжников налил себе из большого фарфорового китайского чайника очередную чашку крепчайшего чая, смакуя, отпил глоток. – А что? Чего вы смеётесь? Ничего особенного, хорошо отметить удачное выступление артисту не грех. Я вот лично дебют в «Онегине» праздновал в ресторане, поэтому довольно смутно помню свой первый успех. Я по молодости лет совсем без царя в голове был, без родительского присмотра – папаша-то с вожжами в деревне остался! Отправил он меня в Москву, в университет на юриста учиться и успокоился. Не думал, что я одновременно в оперную студию Шпигеля поступлю. Через четыре года отец ждал домой новоиспечённого адвоката, а я – в Петербург, Онегина петь! Как доложил я потом дома, что поступил на оперную сцену, крику было!.. Но взрослого оболтуса вожжами уже не погладишь, и родитель успокоился, – Книжников, усмехаясь, покачал головой. – Ну, давай, давай, Серёжа, рассказывай, не скромничай, – подбодрил он. – Хочется наконец приличного человека послушать. Узнать, как пай-мальчики певческую карьеру начинают.
 
        Лемешев весело вскинул брови – «пай-мальчиком» Книжников сразил его наповал. Он поудобнее угнездился на своём диване, сел, поджав ногу, сложил на груди руки.
        – Первый концерт как проходил? – улыбаясь, пожал он плечами. – Хорошо проходил. В Твери, в Центральном клубе имени Третьего Интернационала. Восемь лет назад, в декабре девятнадцатого, перед работниками партактива.
        – А что ты пел?
        – Арию Ленского, арию Левко, романс Надира, романсы Чайковского, народные песни.
        – Ух, ты!.. Романс Надира! Смело! Это сколько же тебе было лет?
        – Семнадцать.
        – Ещё до консерватории, значит. Молодец! Молодой да ранний! Я так и знал, что судьба свела нас с вундеркиндом… Надеюсь, ты не рискнул перед такой публикой выступать во фраке? А то ведь за недобитого буржуя могли принять. Меня один раз приняли в восемнадцатом, в Харькове: я по неосторожности вышел перед красногвардейцами во фраке, да ещё с балладой Томского. Они «Дубинушку» просят, а я, осёл, им про Venus moskovite, графа Сен-Жермена да про три карты! Решил, что пора нести Чайковского в революционные массы.
        – И чем кончилось? – с трудом сдерживая смех, спросил Стрельцов.
        – Чем!..  Еле ноги унёс. Рановато вышло с Чайковским да с фраком. Расскажу как-нибудь… Извини, Серёжа, давай дальше.
        – Да нет, я выступал не во фраке. Как пришёл из деревни в старом картузе, ватнике, холщовых штанах и валенках, так на сцену идти и вознамерился – там было холодно, весь народ в зале одетый сидел. Картуз, правда, снял… Но ватник меня за кулисами тоже заставили снять, сказали, что певцу не положено у рояля стоять в телогрейке. И остался я в косоворотке, портах и отцовых валенках. Так что на недобитого буржуя я не очень был похож.
        – Чего-чего?.. Это как так – на концерт в ватнике и холщовых портках?! – Книжников резко поставил чашку с чаем на блюдце. – Ты, парень, ври-ври, да не завирайся! С меня пример не бери!
        – Подожди, Костя, – остановил его Стрельцов. Он пристально смотрел на Лемешева. – Постой-ка… Так ты что – тоже из крестьян, что ли?
        – Из крестьян, Сергей Николаевич. Из батраков. В сорока восьми верстах от Твери есть деревня Старое Князево, я оттуда. У меня там мама и младший брат, – спокойно ответил он.

        Ему забавно было видеть удивление коллег. Только не совсем он понимал, что их так удивило. Мужики в возрасте, чего только за свою жизнь ни перевидели, а здесь, поди ж ты, – почему-то оторопели. Правда, он раньше не рассказывал о себе никому, кроме жены и её родителей. В театре было не до того, там ведутся обычно только служебные разговоры. У него сложились отличные отношения с сослуживцами, но настоящими друзьями, от которых не бывает секретов, он в Свердловске так и не обзавёлся.
        Коллеги знали о нём только то, что он – выпускник Московской консерватории, некоторое время работал в студии Станиславского . Ещё пресловутое сарафанное радио донесло из Москвы, что он – «профессорский зять», но почему-то приехал без жены. Недавно он случайно узнал, что последний пункт особенно горячо обсуждался женской половиной труппы.
        А здесь от безделья всех невольно потянуло на взаимные исповеди – дорога из Москвы в Харбин занимала целых шестнадцать дней.

        Книжников окинул его внимательным, откровенно оценивающим взглядом.
        – Если ты из крестьян, Серёжа, то должен признать – я разучился разбираться в людях! Ты ведь что на сцене, что в жизни двигаешься так, словно окончил балетную школу. Или словно у тебя за спиной поколения три предков-аристократов! Предположить, что ты водишь нас за нос, я не могу – достаточно поглядеть тебе в глаза. Балетной школы ты вроде не заканчивал, да и не научишь человека так двигаться за два-три года. Предков-аристократов у тебя тоже, как я понимаю, не случилось. Остаётся поверить, что ты такой от природы. Снимаю шляпу! – и Константин Львович, одобрительно улыбаясь, склонил голову в шутливом поклоне.

        От таких слов старшего коллеги он почувствовал, как загорелось лицо – никогда никто так его не хвалил. Хотя приятно, конечно, что греха таить…
        – Да уж, предков-аристократов у меня не случилось, чего нет – того нет, –  усмехнулся он. – Это военная выправка, Константин Львович, только и всего… Что же до первого успеха, то отмечал я его не дома и не в ресторане. А в чистом поле, на ветру и на морозе под сорок, когда возвращался назад из Твери в Князево. Хорошо ещё, что, когда шёл в Тверь, взял дома старенький платок, шею закутать. А как пришла пора идти обратно, смотрю – мать честная, мороз ещё сильнее загнул, да с ветром! Ну, думаю, всё – пропаду! Но деваться некуда, домой-то идти надо. Пока на трамвае ехал до городской заставы, замотал платком голову, как шарфом, чтобы не обморозить уши и лицо, оставил только щель для глаз, натянул картуз пониже… На заставе вылез из трамвая и пошёл, – махнул он рукой. – Только и мыслей было, чтобы не остановиться да не свалиться. Ведь отдыхать было нельзя: в такую погоду стоит только сесть да притулиться к сугробу или к дереву, чтобы дух перевести – и всё, поминай, как звали, замёрзнешь. А расстояние между деревнями, где можно было хоть чуть-чуть отдышаться и согреться, в моих краях вёрст по семь-восемь… – он качнул головой – не верилось сейчас самому себе. – Но ничего, дошёл. Целых шесть часов шёл. Даже можно сказать, что почти бежал.

        Книжников и Стрельцов притихли и смотрели на него с каким-то непонятным выражением, и он пожалел о том, что так разоткровенничался. Ему уже доводилось сталкиваться в консерваторской среде с высокомерием по отношению к выходцам из бедноты. Хоть коллеги и оказались по происхождению своими, а всё же он с детства очень хорошо помнил резкое расслоение на бедных и богатых в деревне. «Кому чего на роду написано: нам рыбку ловить, а им ушицу хлебать», – говаривал отец.
        Однако сейчас перед ним сидели не желторотые студенты из богатеньких, у которых за душой нет ничего, кроме родительских денег и зазнайства, а настоящие артисты, многое на своём веку повидавшие. Им с юности нелегко доставался хлеб, и они всё понимали правильно.
        – Ты что же – один шёл? – спросил Сергей Николаевич недоверчиво. – И почему был так легко одет? 
        – Шёл я один. А другой одежды у меня не было. Хорошо хоть, что были тёплые отцовы валенки и рукавицы.
        – Но почему по такой ужасной погоде и в такую даль ты добирался один, да ещё пешком?! – Стрельцов всё никак не мог прийти в себя от удивления. – Неужели нельзя было дождаться попутчиков с лошадьми? Ты же мог погибнуть!
        – Мог. Но я не имел возможности оставаться в Твери и ждать попутчиков. У меня не было денег.

        Константин Львович долго молчал, ироничность и весёлость его как рукой сняло.
        – Как же ты, Серёжа, настоящим певцом-то стал? Не свиристелкой эстрадным, зашибающим лёгкие шальные деньги, а настоящим, серьёзным оперным певцом? – наконец сказал он, задумчиво покачивая головой. Он не спрашивал, а просто рассуждал вслух. – Как пришёл к этому в своём медвежьем углу? Почти пятьдесят вёрст от Твери!.. Как до консерватории добрался, как смог её закончить? Из батраков-то? Я понимаю – революция, конечно, открыла дорогу таким, как ты, но всё же… Как у тебя на всё это пороху хватило? Одеваться, пить-есть надо было, не святым же духом ты питался, пока учился. Сдаётся мне, что тебе было куда сложнее, чем многим из нас! Мы – кто откуда, но все из довольно состоятельных семей. Кто из артистов, кто из духовных лиц, кто из купцов да из лавочников, кто из служащих... Я вот тоже из крестьян, но мой отец был мельником. Потому и выучился я в Москве. Сергей Николаевич тоже из зажиточной семьи. А ты-то – из безземельных!
        – Да, из безземельных, – кивнул он. – И родители мои были батраками, и я тоже... А к пению я пришёл очень просто – всегда пел, сколько себя помню. И вокруг меня все пели – и родители, и родные, и соседи. Пели, как дышали… Я-то, правда, стеснялся и обычно пел, когда оставался один. В лесу, на реке.
        – Значит, ты не с церковного хора начинал?
        – Нет, в церкви я никогда не пел. Слушать любил, но не пел. Я народные песни люблю, чтобы слова и мелодия на; сердце легли…
        – И родители твои тоже хорошо поют? Ты сказал, что в деревне остались мать и брат. А отец где?
        – Отец умер от чахотки, когда мне было десять лет. Голос у него был очень сильный, красивый, звонкий. Я бы его сейчас оценил как высокий баритон или, может быть, низкий крепкий драматический тенор. Пел он всегда, и когда работал, и когда отдыхал. На праздники его звали петь. Правда, мы его по полгода не видели: поздней осенью он уходил на заработки в город, а возвращался обычно в апреле да ещё по большим праздникам. Мать поёт, сёстры отца тоже – и слухом их природа наградила, и голосами. У нас это семейное. Вот женщины наши в церкви пели, их часто звали в хор. А братья… Нас было трое ребят. Самый наш младший, Коля , умер в восемнадцатом. Простудился весной и сгорел за три дня. Так и остались мы с мамой да с Лёнькой. А Лёнька меня младше на три года. У него, кстати, тоже хороший голос – очень неплохой драматический тенор. Здоровенный лоб вымахал, выше меня, но учиться пению не хочет ни в какую!.. А мне повезло в жизни, как мало кому везёт. Через год после революции к нам по направлению Наркомпроса приехали очень хорошие люди.
        – Кто такие?
        – Семья Квашниных, мои первые настоящие учителя. Русские интеллигенты. Они открыли на хуторе рядышком с нами ремесленную художественную школу. И случайно услышали меня, когда я рыбачил. Чем-то я им понравился.  И они начали с азов учить меня музыке. Нотной грамоте, игре на фортепиано, даже немного языкам, итальянскому и французскому. А однажды Евгения Николаевна Квашнина свозила меня в Москву, в Большой театр. На «Демона». С тех пор я совсем покой потерял. Всё, что спел на первом концерте, я выучил под их руководством, – он замолчал, задумался.

        Повисла пауза.
        – А дальше? – спросил Стрельцов. – Серёжа!..
        – Дальше? – очнулся он. – Дальше год с небольшим учился в Тверском кавалерийском училище. На ноги как-то нужно было встать, – пояснил он, увидев их удивление. – А уж оттуда мне дали направление в Москву, в консерваторию. По конкурсу я прошёл с первого раза, в консерватории проучился почти пять лет, но диплом так и не получил, потому что с пятого курса ушёл в студию Станиславского. А потом приехал в Свердловск. Вот, собственно, и вся моя биография, – он смущённо улыбнулся, помолчал. – Так что вы правы, Константин Львович, не будь революции – сидел бы я дома, сапожничал бы да землю чужую ковырял. Пел бы по праздникам да по свадьбам. Как отец.
        Непривычно тихий Книжников перевёл невидящий взгляд на окно, задумался. Стрельцов, нахохлившись, облокотился о столик. Им не нужно было объяснять, что такое батрак. Хоть и были они из состоятельных крестьян, но на сельскую бедноту тоже в детстве и юности нагляделись.

        Судя по тому, как коллеги помрачнели, кажется, он испортил им настроение своим рассказом. Ну, что ж, испортил так испортил, в конце концов, сами напросились. Не очень-то много было в его жизни веселья, что ж поделаешь.
        Разговор сам собой замер. Чуть погодя Константин Львович ушёл к себе.
        Сергей Николаевич ещё немного порасспрашивал Лемешева о досвердловской жизни, удивлённо посетовал на то, что в Харбин с ним не поехала жена – как же так, молодым нужно жить вместе, нельзя надолго расставаться. Он невесело глянул на Стрельцова, молча пожал плечами, опустил глаза. Сергей Николаевич понял, что он не хочет обсуждать эту тему, замолчал и улёгся на свой диван с книгой.

        В откинутую фрамугу задувал тёплый вольный ветер, он пах сухими травами, хвойной смолой. За окном плавно проносились величавые пейзажи Южного Урала.
        Тёмный лес, росший близко, по обочинам железной дороги, рассмотреть было невозможно – так стремительно он пролетал мимо. Чем дальше от поезда, тем медленнее разворачивалась бесконечная величественная панорама гор, и от красоты за окном захватывало дух.

        Поезд «Москва-Маньчжурия» летел по Транссибу  с небывалой скоростью. Через четырнадцать дней он без пересадок довезёт их до Харбина. Работая в Свердловске, Лемешев уже зарабатывал столько, что ему по карману был билет в международный вагон. Ему вполне по карману были и два билета, но Наташа ехать с ним не захотела. Как только он вспоминал об этом, на душе становилось тоскливо, и он старался сразу переключаться мыслями на всякие насущные дела.
        Группа свердловских певцов, приглашённых для работы в Харбинской опере, два дня назад простилась с Москвой, сегодня утром они проехали Уфу. Их поезд был новым, очень необычным. Он состоял из мощного современного паровоза, восьми дипломатических пассажирских вагонов, одного почтового и вагона-ресторана. Все купе здесь были только двухместными, при каждом из них была умывальная комната с душем. В этом поезде ездил в основном солидный народ – дипломаты, советские служащие и военные высокого ранга, дельцы, иностранцы. Проводники были вышколенные, немногословные, корректные.

