чемодан из хайлара

Геннадий БАШКУЕВ

ЧЕМОДАН ИЗ ХАЙЛАРА
                Роман с одушевленными предметами

Памяти дяди Мантыка, мальчиком умершего от побоев в провинции Хэйлунцзян

Вступление

…они прорвали папиросную бумагу тумана, выпав из него с легким хлопком, — зыбкие и безликие, как и положено привидениям. Но не сразу — проявились по частям. По частям тела. Поэтому я не очень испугался. Успел привыкнуть к страху. Сначала плечо с погончиком, потом козырек кепи, красные петлицы, ботинки и обмотки с налипшей бурой глиной. Постепенно из бесцветного полотна соткались сизые ободки сабельных ножен, витая рукоять, ременная пряжка, штык-нож, пуговицы, кожаный подсумок. Обмотки и низ подвернутой шинели мокры и покрыты инеем. Части тела возникали и исчезали — непонятно, принадлежали они одному человеку или разным людям.
В городе еще не разожгли печи, однако пришельцы чего-то побаивались. Они вели себя словно собаки, забежавшие на чужую дальнюю улицу и долго нюхающие воздух, прежде чем броситься в драку.
Запахи у реки ранним утром тусклы. Их теснил свежий аромат коровьего навоза. Лоскуты тумана, потревоженные гулом с другого берега, колыхались сизым бельем на вешалах. Земля под ногами мелко дрожала. Мне представилось, что из страшной сказки вразвалку выполз дракон, которым пугал дядя Хамну, и на мощных коротких лапах двинулся в город, поочередно пригибая три головы к скользкой траве; дым из ноздрей мешался с туманом и пылью. Или это я дрожал от холода и страха?
Прежде был слабый плеск и скрип песка, я поначалу принял их за незримое брожение стада за простыней речного тумана. Но потом послышался топот, покашливание, короткие команды. Шелест и скрип усилились. Сомнений быть не могло: лодку-плоскодонку вытащили на берег.
Туман проткнуло дуло винтовки. Из белесого омута выплыли лица. Заросшие подбородки, усы, капюшоны. Штык-ножи болтались на поясных ремнях.
Кто-то вывалился передо мной во весь рост. Он озирался и пригибался, тяжелая шинель тянула к земле. Стало смешно: взрослые дяди, с ног до головы обвешанные оружием, боятся коров и пастушка!
При виде меня солдат дернулся, рука его сжала ножны. Смех застрял у меня в горле вместе с непрожеванным куском конины. Мгновение мы пялились друг на друга. Козырек мятого кепи надвинут на глаза, лицо нечистое, в прыщах, из-под тонких усов валил пар. Где-то шумно дышала корова. Солдат приложил палец ко рту; черный ноготь торчал из указательного пальца, палец — из обрезанной шерстяной перчатки. Он поманил меня пальцем с черным ногтем и ловко, как кошка, вырвал кусок мяса — мой завтрак.
Пока солдат чавкал, — кадык ходил вверх-вниз, — я стоял смирно. Рыгнув, он окунул кепи в туман и тихо свистнул. Проявился маленький, немногим выше меня, кривоногий японец, перемазанный с ног до каски — видать, падал не раз. Каска обтянута сеткой. Полы шинели отвернуты. Обмотки вообще превратились в желтые сапоги.
В этом изгибе реки Хайлар; имелся выход глины; русский купец даже наладил обжиг кирпича, но потом бежал в Америку, и заводик весну и лето стоял без хозяина, не чадил. Местный люд разломал заводской заборчик на берегу и безбоязненно брал сырец для печей и хозяйских нужд. Глиной дядя Хамну и другие пожилые хайларцы мазали больные колени, а женщины — руки, ноющие от стирки в холодной воде. Глины хватало на всех.
Неудачное место для переправы выбрали эти вояки. Про японцев в городе говорили давно — я сразу сообразил, что за гости такие тут. Мелькнуло: надо бы предупредить господина У, владельца лавки.
У перемазанного японца не было винтовки, зато в руке он еле удерживал большую катушку черного провода с палец толщиной. Провод уходил к реке. Расстелив на скользкой траве кусок брезента, пришельцы нырнули в туман и приволокли чемодан. Он был деревянный, лакированный, в стальных заклепках, видно, тяжеленный, будто набитый кирпичами из хайларской глины. Внутри оказался громоздкий телефон с ручкой, как у швейной машинки «зингер». Чемодан был не чета нашенскому.

История с чемоданом, украденным тревожной осенью 1935-го на маньчжурской станции Хайлар, вернее, подмененным на такой же, из слоеной фанеры, только с парой кирпичей внутри, стала родовой травмой семьи.
Пропажа ценного чемодана была проклятием, но и обернулась силой, что не давала опустить руки. Ни перед плоским штыком, ни перед сытой, жующей серу продавщицей гастронома. Эта сила заставляла вставать затемно и с утра пораньше воевать с призраком голода; благодаря ей удалось дожить до амнистии, пережить трехпроцентные займы и очередное повышение цен, новые лики вождей на деньгах и разводы облигаций, переварить продуктовые карточки и водочные талоны, новую милицейскую форму и реформу, выдохнуть вонь примусов и нерафинированного масла в бараке, вытерпеть тесноту хрущевки и давку в трамвае. Эта потеря заставляла кипятить белье в чанах и биться в очередях за порезанным на куски счастьем: «Две штуки в одни руки, вон за той гражданкой в шляпке не занимать!»
Очередь осуждающе разворачивается: ну и шляпка! с розочками!..
В шляпке моя мама. Мужество высшего рода — каждого дня. Мама прошла, прожила японскую резню, ссылку, войну и похоронку, барачный быт, чьи свинцовые мерзости сродни рифам стиральной доски, — но продолжала делать маникюр, мазать кремом руки, чудовищно искривленные бесконечным мытьем и стиркой, из-за чанов с кипящим бельем бдительно следить за модой и ценами.
Она всю жизнь помнила о чемодане.
Каждый новый член семьи — новорожденный, невестка, родители невестки и иже с ними — в обязательном порядке выслушивал историю, трагедию и оду в одном фанерном футляре. Драматическую хронику утраты главной начинки чемодана — человеческого достоинства и обретения оного, что подразумевалось многозначительным поднятием бровей, подрисованных угольным карандашом ВТО. Назло безымянному вору — пусть подавится ремнем от чемодана, что старикашка бараньим жиром!
Полвека спустя после японского вторжения баба Валя — так моя мама позиционировала себя после прибавлений в семействе — пыталась рассказать о пропаже чемодана грузчикам, ошибочно принятым за новых родственников со стороны моей жены. Грузчики слушать не стали, зато таксист, помогавший вносить вещи в квартиру, резюмировал:
— Суки! Ворье! Кирпичами расплющить! Шоб мокрое место!
В этом месте возникла моя жена — прямиком из роддома, семенящая в обнимку со свертком, перемотанным красной лентой. Мама переключилась на нового родственника, в коем ошибиться невозможно.
Когда я с детской ванночкой на спине и ворохом тряпья под мышкой поднялся на пятый этаж, баба Валя держала сверток и второпях досказывала свежеиспеченному внуку (его биологическая мать слышала сей эпос ранее) окончание хайларской трагедии, пока невестка распаковывала набухшую грудь. Рев младенца свидетельствовал о стихийном возмущении коварными замыслами похитителей чемоданов в частности и японской военщины в целом, а пинки изнутри роддомовского свертка однозначно требовали физической расправы над врагами народа в духе тех лет — без суда и следствия. Баба Валя с первого крика полюбила внука.
Я всегда поражался наглости и искусности маньчжурских воров. Поражаюсь по сию пору, философично покуривая на унитазе в третьем тысячелетии.
В новый дом и в новую жизнь я взял фибровый чемодан моего детства. В нем предметы перемешались и образовали пазл семейного и личного бытия последнего столетия. Смех, грех и страдания скрепила глина из Поднебесной. В известном смысле это тот же чемодан из Хайлара. Фибровый чемодан — правопреемник чемодана работы мастера Бельковича 1935 года. Законный наследник де-юре, исходя из де-факто.
Вместо шариков нафталина в чемодане со стуком перекатывались нефритовые близнецы — вдвое меньше пинг-понговых, но вдвое больше яичек стерилизованного кота Кеши, — отражаясь от фибровых стенок, как от бортов детского бильярда размером с разворот газеты «Правда Бурятии».