        Лемешев всё вспоминал свои прежние поездки по железной дороге: в детстве и юности – на багажной полке под потолком общего вагона, в последние годы – в четырёхместных купе. Те поезда всегда тащились неторопливо, останавливаясь на каждом полустанке, они были набиты самым разным людом, словно бочки селёдкой. В них было шумно, грязно, душно. Словом, по очень многим причинам езду в поезде он не любил.
        А экспресс «Москва-Маньчжурия» своим комфортом поражал воображение. В нём не надоело бы ехать и месяц. Вагон изнутри был обшит благородными дубовыми панелями, сверкал зеркалами и хромированными поручнями. Из-за необычных рессор ход у поезда был мягкий, стук колёс слышался отдалённо и неназойливо. Спальные места называть полками не поворачивался язык – это были отличные мягкие диваны, а вкупе с прекрасным бельём, пуховыми подушками и пушистыми тёплыми пледами они становились уютными постелями. Открывать окна разрешалось только тогда, когда паровоз, отойдя от станции, набирал курьерскую скорость, и из его трубы начинал бить не чёрный угольный дым, а белый пар. Тогда проводник проходил по вагону и самолично отпирал окна в купе, если на то было желание пассажиров. В коридоре окна были приоткрытыми вплоть до темноты, позже проводник полностью их закрывал, кроме одного, в конце вагона, потому что ночи уже стали по-осеннему прохладными.
        Остановки были очень редкими, только в больших городах. Поезд нёсся стремительно, с почти постоянной скоростью, и вагон всегда был наполнен свежим воздухом. Трепетали на ветру тонкие белоснежные занавески, а плотные гобеленовые шторы прикрывали окна от яркого солнечного света.
Стоял чудесный, тёплый золотой сентябрь.

        Лемешев глядел в окно. За окном плыли могучие, привольные старые горы, словно огромные сказочные мохнатые медведи. Тёмно-зелёные вблизи, они уходили к горизонту, становясь постепенно туманно-голубыми, синевато-сизыми, дымчатыми; то были необозримые хвойные леса –  сосны,  ели и кедры. Они были причудливо расцвечены – золотились светлыми берёзовыми перелесками, жёлтыми осенними лугами, багровели рябинами. Часто пролетали мимо хороводы полупрозрачных золотых лиственниц. На склонах гор, на их вершинах вырастали вдруг перед глазами и быстро исчезали угрюмые, серые выветренные каменные столбы. В глубоких лесистых ущельях мелькали маленькие смелые реки, извилистые, ледяные, некоторые из них были зеркально гладкими, небесно-синими, а некоторые – бурными, белопенными, шумными.
        Эта красота уже была ему знакома. Впервые он был очарован ею год назад, когда ехал из Москвы в Свердловск. От завораживающих пейзажей за окном невозможно было оторваться. Но скоро взгляд его поднялся чуть выше, к горизонту, туда, где над лесистыми гребнями отлогих гор в невообразимой дали причудливо возникали и таяли облака. Он не заметил, как задумался настолько глубоко, что перестал видеть всю эту красоту.
 
        Вот и рассказал о себе. Впервые в жизни рассказал. Посторонним, в сущности, людям.
        Разговор с коллегами настроил на какой-то тревожный лад, разбудил в душе тоску по близким, беспокойство перед будущим, таким ярким, манящим, желанным – и немного пугающим. Перед внутренним взором пролетали, сменялись, мелькали, словно в калейдоскопе, воспоминания о недавнем прошлом, о нищем деревенском отрочестве, о неустроенной юности – беспокойной, голодной, но восторженной, счастливой, отвергающей все земные блага ради мечты.
        Он заключил свой рассказ словами: «Вот и вся моя биография».
        Да, добавить было нечего – почти ничем особенным не отличалась его жизнь от путей-дорог таких же, как он, выходцев из бедноты. Благодаря революции и советской власти он смог подняться от самых низов, из батрацкой нищеты и выучиться тому, для чего был рождён. Единственное отличие от сверстников было в том, что всё существование его было пронизано всепоглощающей любовью к пению.
        Эта страсть не давала ему покоя с раннего детства. Он был совсем маленьким, когда вдруг стал чувствовать, а потом и понимать, что голос его звучит иначе, чем у других ребят. И теперь, после своего первого театрального сезона он точно знал, что рождён именно для того, чтобы стать оперным певцом, знал, что выбрал профессию правильно. Он подчинил своему делу весь распорядок жизни – и был счастлив. Никакое, даже самое соблазнительное удовольствие не могло отвлечь его от работы.
        И всё-таки если бы его попросили описать главную, не зависящую от него особенность его жизни, то он рассказал бы о двух противоположных силах, которые сталкивались между собой и всё время норовили друг друга перебороть.

        Одной мощной силой было удивительное и счастливое везение встречать на своём пути умных, хороших и добрых людей. Ему сопутствовала в этом редкая удача.
Его заметили и начали учить Квашнины, и он никогда не забудет этих занятий, доброй, искренней, истинно творческой атмосферы их чудесного дома. В консерватории на уроках у него часто возникало ощущение, что он занимается со своими первыми наставниками, – настолько атмосфера их дома была близка и созвучна духу Московской консерватории. Родители дали ему жизнь и вырастили, а Николай Александрович и Евгения Николаевна Квашнины открыли перед ним великий мир музыки, показали ему, что труд может быть не только изнурительным и беспросветным, но и красивым, ярким, почётным. После матери они стали главными людьми в его жизни.

        Его милых наставников уже больше трёх лет не было в живых, и он горевал о них. Они, будучи совсем не старыми, умерли друг за другом – Евгения Николаевна от туберкулёза, а сердце Николая Александровича не выдержало смерти жены. Их не было, а он всё равно часто ловил себя на том, что мысленно советуется со своими первыми педагогами, соотносит с ними свою жизнь и свои поступки.
        Повезло ему и в кавалерийском училище. Его выделили из общей массы учащихся – и дали направление в консерваторию. Шла гражданская война, военным людям было вовсе не до творчества и не до музыкальных талантов курсантов. Их делом было готовить красных командиров. И всё же они оказались зоркими, чуткими и пошли навстречу его способностям, понимая, что не только командиры нужны советскому государству.
        И в консерватории судьба была к нему благосклонна. При конкурсе в двадцать человек на место из пятисот с лишним соискателей его заметили и сочли нужным принять, хоть он проявил себя на экзамене не лучшим образом и ошибся при исполнении каватины князя из «Русалки».  Педагоги учили его строго и бережно – и голос его смог окрепнуть, развиться и превратиться в чуткий, тонкий, послушный музыкальный инструмент. Теперь только от его знаний, умений и творческих устремлений зависело, насколько проникновенно и выразительно будет этот инструмент звучать.

        В начале двадцать пятого года ему, зелёному студенту, посчастливилось попасть в сферу притяжения личности легендарной, без преувеличения – самой масштабной и значимой в современном театральном искусстве Советской России. Он поступил в оперную студию Станиславского. То влияние, какое оказала на него работа с великим режиссёром, ещё трудно было анализировать – прошло слишком мало времени, ведь он покинул студию чуть больше года назад. Этот драгоценный опыт нуждался в детальном, глубоком осмыслении. Такую вселенную, как Константин Сергеевич Станиславский, можно было попытаться оценить только с очень большого расстояния, издали и по прошествии времени.

        То и дело вспоминались фрагменты бесед, репетиций, звучал в ушах голос учителя, не похожий ни на чей другой, – то лёгкий, сухой, летящий, а то вдруг снижающийся до басового металла. Словно наяву слышались быстрые, отрывистые интонации, доброжелательные слова, пронизанные страстным стремлением достучаться до сердца и ума собеседника:
        – Я вас сразу выключаю из области актёрства и перевожу в область вашей личности – там вы сильны и неисчерпаемы! Актёры вы пока что слабые, техника ваша бедновата, а вот как личность – каждый из вас глубина! Поэтому давайте пока будем использовать на сцене ваш жизненный, а не актёрский опыт.
        – Сначала убедитесь сами, а потом уж убеждайте других!
        – Каждый день, которым вы не пополнили своего образования хотя бы маленьким, новым для вас куском знания, считайте бесплодно и невозвратно для себя погибшим!
        – Спросите меня: в чём счастье на земле? В познавании. В искусстве и в работе – в постижении его… Познавая искусство в себе, познаёшь природу, жизнь мира, смысл жизни, познаёшь душу – талант! Выше этого счастья нет!

        Уже сейчас было очевидно, что тот год, который Лемешев провёл в студии, дал ему творческий заряд на много лет вперёд. Может быть, даже на всю жизнь. И уже сейчас он мог точно сказать, какие три важные вещи постиг под влиянием Константина Сергеевича.
        Во-первых, стало понятно, что невозможно, немыслимо петь и играть в музыкальном театре так, как это делалось до Станиславского. В Большом театре Лемешев продолжал наслаждаться чудесными голосами певцов, но после занятий в студии слушать их хотелось с закрытыми глазами – настолько нарочитым, неестественным, оторванным от жизни, даже неумелым было сценическое поведение маститых, заслуженных солистов. Это была фальшь, против которой боролся учитель.
        Вся суть работы в оперной студии была в соблюдении тончайшего баланса между музыкой, словом и сценическим рисунком роли. Баланс этот найти было крайне сложно, ведь можно было легко скатиться в другую крайность – в натурализм, который Станиславский неистово ненавидел. Студийцы под руководством Константина Сергеевича посвящали кропотливым поискам «искр жизни» на оперной сцене целые дни напролёт, часто прихватывая и ночи. Но уж если всё счастливо совпадало, то спектакль становился явлением, ярким и незабываемым.

        Во-вторых, теперь он просто не мог работать иначе, хотя поначалу иногда злился и сопротивлялся, пытаясь проявить «самостоятельность». Но быстро понял, что в создании музыкального образа применение метода реалистического творчества актёра – единственно правильный путь. И как только понял – этот способ работы над ролью перестал быть чуждым, навязанным извне, а сделался настоятельной личной потребностью. Вместе с глубокой благодарностью учителю появилось уверенное знание и понимание, что владеешь безотказным и точным профессиональным инструментом.

        А третье сокровище, приобретённое в студии, казалось бы, не имело прямого отношения к искусству, но было не менее важным, чем два предыдущих. Станиславский неустанно учил студийцев полной отдаче делу, был очень строг в том, что называется творческой дисциплиной, никогда не спускал лености и разгильдяйства. Одновременно с этим он был справедлив и чуток во всём, что касалось взаимоотношений с коллегами.
        Если Константин Сергеевич видел в день спектакля, что певец утомлён или голоден, то настойчиво уговаривал поесть и отдохнуть у себя дома – ведь он знал, что многие из них живут впроголодь, в плохих условиях. А если видел, что один из исполнителей плохо себя чувствует, то просто отменял спектакль либо репетицию.
        Он был глубоко убеждён, что каждый спектакль должен играться с максимальным творческим напряжением. Голодный, уставший или больной артист – плохой союзник в таком деле. Станиславский не был добреньким, все его устремления казались очень прагматичными, подчинены были только работе. Однако всё, что он делал, можно было назвать добром в самом высоком понимании этого слова.
        Своим примером Станиславский учил их доброжелательности, человечности, скромности, жёстко пресекая среди студийцев любые проявления нездоровых амбиций, самолюбования, стремления к конкуренции, высокомерия.

        Однажды Лемешев опоздал на целых полтора часа на репетицию «Царской невесты» из-за того, что не смог пройти по ледяным лужам – старые сапоги его мгновенно промокли, как только он оказался по щиколотку в воде. Дело было в середине холодного, промозглого марта. На омерзительные ощущения можно было бы махнуть рукой – всё равно уже промок, не сахарный, не впервой! Но он знал по своему опыту, что пробудь его ноги в ледяной воде чуть дольше – и ангина обеспечена, он не сможет петь около трёх недель. Такие случаи уже бывали.
        Пришлось пережидать ливень со снегом в подворотне, а потом прыгать по мостовой, выискивая безопасные места. Он бежал тогда в Леонтьевский переулок со стойким ощущением, что бежит навстречу катастрофе – Константин Сергеевич никогда не прощал опозданий. А ещё учитель не раз говорил, что есть только одна причина неявки актёра на спектакль – смерть. То, что в тот день была только репетиция, мало утешало!

        Слава богу, репетиция отменена не была, все её участники были в сборе. Они скучали в зале, потихоньку шушукались. Константин Сергеевич сидел здесь же. Уперев острый локоть в подлокотник, он держал близко к глазам несколько скрепленных листков и внимательно читал. Пенсне было забавно насажено на правое ухо, словно на нос, – учитель всегда так делал во время чтения. Увидев Лемешева, студийцы поджались и замолчали, посматривая сочувственно и жалостливо.

        Станиславский оторвался от чтения, отложил листки на соседний стул. Он точным жестом водрузил пенсне на переносицу, поздоровался молчаливым кивком, утвердил локти на подлокотниках, сплёл сухие длинные пальцы в замок и уставился строго, словно изучая. Выслушав извинения, Константин Сергеевич окинул проницательным взглядом всю его тщедушную фигуру, поношенную гимнастёрку, бриджи, разбитые, латаные-перелатанные сапоги, мокрые полы длинной шинели, которую он держал под мышкой.
        – Почему же вы не взяли извозчика? – спросил учитель. – Опаздывать на репетиции нельзя. Ведь вы ставите весь спектакль в зависимость от своих обстоятельств. Потрудитесь вразумительно объяснить своё опоздание.
        Что он мог ответить? То, что у него на извозчика нет денег? Или что подмётки сапог держатся на честном слове и не переживут очередного погружения в лужу? А из другой обуви есть только ботинки, которые ещё хуже сапог. Или то, что он не мог позволить себе простудиться и поставить спектакль на грань срыва из-за своей болезни? Но Станиславский не терпел, когда ему давили на жалость.
 