Предварительная опись выполнена в порядке извлечения из чемодана. С виду сущие безделушки, укрытые тонкой ваткой памяти. Такой медицинской ватой прежде перекладывали стеклянные елочные игрушки.
Сбоку на посылке я нарисовал зонтик. И написал: «ППХ». Нет, не походно-полевой хер, как грузчик, ухватив чемодан, расшифровал пометку мелом сообразно личному кругозору. Чемодан грузчику я не доверил. Понес, кренясь, сам. Память, как хлеб, сама себя несет.
ППХ — «подлежит постоянному хранению», это из лексикона музейщиков. Отдаю отчет, что данные экспонаты до н. э., как и сам чемодан, выбросят внуки. И будут по-своему правы. Тем паче нижеуказанные экземпляры следует скорее описать. Описание лучше нафталина: никакая моль не страшна. Внуки прочтут — глядишь, не выбросят.
Порядковые номера я ставить не стал. Мало ли что, вдруг история вмешается и перемешает кости? Когда-то в прошлом веке, в эпоху фанерных посылок, сколачиваемых на почте сапожными гвоздиками, от клиента требовали составить опись вложений и оценить их. Иначе не принимали. Подразумевалось, что вложения могут по пути следования немного эдак ужаться...
Отчего введения имеют свойство растягиваться наподобие хэйлунцзянской лапши? Оттого ли, что человек боится наступления холодного серого утра, завтрашнего дня? Тянет время. Верит сиюминутным ощущениям. Лапшу и удовольствие можно растянуть, а будет ли завтра маковая росинка иль рисинка во рту — иероглиф.
Надо бежать без оглядки, а он губы раскатал. Хайларца с соседней улицы предупредили, вспоминала мама. Хозяин задал корма коню, ну и сам решил заправиться перед дальней дорогой. Так, с лапшой во рту, его и обезглавили офицерской саблей с длинной рукоятью. Кровь залила обеденный стол томатным соусом, а лапшу в кастрюле, отгоняя мух, доели солдаты. Сразу после ухода карателей мой дед Иста ходил успокоить вдову и позже рассказал жене, бабушке Елене, что голова с длинной лапшой на губах и с выпученными глазами лежала на столе. Ну а на чем ей было держаться?
Начало описи вложений положила Валентина Истаевна Мантосова в 1979 году, когда она без сожаления рассталась со вторым чемоданом работы Бельковича (первый, подмененный, был еще цел), одряхлевшим до Альцгеймера. Кругом одни евреи, выразился нетрезвый кочегар нашего двора дядя Володя, отправляя в топку останки рундука из Хайлара.
После акта кремации мама решительно щелкнула замками фибрового чемодана. Он был упруг, мускулист, приятной шоколадной масти, будто загорел на пляжах всесоюзных здравниц Крыма. Словно славно отдохнул вместе со мной в пионерском лагере «Орленок». Он задорно щелкал замками, вздымая скобку в пионерском салюте: «Всегда готов!» Готов сохранить семейные реликвии в кофре памяти.
Позднее вложения в посылку делал я. Толчком послужило новоселье. Я убоялся, что в залежах барахла и грохоте ремонта канет в мусоропроводе этот «компромат», по словам жены. Так в фибровый чемодан попала, на сторонний взгляд, чепуха. Ворам тут поживиться нечем. А с другого боку — дорогие вещи. Короче, ППХ.
Предлагаемое повествование, выходит, пояснительная записка к посылке. Опись вложений чемодана из Хайлара и его самого, пересылаемая в другое измерение. Опись прегрешений и суетливых телодвижений.
Ценность посылки из-за разности валют и времен не указана.

ОПИСЬ ВЛОЖЕНИЙ:
чемодан фанерный работы Бельковича,
нефритовые шарики,
шапочка от куклы-нингё,
полкопейки СССР 1925 г.,
змеевик медный,
карандаш ВТО (огрызок),
номер газеты «Заря коммунизма»,
ракушка, варежки и монокуляр 8-кратного увеличения.

P.S. В опись вложений не влез кирпич из Хайлара. Японский городовой, не описывать же кирпич?!

               
Чемодан фанерный работы Бельковича
 
                – Тебе было страшно? Ты плакал? (…)
                – Нет. Я сидел на чемодане.
                С. Довлатов «Чемодан»

Фанерный чемодан, габаритами с больничную тумбочку, был для прочности обит железными уголками. В отличие от современных чемоданов, он был квадратного сечения. Уголки царапали пол. Чемодан опоясывали кожаные ремни, перетекавшие в кожаную же ручку. Возле ручки имелась дужка для замка. Вместо замка дед Иста, или Иван, как звали его русские товарищи по хайларскому участку КВЖД, приспособил скобу, которую стащил из тамошних мастерских.
Дед вообще тащил домой все, что плохо лежало, а в сумерках перекрашивал краденых лошадей. Сам Иста ничего не крал, у него духу не хватило бы. Это делали темные личности, хунхузы. По ночам они под уздцы приводили коней со стороны огорода.
Дело поставили на поток. Пришлым лошадиным навозом бабушка Елена удобряла огород, лук да картошку, иначе они бы на жесткой хайларской почве не выдюжили.
Виной сомнительному промыслу были не дурные наклонности, а банальная нужда. Как ни бился глава семейства, как ни пластались по хозяйству его жена Елена и дочь Валя, моя мама, — бедность перла изо всех щелей. Все богатство семьи могло уместиться в фанерном чемодане.
Начать с того, что в Хайларе у них не было своего дома. Семья ютилась в избе, принадлежавшей богатому соплеменнику Шантыну. Посреди единственной комнаты возвышалась большая печь. Когда-то ее сложили русские люди, бежавшие от ужасов Гражданской войны. В Хайларе вообще было много русских. Избу отдали за долги Шантыну. И побежали дальше, кажется, в Австралию. Комнату перегораживали занавески: у Вали было две сестры и младший брат Мантык.
Вся семья была в услужении у Шантына — от мытья полов и стирки до огорода и пастьбы, потому что денег как таковых наши сроду не видели и отдать хозяину не могли. Иногда медными цинами или ланами серебра с дедом расплачивались на заднем дворе за перекраску лошадей. В изменчивой атмосфере кануна гоминьдана дед Иста предпочитал ланы серебра. Бабушка Елена умоляла его бросить опасное занятие — докажи потом, что не крал, а лишь красил. Воровство в Китае самый страшный грех. Ты мог убить — и тебя могли оправдать, но за кражу — ни в жизнь! И жизнь, бывало, отнимали. Когда в Хайларе уже появился паровоз, притащивший из Чанчуня приметы цивилизации в виде телефона, фонарей и гулящих женщин, ворам в Маньчжурии, случалось, прилюдно отрубали правую руку. Могу успокоить: чаще всего до подобных средневековых ужасов дело не доходило — воришек просто забивали на месте преступления.
Так вот о чемодане. И о ворах. Мало того, что они не побоялись украсть средь бела дня на переполненном перроне — так обтяпали дельце изощренно. Пропажа была обнаружена лишь по прибытии в Верхнеудинск, незадолго до того переименованный в Улан-Удэ. Чужой чемодан был похож на родимый, как две слезы. Вплоть до железных уголков, кожаных ремней, ручки и характерных разводов на фанере.
Чемоданы делали у еврея Бельковича, в единственной мастерской Хайлара. Уродливые, но прочные чемоданы в эпоху великого Бега, охватившего Евразию, приносили неплохой гешефт. В принципе, подменить один экземпляр подобным было несложно. Однако дьявол — в деталях. Даже скобка вместо замка была схожей, не говоря о веревке из конского волоса, которой бабушка Елена для верности обмотала более ценный чемодан. Чемодан № 1.
В этом чемодане заключалось богатство семьи, скопленное отчаянным, судорожным трудом. Сухой остаток многолетнего пота, пролитого на северном околотке континентального Китая. А именно: рулон зеленого шелка на полтора платья, четыре серебряные ложки, мешочек с кораллами Южно-Китайского моря, нитка неровного жемчуга, набор иголок к машинке «зингер», смазанные тарбаганьим жиром яловые сапоги, слесарные инструменты немецкой работы, с которыми дед Иста хотел начать новую жизнь в СССР, нефритовая статуэтка дракона...
— Валокордину-у-у!
Все детство мне слышалось:
— Валя! Картину!
Мама никогда до конца не завершала озвучку краденого: ей становилось дурно. Для меня так и остался тайной полный перечень похищенного движимого имущества, движимого через память, время и границы. Лишь дело доходило до нефритовой статуэтки дракона, случалось землетрясение, переполох, топот ног, шум воды на кухне, мама кулем валилась в кровать, кот Кеша орал благим матом и делал хвост трубой — в доме резко пахло валерьянкой и валокордином.
А теперь и спросить некого, что такого ценного было в чемоданной начинке далее пункта о нефритовом драконе. А может, там покоилась свернутая в трубку картина работы неизвестного художника эпохи династии Тан, коей вообще нет цены?
Я сам пью валокордин.
Уцелели кое-какие документы: их везли во втором чемодане.

19 ноября 1935 г.
С.С.С.Р.
Консульство г. Маньчжурия

СПРАВКА
Справка настоящая дана гр. Мантосову Ивану Игнатьевичу и его жене гр. Мантосовой Елене Мантыковне в том, что 3/VII с. г. от них получены ходатайства о принятии их в гражданство Союза ССР.
(Печать, подпись.)

Они делали ноги, говорил еврей Радевич про своих должников.
Из бумажки с обтрепанными краями, насквозь прожженной лиловой печатью и чернильной подписью, видно, что мои старики, которых я никогда не видел, Елена и Иста, загодя готовились запрыгнуть если не в первый, то и не в последний вагон поезда, что тащился по Китайско-Восточной железной дороге на спасительный север мимо залитых кровью провинций. При этом дед Иста после вхождения японцев в Хайлар благоразумно стал Иваном официально. Пятнадцатилетней дочери Валентине прибавили один год с целью получения советского паспорта. Но паспорт с серпом и молотом на обложке просто так не давался: серп резал руки, а молот плющил пальцы.
За коня выручили рулон шелка. Другую лошадь отдали старшему брату Исты — деду Хамну. Он сказал, что слишком стар, чтобы ехать за тыщу верст и получать от большевиков пулю в затылок. Корову и двух баранов забили. Мясо продали за бесценок на гоминьдановские юани. Кое-что, например конскую упряжь, пришлось подарить соседям. На гоминьдановские юани можно было купить разного добра, но только в Хайларе: в других местах они цены не имели. И набить тем же шелком третий чемодан.
По нормам ОВИРа, как и в случае с отъезжающим гр. Довлатовым С. Д., выдворяемому разрешалось три чемодана. У деда Исты и бабушки Елены накануне бегства в СССР было снаряжено два чемодана работы Бельковича плюс швейная машинка «зингер» в деревянном корпусе, весом и ценностью не уступавшая обоим чемоданам. Получалось три грузо-места — но уже для водворяемого в СССР. Так и объявили ходатаям в консульстве г. Маньчжурии. Советское учреждение задыхалось от наплыва желающих стать гражданами Союза ССР.
В голодной маньчжурской степи мирно уживались русские, китайцы, бурят-монголы, корейцы, евреи, татары, узбеки, казахи — в постоянных думах о том, чт; семьи будут кушать завтра. Паспортом сыт не будешь. Только японские штыки, пощекотав филейные места, подтолкнули их задуматься о гражданстве.
Стать гражданином СССР решился даже сосед Амгалан Хазагаев. Он был необычно высок для бурята, впрочем, утверждая, что не бурят вовсе, а казак. Хазагаев служил сперва у атамана Семенова, потом у барона Унгерна. Семеновцы, казаки и унгерновцы берегли форму и сапоги, надевали по воскресеньям. И тогда над низкими крышами Хайлара нестройно неслась казацкая песня:

За рекой Ляохэ загорались огни,
Грозно пушки в ночи грохотали.
Сотни храбрых орлов из казачьих полков
На Инкоу в набег поскакали!