        Он чувствовал, что находится на волосок от изгнания из студии. Врать не хотелось, но говорить учителю о подмётках тоже язык не поворачивался. Пришлось сказать часть правды.
        – Я побоялся застудиться… И у меня не было денег, – тихо ответил он, глядя исподлобья на Константина Сергеевича.
        Станиславский нахмурился, помолчал, ещё раз задержался взглядом на его ветхой обуви, а потом произнёс отрывисто:
        – Это объяснение вас оправдывает. Я его принимаю. Отдышитесь, придите в себя – и будем репетировать, – и больше не возвращался к этому инциденту.
        Почему-то это вспомнилось именно сейчас. Тогда-то он просто испытал огромное облегчение оттого, что его простили, и не был склонен анализировать поведение учителя – пролетела гроза, и слава богу! Теперь же он прекрасно понимал, что Станиславский преподал ему и урок ответственности перед коллегами, и вместе с тем – урок жалости, доброты и сострадания.

        Но существовала в его жизни и другая сила. Было постоянное ощущение тугого, холодного встречного ветра. Это был даже не один ветер, а ветры, бьющие с разных сторон, но одинаково мешающие идти к цели.
        Бывали ветры настоящие – холодные, снежные, дождевые.
        Когда в заплатанной, лёгкой не по сезону одежде шёл он на свой первый концерт в Тверь морозным декабрём девятнадцатого года, и просёлочную дорогу почти не видно было из-за лютой позёмки. А спустя два дня возвращался в Князево, и снова казалось, что пронизывающий до костей ветер дует со всех сторон, путается в ногах, норовит вертеть им, словно клочком соломы. Те сорок восемь вёрст бегом по почти сорокаградусному морозу, наверное, никогда не изгладятся из памяти. Как не замёрз тогда – до сих пор загадка.

        Когда в метель разгружал с ребятами железнодорожные платформы на станции Тверь – курсантов тогда часто снимали с занятий для разгрузки дров. Когда под колючей крупой вперемешку с ливнем гонял по манежу на Орлике, когда маршировал под дождём на плацу и ползал по-пластунски по ледяным лужам.
        Когда вьюжными зимами бегал на занятия по московским переулкам, где ветер дул, словно в трубу, прижимая пешеходов к заборам и стенам домов. Всё холодное время года в консерватории занятий не было, потому что она не отапливалась. Они ходили к своим педагогам домой и всегда прихватывали с собой дрова. Бежишь, бывало, по переулку, оскальзываясь на снежных кочках, а лицо прячешь в воротник шинели и тощий шарф – только бы не застудить горло, только бы не охрипнуть. Под мышкой – дрова, перетянутые бечёвкой, в другой руке – папка с нотами, козырёк фуражки надвинут на глаза, чтобы её не снесло, а уши и руки совсем онемели от встречного ветра. Старые сапоги уже промокли, потому что на дворе ненастная оттепель. И уже не знаешь, что лучше – оттепель или мороз.

        А бывали ветры другие.
        Они больно хлестали в лицо, высекая слёзы, не позволяли вздохнуть, а иногда останавливали, не давали сделать ни шагу.
        Был безрадостный труд в детстве и юности, не дававший подняться и вырваться из нищеты и голода. Были непонимание, недоверие матери и откровенные насмешки односельчан, когда он начал учиться музыке и решил стать профессиональным певцом.
 
        В консерватории тоже не всё было безоблачно. В шумной студенческой среде, царила, казалось бы, товарищеская атмосфера, но это только на первый взгляд. В группе профессора Райского  его приняли хорошо, обстановка в ней была самая доброжелательная. Назарий Григорьевич просто не потерпел бы иного. Но на традиционных студенческих посиделках, где студенты разных преподавателей делились опытом, а чаще просто хвалились друг перед другом, ему то и дело приходилось сталкиваться с высокомерием со стороны городских ребят с гимназическим образованием. Бывали там и снисходительные, свысока усмешки своих – выходцев из рабочих, крестьян, красноармейцев, имевших более сильные голоса. Всё это происходило, разумеется, в отсутствие педагогов.

        Конечно, таких как он после революции в консерватории было большинство. Поэтому гимназисты опасались явно демонстрировать свою спесь, и словечки «лаццарони», «люмпен», «плебс», произносимые снобистски небрежно, звучали тихо. Тем не менее звучали. Нередко слышал он в свой адрес: «Какой там тебе «Рассвет»? Ты хоть знаешь, кто такой Леонкавалло?», «Какой из тебя Ленский? Научись сначала носить фрак, тогда, может быть, тебе дадут спеть Трике. А то так и будешь всю жизнь сидеть в запевалах крестьянского хора. Впрочем, тебе не привыкать». А свои с комсомольской прямотой лупили наотмашь: «Тебе этого никогда не спеть, и не мечтай!»
        Он в таких случаях старался сохранить невозмутимый вид, иногда отшучивался, иногда вовсе не отвечал. Часто после особенно обидных слов лицо предательски вспыхивало, будто от пощёчины. В то же время он прекрасно понимал, что ребята во многом правы: и общая подготовка у него слабовата, и возможностей голоса природа отпустила скромно. Только сказать всё это можно было иначе, не обижая. Однако его однокашники тактом не отличались. Чаще всего после таких выпадов он просто молча замыкался в себе и с новыми силами набрасывался на учёбу.

        Он учился у всех педагогов, кто мог дать хоть что-нибудь полезное. Бегал по студенческой контрамарке и зайцем на спектакли Большого театра, в филармонию, старался не пропускать выступления маститых вокалистов и симфонические концерты. Читал запоем русскую классику в библиотеке консерватории, бывал в Третьяковской галерее – так он восполнял недостаток своего образования, навёрстывал то, что не получил в деревенской школе и в училище. И видел, что хороших людей вокруг гораздо больше, чем снобов и откровенных хамов.

        В начале второго курса Райский впервые позволил ему выступить на открытом студенческом концерте в Малом зале консерватории, и те, кто подсмеивался над ним или смотрел свысока, разочарованно замолкли и увяли. Первый раз в жизни надел он фрак и сразу ощутил, как должно его носить, – тут же развернулись плечи и грудь, спина «вспомнила» уланский парадный мундир, который полагалось надевать в кавалерийском училище в торжественных случаях. Такие концерты проходили один-два раза в семестр, и он вдруг понял, что на сцене чувствует себя гораздо увереннее, чем в учебном классе. А когда спустя два года надел костюм Водемона в студенческой постановке «Иоланты», то откуда-то сразу пришло знание, как должен двигаться и вести себя французский рыцарь.
        Что же касается голоса, то к концу двадцать пятого года уже ни у кого не вызывало сомнений, что ему стали по плечу не только Ленский и Берендей, но и Альфред, и Альмавива, и даже Фауст.

        … По вагону пошёл проводник, начал закрывать окна.
        – Товарищи, через час Челябинск. Стоянка всего десять минут, из вагона прошу не выходить. Свежих газет я сам возьму.
        Поезд стал незаметно замедлять ход.
        Через час с небольшим экспресс уже вновь летел, набирая скорость. Следующая остановка будет только в Омске, до которого сутки пути.
        Стало прохладно, и Лемешев набросил на плечи пиджак. В вагоне сейчас было тихо и пусто – настало обеденное время. Он не пошёл с коллегами в ресторан. Есть не хотелось, и он попросил у проводника чаю со всякими замысловатыми заедками – мелкими крендельками с маком, сахаром и тмином, сушками, солёными печеньями, варёными в меду орешками. Налил чаю, уселся поудобнее и снова стал смотреть в окно.
 
        Впереди было ещё две недели пути, и он был рад этому.
        Он был рад тому, что увидит всю Россию, из конца в конец. Он сможет наконец отдохнуть и отоспаться за все последние годы, такие тревожные, напряжённые – и очень счастливые. Он сможет подвести кое-какие итоги и обдумать дальнейшие планы. Прошедшим летом ему исполнилось двадцать пять лет. И то сказать – не мальчик уже, прожита треть жизни.

        Десять дней назад он простился с матерью и Лёнькой.
        Когда он теперь их увидит? Если правда то, что говорят о Харбинской опере, то нужно будет обязательно постараться пропеть там два сезона. Если, конечно, с ним заключат новый контракт следующим летом. Он выяснил, что труппа там отличная, репертуар интересный – в основном русская классика, но есть и оперетта, и западная опера. В его багаже уже двенадцать партий ведущего тенора, и в Харбине ему предстоит освоить партии Баяна в «Руслане и Людмиле», Билли в современной опере «Трильби», а главное – попытать счастья в партии Гофмана в «Сказках Гофмана» Оффенбаха. Столько дел впереди! И если будет новый контракт, то следующим летом домой съездить, конечно, не получится. Шутка ли сказать – одна только дорога туда и обратно займёт больше месяца!

        Значит, скорее всего, маму он не увидит два года. Грустно, конечно, но что ж поделаешь… Ничего, она не одна, с ней Лёнька, которому уже двадцать два и на котором теперь вся основная тяжёлая работа. Они, слава богу, уж три года живут в хорошей избе, одеты-обуты, урожай в этом году и в поле, и на огороде был неплохим. Он оставил им кое-какие средства, хоть мама и отказывалась. Справятся, он за них спокоен. Только бы не болели.

        А себе он поставил чёткую цель – в тридцать первом году он должен стать солистом Большого театра. Должен, и точка! Осталось ещё четыре года. А, значит, за это время ему нужно освоить и отшлифовать все ведущие партии лирического тенора, которые поются на сценах Советского Союза. Первый сезон в Свердловске вселил в него уверенность, что так оно и будет. Он хочет справиться, должен справиться, а значит, сможет.
        И всё же мыслями он всё время возвращался домой, перед глазами стояла мама. Всё вспоминался недавний разговор накануне его отъезда в Москву.

        …– А что за люди там живут, сынок? Нерусские? Название у города чудное.
        – Китайцы, мама. Да там и русских много. Театр, куда я еду работать, он как раз для русских.
        – Ты уж там поосторожнее, Серёженька… С китайцами этими. Неуёмный ты у меня, не живется тебе спокойно. Один ты у нас с Лёшкой в люди вышел. Потише там будь, побереги себя. Ты уж, сынок…
        – Ладно тебе, я вроде не драчливый.
        – Да ты вроде и не драчливый, и добрый, но если уж сорвёшься… Удержу тогда на тебя нет. Яшку кто в прошлый раз уму-разуму учил? Сколь я тогда чистотела да подорожника на тебя извела, забыл?
        – Это когда было-то! – смущённо рассмеялся он. – Ещё до училища!
        – Когда бы ни было, а Яшке хватило. До сих пор наш дом за версту обходит. Тебя дома целый год нет, а Яшка всё опасается, смех и грех!
        – Яшке поделом. Не будет так вести себя с женщинами. Подлец. А насчёт Харбина ты не беспокойся, я буду осторожным. Там надо от иных русских подальше держаться, а не от китайцев.
        – Почему?
        – А там белых много. Сбежали туда после гражданской.
Мама озабоченно качала головой – уж пять лет, как кончилась гражданская война, а воспоминания о ней страшили до сих пор.
        Прощаясь, она настояла, чтобы он взял с собой свой старый медный крестик на гайтане. Поступив в кавалерийское училище в двадцатом году, он оставил крест дома. Мама его берегла, хранила за иконой и теперь настойчиво и строго велела взять в поездку. Он пообещал ей, что крест всегда будет при нём. И теперь он лежал во внутреннем нагрудном кармане пиджака.

        Что-что, а за себя постоять он может, этого не отнимешь.  Если бы Константин Львович Книжников слышал его разговор с мамой, то вряд ли назвал бы его пай-мальчиком. Когда в двенадцать лет он уехал учиться сапожному делу в Петроград в мастерскую маминого брата дяди Вани, то очень быстро приобщился в столице к синематографу и цирку. Любую свободную минуту тратил он на цирковые представления. Основные деньги откладывал для матери, но чуть-чуть брал себе на карманные расходы, и все эти гроши оставались в кассе цирка.

        А в цирке его больше всего покорили борцы. Он даже сам размечтался стать борцом и умудрился встретиться со знаменитым борцовским арбитром Иваном Лебедевым. Иван Владимирович окинул его оценивающим взглядом, ощупал плечи, руки, стукнул под коленки, потом придавил каменной пятернёй затылок и велел сопротивляться. Он, побагровев, еле-еле вывернулся из мощного захвата. После этого Лебедев одобрительно хлопнул его по спине и разрешил посещать тренировки.
Но не тут-то было: дома от дядьки он получил большой нагоняй, ему категорически велели выкинуть «всю эту глупость» из головы.
        Дядя Ваня так и сказал:
        – Все артисты бездельники, срамники, бога не признают, родителей не почитают! Тебя мать делу учиться послала, а ты чего удумал?! Только заикнись мне ещё раз – все ухи пообрываю! – говоря всё это, Иван Сергеевич неторопливо снимал с себя длинный, до полу, дерюжный фартук. А сняв, свернул жгутом, сложил вдвое, намотал на руку и в довершение своей речи дважды чувствительно хлестнул его по мягкому месту да по спине.
        – Правильно, правильно, Ваня! – ядовито поддакнула мужу тётка, внимательно наблюдавшая за воспитательным процессом. – И мало ещё!
        Было, конечно, не больно, но обидно – всё происходило при других подмастерьях. Мог бы фартуком и не размахивать, и так всё было понятно. Дядя Ваня славился среди родни красноречием, умел выражаться коротко и ёмко.
        Пришлось от карьеры борца отказаться, но выступления атлетов в цирке он посещал всё же не зря. Теперь городские ребята во дворе сапожной мастерской старались обходить его стороной. Поначалу-то дразнили «деревней». Но как провёл он однажды одному из обидчиков бросок через спину по всем правилам, как пропахал его недруг пузом и разбитым носом весь пыльный двор, так и прекратились навсегда все насмешки. И Яшка, оказывается, всё помнит, хоть десять лет уж прошло.

        Мама… Она сухонькая, невысокая, чуток пониже его ростом. Но деревенская женщина есть деревенская женщина – она сильная, с твёрдой крепкой рукой. Правда, крепость её руки он испытал на себе один-единственный раз. Никогда не била она их с Лёнькой, хотя поводов бывало много, озорство их вечно перехлестывало через край. Но мама обычно даже голос на них не повышала. Очень редко шумела она на них, а верёвкой отходить сулила лишь тогда, когда они уж совсем теряли берега. Шумела, а сама эту самую верёвку отодвигала ногой под лавку. Была мама по характеру доброй, немногословной, терпеливой. И если уж выходила из себя, то, значит, случилось что-то, с чем она никак не могла примириться.

        Теперь-то мама разговаривает мягко, ласково, совсем по-другому, чем десять лет назад. И смотрит по-другому. Так она разговаривала с ним ещё до Петрограда и до его увлечения «актёрством», тогда он был с её точки зрения примерным и послушным сыном. А сейчас у неё в голосе появились новые нотки – уважительные и одобрительные, даже гордые.
        Теперь она совсем успокоилась, поняла, что он выбрал себе путь вполне надёжный и уважаемый. Начав работать в Свердловском оперном театре год назад, он уже заработал столько, сколько ей никогда и не снилось. У них дома теперь и хорошая хозяйственная утварь, и посуда, и всякий инструмент. Нынешним летом он привёз ей и брату добротные одежду и обувь, настояв, чтобы она выбросила заплатанную ветошь. Она спорить не стала, но, конечно, ничего не выбросила, а перестирала, починила и спрятала на чёрный день. Не понимала и не принимала мама таких мотовских замашек: где это видано – вещи выкидывать!

        Десять лет назад, весной семнадцатого года он вернулся из Петрограда домой, в Князево, потому что дядина мастерская закрылась, всех забрали на фронт. Он неплохо освоил в городе сапожное дело и к своим обычным источникам дохода – рыбалке, сбору грибов, выхаживанию чужой скотины – присоединил и починку обуви.
Тем летом ему исполнилось пятнадцать лет. На вид все давали больше – он здорово вытянулся, возмужал, на верхней губе появился русый пушок, широко развернулись плечи, руки и ноги стали по-взрослому сильными. Старые рубахи и порты теперь были узки и коротки, и мама извлекла из сундука бережно хранимую отцову одежду. Отец Яков Степанович был человеком высоким, поэтому одежду пришлось перешивать на средний рост.

        И пение его изменилось по сравнению с прежними временами: ушла девчоночья «ангельская» прозрачность, голос стал более низким, глубоким, грудным. И, слава богу, совсем пропали сипловатые «петухи», которые неожиданно появились годом раньше. К моменту возвращения из Петрограда «петухи» совсем исчезли, голос стал ровным, гибким, послушным, появилась в нём какая-то необычная смугловато-бархатистая окраска.
        К осени семнадцатого года в соседней деревне при школе-четырёхлетке заработал театральный кружок, его организовала местная учительница. Он в восторге бросился заниматься актёрским творчеством, стараясь воплощать в жизнь всё, что видел в столице в синематографе, в цирке, на уличных летних эстрадах. Мама к увлечению его «скоморошеством» отнеслась очень осуждающе, Лёнька – с большим интересом, но с оглядкой на маму.

        Весной восемнадцатого они получили свою землю.
        А за месяц до этого радостного события они схоронили Колю.
        Колюнька родился в одиннадцатом году, на Николу Летнего, за год до смерти отца. Парень он был очень смышленый, но с норовом, всё делал поперёк маминых слов. Захотелось ему в стылом, холодном марте пройтись босиком по ледяным кочкам, покрытым робкой свежей травкой, – и прошёлся. А заодно – по талому снегу и лужам. К вечеру он слёг, а через пять дней свезли его на погост.
        Это была вторая безвременная смерть в их семье. Шесть лет назад они схоронили отца, теперь – братишку, которому не исполнилось и семи. Русский крестьянин долго не жил, в их деревне умирали часто, особенно ребятишки. После смерти Колюньки мама почти всё время плакала. Руки её постоянно были заняты работой, а слёзы тихо струились по щекам, она то и дело вытирала их концами платка. Им с Лёнькой тоже свет был не мил, часто сидели они рядом на завалинке, понуро опустив плечи и сунув руки между колен. Три дня у них на глазах боролся со смертью младший, Колюшенька, как ласково называла его мама, и это воспоминание их жгло, не давало покоя.
        Но горевать долго было некогда, нужно было работать, нужно было жить дальше.

        Им дали землю.
        Мать в деревне любили, свои же бедняки помогли – дали ей взаймы семян для посева, одолжили лошадь, соху, борону. Ведь, кроме двух захудалых лопат, у них ничего своего для обработки земли не было.
        Низкая, тёмная избёнка, где было совсем немного домашнего скарба, ветхая одежда, вся состоящая из заплат – вот и всё, чем они тогда владели, хозяйство было самое нищее. Правда, были ещё мамины и его руки, которые всегда были заняты какой-нибудь работой. Тринадцатилетний Лёнька тоже без дела обычно не сидел, но силёнок у него было пока маловато.

        И вот они втроём впервые распахали и засеяли рожью свой надел земли. Смогли обойтись без помощи дядьёв – маминых братьев, живущих в соседней деревне. Мама вела под уздцы лошадь, а он, крепко налегая на рукояти сохи, медленно шагал, смотрел, как отваливается в сторону пласт земли из-под железных лемешей и прислушивался к новым для себя ощущениям. Лёнька шёл чуть позади и выбирал из борозды камни, обломки корней, отбрасывал их за край полосы. Он то и дело принимался просить:
        – Серёня, дай мне! Ты же притомился! Ну, дай!
        Да, он очень устал тогда, большого труда стоило вести соху прямо, часто казалось, что она выдёргивает руки из плеч. Но, во-первых, эта работа была по плечу только мужчине, а ему уже было почти шестнадцать, и силой его бог не обидел. Он и маму к сохе не подпустил, хотя она рвалась его подменить. А во-вторых, усталость эта была счастливой: ноги до щиколоток погружались в свою, выстраданную, выплаканную землю – воплощение страстной вековой мужицкой мечты. На своей земле работать было радостно. Хотя и горько становилось на душе, когда вспоминал он, что до исполнения этой мечты не дожил отец.

        Отмахиваясь от Лёньки, он вытирал рукавом потное лицо и с новыми силами нажимал на ручники.
        – Не сладишь ты пока! Вот будет у тебя силёнок побольше на будущий год – тогда встанешь на вспашку. Отойди, не суйся под руку. Вильнёт соха из-за корня – сыграю тебе локтем по носу. Лучше попить принеси.
        – Чего там не слажу?!. Что я, девка, что ли?.. Ну, Серёня!
        – Сказано – отойди! И не ной. А то по шее схлопочешь.
        – По шее, по шее!.. – обиженно ворчал Лёнька. – Ага… Так я тебе и дался!
        А что чувствовала мама, когда зазеленели всходы, да когда заколыхалась рожь на ветру летом, да когда сжали её в августе и обмолотили, – об этом он мог только догадываться. Собранного зерна хватило, чтобы отдать долг соседям и отложить семян для нового посева. Не лёгкое и не быстрое это дело – свой хлеб.

        Осенью восемнадцатого года приехал на соседний хутор инженер Николай Александрович Квашнин с семьёй. Он имел на Малом хуторе небольшой дом с хозяйственными постройками, но в последний раз посещал своё поместье много лет назад, местные его толком и не помнили. После революции Квашнин решил осесть в деревне. По заданию Наркомпроса Николай Александрович открыл в своём поместье ремесленную школу по обучению сельских ребят мебельному делу.

        При школе сразу же заработал самодеятельный театр, и вскоре театральный кружок при четырёхлетке не выдержал конкуренции и слился с новым коллективом. Новый ученический театр был организован почти профессионально. Сам Николай Александрович был человеком одарённым, писал пьесы, стихи, обладал артистическим, музыкальным и режиссёрским талантом, а его жена Евгения Николаевна была оперной певицей.
        Но все эти подробности он узнал позже, когда ближе познакомился с этой замечательной семьёй. А самая первая встреча, главная, ставшая поворотной во всей его дальнейшей судьбе, состоялась неделей раньше этого знакомства и была будничной, ничем не приметной.
 
        Дело было в ноябре, унылом, холодном, непролазно грязном. В тот день он рыбачил, привязав лодку меж двух шестов, чтобы не сносило быстрым течением. Сидел, нахохлившись на студёном ветру, грея руки в рукавах ватника, и думал, что сегодняшняя рыбалка, наверное, последняя в этом году, скоро река встанет. По ночам стало подмораживать, и к обычным речным звукам уже начал примешиваться еле уловимый звон и шорох чешуек льда. Нужно будет на днях вытащить лодку повыше на берег, перевернуть, и пусть зимует. Повыше – чтобы не унесло её весной во время большой воды. Тьма – река норовистая, в пору половодья поднимается высоко и несётся так, что брёвна смывает с берегов, как щепки.

        Поразмыслив, он решил вытащить лодку сегодня же, пока не стукнул мороз. Правда, одному тягать ледяную лодку тяжеловато, надо будет позвать Лёньку. А то сидит брательник дома с больным горлом да с соплями, бездельничает. Надо его расшевелить, хватит ему на печке валяться.
        Он сидел, внимательно наблюдая за поплавком, думал о своих делах и, как всегда, пел. На душу в тот мрачный день легла грустная песня «Эх, ты, Ваня». Ни единой души не было вокруг, поэтому он тянул напев в полный голос, печально, словно из сердца… Героиню песни было жалко до слёз.

        И вдруг краем глаза увидел на берегу человека. Чуть скосил глаза, всмотрелся. Человек был незнакомый, из городских. Бородка клинышком, аккуратные усы, шляпа, пальто. На ногах ботинки, которых никогда не увидишь в деревне. На удивление – ботинки и брюки были чистыми, словно их хозяин не пришёл по грязи, а прилетел. Вот он, значит, какой, инженер с хутора, о котором уже с месяц болтала вся деревня…
        Человек стоял, опираясь руками в перчатках о трость, и внимательно слушал. Когда песня закончилась, он крикнул:
        – Здорово, рыбачок! Хорошо поёшь! Ты откуда?
        – Доброго здоровья! – вежливо кивнув, ответил он. – Я из Князева!
        – Малый хутор знаешь?
        – Знаю!
        – У нас в субботу концерт. Приходи, нам певцы нужны! Придёшь?
        – Приду! – улыбаясь, ответил он.
        Человек почему-то очень располагал к себе, вызывал непобедимое доверие. Но в субботу прийти не получилось, было много дел. Пришёл только через неделю.

        Он дёрнул шнурок звонка и с удивлением прислушался – за дверью рассыпались вдруг лёгкие быстрые шаги. Дверь открыла красивая девчонка со светлыми озорными глазами, на вид – его ровесница.
        – А-а, рыбачок пришёл! – он поднял глаза повыше – за девочкой стоял и улыбался его давешний знакомый. – Наконец-то! Проходи. А мы всё ждём – обещал прийти и не идёт! Хотел уж сам пойти искать тебя в Князево, да имя-то твоё я не спросил… Я о тебе своим домашним рассказал. Как тебя зовут?
        – Лемешов Сергей.
        – Ну, пойдём, Лемешов Сергей. Сейчас будем знакомиться.
        Они прошли в просторную светлую комнату. В ней было много красивых, никогда не виданных вещей, а большую часть её занимал огромный чёрный рояль. Он знал, что такое рояль, – в Петрограде ему доводилось видеть и слышать эту лакированную громадину на летней эстраде, и чудесный звук инструмента покорил его навсегда. У рояля стояли две дамы и приветливо на него смотрели.

        Вот так и состоялось его знакомство с Николаем Александровичем, Евгенией Николаевной, её сестрой Антониной Николаевной и дочерью Галей. Впервые в жизни в тот день пел он под аккомпанемент рояля. Неизъяснимое, никогда ранее не испытанное счастье переполняло его, когда голос сливался с удивительными звуками инструмента – голос был тёплым, живым, а клавиши словно роняли в грудь ледяные капли, отчего рождалось какое-то неземное звучание.
        Прощаясь, Квашнин сказал:
        – Серёжа, мы ставим пьесу «Ночное», там нужен поющий актёр. Хочешь участвовать?
        Хотел ли он участвовать! Да он готов был петь сутками напролёт, готов был спать, есть, жить на сцене! На другой день после репетиции Николай Александрович сказал при всех участниках спектакля и при своих домашних:
        – А не кажется ли вам, товарищи, что этого мальчика нужно серьёзно учить пению, чтобы он смог стать оперным певцом?
        И добавил непонятно, обращаясь к жене:
– По-моему, ломка голоса уже завершилась. Как на ваш взгляд?
        Она кивнула:
        – Да, голос взрослый, вполне можно заниматься.

        И он начал брать уроки музыки у Евгении Николаевны Квашниной, выпускницы Саратовской консерватории. Так дальше и повелось: он стал участвовать во всех концертах и театральных постановках новой школы и учиться по индивидуальной программе у Евгении Николаевны. Правда, сутки его теперь очень сильно уплотнились – ведь семейные заботы, которые были на нём, никуда не делись. По зимнему времени он подряжался на починку обуви – и зачастую сидел за сапожной колодкой при лучине до утра, – нанимался на рубку и перевозку дров, на другие зимние работы.

       Мама начала работать в новой школе – убираться, готовить. Она по-прежнему категорически не одобряла его занятий музыкой и театром. По деревне всё громче и громче стали звучать разговоры о том, что Серёжка у Акулины вырос непутёвым и пропащим. Взрослые, особенно женщины, злобно судачили, мужики смотрели пренебрежительно, как на пустое место, друзья подсмеивались. Это было и странно, и досадно. Ведь на спектакли и концерты всегда приходило много народу и из Князева, и со всей округи, театр имел успех, зрители аплодировали очень искренне, но стоило кончиться представлению – и земляков почему-то словно подменяли. Наверное, всё дело было в том, что другие ребята относились к участию в самодеятельности как к развлечению, он же посмел задуматься о карьере артиста всерьёз.
 
       Всё это было очень обидно. Никогда не сидел он без дела, зарабатывал, как мог, а вот поди ж ты: пожелал себе иной, небывалой доли – и в глазах односельчан сразу стал то ли больным на голову, то ли бездельником и прощелыгой. Мама ходила к Квашниным, плакала, упрашивала «не сбивать сына с пути». Они уговаривали её, объясняя, что профессия оперного певца денежная и почётная. Она ненадолго успокаивалась, но соседки снова пели ей в уши всякие гадости, и всё повторялось сызнова.
       Однажды она даже пригрозила вытянуть его по спине поленом, если он не прекратит позорить её седины и не начнёт жить «как люди». Это было в декабре восемнадцатого.