С приходом японцев песни смолкли. Казацкую форму сложили на самый низ сундуков, и сами казаки легли на дно.
Хазагаев пришел к Исте сразу после возвращения моего деда из консульства. Принес настоящую водку, запечатанную сургучом. Валя слышала их разговор на кухне. Говорили о трех чемоданах. Оно верно, рассуждал Хазагаев, если каждый потащит с собой в Союз корову на веревке, то паровоз забуксует на подъеме к Большому Хингану. Гость с лошадиным лицом заржал, обнажив желтые прокуренные зубы. Оборвав смех, попросил никому не говорить, что он казак, и, если понадобится, подтвердить, что он работал на КВЖД в советских мастерских, хотя не пробыл там и недели, будучи уволенным за пьянство.
Припылил ростовщик Юрий Радевич. Без бутылки, но с другим подарком — прощением процентов с последнего долга. Уводя взгляд, он выспрашивал, какие бумаги надо заполнять для ходатайства. И есть ли там графы о национальности и происхождении.
— Какие графы? — переспросил дед Иста. — Которые бароны? Как Унгерн?
— Тсс! — зашипел Радевич. — Считай, что я к тебе не приходил, понял? Так и быть, списываю с тебя долг!
Хозяин чуть не прослезился и заставил подслушивавшую дочь Валю целовать руку ростовщику. Радевич вырвал руку и ринулся к двери.
Чемоданы в магазине Бельковича разобрали в два дня.
Выходит, истоки нашей истории — в верхнем течении Аргуни, где на заре китайско-восточного форпоста советской бюрократии уже визировались три треклятых грузо-места. Только дорогие (сердцу) вещи. Только три грузо-места. Точка. Отдел виз и регистраций стоял на своем. ОВИР был всегда. ОВИР будет всегда. Пропускной пункт. Если не на этот, то на тот свет.

СПРАВКА
Дана настоящая гр-ке СССР тов. Мантосовой Елене Мантыковне, рожд. в г. Иркутске в 1885 г., по профессии домохозяйка, прибывшая по советскому заграничному паспорту за № 060510 от 16 авг. 1935 г. и визе СССР г. Маньчжурия, которые сданы в Отдел виз и регистраций иностранцев УРКМ; Кр. 14 I 36.
Дана для предъявления в паспортный отдел РК милиции на предмет получения советского паспорта для проживания в СССР.
Отдел виз и регистраций иностранцев УРКМ Кр. — Колесников.
Упр. милиции УНКВД по Крыму — Булгаков.

Справка датирована 1937 годом. Что характерно.
Большинство работников КВЖД, официально прибывших в СССР, стали его узниками. Бабушку Елену вместе с Валентиной, как ЧСИР, членов семьи изменника Родины, в столыпинском вагоне увезли в Крым, место ссылки. В Феодосии Валя  работала на табачной фабрике. Эта знаменитая табачная фабрика, основанная аж в 1861 году, кажется, работает в Феодосии до сих пор. Мальчишки от самых ворот фабрики шли за ней и дразнили: «Китай! Китай!» Тогда полуостров был с солнечного боку здравницей, а с другого, заслоненный санаторным фасадом с белыми колоннами, — темной стороной Луны.         
Смена имени на самое русское деду Исте не помогла — в недрах гигантского совдеповского канцелярата, на длинном этапе от Хайлара до Крыма, где-то близ Казлага, Ивана Игнатьевича прихлопнули тяжелым пресс-папье, что надоедливую муху. И размазали печатью энкавэдэшной тройки.
Мама не рассказывала о судьбе своего отца по его прибытии в СССР. Уходила от расспросов. Рассказывать, собственно, было нечего. Пропал без справок. На запросы в бурятское отделение НКВД следовали ответы: такой-то по делам не проходил. Лишь много лет спустя земляк с одной улицы Хайлара сообщил, что видел Исту Мантосова на этапе, на пересылке в Казахстане.
Напрасно в конце ноября 1935-го родственница ждала хайларских беженцев на вокзале Верхнеудинска - новое название Улан-Удэ было не в ходу. Напрасно в поезде бабушка Елена, приближаясь к столице БМАССР;;, раскрыла чемодан, чтобы сразу же на перроне навесить двоюродной сестре серебряные сережки с кораллами (первое время они намеревались пожить у родственницы). Когда дед Иста заставил дочь встать с самого ценного, с рулоном шелка, чемодана № 1, в дороге она на нем спала, и сорвал скобу возле ручки, то гортанным ревом перекрыл гудок паровоза. На дне чемодана покоились два кирпича. На кирпиче из китайской глины четко красовалось: «Хайларъ».
Кирпичом по башке.
При этом кирпичи были равномерно распределены по внутренности чемодана работы Бельковича, жестко закреплены деревянными распорками, чтобы своим перекатыванием не вызвать преждевременных подозрений. Ибо кара за воровство и в период Маньчжоу-Го была суровой и скорой (см. выше). Короче, работа мастерская. Я про воров — не про чемодан.
Как знать, если б на перроне рядом с растеряхой Валей была старшая сестра Маня,  Марууся — именно так, на бурятский лад артикулировалось посконно русское имя — как и планировалось за пару месяцев до бегства, то чемодан был бы цел. Однако накануне отъезда Маня поругалась с мужем, который не хотел ехать в СССР. И отстегал жену волосяной веревкой.
Однако же и оставаться было опасно: японцы ходили по домам. Муж Мани решил бежать верхом на коне в Монголию. Но чемодан на коне что седло на корове. Тем более чемодан работы Бельковича. Он погрузил на заводную лошадь; пару мешков и по утреннему холодку тронулся на запад. Один, без жены.  Изредка он поддергивал уздцы правой рукой, направляя иноходца чуток севернее течения Керулена. Отстеганная Маня спустя пару дней бежала вслед за мужем. Может, это и есть любовь?
Лошаденка под Маней была худая, ее без труда поймали монгольские пограничники. Монгольские цирики не были злыми.
— Эх ты, Маруу-уся!..
Потомки Чингисхана смеялись до слез, вспоминала Маня, глядя на издохшую лошаденку, но все равно бросили нарушительницу в кутузку. А там уже томился муж. Кутузка представляла из себя яму. Яма мигом их примирила.
Монголы надавали супругам тумаков, вернули мужнину лошадь и отобрали заводную (мешки не тронули), выгнали из кутузки.
— Урагшаа, Маруу-ся! — дав прощальный поджопник мужу Мани, пограничники сказали, чтобы парочка двигалась на север — в СССР. На рассвете они пошли по степи, ведя под уздцы лошадь, одну на двоих, озаренные, крепко держась за руки...
У мамы была еще сестра Дарья. О ней мама рассказывать не любила – младшие сестры ревновали друг дружку к обожаемой Мане.
Была еще сестра с ручейковым именем Апрээл. Родилась бы в СССР весной — обозвали Даздрапермой. Апрээл вышла замуж за монгола, косящего под китайца, или за китайца, косящего под корейца, и после японского вторжения спешно откочевала вместе с мужем вглубь материкового Китая. Далее ее следы теряются. Или я теряю нити моей родни с материнской стороны, угодившей в крутой замес теста, раскатанного стальной скалкой госпожи Клио. Ее кулинарное умение — смешивать в одном сосуде высокое и низкое, трагедию и фарс во времена, когда жизнь человеческая не стоила и чашки риса, — мы еще увидим далее. А пока я хочу скорее проскочить полустанок КВЖД, чтобы детально рассмотреть содержимое чемодана из Хайлара.
Понятно, далеко не все хайларцы устремились в СССР. С участниками и попутчиками белого движения, колчаковцами, семеновцами, унгерновцами дело обстояло предельно ясно. Ловить им в стране победившего пролетариата было нечего: их самих переловили бы за первым углом, что тарбаганов на шкурки, и поставили перед фактом. В смысле — перед стенкой. Но и людей невнятного политического колера, серо-буро-желтых в красную крапинку, как моя бабушка Елена и ее муж Иста, неразборчиво мазали в свинцовый цвет. В казенный цвет учреждений тех лет, замков, запоров, стен и застенков.
Дальше всех убежал — и от японцев, и от большевиков — дед Хамну. Оставшись в Хайларе единственным из нашего рода, он продал дареного коня и позвал на прощальную пирушку половину улицы. Другая половина бежала. Стол ломился от яств, мяса и кишок забитого барана. Соседи, как полагается, на все лады хвалили хозяина. Впалые щеки деда Хамну лоснились от кровяной колбасы, потрохов, молочной водки, жира и не менее жирных славословий. По его лицу блуждала заговорщицкая улыбка.
Виновник торжества встал, промочил водкой глотку для смазки. Пукнул. Под восторженные крики проглотил длинную полоску жира.
Засим захрипел и упал под стол.
Хитромудрый дед Хамну! И в тюрьму не сел, и мясо с водкой съел. По древнему обычаю. Таким пиром в старину провожали стариков, ставших обузой по достижении  возраста шести рабджунов. Сочетали приятное с общеполезным. Рекомендую, ежели жизнь припрет к стенке.
Участники застолья подняли теплый труп, отряхнули, усадили в деревянное кресло. Тело примотали к спинке кресла сыромятной бечевой. Веселье и тосты продолжились. Гости обращались к хозяину как к живому.
Голова деда Хамну упала на грудь. Но все равно был виден белый хвостик жира, торчавший изо рта.