       Он весь вечер тогда на все лады повторял дома фразу из спектакля, который они репетировали в школьном театре. Фраза была забавная и не очень понятная деревенским зрителям: «Это что за обезьяна?» Сам-то он видел этих обезьян в Петрограде во всех видах и в зверинце, и у шарманщиков на улице, и в цирке Чинизелли. Но для мамы и Лёньки этот зверь был неведомым, и вся прелесть сравнения персонажа пьесы с обезьяной от них ускользала.
        – Это что за обезьяна? – повторял он и так, и сяк, словно пробуя интонацию на вкус.

        Они с Лёнькой строгали на лучину толстое сосновое полено. Он аккуратно отделял остро наточенным топором широкие тонкие пласты древесины, а Лёнька старым ножом щепил их на колкие лучины. К маминому приходу они протопили печь, прибрались в избе.
        Лёньке пришлось объяснять, что это за зверь такой – обезьяна.
        – Серёня, а ты сам её видел? – недоверчиво спрашивал брат.
        – Видел в Питере.
        – Она красивая?
        – Да нет, что ты! Образина. Морда тёмная, как печная заслонка, сморщенная. Но зверь смешной, озорной. И очень умный, умнее собаки – только что говорить не умеет.
        – А она большая?
        – Они разные. Есть с козу размером, есть – с собаку. Даже с кошку есть. И у них у всех по четыре руки, – добавил он, улыбаясь, и лукаво покосился на братишку – обезьяна прямо-таки потрясла Лёнькино воображение.
        – А ног сколько же? – озадаченно спросил брат.
        – Две ноги и две руки, как у нас с тобой. Но и руками, и ногами обезьяна может брать и держать всё, что хочешь. У неё четыре вот таких ладошки, – он показал Лёньке свою руку.
        Тот, разинув рот, слушал – было видно, что жгучая тайна обезьяны не даёт ему покоя. Потом спохватился:
        – Вот врёшь ты, Серёнька, – и не краснеешь!
        – Да не вру я, с чего ты взял?
        – А коли не врёшь, скажи тогда: где же они такие живут?
        – В тёплых краях.

        Но тут разговор их прервался – бухнула входная дверь, пришла мама, усталая, замёрзшая. Поставила греть на загнётку чугунок со щами, а сама влезла на печь чуть-чуть отогреться.
        Он, продолжая строгать полено, вновь начал на разные лады повторять свою реплику, правда, уже потише. Мама слушала, слушала, подперев подбородок рукой, а потом сказала:
        – В сенях полено удобное лежит. Длинное. Я вот слезу сейчас, возьму его да огрею тебя промеж лопаток так, что ты на всю жизнь запомнишь свою обезьяну! – и в сердцах стала спускаться с печки. –  Ладно, ужинать пора, убирайте всё со стола!
        Лёнька начал поспешно освобождать стол, вязать лыком лучину в пучки и убирать в подпечек, к дровам. Конечно, мама ни за каким поленом не пошла, но он всё-таки замолчал. От греха подальше.

        А Лёнька всё никак не мог успокоиться.
        – Мама, а у ней четыре руки!
        – У кого?
        – У обезьяны. Серёня говорит. Он видел.
        – Он бы лучше делом занимался, чем у обезьян руки считать и голову людям морочить! В театре всё в своём пропадает! А Матрёна вон валенок подшитых никак не дождётся. Зима уж скоро кончится.
        – Я сделал, мама, сделал, сейчас отнесу! – он быстро оделся, подхватил подшитые валенки и побежал к соседке.

        Через несколько минут он летел назад, не чуя под собой ног от радости. Он не обижался на маму. Она вернулась сильно уставшей и потому сердитой и не очень справедливой. Ворчала она зря: валенки для ремонта он взял всего-навсего вчера, а на дворе стоял конец декабря. О том, что зима скоро кончится, можно было только мечтать. Он починил валенки быстро, всё сделал хорошо и надёжно. А главное – очень вовремя. Матрёна, оказывается, пекла сегодня хлеб на всё своё большое семейство.

        Он вошёл в избу, освободился от заснеженных валенок и картуза. Не снимая ватника и придерживая его рукой на животе, прошлёпал ветхими шерстяными носками к столу. Мама смотрела на него внимательно, ожидающе, Лёнька – вытянув от любопытства шею.
        Он положил на угол стола узелок, что дала ему Матрёна, потом расстегнул на груди кацавейку и извлёк из-за пазухи тёплый ржаной каравашек в чистой тряпице. Положил хлеб на стол, развернул.

        Из вещей, сотворённых человеческими руками, красивее и добрее хлеба нет ничего. Они втроём смотрели на это чудо – нежно-коричневое с бочков, с почти чёрной верхней корочкой, обливной, лоснящейся, на чудо тёплое, благоухающее кисловатым ароматом. Сразу добром повеяло в их тесной, убогой избе. И мама смягчилась, стала такой, какой была всегда.  Она пододвинула к себе узелок, развязала: Матрёна положила ему туда десяток картошек, три луковицы, головку чеснока.
        Мама улыбнулась, обняла его рукой за талию, прижала к себе:
        – Раздевайся, сынок. Давай скорее, щи стынут.
        И добавила извиняющимся тоном, мягко:
        – Не серчай на меня, Серёженька, устала я сегодня. 
        Лёнька протянул было руку потрогать каравай.
        – Не надо, Алёша, подожди. Сейчас я вам хлебушка отрежу.
        Мама отрезала от каравая три куска. Себе взяла горбушку, а им с Лёнькой дала по чудесному коричневому ноздреватому ломтю. И они принялись за ужин, каждый раз бережно подставляя хлеб под ложку, чтобы ни капли щей не пропало.

        Он, конечно, старался не поддаваться давлению односельчан, сопротивлялся изо всех сил, пропускал мимо ушей ворчание матери, насмешки друзей. По всей деревне сплетницы с удовольствием чесали языки и перемалывали всякие глупости о его предстоящей позорной судьбе. Часто он слышал в спину колкости, которые завершались ехидно-елейным:
        – Конечно, где уж нам от артиста словечко-то услышать! Не достойные мы – глотку драть не умеем.
        И видя, что он идёт мимо и не отвечает, бабы скатывались на прямые оскорбления:
        – Мать-то пожалел бы, ирод непутёвый, шелопут!
        Он в такие моменты только стискивал зубы и прилагал неимоверные усилия, чтобы слёзы, которые наворачивались на глаза, не дай бог, не вышли из берегов и не стали заметны. И продолжал с удвоенной силой занимался с Евгенией Николаевной.

        Так, в трудах и в душевных муках пролетел девятнадцатый год. К декабрю того памятного года он уже почувствовал себя настолько уверенно, что на свой страх и риск ушёл в Тверь на свой первый концерт, тот самый, о котором рассказал сегодня утром коллегам. Успех он имел очень большой, и это его окрылило.
        Вернувшись домой, он два дня отогревался на печи и всё удивлялся, как не поморозился и не застудился насмерть на обратном пути. И тогда же принял твёрдое решение – весной окончательно уйти в город. Всё, хватит, нужно искать свой путь, нужно учиться. Под лежачий камень вода не течёт. Оно, конечно, на родной печке при маминой юбке спокойнее. На собственной земле да при советской власти глядишь – и выбьешься со временем в хозяева. Но муторно становилось на душе от таких перспектив.

         Перед глазами стояли всё время фотографии Леонида Витальевича Собинова, которыми он часто любовался у Квашниных. Неземной красоты Ромео, чудесный Лоэнгрин. Печальный юный Ленский. Они неотрывно были перед внутренним взором и звали в далёкие прекрасные миры. И был несчастный князь Синодал. Синодала он видел и слышал живьём в Большом театре, куда прошедшей осенью свозила его Евгения Николаевна. Он не запомнил фамилии певца – слишком много было в тот день впечатлений. Но голос Синодала всё звучал в ушах, и намертво отпечатались в памяти мелодия и слова:
        … Любовался б, любовался б
        Горлицей, горлицей своей.
        Ждёшь ты, дожидаешься –
        Я ж ещё вдали,
        Словно подломилися крылия мои…
        Он плакал от счастья, слушая глубокий, трепещущий страстью, печальный голос артиста. И готов был пойти на любые жертвы, на любые труды, только бы когда-нибудь выйти на эту громадную сцену в красивом костюме Синодала и петь о горлице. И чтобы голос так же летел по огромному залу, заполняя собой все его золотые уголки и душу каждого зрителя…

        В мае двадцатого года он окончательно ушёл в Тверь.
        Когда за поворотом дороги и за деревьями исчезли последние избы Князева, он внезапно ощутил, как в душе что-то больно рвётся, стало откровенно неуютно и страшно. А когда через полчаса пропали из виду верхушки родного березового леса, хоженого-перехоженного, где были знакомы каждое деревце и каждый пенёк, – душу захлестнула настоящая тоска. Он почему-то подумал вдруг, что никогда больше не увидит маму, брата, родную деревню, эти леса и поля.
        Он уходил всё дальше и дальше, чувствуя, что лицо стало мокрым от слёз. И всё же ни разу не остановился и не присел передохнуть. И через некоторое время стало легче дышать, тоска отпустила. На ходу вытер он лицо, глаза, глубоко вздохнул и перешёл на широкий, размеренный шаг, которым ему предстояло отмахать сорок семь с лишним вёрст.

        За неимением других учебных заведений пришлось поступить в Тверскую кавалерийскую школу имени Коминтерна или – как её называли по старой памяти – Тверское кавалерийское училище, где до революции учились юнкера-уланы. Теперь здесь готовили красный комсостав для фронтов гражданской войны. Поступил он на удивление легко и за это тоже был благодарен Квашниным: за полтора года общения с ними его знания по литературе, русскому языку, истории, общая эрудиция стали настолько широкими, что очень удивили приёмную комиссию. И тогда же впервые при заполнении документов он написал свою фамилию через «е» – Лемешев. Навёл его на эту мысль Николай Александрович.
        – Серёжа, а почему ты в своей фамилии ставишь ударение на последнем слоге? – как-то спросил он. – Ведь она от слова «лемех». Или «лемеш», как здесь говорят. «Лемешев» звучит правильнее и красивее, чем «Лемешов». Хотя, конечно, можно писать и так, и эдак, как нравится. Ты подумай об этом.

        И он стал писать «Лемешев», хотя иногда машинально срывался на старое написание.
        Мама осталась довольна его поступлением в училище. Она решила, что он наконец-то взялся за ум. Как подменили и соседок. Они дружно заговорили о том, что ошибались, что Серёжка, оказывается, не балаболка и не лентяй, а серьёзный парень. Мама слушала их разговоры и уже видела его на коне, в ладной форме, с шашкой на боку да с наганом на поясе.

        В двадцать первом году сразу после тверского первомайского парада приехал он на четыре дня домой – как примерного курсанта его отпустили помочь матери в поле. Соседки приходили к маме после работы, чтобы на него поглазеть, усаживались на завалинку и длинными майскими вечерами дружно топтали его мечту. Тошно было слышать их льстивые причитания, видеть медовые лицемерные взгляды.
        Обычно, посидев ради приличия несколько минут, он вставал, резким движением надевал фуражку, надвигал козырёк пониже и уходил, куда глаза глядят. Одет он был в свои заплатанные широкие порты и старую отцову рубаху, подпоясанную верёвкой. Хотелось, конечно, прихвастнуть перед односельчанами красивой военной формой, но уставом училища было категорически запрещено трепать форменную одежду в быту.

        Лёнька уходил вместе с ним. Они, найдя на берегу Тьмы безлюдное место, садились на песок и долго сидели, неторопливо разговаривая о том, о сём. В тот раз они ушли далеко от деревни вниз по реке. Нашли полуразрушенную лодку, вросшую в берег, уселись на ней. Вода во Тьме ещё была высокой, ледяные потоки стремительно несли с верховьев древесный прах. Начало мая в том году выдалось на удивление тёплым, даже душным, а от быстрой воды веяло холодом.

        Никого не хотелось тогда видеть. Его мечта, как жар-птица, никак не давалась в руки. Он понимал, что красным командиром быть, конечно, почётно. Учёба давалась легко, он был на хорошем счету в училище. Но всё это оставляло очень мало времени и сил на занятия музыкой. Даже в Первую музыкальную школу он мог бегать только два раза в неделю, и то только потому, что об этом особо попросил командование училища заведующий Центральным клубом Твери, тот самый, который позволил ему впервые выступить на сцене несколько месяцев назад.
        Но в сутках всего-то двадцать четыре часа, и к вечеру обычно он так уставал, что часто едва доползал до койки, какое уж тут пение! А душа рвалась к музыке, все думы были только об этом! Так нет, он вынужден был сидеть за партой, изучать азы военного дела, сушить мозги математикой, баллистикой, воинским уставом. История, география и родной язык с литературой – это было интересно, но всё остальное! Хочешь не хочешь, а приходилось осваивать строевой шаг, фехтование, стрельбу, передвижение по-пластунски. Да голос командирский нужно было вырабатывать, будь он неладен! Это с тенором-то!

        За год учёбы он сильно окреп и окончательно повзрослел.
        Поначалу он тяготился ежедневной гимнастикой, фехтованием, строевой подготовкой, но через некоторое время с удивлением почувствовал, что тело становится не только сильнее и выносливее, но и гибче, стремительнее, жесты и походка приобрели чёткость, отточенность, лёгкость. Именно тогда пластика его стала такой, о которой говорил сегодня Книжников. Не было у него предков-аристократов, не учился он в балетной школе – его наставниками были военные педагоги, сердцем принявшие революцию и сохранившие лучшие традиции русского офицерства.