Несколько холодных вагонов из Маньчжурии, набитых семьями специалистов и рабочих КВЖД, отогнали за Улан-Удэ  на станцию Дивизионную. На насыпи торчали солдаты с собаками. Девочку Валю поразили длинные языки собак — длиннее, чем у безродных хайларских псин. Это были овчарки. Вояки и собаки были толстыми, говорила мама. Солдат к своим пятнадцати годам Валентина навидалась. Разных — японских, гоминьдановских, казаков, хунхузов, да и красноармейцы встречались в Хайларе. Все они были тощими. На Дивизионной их встретили солдаты частей НКВД — сытые, высокие, перепоясанные ремнями, в яловых сапогах.
Несколько дней переселенцев продержали в подвалах Красных казарм, приспособленных под камеры; там вперемежку томились люди обоих полов, даже дети. К концу второго дня женщины, не стесняясь, справляли нужду в углу. Вонь стояла ужасающая. Спасало, что зарешеченные окошки не были застеклены. Дети кашляли. Потом бабушку Елену и Валю выпустили, а деда Исту перевели в другую камеру, где были одни мужики. При этом, как ни странно, вернули чемодан № 2 с менее ценными вещами. Чемодан № 1 (подмененный) остался в Красных казармах. Командир и солдаты долго смеялись, увидев внутри кирпичи. Те были столь же красны, что кирпичные стены казармы. После тюрьмы, как метко сказано, человеку нравится все. Хозяева с легким сердцем отмахнулись от чемодана. Начальник сказал, что будет держать в нем особо важные дела.
С «зингером» тоже вышло особо важное дело. По тем временам стоимость швейной машинки приравнивалась к трем лошадям-четырехлеткам. Радевич давал пять. В Красных казармах освобожденным узникам — моей маме и маме моей мамы — драгоценную швейную машинку поначалу не вернули. Ее с трудом забрала родственница, у которой был любовник завхоз-энкавэдэшник.
Пока бабушка Елена с дочкой Валентиной были в крымской ссылке, «зингер» находился у родственницы. По просьбе любовника она пошила на машинке из рваной верблюжьей шали (порвали при аресте) наколенники, исподнее и интимное белье, типа гульфика, чтобы милый не отморозил свое движимое достоинство на дежурствах в сырых подвалах. Это так тронуло завхоза, что он приволок к ней и чемодан, убедив следователя, что хранить дела в сундуке неудобно. Далее двоюродная сестра бабушки передала машинку и чемодан Мане, подоспевшей с мужем в Верхнеудинск кружной дорогой через Монголию. К шапочному разбору. Это их и спасло.
          Перед войной ссыльным разрешили вернуться в Улан-Удэ, но некоторые буряты, говорила мама, остались в Крыму.
          Уже в конце бурного века  я смотрел телепередачу «Пока все дома» с актером Владимиром Кореневым, легендарным героем кинохита шестидесятых «Человек-амфибия». Интервьюер спросил о месте рождения киноактера. Коренев упомянул Крым, и в свою очередь задал вопрос ведущему: не замечает ли тот в его лице восточные черты? Ведущий высказал предположение о кавказской крови. Коренев поморщился, резко перебил собеседника и торжественно объявил, что его бабушка была буряткой.
          «Буряты? Це ж монголы… Они-то в Крыму откуда?»  — изумился ведущий.
          «Да их ссылали  в Крым! Их у нас много было, по детству помню», – засмеялся киноартист.
          После выхода фильма «Человек-амфибия» на Коренева обрушилась сумасшедшая слава. Мальчишками мы подражали «человеку-амфибии», купаясь в районе Туапсе. Мама хотела, чтоб я увидел Черное море, в которое она влюбилась, будучи в ссылке в Феодосии. И я его увидел, побывав в пионерском лагере «Орленок».
          Молодой артист Коренев от сумасшедшей славы не съехал с катушек. Хотя поклонницы слали письма мешками, ночевали в подъезде. Отец Борис Леонидович Коренев, контр-адмирал Черноморского флота, послал в Москву приглядывать за сыном, студентом ВГИКа, свою мать. Владимир Борисович в разных интервью вспоминал бабушку, скуластую, «с пергаментной кожей». Если «человек-амфибия», хватая жабрами воздух, приползал в московскую квартиру ночью, бабушка ждала его, курила трубку, варила чай с молоком. Бурятский чай не дал спиться.
          Жаль, что я не пил чай с молоком из рук бабушки, жаль… За обеденным  столом застал лишь второго дедушку по отцовской линии, игрока в карты. Пока все были дома.
Первый дед Иста вытянул не ту карты. Точная его судьба неизвестна для самого НКВД. Думаю, он выпал из бешеного коловращения внутренних дел, с миллионными оборотами судеб, его слабый крик потонул в скрежете канцелярского конвейера. Делопроизводители, не снимая окровавленных нарукавников, не успели даже толком зарегистрировать Исту Мантосова, и он сгинул в лагере под безымянным номером. Без чемодана.
В лагерях первым делом люди лишались чемодана: его потрошила как вохра, так и воры, блатные. Чемодан был знаком благополучия, осколком прежней гражданской жизни, вызовом системе — и представлял угрозу. Острую, что заточка. Могли по инерции выпотрошить и владельца чемодана. Уже на пересылках по совету бывалых зэков и по собственному наитию шедшие по этапу стремились от ноши избавиться вместе с содержимым — по дешевке, за теплую вещицу, за пайку. Но формально чемоданы не воровали, их начинку досматривали, выменивали.
Посему дерзость хайларских воришек неописуема. В Китае ворам прилюдно отрубали правую руку. Еще одна душевная ампутация нашей семьи тому пример.
«Отхончик» — так буряты любовно называют самого младшего в семье. Отхончик Мантык украл на хайларском базаре морковку. Бабушка Елена держала небольшой огород — сплошь картошка и лук; морковка считалась баловством. Десятилетний Мантык в тот злосчастный день был свободен от пастьбы коров, но и в школу не пошел - бесплатные завтраки давали лишь успевающим ученикам. Пойманный с пучком морковки, Мантык был нещадно избит торговцем, да так, что из уха пошла кровь. Никто из взрослых не подумал вмешаться. Домой его привез русский извозчик. Всю ночь мальчик кричал, а под утро затих...
Иногда мама, уже выйдя на пенсию, просыпалась среди ночи и плакала, вспоминая младшего братишку. Слезы копились в морщинках и изливались мне за ворот, холодя шею, когда я обнимал маму. Поводя плечами, я думал: дать бы по ушам торговцу морковкой и заодно вору, подменившему чемодан! Можно кирпичом. Рука бы не дрогнула. Рыночные торгаши и воры суть одно и то же. Две стороны одного кирпича.
Несомненно, пособниками воров стали паника и давка на перроне Хайлара. Здешний вокзал хоть и каменный, но одноэтажный, с окнами, заложенными деревянными щитами. Стыдливые кирпичные буквы «Хайларъ» на торце (строили русские каменщики), зато на фасаде имя города китайскими иероглифами. Из-за наплыва отъезжающих вокзал закрыли. Билеты не продавались, кассу заколотили доской. Места в вагонах негласно предлагалось брать штурмом.
Так и случилось. Едва на мосту появился паровоз из Цицикара, пыхтящий и дымящий сизым дымком, что старый курильщик  — видать, топили второсортным углем, — люди обратились в стадо овец. В толпе случилось движение. Возгласы на русском, китайском, монгольском языках и плач детей метались по маленькой площади. Раздался гудок, завизжали тормозные колодки, в воздухе наперегонки со снежинками полетели черные мухи сажи. Толпа с пожитками рванулась навстречу паровозу, потом с протяжным вздохом сдала назад к вагонам, давя стариков и детей. Пространство перрона прорезали визг и стоны.
Быть бы трагедии, кабы не вмешались казаки во главе с Хазагаевым. Скинув изношенную военную форму и оружие, одетые как монгольские араты, они тем не менее с прежней сноровкой начали хлестать обезумевшую толпу нагайками, крича по-русски:
— Осади! Зашибу! Взад, кому сказано! Бар-раны!
Одному настырному рассекли лицо, и он с воем отпал от поручней вагона.
          Посадка пошла ходко.
Морозный ветерок кусал уши, воняло креозотом, но этого никто не замечал. Ворам было жарко. Они мышковали в толпе с чемоданами работы Бельковича, набитыми кирпичами, заранее просчитав вокзальную панику, страх и неразбериху.
Пятнадцатилетняя дуреха Валя, как ей и наказали родители, с самого появления на станции безотлучно сидела на чемодане № 1 и вертела головой, замотанной в платок. Она никогда не видела столько народу сразу. Да и где видеть? Школа для детей советских специалистов, куда она начала ходить после гимназии (построенной еще при царе) и японской пятилетки, состояла из одного выпускного класса (детей с началом японского вторжения начали вывозить в СССР); домашней работы куча: выделка шкур, дойка, огород, мытье полов и чистка котлов в доме Шантына... Сидеть на чемодане девической попкой было неудобно: скобка резала ляжку. К тому же хотелось пи-пи. Дома она напилась зеленого чаю с молоком без лепешек, их берегли в дорогу.
Нравы были простые, мужчины справляли нужду не отходя от перрона, для приличия отвернувшись. Помучившись, Валя накрылась одеялом и сходила по-малому, обрызгав угол чемодана. Но она могла поклясться, что с чемодана не слезала. Или слезла на минуту оправить юбку.
И этой минуты хватило ворам.
С подножки вагона их заметил сосед Хазагаев, взмахнул плетью, как бы прокладывая дорожку к вагону. Народ завистливо расступился. Дед Иста, бабушка Елена и их дочь заняли в вагоне лучшие места: одно спальное, одно сидячее и одно в проходе на чемодане, при том что спальных мест в общем вагоне не было задумано изначально. Валя с перепачканным паровозной сажей личиком была счастлива. Они едут в СССР! Эти четыре округлые буквы были куда заманчивей колючего иероглифа КВЖД.
Девочка Валя не обратила внимания, что угол чемодана не обрызган...