        Когда ребёнком водил чужих лошадей в ночное, то ездить верхом приходилось охлюпкой, и он привык по-кошачьи цепко держаться на спине лошади. Сначала старшие ребята его подсаживали, потом он научился вскакивать на лошадь сам, без посторонней помощи. Тело отлично помнило детский навык, и во время занятий верховой ездой он взлетал в седло невесомо, едва касаясь стремени.
        Руки стали более умелыми, ловкими. А поначалу кисти ныли целыми ночами после занятий фехтованием: один из молодых преподавателей был из красных кубанских казаков и обучал курсантов не только классическим приёмам, но и фланкировке. Красиво, конечно, когда сверкающая тяжёлая шашка послушно, словно заколдованная, с шелестом летает вокруг; правда, пока этому научился – сто потов сошло. И только совсем недавно окончательно исчез большой чёрный синяк с жёлтыми закраинами во всё правое плечо – как ни прижимай крепко приклад винтовки во время стрельбы, а всё равно отдача бьёт очень сильно.

        Учёба шла успешно, а душа в ожидании очередного урока в музыкальной школе отдыхала только во время занятий верховой ездой да во время чистки коня. Он гладил Орлика по белоснежной звёздочке на лбу, прижимался щекой к его тёплой морде, покрытой сияющей гнедой шёрсткой, разговаривал с ним – и становилось легче.
        Через полтора месяца предстоял первый выпуск старших ребят – красных командиров. Самодеятельный театр училища готовил к нему водевиль «Иванов Павел», где он играл и пел главную роль. Но разве это были та музыка и та роль, о которых он мечтал!

        Лёнька, как всегда, жалел его и успокаивал.
        – Не расстраивайся, Серёня, ну их, этих баб, – говорил брат, обхватив колени руками и задумчиво глядя на реку. – Станешь командиром – будешь сам себе хозяин. Сыт, одет, обут, шашка на боку, наган. Конь под тобой. Чего ещё надо? Тогда и жить станешь, как захочешь, и петь – сколько захочешь, никого спрашивать не будешь.
        – Петь стану сколько захочу!.. Ишь ты, какой рассудительный, прямо как бабка Агафья, – и он шутливо сдвинул Лёньке картуз с макушки на нос. Вытащил из кармана кисет. – Курить будешь?
        – Давай, – брат снял картуз с физиономии, извлёк из-за подкладки бумажку и вновь лихо водрузил его на самую маковку.
        Он отсыпал Лёньке в приготовленную бумажку щепоть махорки:
        – Меня мама всегда раньше за курево ругала. А тебе, что – разрешает?
        – Не, тоже ругается, – Лёнька вздохнул, стал сворачивать цигарку, провёл языком по краю бумажки. – Да ладно, Серёнь, чего уж там меня ругать-то, не десять лет мне… Я, может, женюсь скоро.
        – А! Ну, тогда конечно! – рассмеялся он. – Тогда ругать без толку! Женихи – они народ такой, сами с усами. Ладно, женишься ты или нет – это ещё бабушка надвое сказала, а маму не расстраивай. Ей одного меня за глаза хватит…
Потом они долго сидели молча. Ленька пристроился на серой от времени банке, обхватил колени руками и что-то тихо напевал.

        Он опустил ногу с борта, задумчиво поглаживая босой стопой песок, и прислушивался к тому, что поёт брат.
        Свою любимую «Лучину» поёт. Да как хорошо, верно... И голос какой красивый стал, низкий, глубокий. Братишка затих.
        Он посмотрел на Лёньку:
        – Давай споём «Лучину» по-настоящему. Я заведу, а ты на подголоске. Или, если хочешь, ты заводи.
        – Нет, Серёня, у тебя запев красивее и сильнее. Ты начинай.
        – Хорошо. Подхватывай легонько...
        Он глубоко, всей грудью вдохнул речной воздух:
        – То не ветер ветку клонит,
        Не дубравушка шумит,
        То моё сердечко стонет,
        Как осенний лист дрожит.
        Песня полетела над водой, над кустами тальника, достигла другого берега, коснулась деревьев...
        – То моё… моё сердечко стонет,
        Как осенний лист дрожит, – начал мягко выводить Лёнька.

        Их голоса сливались, словно весенние ручьи, что впадали во Тьму, – не различишь, не разделишь. Было ощущение несказанной красоты напева, ощущение, что ничего прекраснее в жизни нет и никогда не будет.
        Когда песня закончилась, он сказал:
        – Может быть, ты всё же послушаешься умных людей? Евгения Николаевна говорит, что тебе тоже нужно пению учиться. Пойдём со мной завтра к Квашниным, а, Лёнь?
        – Да ну, зачем мне?  Мама ругаться будет. Это тебе учиться петь нужно, а я и так умею, – и Лёнька состроил уморительную рожу.

        Он рассмеялся, крепко хлопнул брата между лопаток. Лёнька не удержался, слетел с банки, вскочил, сдёрнул с лодки и его. Они немножко повозились на песке, поборолись, и он показал брату один из борцовских приёмов, благодаря которому на занятиях по рукопашному бою в училище всегда выходил победителем.
        Отряхнувшись, они уселись у воды отдышаться, да так сидели допоздна, думая каждый о своём.
        Домой вернулись, уж когда начало темнеть, и мама разворчалась:
        – Где вас носило-то? Люди уже спать ложатся, а вы где-то бродите. Картошка остыла, теперь будете холодную есть.
        В поздних весенних сумерках они сидели за столом и ели холодную картошку, обдирая с неё «мундиры». Ели без постного масла, не подсаливая, потому что масла не было вовсе, а соли дома осталось совсем мало, мама её берегла.

        Через день он уехал в Тверь.
        И опять полетели насыщенные учебные будни, которые чередовались с репетициями «Иванова Павла» и радостными мгновениями занятий в музыкальной школе. За три недели до спектакля он умудрился серьёзно нарушить дисциплину – неудачно сходил с друзьями в самоволку в город. Вернувшись посреди ночи в казарму, они угодили прямиком в горячие объятия дежурного преподавателя.
        Бывая в увольнительных, они знакомились в городе с девушками, а потом набивались к ним в гости, где их кормили домашней едой, – рацион у курсантов был очень скудным, они вечно ходили голодными. Из таких вылазок они  часто возвращались очень поздно, аккуратно проникая в спальню через окно, чтобы не тревожить зря дежурного командира – у него и так дел полно. Одно из окон нижнего этажа было специально предназначено для всяких тайных дел.
 
        Чтобы увлечь девчонок, нужно было блистательно выглядеть, и они прилагали к этому немало усилий. Среди курсантов особым шиком считалось приспускать шпоры на каблуки. По-хорошему шпора должна сидеть на сапоге чуть выше пятки, чтобы ею удобно было касаться бока лошади. Но франты обычно затягивали ремешки шпор не туго, а так, чтобы блестящая металлическая скоба немного съезжала на каблук. Это делалось для того, чтобы при ходьбе шпора «чвакала» и позвякивала.
        Особенно эффектно это звучало в городском саду, когда сбегаешь по отлогим ступеням лёгким небрежно-танцующим шагом, чуть вразвалку, ставя ноги немножко носками внутрь, чтобы ни у кого не возникало сомнений, что ты – бывалый кавалерист.
 
        Девушки были всегда в восторге от его элегантности. Гимнастёрка, стянутая в талии широким ремнём, красные бриджи, высокие, потёртые стременами сапоги с приспущенными короткими шпорами, фуражка со звёздочкой на зелёном околыше и с голубым верхом, лихо надвинутая на правую бровь, – девчонкам было от чего млеть.
        Он даже отпустил было аккуратные усы – какой же кавалерист без усов? Но после того, как одна из девиц, умиляясь, назвала их «усиками», на следующий же день он безжалостно и навсегда сбрил этот атрибут мужской красоты. Оперному певцу усы ни к чему, усики – тем более.

        Очень жалел он, что блистательный военный образ нельзя было дополнить красивой стрижкой. Из санитарных соображений курсантские головы раз в месяц брились под ноль, потому что тогда везде свирепствовал сыпняк . И жалел, что нельзя было покрасоваться в городе с шашкой на боку, – выходить с оружием за территорию училища было нельзя, оно полагалось только командирам, давшим присягу.
        Преподаватели со щегольством боролись.
        – Курсант Лемешев, почему у вас опять болтаются шпоры? Немедленно приведите себя в порядок!
        Ребята тихонько хихикали в спину с задней парты. Он выходил из класса, быстро подтягивал ремешки шпор, а про себя чертыхался: приготовился, называется, к походу в гости! Опять после занятий придётся наводить красоту, а потом прилагать усилия, чтобы не попасться на глаза командиру.

        Словом, назначили ему тогда за самоволку наказание в виде двух недель карцера.
        Однако из карцера он смог вырваться. Впервые в жизни помогли ему в беде артистические способности – он так удачно изобразил ангину, что смог ввести в заблуждение врача и был переведён на два дня в лазарет. Окончательно же покинуть карцер помогла острая нужда в нём как в исполнителе главной роли в спектакле «Иванов Павел». Репетиции спектакля без него шли из рук вон плохо, а до премьеры оставалось совсем мало времени. И руководство училища отменило арест.

        Спектакль прошёл с блеском. Это был настоящий успех! Кое-какой успех ему уже сопутствовал и даже стал привычен – в Твери у него сложилась целая группа уличных поклонников. Он обычно был запевалой, когда их эскадрон шёл парадным строем по тверским улицам. К их маршам всегда собиралась толпа зевак. И если песню заводил кто-нибудь другой, то его поклонники начинали неистово свистеть с тротуара и орать: «Серёгу давай!» Ребята даже как-то от зависти надавали ему по шее за такую популярность.

        После окончания спектакля были танцы и концерт, где он много пел. И никто из преподавателей в тот вечер не делал франтам замечаний по поводу шпор. Сам строгий комдивизиона Загоскин отплясывал мазурку со своей дамой, галантно и озорно звякая приспущенными шпорами, а после концерта подошёл и велел на следующее утро явиться к начальнику училища.
        Утром он вошёл в кабинет начальника и застыл навытяжку перед чудесным седоусым стариком, которого они все очень любили.
        И чуть не потерял сознание от потрясения, когда услышал:
        – Курсант Лемешев, руководство училища приняло решение направить вас на учёбу в Московскую консерваторию.
 
        Экзамены в консерватории должны были состояться в середине августа, до них было ещё полтора месяца. Он должен был съездить домой, несколько дней посвятить хозяйственным делам, потом добраться до Москвы, подать документы в консерваторию и вернуться в Тверь, чтобы вплотную заняться подготовкой к экзаменам.
        При всём ощущении сверкающего счастья он прекрасно отдавал себе отчёт в том, что его жар-птица хоть и стала ближе, а всё же в руки пока не далась. Он должен будет выдержать очень сложный вступительный экзамен, а музыкальная подготовка его оставляет желать лучшего – ведь занятий в музыкальной школе в течение прошедшего года было явно не достаточно. Занятия с Квашниными до училища скорее расширили его общий кругозор, укрепили в мечтах о карьере певца, дали верное направление в жизни. Назвать их профессиональной подготовкой было нельзя.
        А ещё он понимал, что в ближайшие дни дома ему придётся покруче, чем на экзамене в консерватории.
        Когда год назад он поступил в кавалерийское училище, мама наконец успокоилась. Она решила, что он выбросил из головы всякую «ересь» и собирается стать солидным человеком. Соседи одобрительно говорили ей: «Молодец у тебя Серёга-то, Акулина! Правильный мужик вырос!», и мама была счастлива. Она не знала, что свою мечту он не оставил, что продолжает в Твери заниматься музыкой, посвящает этим занятиям любую свободную минуту. И вот теперь он должен был сообщить ей, что отчислен из училища и уезжает в Москву учиться на певца. Он побаивался этого разговора, хоть и решил держаться твёрдо.

        Опасения его полностью оправдались.
        Когда дома он уверенным тоном рассказал, что командование училища дало ему направление в Московскую консерваторию, и показал документ, мама сначала опешила. В первый миг сделался у неё такой вид, словно речка Тьма прямо на глазах потекла вспять или, скажем, солнце взошло не на востоке, а на западе.
        А потом её прорвало. Он никогда раньше не видел маму такой раздражённой, многословной и красноречивой. Ему было высказано всё: и какие жулики и лоботрясы, оказывается, артисты, и как ей стыдно теперь будет смотреть в глаза всей деревне, и как она надеялась, что он будет красным командиром, опорой ей на старости лет, а он собрался опозорить её седую голову и хочет стать шутом гороховым, бандитом и шулером… Мама выдала ему все перепевы сплетниц – и весь их старый репертуар, и даже кое-что новенькое. Неуёмной творческой фантазии баб и неутомимости их языков можно было позавидовать.

        Набычившись, слушал он обидные слова, но молчал, хотя внутри всё кипело от возмущения. Молчал, потому что, во-первых, не привык перебивать мать. А во-вторых, он принял твёрдое решение, и никто не смог бы теперь это решение поколебать. Пусть ему в консерватории откажут на вступительных экзаменах – вот тогда посмотрим. Тогда он вернётся в училище. А пока не испытает судьбу в Москве – не о чем толковать!
        Мама наконец иссякла, посмотрела совсем сердито:
        – Как об стенку горох! Что же ты поперечный какой стал в этом городе в своём, а?! Чёрт настырный!.. – и стукнула его от души своим сухим твёрдым кулачком между лопаток.

        На этом её воспитательная речь закончилась. Мама с непривычки устала и поняла, что напрасно тратит слова. Она тяжело вздохнула, махнула в сердцах рукой и позвала их с Лёнькой обедать. Брат смотрел сочувственно, но помалкивал от греха. Только, садясь рядом на лавку, мягко, успокаивающе ткнул кулаком в плечо.
        Несмотря на то, что у них теперь была своя земля, досыта они по-прежнему не ели, собранного хлеба едва хватало на очередной посев и на неприкосновенный запас про чёрный день. Поле родило плохо, оно досталось им истощённым, засоренным осотом и васильком; вёсны в этих краях всегда были затяжными, лета – холодными. Выручали, как всегда, огород, рыбалка да грибы. А хлеб мама пекла редко, в основном для того, чтобы насушить из него сухарей, и сухари эти были на вес золота.
 