Мастерская Бельковича. г. Хайларъ. Доставка извощиком безъ оплаты.
На память о бурной жизни моих родных в Маньчжурии остался чемодан № 2 с шелковой биркой изнутри. Буквы стерлись, но прочитать можно.
Один кирпич из чемодана выбросили, один прибрала родственница и несколько зим использовала его как гнет в бочке для квашеной капусты. Этот гнет, уже порядком изъеденный по краям, валялся у меня на даче, им подпирали калитку. Пока не был ошибочно при кладке печи уложен в основание трубы: печник был с похмелья. Труба — кирпичу! Пускай теперь пособник воров отбывает пожизненное заточение — эта мысль греет не хуже печи.
Чемодан № 2 побывал в крымской ссылке вместе с бабушкой Еленой и Валей и, амнистированный, вернулся домой. Правда, было неясно, по какую сторону советско-китайской границы находится дом.
Будучи репрессированным, чемодан работы Бельковича со временем саморазрушился, несмотря на то, что трехслойная фанера проклеена спермой монгольских лошадок, а может, лошадей Пржевальского. Об этом хвастался Белькович в подпитии, когда разорился и коммерческий секрет утерял всякую силу.
Работа еврейского мастера мало походила на чемодан в современном понимании. Изделие напоминало то ли персидский сундук, то ли пиратский рундук, то ли бурят-монгольский шэрээ;. Зато чемодан был емкий. Он торчал на моем балконе, я сидел на нем и душевно покуривал, потом пылился на антресолях, потом в темнушке. Чемодан по жизни сильно пинали. От рундука осталось днище и стенка. Вымер как динозавр — остался скелет.
Однако выбрасывать хайларскую тару было не с руки — мама не одобрила бы, дед Иста припечатал бы гулаговским ругательством с того света, — и я решил вопрос памяти, думается, изящно: шелковую бирку мастерской Бельковича переклеил на фибровый чемодан. Туда же сосланы уцелевшие вещицы хайларского периода.
Скелет рундука Бельковича некоторое время еще собирал пыль под кроватью, пока его не выбросили грузчики, посчитав обломки забытой опалубкой от ремонта.
Чемодан моих стариков — деда и бабушки — сыграл в ящик. Но приказал долго жить!

Нефритовые шарики

1.

Вообще-то шариков было три. Один укатился Колобком из сказки. Хотя нефритовый шарик был несъедобным, но в голодную пору мог быть ошибочно принят за кнедлики. Кнедлики или клецки вошли в меню станционных буфетов Транссиба и КВЖД после рейда Чехословацкого корпуса в Гражданскую. Второй шарик брошен в смутное время. Не оставлен, а именно брошен как метательное средство в нетрезвых типов, пытавшихся отобрать у меня ваучер. Шарик был подобран на поле брани. Чудом уцелел третий. Да и то его чуть не сожрали.
Соответственно, нефритовый дракон был трехголовым — как в другой сказке. Нефритовый сейсмограф в древней Поднебесной что дракону седло. Иных забот не было, что ли? Порох, петарды, компас и прочее, что изобрели за Китайской стеной, — с ними все ясно. Пугать врагов и друзей, коих часто путали без компаса, и ходить по нужде в тумане. А нефритовый дракон-предсказатель? Обитателям хижин и юрт тряска степи — по барабану. Скорее он нужен богачам, чтоб во время толчка не поперхнуться уткой по-пекински, вовремя слинять с Китайской стены иль сигануть с пагоды. После землетрясения, продолжала сказочное повествование моя мама, пагода была похожа на Пизанскую башню. Ну, не знаю... Хотя маме виднее: она родилась в Китае.
Дракон размером с настольную лампу — это вам не безделушка. Он родом из восемнадцатого века, внушала баба Валя внуку, и предсказывал землетрясения. Дракон предупреждал богатых китайских мандаринов и упреждал судьбу бедных долек мандаринов.
Стоило деду Исте топнуть в доме даже не сапогами, а войлочными гутулами, как из бирюзовых пастей со стуком падали нефритовые шарики во врезанные чашки, в зависимости от силы удара или притопа — один, два или три. Три шарика, в испуге выплюнутые драконом, означали по шкале китайского Рихтера полный атас, туши свет, сливай воду, седлай коня, делай ноги.
Войдя в Хайлар в начале 1930-х, японцы принялись искать коммунистов. Но поселок советских специалистов обходили стороной: СССР — это вам не икебана с цветочками! Дед Иста устроился разнорабочим на железную дорогу. То была удача после нескольких лет безработицы, когда с железной дороги пачками увольняли из-за вооруженных стычек на КВЖД. В Хайларе одно лето квартировала кавалерийская часть РККА — Красной армии. Моя мама пошла в советскую школу.
Иста старался. К 15-летию Октябрьской революции Ивана Мантосова наградили грамотой, вручили отрез материи бостон. Такой черный-черный и тяжелый, в нем начальников в гроб кладут. На грамоте была эмблема загадочной РСФСР. А где СССР, удивлялся в семейном кругу дед Иста. Но так как на документе пропечатали красное знамя, то награжденный в бригаде помалкивал. И прятал грамоту в укромном месте: уже тогда, лишь началась заварушка у Тяньцзиня, глава семейства подумывал о бегстве на север. Грамота должна была сыграть роль пропуска в новую жизнь.
Отрез бостона навевал траурные мысли. Бабушка Елена плохо спала по ночам.