        Он хлебал пустые щи, стараясь не смотреть в сторону чеплашки со ржаными сухарями, чтобы не было соблазна. Эти сухари да десяток плоских тощих вобл он привёз домой в качестве гостинца, скопив всё это потихоньку от курсантского пайка. Он строго-настрого запретил себе прикасаться к этим продуктам – они предназначались маме и брату.
        Он ел, а сам поглядывал на сердитую маму и на Лёньку. И крепло в душе непреклонное решение. Кем он будет, в конце концов, – артистом или командиром, это уж как судьба распорядится, но как только после учёбы он начнёт сам зарабатывать – никогда больше мама не будет голодной. Никогда!
        Лёньке сейчас шестнадцать, он давно уж работает по-взрослому. Хоть он и чёртушка по характеру, но от дел никогда не отлынивает, трудится азартно и весело. Даст бог – станет справным хозяином и маме рядом с ним жить будет спокойно и хлебно. Но то Лёнька.
        А сам он всегда будет для матери делать всё, что в его силах. И вовсе не для того, чтобы  что-то ей доказать, а потому что по-другому просто не может быть.

        После обеда он пошёл к Квашниным поделиться своей радостью и показать им направление в консерваторию. Встретили его, как всегда, очень радушно. Николай Александрович и Евгения Николаевна несколько раз внимательно прочли документ.
        – Ну, что ж, Серёжа, в добрый час! Поздравляем тебя! – Квашнин, улыбаясь, одобрительно похлопал его по спине. – Не зря мы с тобой столько работали. Молодец! Ну, а теперь расскажите-ка ему, Женечка, что ждёт его в консерватории хотя бы на первых порах.
        Они сели втроём за стол в гостиной, и Евгения Николаевна, вспоминая годы своей учёбы в консерватории, негромко и обстоятельно начала  рассказывать о жизни студента вокального факультета. Они проговорили в тот день долго. Он слушал очень внимательно, мотал на ус. И сделал из этой беседы основной вывод: всё самое главное и сложное в его жизни только начинается. Вернее, начнётся, если он сможет сдать вступительный экзамен и пройдёт по конкурсу.
        Когда беседа закончилась, и Евгения Николаевна ушла заниматься домашними делами, Николай Александрович пошёл проводить его до деревни.

        Квашнин брёл, заложив руки за спину, и говорил размеренно, спокойно-задумчиво:
        – Я вижу, ты расстроен, что мать приняла в штыки твою учёбу в Москве. Ничего, это нужно пережить, что ж поделаешь. Не обижайся на неё. Она – умный человек и со временем всё поймёт. Не сразу, но поймёт обязательно! Дай ей время. А сейчас, мне кажется, что тебе ни в коем случае не нужно долго здесь оставаться. Езжай скорее в Москву, подавай в консерваторию документы – и быстро назад в Тверь, готовиться. Мы тебе в этом уже не помощники – ты должен заниматься с профессиональными педагогами. Сейчас тебе нужно забыть обо всём, бросить все силы на подготовку к важнейшему делу. И ты должен быть по возможности спокоен, ничто не должно смущать твою душу. А здесь у тебя так не получится. Ты только перегоришь, изведёшься, истерзаешься, доказывая каждый день матери свою правоту.
        От мудрых слов учителя, всего его облика становилось на душе увереннее и спокойнее.

        – Мне дела кое-какие нужно сделать, Николай Александрович. Матери с Лёнькой никто не подсобит, у всех своих забот полно. Нам с ним дров нужно заготовить побольше. Крышу я хотел посмотреть, есть там одно место ненадёжное, вечно подтекает. Тоже вдвоём чинить надо, одному ему не осилить, – он, нахмурившись, скользил взглядом по пыльной дороге, пинал на ходу камешки, похлопывал по голенищу сапога прутиком. – Меня ведь не просто отчислили из училища, а приказом перевели в Москву, в Конвойный полк. Отпуск-то для сдачи экзаменов дали, а потом опять в седло. Если поступлю – буду учёбу со службой совмещать. Не очень-то разгуляешься, времени свободного, я думаю, совсем не будет. Если не поступлю – вернусь в Тверь, в училище. Не знаю уж, как всё это получится, но приехать домой я смогу не раньше следующего лета.
        – Я не знал, что тебя не отпустили со службы, ты нам не сказал, – Квашнин растерянно взглянул на него, покачал головой. – Сложно тебе будет, Серёжа… Но не думай сейчас об этом, главное – экзамены. Как можно быстрее сделай дома всё самое необходимое, простись – и уезжай. И поскорее возвращайся из Москвы в Тверь. Там твоя музыкальная школа, там есть симфонический оркестр, пианисты. Найдёшь, с кем подготовиться. В конце концов, твои мама и брат не в пустыне остаются, у вас здесь много родни. Да и взрослый уже Лёнька, не пропадёт с ним мать.

        Конечно, по поводу душевных терзаний Николай Александрович оказался прав.
        Мама и так всегда была немногословной, а теперь она почти с ним не разговаривала и, что было хуже всего, – не смотрела в глаза. Она делала всё с мрачным, убитым видом. Несколько раз он видел, как она, думая, что осталась одна, плачет. У него душа разрывалась от жалости, но он крепился, зная, что поступает правильно. Ведь пройдёт всего несколько лет – и он вырвет свою семью из нищеты. Просто нужно немного потерпеть.

        За два дня до отъезда они с Лёнькой кололи дрова на заднем дворе. В какой-то момент брат отлучился попить – и исчез.
        Сучковатый берёзовый пень никак не хотел раскалываться. Он весь взмок, всаживая в пень колун и так, и сяк, – ничего не получалось. Наконец колун вошёл в свилеватую древесину по самое топорище и застрял намертво. Из последних сил он перевернул пень вместе с топором и ахнул обухом о чурбак, на котором колол дрова. Пень разлетелся надвое. Отдыхая, стоял он с топором в руке, примеривался к частям упрямого пенька и прикидывал, чем сейчас занят брательник. За время, что он отсутствовал,  можно было выпить воды ведро, не меньше.

        В переулке послышался азартный лай соседского щенка-недоросля Дружка, и на задний двор влетел Лёнька, отлягиваясь от пса голой пяткой. Дружок вцепился зубами в край штанины и волоком тащился по пыли.
        – Да отстань ты!.. Чистый репей, а не кобель! – и Лёнька сильно тряхнул ногой.
        Щенок отцепился и ускакал, обиженно свистя носом.
        – Серёнька, чего расскажу сейчас!.. Пойдём скорее! – серые Лёнькины глаза возбуждённо блестели, уши горели.
        – Куда пойдём? Чего ты шёпотом-то? И вообще: где тебя носит? Ты же обещал мне, что на переменку будем работать! Нам за два дня всю эту кучу надо переколоть да сложить, гулять некогда! Я послезавтра уезжаю, а когда приеду теперь – не знаю. Может, только через год. Вы у меня с дровами остаться должны, хотя бы до конца зимы. Ты толком говори, чего стряслось.
        – Да не могу я здесь!.. – низко, словно шмель, загудел Лёнька. – Что ж ты настырный какой, а? Правильно мама говорит: ровно бычок-двухлетка, как упрёшься – с места тебя не свернёшь! Клади топор! Пойдём! – и брат, крепко ухватив его за руку выше локтя, потащил со двора. – Евгения Николаевна сейчас к маме приходила!

        Он пристально посмотрел на Лёньку, воткнул топор в чурбак и, ни слова не говоря, пошёл за ним.
        Братья обошли соседнюю избу, вышли на огороды. Лёнька подтащил его к плетню. Он облокотился о жердину, приготовился слушать.
        – Ну, и чего она приходила?
        – Был я на улице, у колодца, смотрю – Квашнина к нам заходит. Я – под окошко, вроде отдохнуть. Сижу, значит, на завалинке…
        – Уши грею.
        – Да чтоб тебя!.. – возмутился брат. – Будешь ты слушать или нет?!.
        – Ладно-ладно, Лёнь, не шуми. Прости, не буду больше. Давай дальше.
        – Она – Евгения-то Николаевна – маме и говорит: «Серёжа у тебя, Сергеевна, –  большой талант, ему обязательно в Москве надо учиться». Не калечь, говорит, сыну судьбу. Не мешай ему. Я, говорит, такого таланта никогда в жизни не встречала, чтобы из мужиков был. Мама ей отвечает, что ты – сам себе хозяин, уже взрослый, что тебя советская власть, мол, послала учиться, и что она этому перечить не может. А сама слышу – недовольная. Голос у ней такой… ну, ты знаешь, когда она сердитая… всё равно как ледышка звенит. А Евгения Николаевна ей: «Серёжа сам не свой ходит, не хочет он поперёк слова матери пойти, плохо ему, что у вас разлад. Он всё равно уедет, но тяжело ему будет без твоего благословения жизнь начинать». Благослови, говорит, сына на учение. Когда он станет артистом – будет за один вечер зарабатывать столько, сколько ты и за год не заработаешь. Артист, говорит, – очень почётная должность, он – человек, всеми уважаемый. А Серёжа в такого артиста вырастет, что все мы тут им гордиться будем, не знаете вы ему цену, не понимаете. Да и нету, говорит, ему цены.
        Лёнька выпалил всё это единым духом, потом отдышался, заговорил медленнее:
        – Слышу: захлюпали обе. Бабы ведь всегда разведут сырость в самое неподходящее время! Еле я дождался, пока проревутся. Мама и говорит потом: «Спасибо тебе, Николаевна, на добром слове». Правильно, говорит, нет таких больше, как Серёжа, добрых да работящих. Я ведь, говорит, как за каменной стеной за ним. Ну, да ништо, говорит, проживём. Лёшка уж взрослый стал, не пропадём. Благословлю сына на учение, чтобы на душе у него всё ладно было, как в люди уедет. И замолчали опять. Я в окошко осторожно заглянул. Смотрю – обнявшись стоят. А Квашнина так тихо и говорит: «Спасибо тебе, Акулина Сергеевна, за такого сына, что такой талант родила да воспитала». И к двери пошла. Я – бегом к тебе. Ну, не зря я уши грел? Серёнь… – Лёнька обнял его за спину. –  Ты чего?

        Он стоял, облокотившись о плетень, смотрел в луга, а душа пела, и горячие счастливые слёзы наворачивались на глаза. Мама была с ним. Конечно, она была с ним, другого и быть не могло! Какое-то временное помрачение на неё нашло из-за этих баб-сплетниц, а теперь исчезло. Никогда она в нём не сомневалась! А Лёнька был с ним всегда.
        Он прижал обе ладони к глазам, помотал головой, не отнимая рук, глубоко вздохнул. Вытер лицо, посмотрел светло на брата, широко улыбнулся и молча обнял его, крепко прижав к груди. Обнявшись, стояли они у плетня, и он удивлялся, как силён стал Лёнька всего-навсего за какой-то год... Сейчас они одного роста и, пожалуй, скоро братишка его перегонит.
        Он вздохнул:
        – Ну, пошли, что ли, дровами заниматься? Дело-то наше никто за нас не сделает.

        Спустя два дня он уехал в Москву.
        Прощаясь, мама уже не глядела мрачно и осуждающе – спасибо Евгении Николаевне. Взгляд её серых глаз был добрым, жалостливым и безнадёжным; похоже, она смирилась с неизбежным. Тяжело вздохнув, перекрестила, погладила по  коротенькому ёжику на макушке, обняла, – что поделаешь, не от мира сего старший вырос, такая уж, видно, у него горемычная судьба. Он обнимал её, а сам думал: «Ничего. Нужно потерпеть. Она всё поймёт. Только нужно потерпеть».
        До экзаменов в консерваторию оставался месяц. И он смог так подготовиться, что вступительные испытания прошёл успешно. Не обошлось, конечно, без конфуза, но ведь прошёл! Его приняли в Московскую консерваторию, и почти на пять лет он погрузился в сложный, завораживающий и счастливый мир, о котором мечтал целых три года, с осени восемнадцатого.

        Учась в консерватории, каждое лето он приезжал домой на месяц – в Конвойном полку ему как студенту шли навстречу и давали отпуск во время летних каникул. Приезжая в деревню, он занимался своими обычными хозяйственными делами.
        Друзья общались с ним как ни в чём не бывало и насмешничать стали меньше. Соседи  поглядывали спокойно и выжидательно. Злословить перестали, и даже, казалось, немного зауважали: раз так уверен в своей правде – значит, знает, что делает. Да и советская власть такую серьёзную бумагу, как направление на учёбу в Москву, просто так, за здорово живёшь, не даст. Значит, заслужил. Поглядим. Настырность всегда была у русского крестьянина в чести.
        Мама успокоилась и больше не ворчала. Восторга, правда, в её настроении тоже заметно не было. Впервые же её отношение к его учёбе в консерватории явно изменилось в лучшую сторону, когда он, будучи студентом третьего курса, смог заработать денег на постройку новой избы.
 
        Он всё прекрасно понимал: конечно же, поначалу и у мамы, и у односельчан были основания не воспринимать всерьёз его жизненные планы. Ведь летом двадцать первого года он уезжал в Москву в неизвестность. Бросал надёжное место красного курсанта и ехал в какую-то неведомую консерваторию. Слово-то какое – не выговоришь! И зачем? «Учиться горло драть», – такие обидные слова пустили тогда по деревне бабы. Он бросал мать и брата в избёнке, самой нищей и захудалой во всём Князево. Та изба действительно была совсем никудышная – низкая, тёмная, тесная. Её ещё отец переделал из сарайчика. Утеплил, укрепил крышу, настелил пол, сложил печку, – стало можно зимовать. На удивление эта немудрящая изба зимой бывала тёплой, но на том её достоинства и заканчивались. Сам он ещё девятилетним мальчишкой, возвращаясь с рыбалки, закидывал удочки на крышу избушки, а потом легко их доставал.

        Приезжая из Москвы домой на каникулы, он всё ломал голову, как помочь матери. Уж несколько лет прошло после революции, а нищета продолжала крепко держать его семью за горло. Маме были выделены сельсоветом участок земли, брёвна после раскорчёвки, но нанять плотников, чтобы построить дом, не было никакой возможности. И он не мог помочь деньгами – сам ещё не зарабатывал, а стипендию в консерватории им выдавали мукой да постным маслом. Он ужимал от этого, конечно, кое-какие крохи и привозил их маме и брату. Хорошо ещё, что был тогда по-прежнему на военной службе и почти постоянно носил красноармейскую форму, а штатская одежда его вся так обтрепалась, что в ней стыдно было показываться на людях.

        На себя он махнул рукой: кое-как сыт, не гол, не бос – и ладно. Все вокруг такие, ведь только-только закончилась гражданская война. Главное – учёба идёт хорошо. Он наконец-то почувствовал тогда, что его мечта стать певцом реальна и успешно воплощается в жизнь. Он был горд своей будущей профессией, влюблён в неё. Вечно голодный, плохо одетый, он не замечал бытовых невзгод и всегда летел в консерваторию словно на крыльях – ведь он летел учиться петь! Но мысли о маме и Лёньке не давали покоя.

        Весной двадцать четвёртого года вместе с однокашниками по консерватории на свой страх и риск он стал участвовать в сборных концертах, чтобы хоть что-то заработать. Первый концерт оказался убыточным: билеты никто не купил, и они еле-еле наскребли денег, чтобы расплатиться за аренду зрительного зала. Зато второй концерт был удачным. Выручка от него позволила ему нанять плотников и выстроить в Князево добротную избу. Летом двадцать четвёртого он переселил в неё мать и брата и к началу учебного года уехал в Москву счастливый.
        Односельчане тогда вновь призадумались: а не стоит ли всё-таки начать воспринимать Серёжку-артиста всерьёз? И когда он приезжал в последующие годы, то здоровались уже с одобрительным прищуром: «Ну, чего ещё можешь?» И нынешним летом он показал «чего ещё может» – он привёз родным целую подводу отличных, новых, нужных в хозяйстве вещей.

        Последним ветром, пригнувшим к земле не на шутку, оказался разрыв с женой. Он до сих пор не вполне понимал, как это случилось. Как вышло, что брак, заключённый по большой любви, брак венчанный, казалось бы – крепкий, вдруг распался, исчез, словно снег по весне. Анализировать то, что произошло, пока было невозможно – слишком больно, слишком тоскливо.

        Они встретились зимой двадцать четвёртого года. Наташа была дочерью его консерваторского педагога по фортепиано. Она тоже училась на певицу, только не в консерватории, а в Московском музыкальном училище. Они жили душа в душу в доме её родителей до того момента, пока не пришла ему пора искать работу.
        В июне двадцать шестого года он сходил на прослушивание в Большой театр, но предложение поступить на роли второго плана его не устроило. Он заключил годовой контракт на работу ведущего тенора в Свердловске. И вот тогда дома что-то произошло – словно морозным ветром пахнуло, когда он попытался объяснить Наташе и её родителям, зачем едет в Свердловск.

        Он говорил, что не привык сидеть на чужой шее и с десяти лет зарабатывал на жизнь сам. Говорил, что должен наконец как семейный человек крепко встать на ноги, а это возможно только на столичной сцене в ведущих партиях. Объяснял, что поставил себе целью через пять лет петь эти самые партии в Большом театре, а для этого нужно накопить сценический опыт и набрать «багаж» ведущих ролей на провинциальных сценах. Он постарался быть убедительным, но с растерянностью увидел, что его не слышат.
        Они должны были расстаться на несколько месяцев, ведь Наташина учёба заканчивалась только весной следующего года. Поэтому в конце августа двадцать шестого он уехал в Свердловск один и пытался в письмах донести то, что почему-то перестало волновать её, когда они смотрели друг другу в глаза. А её ответные письма становились всё короче и суше.

        Нынешней весной жена приехала в Свердловск после окончания учёбы. У него уже было приглашение в Харбинскую оперу, он писал об этом Наташе в Москву и рассчитывал, что она поедет с ним в Маньчжурию. Она ведь была вольной птицей – ещё не имела сценического опыта, не спела ни одного спектакля и в Свердловский оперный театр вполне могла пока не поступать. А в Харбине, возможно, её прослушали бы и приняли бы в труппу. Да если бы и не приняли – ничего страшного, его жалованья вполне хватило бы на двоих, прожили бы. Зато были бы вместе.
        Но Наташа думала иначе. Она, спокойно и холодно глядя в глаза, заявила, что сама – певица и не собирается ставить свои жизнь и карьеру в зависимость от его «капризов и прихотей». Так и сказала. Словно отрезала.
        Он не стал спорить. Всё было понятно. В семейных скандалах он был человеком неискушённым, однако считал, что лучше промолчать, чем сказать резкость, за которую потом будет стыдно. Было неприятным и то, что их сложные отношения каким-то образом стали известны в театре и активно обсуждались коллегами.

        Три месяца назад кончился свердловский сезон. Он собирался съездить в деревню, чтобы познакомить Наташу с родными и проститься с ними перед дальней поездкой. Хотел погостить в Князеве день-два и уехать в Москву, чтобы побыть вместе с женой хотя бы до отъезда в Маньчжурию. Но она с ним ни в Москву, ни в деревню не поехала и осталась в Свердловске.
        Получив её отказ, он принял это внешне невозмутимо и настаивать не стал. Отказ этот был вполне ожидаем. Положа руку на сердце, – не очень-то представлял он себе городскую кисейную барышню, профессорскую дочь в маминой избе, особенно в свете их нынешних отношений. Он ещё поработал в июне в Уфе, а потом уехал на остаток лета в деревню один. Помогал матери, рыбачил, ходил за грибами, работал на огороде, в поле, по вечерам пел с друзьями и девчатами песни. Так он заряжался силами перед долгой разлукой. И, хоть внешне был спокоен, душа мучительно болела. К концу лета стало не так больно, но это не радовало – потихоньку догорала его первая взрослая любовь. Не влюблённость детская, глупая, бестолковая, а настоящая любовь. И поделать с этим уже ничего было нельзя.
        А Наташа даже не приехала в Москву проводить его, хотя он до последнего на это надеялся.

        Стрельцов закрыл книгу, потянулся, сел.
        – О чём всё думаешь, Серёжа? Весь день ты сегодня какой-то невесёлый. И обедать не стал.
        Глядя с ласковой ехидцей, назидательно сказал:
        – Для щей люди женятся, а от добрых жён – постригаются. Правильная пословица, поверь семейному человеку. Ладно, хватит страдать, пойдём ужинать, а то с голоду помрёшь.

        В двери купе возник Константин Львович. Услыхав последние слова, он избоченился в дверном проёме, упёрся рукой в косяк.
        – Что, всё по Наташе по своей тоскует? То-то я смотрю – не ест, не пьёт, сохнет, аки былинка в поле, – пророкотал он добродушно. – Ты бы, Серёжка, полегче, что ли, к жизни относился… Или так и собираешься до самого Китая с кислой физиономией ехать? Ты же не парень – кремень! Я с сегодняшнего утра под впечатлением! А тут из-за любви скис… Нашёл из-за чего расстраиваться! Любовь – она, знаешь… как бы это сказать, чтобы ты меня правильно понял и не обиделся, – встретив его сумрачный взгляд, Книжников подхватил Стрельцова с дивана и увлёк в коридор. – Всё, всё, молчу! Пойдём скорее, Сергуня, а то этот малахольный Ленский сейчас опять меня на дуэль вызовет! Мало я от него в Свердловске натерпелся: что ни спектакль – привяжется на балу и на дуэль! – и он послал через плечо лукавый смеющийся взгляд. – Проголодаешься – приходи. Всё не съедим, тебе немножко оставим.
        Их смех затих в конце вагона, хлопнула дверь тамбура.

        Лемешев, улыбаясь, облокотился о столик. Чудаки… Солидные люди, намного старше его, а забавные, озорные, как детишки малые. Константину Львовичу он вообще в сыновья годится. Ужинать они пошли, как же! Будут сейчас до трёх ночи, до закрытия ресторана тянуть коньяк и рассуждать о жизни. А потом ещё с собой коньячку прихватят и станут к нему приставать с выпивкой, рассказывать всякие байки о любви, учить уму-разуму. Надо будет лечь спать до их возвращения, чтобы не было у них соблазна его тормошить. Пусть у Книжникова в соседнем купе болтают, выпивают, режутся в преферанс хоть всю ночь напролёт, если им так нравится. И с чего это они взяли, что он не ест, не пьёт, сохнет «аки былинка»? Умирать от тоски он вовсе не собирается. Слишком много дел впереди.
        Он посмотрел в окно - пока отвлёкся на коллег, совсем стемнело, становилось холодно. Он закрыл фрамугу, опустил плотные шторы и долго ещё размышлял, подперев подбородок рукой. Под локтем лежал раскрытый томик «Евгения Онегина».

        Лемешева совершенно не удовлетворяло то, как он пел Ленского в Свердловске, и он хотел во время долгой дороги освежить в памяти уроки Станиславского, чтобы постараться воплотить их на харбинской сцене. В Свердловске его ввели в довольно ветхий, рутинный спектакль. «Евгений Онегин» был там проходной оперой, на которую никто не обращал внимания. Поэтому партнёры и публика проигнорировали его попытки привнести что-то новое в образ Ленского. Да и сам он как начинающий певец больше заботился о другом: спеть бы прилично, не ударить бы в грязь лицом – и то хорошо. Тут уж не до идей Станиславского.
        Теперь же, по окончании первого сезона, он как профессионал почувствовал уверенность в своих силах. Теперь смело можно было думать о более высоких материях.
        Но сегодня почему-то думалось совсем о другом. Как раскрыл он «Онегина» утром, так и лежал тот, открытый всё там же:
        «… Весь вечер Ленский был рассеян,
        То молчалив, то весел вновь,
        Но то, кто музою взлелеян,
        Всегда таков…»
        Надо бы, конечно, сходить поужинать, да не хочется ни с кем разговаривать, улыбаться, держать лицо… Ладно.

        Умываясь перед сном, он всё посматривал на себя в зеркало. Малахольный Ленский… Скажет же Книжников! Хотя надо отдать должное – сказано не в бровь, а в глаз. Он вернулся на свой диван, разделся, погасил свет у изголовья, лёг, зарылся щекой в чудесной мягкости подушку, закутался в плед. Вздохнул – какая там любовь, о чём говорит Константин Львович?

        Была любовь, да вся вышла. Да и была ли? Была... Конечно, была. И он знает теперь, что человек чувствует, когда любовь умирает. Это мучительно, но, оказывается, не смертельно. Он, лёжа с закрытыми глазами, под монотонный стук колёс долго ещё разбирался в себе, уяснял свои промахи, определял жизненные цели и задачи.
        Основная цель была давно определена – работа в Большом театре на ведущих ролях лирического тенора. Задачи для достижения этой цели на ближайшие четыре года тоже просчитаны, причём часть из них уже была успешно решена. И размышлять тут не о чем, планы эти железные, ничего в них менять он не собирается.
        А вот ошибки, которые могут этому помешать, стали теперь совершенно очевидны.

        Во-первых, ни в коем случае нельзя допускать впредь, чтобы личные переживания мешали работе, и это главное. Все эти страсти на любовном пепелище отнимают драгоценное время, обессиливает душу, приземляют её, лишают крыльев. Счастливая любовь помогает творчеству, а вот такая беда, что случилась с ним, – очень серьёзная помеха работе. И он тут же дал себе слово, что никогда больше не позволит любовным эмоциям перехлёстывать через край и мешать главному делу жизни.
        А во-вторых, – если уж завершить размышления о любви и больше к ним пока не возвращаться, – вся соль не в том, как любят тебя, а в том, как любишь ты. И никогда не надо ничего ждать в ответ. Конечно, сказать о своих чувствах нужно, а вот дальше – это как уж будет угодно судьбе. Полюбит тебя женщина – будь счастлив. Не полюбит или охладеет – не настаивай, не проси ничего, отпусти. И если отпустишь бережно, тогда твоя любовь со временем станет лишь светлым воспоминанием. Выяснение же отношений, грубость, едкие слова, взаимные упрёки никогда ни к чему хорошему не приведут, всё опошлят, сохранят в памяти только стыд и злость. Он интуитивно смог избежать этого, и слава богу, что у него хватило на это душевных сил.

        Посреди ночи его разбудил шум – в соседнем купе жизнь била ключом. Басили, словно в бочку, Ухов и Книжников, что-то отвечал им Стрельцов, то и дело раздавался приглушенный смех. Анекдоты они там, что ли, рассказывают? Ему стало завидно. Всё же его коллеги – совершенно неугомонный народ. И неугомонный, и добрый, и дружить умеют как никто, и опекают его как младшего братишку. Всё, хватит, действительно пора прекращать хандрить. При здравом рассуждении – нет для этого никаких оснований.

        Проснулся Лемешев, как обычно, словно от толчка в плечо. На часах было ровно семь утра. Вскочил, быстро привёл себя в порядок, стараясь действовать бесшумно, чтобы не разбудить соседа. Поднял в купе шторы, вышел в коридор и встал у окна, облокотившись о сверкающий поручень. Как всегда утром, он чувствовал бодрость, свежесть и радость от нарождающегося дня. Очень хотелось есть, но ресторан открывался только в восемь. Ничего, успеется. Сейчас он попросит у проводника кофе, и можно будет любоваться красотой за окнами поезда, пока никто не мешает и не пристаёт с разговорами.

        Поезд нёсся на юго-восток. Ещё вчера днём он вырвался из уральских дремучих теснин, горы начали постепенно уступать место лесистым холмам и глубоким сумрачным долинам. Сейчас экспресс шёл вдоль огромного увала, заросшего чёрными елями. Окно купе было обращено к тёмно-зеленой стене сплошного леса, а справа, насколько хватало глаз, была равнина, по которой гигантскими волнами стелилась тайга. Поезд подставил бок утренней заре, коридор вагона был залит рассветным золотисто-розовым светом. Солнце только-только выставило огненный бочок из-за голубого мохнатого таёжного горизонта и веером посылало прозрачные холодные лучи сквозь облака. И, как всегда, этот рассвет был совсем не похож на тысячи виденных им рассветов.
 
        В приоткрытую фрамугу задувал сухой прохладный ветер. Он трепал и надувал парусами тонкие белые шторы, приятно холодил лицо, играл волосами, воротом рубашки. Ветер дул от далёких гор Алтая, нёс холодные запахи песка и камня, незнакомой хвои, каких-то неведомых трав и цветов.
        Этот ветер тоже был встречным, но он не мешал. Им дышалось легко, потому что это был ветер новых надежд. Потому что где-то там, далеко впереди и ещё не скоро ждали его Рудольф и Дубровский, Джеральд и герцог Мантуанский. Ждали Ромео и Вертер. А, может быть, даже Герман и Садко – кто знает? И многие, многие другие герои ждали его, чтобы обрести наконец кровь, плоть, голос и рассказать о себе людям.


Рецензии