Была весна. За рекой алый, что сарана, диск подолгу висел над сопками. Низко летали птицы. Пахло навозом и горелой сухой травой. В степи из нор повылазили тарбаганы.
Дед Иста на заднем дворе перекрашивал гнедую стреноженную кобылу в невнятную охристую масть. Вдруг в доме страшно закричала жена: из пастей дракона упали все три нефритовых шарика.
К тому времени патрули японской жандармерии — в каждом два солдата с примкнутыми штыками и унтер-офицер — устали убивать.
Багровое светило над дальней сопкой больше напоминало флаг. Словно на простыне расплылось пятно крови... Размокшие улицы Хайлара, и без того разбитые копытами и колесами, с приходом заморской дивизии стали «худыми», по выражению русских хайларцев. Грязь из-за суглинка была жирной. У рядовых императорской армии ботинки промокали до обмоток. Японцы утомились шагать и убивать по весенней грязи. Устанешь убивать, коли приказано не стрелять, а резать — беречь патроны. Ну, и обувку берегли.
И патрули повадились ездить по домам на извозчиках, реже на китайских повозках. Никаких рикш и прочей экзотики. Это на мощеных мостовых Харбина и Шанхая можно бегать на своих двоих, что лошадь, в мыле, а на хайларских улицах мигом свернешь лодыжки. Японцы начали реквизировать для карательных акций экипажи русских извозчиков, запряженные парой или тройкой, смотря по достатку. Вместо чаевых, которые прежде щедро раздавали в подпитии белые офицеры, японские вояки отпускали тумаки и удары прикладами. Экипажи были удобны. Не всех подозрительных убивали на месте — штыком или саблей, на худой конец пулей; иных везли в штаб, зажав с двух сторон солдатскими плечами.
К дому «красного Исты» патруль подкатил в полном составе. Сзади сидели японцы, рядом с извозчиком примостился лазутчик, полукровка Тозе. То ли сартул;, то ли татарин. Из-за горбатого носа Тозе обзывали Хозе. Он служил в ресторане, как именовали питейное заведение белые офицеры. Они и придумали — Хозе. Хозе-Тозе стоял «на дверях» — на высоком крыльце под вывеской «Ресторанъ». Принимал одежду, подносил, подметал, чистил обувь, выдавал калоши, вызывал извозчиков, а то и веселых женщин.
Кроме ресторана, белогвардейцы открыли в Хайларе синематограф и ломбард. Все три заведения, как три чемодана, говорили о самодостаточности и приличиях. Хайлар пыжился выглядеть городом - хотя бы на вывеске. Беглецы из России изо всех сил старались сохранить ушедший быт и приметы старой жизни. Пол-Хайлара говорило по-русски. Имелся даже дом терпимости с красным фонарем, но в официальную опись разрешенных мест не входил. Проходил как ручная кладь. Маленькой девочкой Валя бегала к красному фонарю, где на заднем крыльце дома с завешанными окнами курили полные, непохожие на местных, женщины, накинув на голые плечи одеяла. Полные и добрые. Они угощали девочку «конфектами» и сахаром.
Японцы ресторан закрыли и разместили там свой штаб. Тозе-Хозе оказался без работы и чаевых. Когда новые хозяева стали искать красных, Хозе вызвался их показать. Странно, что белые офицеры, у которых было куда больше счетов, отнюдь не ресторанных, к большевикам, делать это категорически отказались. А Хозе знал в Хайларе многих. Знал и про грамоту деда Исты.
Учуяв тяжелый топот копыт, трехголовый нефритовый дракон сыграл полный атас. Когда крикнула бабушка Елена, дед понял: непрошеные гости. Тарбаганом нырнул в нору дома, рванул половицу, схватил грамоту и выскочил наружу, на ходу кроша документ и краюху хлеба. Это крошево он поднес к пасти недокрашенной кобылы, наполовину гнедой, наполовину рыжей, цвета дерьма. Одновременно хозяйка успела набросить на швейную машинку грязный половик из конского волоса: на «зингер» давно зарился Тозе, даже приходил с заказом — якобы пошить ему шапку. А сам косил, что лошадь, кровавым глазом полукровки на сияющие крутые бока немецкой машинки.
Во двор не спеша ввалился патруль. Спешил лишь полукровка Хозе. Ноздри его хрящеватого носа раздувались. Солдаты скинули с плеч винтовки и расселись на чурках. Один стал поправлять обмотки.
Появился коротышка офицер: сабля волочилась по земле, он был в сапогах с отстегнутыми шпорами и курил тоненькую сигарету, не снимая перчаток. Начальник патруля с ходу наорал на солдат. Те нехотя встали.
Кубарем выкатилась прикормленная собачонка по кличке Нохой и принялась отрабатывать хлеб — истошно лаять на гостей, норовя цапнуть за обмотки. Крайний солдат ткнул в нее штыком, но промахнулся. Нохой молча исчез.
Выше офицера на голову, Хозе пригнулся, чтобы сравняться в росте. Мизинцем с длинным желтым ногтем указал на Исту:
— Господа, вот он и есть коммунист, пжалте!
Офицер, топорща усики, недоуменно воззрился на хозяина. Заляпанный краской Иста больше походил на китайского кули, чем на коммуниста-заговорщика. Стоптанные, дырявые в головках, обрезанные в лодыжках сапоги, рваные штаны в бурых пятнах и засаленная безрукавка с вылезшей ватой. К тому же на время дворовых работ дед Иста имел привычку надевать платок жены. Для удобства. Темное лицо с седоватой бородкой выглядывало из платка звериной мордашкой. Вдобавок от хозяина несло дерьмом, и явно не конским. Лишь члены семьи знали, что ее глава для придания нужного колера добавляет в краску какашки собственных детей.
— Да он красный, клянусь, ваш бродь! У него ихний документ имеется! — брызгал слюной Хозе, забыв, что перед ним не белогвардейский, а японский офицер. Обернулся к хозяину, крикнул на халхасском; диалекте: — А ну, показывай советскую пайзу по-хорошему!
Под «пайзой», охранной бумагой времен Чингисхана, Хозе, не найдя нужного слова, подразумевал грамоту ударника социалистического труда. К тому времени недокрашенная лошадка, пованивая, благополучно сожрала пайзу-грамоту вместе с красным знаменем и загадочным «РСФСР».
Иста изобразил удивление. От возмущения наводчик содрал с него женский платок и втоптал в грязь. Замахнулся кулаком, но ударить не решился. Битье — привилегия японцев.
В доме устроили обыск. Нанесли грязи. Солдаты, подозревая, что золота и серебра тут не видать, вяло тыкали штыками в тряпье, гремели глиняной посудой, для вида поддели пару половиц, в том числе ту, отодранную Истой. Им было лень.
Дело было после обеда. Вояки перед набегом плотно закусили, чем японский бог послал. Солдаты — мясом сваренного в котле ягненка, отобранного утром на окраине Старого города, офицер в штабной палатке — консервами из посылки с острова Кюсю да еще выпил дрянной чанчуньнской водки, которой угостил лейтенант Инуи. Вот скупердяй: приехал из отпуска, а угощает местной водкой!
Во время обыска офицер, развалившись в деревянном кресле, задумчиво гладил рукоять сабли, клонил голову набок, отчего его круглое лицо с коротким носом за счет набрякших щечек приняло форму японской сливы. Видно, его посещала одна и та же мысль: а не махнуть ли саблей на всю эту карательную акцию, отрубить чего-нибудь и пойти спать в палатку?
Удерживала слабая надежда, что в этом доме, как посулил проводник из местных, зреет большевистский заговор против экспедиционного корпуса его императорского величества. В штабе требовали не тупо резать острыми саблями. Резать баранов и дурак сможет. А за найденного шпиона полковник обещал отпуск на родину.
От харбинской водки и грохота посуды у офицера разболелась голова. В доме воняло чем-то кислым. Так всегда пахнет в местных жилищах. Запах бедности.
Он махнул перчаткой и коротко сказал. Грохот прекратился. Солдаты под вой бабушки Елены выволокли главу семьи из дома и, поднимая пыль, пинками загнали его в огород. Выставили штыки. Офицер поправил кепи и наполовину обнажил саблю.
Бабушка Елена упала на землю. Недавно она потеряла младшего сына Мантыка, теперь пришел черед самого старшего в семье.
Заржала лошадь. Ее вел под уздцы Хозе, победно крича. В руке он зажимал клочок бумаги — обрывок недожеванной грамоты с уголком алого знамени.
— Вот она, красная зараза! А я что, ваш бродь, говорил? — орал Хозе.
Нос его в предчувствии поживы увеличился до размера клюва. По распоряжению штаба наводчику полагались остатки разграбленного дома.
Хозе подвел кобылу. От животного несло дерьмом.
Нет, эти китайцы — для офицера все местные были китайцами — не люди. Обрывок бумаги был в навозе. Офицеру стало дурно. Надо выпить еще.
В этот момент Нохой через дыру в чахлом заборе пролез в огород со стороны улицы и, обнюхав драные полусапожки хозяина, зарычал на чужаков. И тут-то солдат проткнул вредную псину штыком. Раздался истошный визг и — хохот.
Плоский штык с обеих сторон обтерли о безрукавку хозяина. Офицер выругался, отбросил сигарету, сплюнул и с тонким скрипом, похожим на птичий свист, потянул рукоять сабли.
Приговоренный к обезглавливанию поглядел в небо с редкими клочковатыми облачками. Там кружил в поисках добычи сапсан. Непокрытую макушку напекло. Хотелось пить. Дед Иста утерся платком. Хотел попросить жену, чтобы потом... перед погребением она пришила ему голову обратно, причем теми же крепкими нитками, что шила малахаи. Мелькнула дурацкая мысль: только не на «зингере»!
Дед Иста вздрогнул. Офицер с пристуком вбросил саблю в ножны. В прошлый раз, когда на спор срубил голову, то алым фонтанчиком испачкал китель. Прачка еле отстирала, остался бледный след. Спорили с командиром третьего взвода на точность: при мастерском ударе обезглавленное тело не падает вслед за головой, а какое-то время стоит недвижно, да и крови мало. Сейчас же он пьян, сонлив, надо еще успеть отпрыгнуть после взмаха... А в кителе ехать в отпуск. И непочатый кувшинчик саке ждет в палатке.
Базарным лаем — так кричат хэйлунцзянские торговки — офицер набрехал на провожатого и, чертя саблей кривую линию по земле, повалил со двора. Солдаты с облегчением забросили винтовки за узкие погончики, и, весело переговариваясь, пошли следом за командиром, предвкушая короткий сон после наряда.
Их прислужник с досады ткнул кулаком недокрашенную лошадь в бок, она лягнула воздух, зато Хозе лягнул бабушку Елену, лежащую на земле. Пообещав прийти позже, поспешил за солдатами.
Нохой валялся с вываленным языком, в стекленеющем зрачке отразилась фигурка бабушки Елены. Кровь уже впиталась в землю и потеряла цвет. А рядом пробивалась щепотка новой, ослепительно зеленой травки.

Собаку похоронили вечером того же дня с почестями. Ведь Нохой принял на себя весь удар карательной акции. Исполнил свой долг — защитил дом.
Пригласили шамана Ордо, родом из приангарских бурят. Из заначки под половицей дед Иста достал бутылку русской водки — подарок советского инженера с КВЖД, которому он выправил в мастерских велосипедную раму.
Шаман пришел уже навеселе: после обеда отводил черную силу на дальней улице Старого города, объяснил он. У него было рыжее пятно на щеке и шее. Он утверждал, что это родовая отметина Вечного Синего Неба, хотя соседи болтали, что пятно появилось после того, как Ордо по пьяни упал в ритуальный костер.
Брызгая водкой и не забывая ее прихлебывать, шаман воздел на голову корону с рогами. Потом заявил, что брызгать надо молоком, а водку влить в него без остатка, как в священный сосуд. Видать, корона с рогами была тяжелой, если время от времени Ордо вело из стороны в сторону. Хозяева вежливо придерживали служителя черной веры за локотки.
Собака успела окоченеть. Хвост торчал палкой. Нохою опустили веки, уложили головой на запад, где японским флагом пламенел закат; шаман шепнул в недвижное ухо благопожелание. Почудилось, Нохой дрогнул кончиком уха, услышав слова человека. Дабы избегнуть в следующей жизни перерождения животным, пояснил Ордо. В собачью пасть вложили горку топленого масла.
После обряда, уже за столом, Иста робко заметил: не грех ли, что собаку похоронили будто человека? Шаман, косясь на початую бутылку водки, вместо ответа рассказал легенду. Собака долго искала себе друга. Встречала на своем пути волка, тигра, медведя. Но они запрещали ей лаять, боясь, что их услышат враги. И только человек разрешил собаке предупреждать об опасности.
Бубна у шамана не было в помине. Наверное, тоже боялся, что его услышат враги.
Дочь Валя беспрерывно плакала. Приблудный беспородный пес стал для нее другом. Провожал до самой школы, облаивал мальчишек из белогвардейской гимназии. Те хотели наказать ее за предательство — переход в советскую семилетку. Из-за Нохоя гимназистам приходилось довольствоваться бесполезной стрельбой из рогаток с дальнего расстояния и криками «Красная жопа!» с наглядной демонстрацией оной части тела. Однажды самый рослый и наглый подбежал близко, спустил брюки, ослепив белоснежной задницей. Нохой молча бросился на обидчика. Озорник от испуга запутался в штанах, уронил ремень и фуражку с кокардой, пес нагнал беглеца и — белая жопа вмиг стала красной. Гимназисты от Вали отстали.
— Не плачь, девочка, — молвил шаман Ордо, выпил водки, крякнул и ткнулся носом в девчачью макушку - то ли понюхал по обычаю, то ли занюхал выпитое. — Нохой за его славные дела наравне с человеком попадет в страну Диваажан.
— На диван? — перестала плакать Валя.
Кожаный диван стоял в приемной директора семилетки, на нем сидели важные дяди и тети, но никогда — ученики и собаки. Если Нохой попадет в другой жизни на диван, то это совсем неплохо. Он будет важным человеком. Человеком, а не животным.
— Да, дива-ан, да... Диваажан... — рассеянно кивнул шаман.
Кажется, он не знал, что такое диван. В любом случае, вытерла слезы Валя, в стране Диваажан наверняка много диванов.
Водка кончилась. Дед Иста с поклоном подал стаканчик самогонки. Хозяин гнал ее по рецепту советских товарищей из мастерских КВЖД. Принес оттуда медный змеевик.
— Ам-та-тэ! — крякнул, опрокинув стаканчик, Ордо. Рыжее пятно на щеке потемнело. — Умеют же русские делать водку!
Когда-то Ордо был ламой в Чойрском дацане, но, по словам Сэсэн-ламы, его выгнали оттуда за пьянство и болтовню. Лишили священного сана. Он не растерялся, перебрался в Маньчжурию и заделался шаманом. Перешел в смежный цех.
Придя в благодушное настроение, Ордо упал в деревянное кресло, в котором накануне дремал японский унтер-офицер, и закричал, что в Диваажан должны стремиться все благочестивые миряне. Потому что там получают перерождение после земной жизни. Путь туда далек. У кого меньше груза грехов, тот и долетит до райской страны, что находится на юго-западе от Сумбэр-Ула, центра Вселенной.
— Эта такая... чуть накренившаяся планета. — Ордо привстал, накренился и чуть не упал. — Там царит вечное счастье, и ее обитатели питаются сплошь диковинными фруктами, наслаждаются чудодейственными напитками.
— Даже мяса не едят? — спросил дед Иста. И, получив утвердительный кивок, поцокал языком в знак восхищения. — Ух ты! И собаки мяса не едят?
Ордо ухватил кусок мяса со стола.
— Уважаемый Ис-ста, собаки в той жизни едят мясо земных животных. Земных, ясно? — Прожевав, дорогой гость с запинкой продолжил: — Потому что в Диваажан убийство з-запрещено. — И возвысил голос: — И не надо тут устраивать цанид-чойр, спорить по пустякам! Умники!
Ордо сделал нетерпеливый жест. Хозяин снова налил самогонки в граненый стаканчик.
— А собаки, те, что не переродились в людей, бегают на дальней от Сумбэр-Ула орбите, — чревовещал, уже еле ворочая языком, Ордо. — Но! — Шаман поднял палец, как учитель в школе. — Отдельные животные перерождаются в людей. Взять вашего пса... Он, точно, станет человеком! За заслуги перед человечеством...
Ордо икнул и рыгнул. Завоняло диким луком мангиром и сивушным духом.
Вале показалось, что ученый гость сочиняет на ходу. Тем не менее, сочиняет «похвально», на хорошую оценку гимназии, или на пятерку, как в советской семилетке.
— Собачки бегают по небу не просто так, а ловят запах хозяина! — выкрикнул шаман и сполз с кресла, изображая небесного пса, а может, просто устал и хотел спать на полу в обнимку с рогатой короной.
Дед Иста вместе с женой с трудом водрузили священное тело обратно в кресло. Время от времени Ордо разлеплял один глаз и, размахивая граненым стаканчиком, требовал налить водки. Хозяин наливал вонючего самогону. Выпив, гость повторял:
— Вот умеют же русские водку делать! — И продолжал проповедь.
Наконец силы оставили рассказчика. На пухлой груди лежали огрызки вареных кишок: этим десертом на исходе трапезы закусывал гость. Похрапев с полчаса, Ордо забрал остатки самогона под видом русской водки, вытребовал лан серебра и удалился прочь с громким иканьем. Корона с рогами застряла было в калитке, но общими усилиями преграду одолели.
После шумного пребывания гостя наступила оглушительная тишина. Водка и самогон были споены не зря. Дочь Валя успокоилась. До визита шамана девочка не могла прийти в себя, ведь она видела зверства оккупантов и героическую смерть Нохоя во всех подробностях, тоненько скуля за углом сарая.
Хотя какие там зверства, рассуждала мама много лет спустя в моем присутствии, познав значение слова «оккупант» в сороковых годах. Никого (из людей) не зарезали. Отделались мелким испугом. Не оттого ли, что в руках она зажимала три нефритовых шарика? Словно талисман. Будь они поменьше, их следовало нанизать священными четками.
Эти шарики, твердила мама, спасли жизнь ее отцу. Они вовремя выпали из пасти дракона. Кабы нашли советскую грамоту — у японского унтера, как от подземного толчка, махом пропал бы послеобеденный сон.

2.

Нефритовые шарики болотного цвета спасли не только деда Исту.
В пору безденежья девяностых я понес их одному коллекционеру. Понес скрепя сердце, прося прощения пред желтыми, что хайларская глина, ликами деда Исты и бабушки Елены. Посулили хорошую цену. У коллекционера неизведанными путями очутился дракон с тремя головами, примерно такой же, что предсказал визит непрошеных гостей к деду Исте. А может, тот самый. Потому что шариков к дракону не прилагалось.
Придя к собирателю древностей, я в знак уважения снял кроссовки в прихожей, хотя пол нижайше просил веника и швабры. Пробалансировав по единственной чистой половице, я поклонился, как японец в офисе, и молвил, что до СССР из Китая докатилось только два шарика из трех штатных экземпляров. Хотя СССР к тому времени развалился от невиданного землетрясения. Видать, нефритовых драконов в эпицентре за Кремлевской стеной под рукой не имелось. И настала пора перемен.
Коллекционер оказался барыгой. Какая там династия Тан! Ни одной книги в доме, за исключением телефонной. Он был похож на уличного наркоторговца: бегающие глазки, опухшие веки, спутанные патлы постаревшего хиппи. И руки с нестрижеными ногтями дрожат. Хозяин ломбарда был его кузеном.
Этот хунвейбин почему-то решил, что мне не хватает на бутылку.
Дракон выглядел пожилым, в царапинах и мелких сколах. Возможно, был с похмелья, как и хозяин. По крайней мере, две из трех голов испытывали абстинентный синдром. У одной головы был выбит глаз, у другой — зубы.
Я вынул шарики из велюрового мешочка и просунул их в разинутые пасти. Но сцепления не произошло. Шарики падали обратно в чашки, не дожидаясь землетрясения. По всей видимости, шарики со временем обкатались, обтерлись. И выбитые зубы не прибавляли драконовской хватки. Тут и ногой топать не надо. Клыки должны не держать, а удерживать шарик — чуете разницу? Об этом мы и толковали, но каждый со своей башни, сбрасывая на голову оппонента ядра, камни и горящую смолу. Он мне про стертые шарики — я ему про выбитые зубы, напирая на слово «артефакт». Сцепления не хватало. А в «артефакте» оппонент узрел нечто оскорбительное из арсенала лагерной фени.
Не сойдясь в цене, я второпях сунул шарики в мешочек из-под настольного лото, в которое играла мама с подругами, нацепил кроссовки и хлопнул дверью на три балла по шкале Рихтера. Чтоб у хозяина дракона выпали шарики из мозгов.
Дождавшись, когда выскочу из подъезда, коллекционер плюнул с балкона и что-то прокричал. И продолжал плеваться, как со стрелковой башни, пока я торчал внизу.
Выйдя из сектора обстрела, я задумался. Ехать домой без денег не хотелось. Хотелось выпить. Что я скажу жене?
Коллекционер-барыга жил в стандартной пятиэтажке в дальнем микрорайоне. Я добирался до него с двумя пересадками. Этот тип не стоил и одной пересадки!
Рядом стояли дома-близнецы. На качелях визжали дети. В песочнице подростки пили баночное пиво. Пацаны помладше развлекались тем, что стучали по водосточным трубам, выколачивая мартовский лед. Грохот был вселенский. На пустыре у гаражей гоняли футбол. Толстый мужик в женской кофте держал на поводке маленькую собачку, хотя запросто мог спрятать ее за пазуху или в карман камуфляжных штанов. Люди были одеты как попало, кто в зимнюю, кто в весеннюю одежку. Смотря по мироощущению и достатку.
В межсезонье мир противоречив. У меня в карманах январская стужа, а гогочущая шпана, попивая в песочнице заморское баночное пиво на денежки от школьных завтраков, явно воображает себя на пляжах Флориды. Кому весна, а кому смерть красна.
Стройная девушка в красном пуховике выгуливала большого пса. Пес норовил угнаться то за кошкой, то за мячом, и девушка с трудом его удерживала, выгибаясь всем телом. Фигурка, машинально отметил, ничего себе. Правда, было не совсем ясно, кто кого выгуливал.
Я сел на скамейку, соображая, что делать дальше. В кармане было двести деноминированных (минированных, говорила жена) рублей. Хватало на портвейн, но супруга наказала купить хлеба, молока и лекарство от головы. Оно бы и мне не помешало.
На скамью с размаху села девушка, утомившись от прогулки с собакой. Спинка лавки дрогнула, обдало запахом душистого мыла. Рядом с кроссовками приземлились модные остроносые ботильоны (жена мечтала о таких же). Девушка размяла кисть с полоской от поводка, обвязала им край скамьи. Однако пес и не думал убегать. Он вдруг заинтересовался мной.
Я поежился. Размером псина была с теленка. Или с жеребенка, перекрашенного дедом Истой. Голова лошадиная, зато пасть вполне драконовская. И этой пастью тираннозавр тянулся к моему карману.
— Не бойтесь, она смирная, — сказала хозяйка. — Это пинчер.
У хозяйки пинчера было милое круглое личико с поплывшими щечками, тени под серыми глазами, тонкие розовые губы, чуть крупноватый нос и чистый, слегка выпуклый лоб. Такой лобик бывает у девушек из хороших семей. Хотя вблизи она оказалась не так молода. Из-под вязаной шапочки выбилась светлая прядь. Возможно, крашеная.
— Фу, Дина! — крикнула соседка по скамье, когда собака опять потянулась к карману куртки.
И рукой взялась за ошейник. Рука и выдала. С набрякшими венами, в крапинках. Лет сорок, не меньше. Непонятно отчего, я приободрился. И вспомнил про бутерброд с колбасой, который дала в дорогу жена. Супруга предположила, что, выручив деньги у коллекционера, я не удержусь и выпью. По привычке — без закуски. А у меня субатрофический гастрит, без пяти минут язва.
И теперь эта лошадиная морда теребила носом полу куртки, грозя вырвать содержимое кармана вместе с колбасой. Нюх не подвел, колбаса была конской. Карман с бутербродом находился на уровне мужской ватерлинии — в панике я рванул карман, боясь, что в глотке пинчера сгинет часть моего достоинства. На влажную подтаявшую землю упал бутерброд в целлофане, следом — нефритовые шарики.
Немолодая девушка закричала:
— Фу, Дина, фу! На-на-на!
Хозяйка, отвлекая, сунула под собачий нос надорванный пестрый пакетик. Но пинчер и ухом не повел. Проглотил бутерброд с целлофаном  — мама дорогая! — вместе с нефритовыми шариками. Слизнул коровьим языком.
На меня напал столбняк, как после укуса бешеной собаки. Псина выплюнула на землю жеваные клочья целлофана. Потом, чихая, отрыгнула шарик. Один. Второй канул в пасти собачьего урода. Сука и есть!
Я заорал так, что подростки в песочнице прекратили гогот, а бабка перестала выбивать половики у гаражей.
— С-собака! Отдавай, язык вырву! Тварь! В рот компот! Вот с-собака!
Я замахнулся. Псина добродушно оскалилась, зевнула и вывалила язык набок.
— Что вы орете, будто сожрали ваши яйца? — опомнилась хозяйка.
— Хуже! Сожрали меня!
Я обтер нефритовый шарик, сунул за пазуху. Перевел дух. Стараясь сохранять спокойствие, отчеканил:
— Сделайте что-нибудь, девушка.
— А что я могу сделать? — растерялась старая девушка и стала старее: щечки обвисли еще больше.
— Не знаю... Вызовите рвоту... два пальца в рот, — с отвращением вспомнив недавнее, забормотал я. — Ну, как это делают пьяницы...
— Вы когда-нибудь видели пьяную собаку, гражданин? — усмехнулись в ответ.
— Видел! Только что! — вскричал я.
Собака зарычала, обнажив нешуточные клыки в кровавой слизи десен. Пребывая в шоке, я ничуть не испугался. Хозяйка на всякий случай пристегнула поводок к ошейнику.
— Скажите, какая нормальная собака будет жрать нефритовые камни?! Только пьяная!
— Наверное, она перепутала их с шариками корма... они похожие... — предположила владелица пьяного пса. — Гм. Так это камни? Драгоценные?
— Да, черт вас дери вместе с вашей уродиной!
— Это пинчер, — обиделась женщина.
— Да? Сделайте пинчеру клизму!
— Она что вам, человек?
Пинчер гавкнул: «Ага!»
Шапочка хозяйки сбилась набок, обнажив лоб. Не так уж чистый. На лбу пролегла легкая бороздка.
— Вот что. Сколько стоит ваш камешек? Я заплачу. — Она стала рыться в сумочке.
— Он бриллиантовый, на сто карат! — взорвался я.— Семейная реликвия, ясно вам?
— Реликвия должна храниться дома, а не в кармане с бутербродом, — веско заметила оппонентка.
— Да? Небось, думаете, что я питаюсь собачьим кормом, девушка?
— За девушку, конечно, спасибо, — медленно сказала старая дева. — Да успокойтесь вы, сядьте... Выход есть.
— Ну? — присел я на скамью. — Где выход?
— Прямой выход. Через толстую кишку. У собак он еще прямее, — засмеялась хозяйка собаки и помолодела на глазах.
— Вы что же, издеваетесь? —  вскочил я. — Предлагаете копаться в собачьем дерьме?!
И начал трясти женщину за плечи, что облепиху по первому морозцу. Кажется, при этом не совсем прилично выражался, точно не помню. Хотя слово «сука» можно трактовать двояко.
Низко забрехал пинчер, натягивая поводок. Внезапно я ощутил боль в паху и разжал пальцы. Собаки пинаться не умеют. Лягаются лишь недокрашенные лошади деда Исты, недовольные окрасом, да люди. Выходит, эта стерва меня пнула! Я заново потряс оппонентку. Шапочка упала.
Упал и я, сбитый с ног ударом мощных лап. Сука ярилась на поводке, вращая зрачками, что кобыла. Кабы поводок был длиннее сантиметров на двадцать, она бы сомкнула клыки на моем горле. Собака даже не лаяла, а хрипела, удушенная ошейником, тянулась ко мне драконьей пастью, грозя вырвать скамеечную доску. От красных десен и клыков до самой земли тянулась жемчужная нить слюны.
Я отполз, встал, отряхнулся, стараясь не терять достоинства. Мужского. Народ же кругом.
И тут меня с двух сторон повязали менты.
Наручников тогда милиции не выдавали. Так что держали меня за локти крепко, как патруль японской жандармерии. Ментов, очевидно, вызвали сторонние наблюдатели. Говорят, мы орали на весь двор. Будто лаялись.
Подали экипаж в сто лошадиных сил. Я торчал, сплющенный, в узком багажном отсеке патрульного «уазика». На поворотах на меня падал пьяный до невменяемости амбал-визави. Дышать было нечем. Наконец, очумев, я нашел выход: уперся ногами в грудь амбалу, зафиксировав его вертикально, так что на виражах болталась только его квадратная башка.

...Дверь скрипнула — я очнулся с ужасающей головной болью. И обнаружил, что дремал на цементном полу. Нос заложило. Ныла шея и затылок. От амбре амбала спасал лишь насморк.
— Эй, дебошир, на выход с вещами, — зевнул сержант, звякнул связкой ключей.
Я перешагнул через храпящего в темнеющей лужице громилу. Из вещей у меня были только нефритовые шарики. Были... Уцелевший после собачьей пасти шарик вместе с двумястами рублями и шнурками от ботинок изъяли перед тем, как водворить в ментовский обезьянник — что-то вроде звериного вольера без единой скамьи. Сержант тогда с подозрением повертел в руке нефритовое ядрышко. Сунул под свет настольной лампы:
— Это чего? Не наркота, не взрывчатое?
— Это нефрит, семейная реликвия... Артефакт, ясно? — просипел я.
— Повыражайся тут еще, приобщу... Хм, вроде не пьян... А чего оно в мешочке? Может, в химлабораторию сдать? — постучал шариком о стол дежурный.
Широкоскулое его лицо выражало работу мысли. Я процедил, что круглый предмет — память о матери. Довод подействовал. Шарик внесли в опись.
И все равно, маясь в обезьяннике, я беспокоился, что последний уцелевший шарик укатают в химическую лабораторию, где подвергнут инквизиторским пыткам кислотой.
Но шарик вернули. На часах дежурной части было за полночь.
Зашнуровывая ботинки перед окошком, уловил запах душистого мыла. Потом увидел женские ботильоны. Они несмело придвинулись. Острые головки ботиков были в пыли. Я ощутил фантомную боль в паху. Медленно поднял голову. Голова была тяжелой.
Передо мной стояла смущенная хозяйка пинчера. Чего-то в ней не хватало. Она улыбнулась, не размыкая губ.
— Извините. — Поправила прядь, выбившуюся из-под вязаной шапочки. — Я не вызывала милицию. Это соседи...
Из-за стеклянной перегородки выкрикнули мою фамилию и чью-то еще.
— К товарищу капитану. Оба! — сказали как приказали.
В кабинете позади дежурки сидел капитан с мятыми погонами. На щеке у него отпечатался след от кобуры.
— Да-а, — пробежал глазами листок капитан, — тут на вас, гражданин, понаписали... Типа, покушение на убийство. И две подписи. Прилюдно душил, угрожал, сукой обзывал... Так, Наталья Петровна?
— Сука это моя собака, да, милый? — развернулась ко мне потерпевшая с заговорщицким видом.
Я промычал. Милым меня в этой жизни называла только мама.
Офицер хмыкнул.
— И вообще он мой... ну, как это... хахаль, вот! — покраснела и поправила шапочку. — Мы просто поспорили немножко... про аборт.
Теперь хмыкнул я.
— Суки, хахали, кобели... И когда это все абортируется? — вперил взор куда-то выше нас капитан. Подавил веки. — Короче! Претензий не имеете? Прочитайте и распишитесь.
Когда мы вышли из отдела милиции, сияла ущербная луна. На ней темнели фиолетовые пятна, похожие на окрас Дины. Вот чего не хватало! Точнее, кого.
— А собака где? — спросил я и поднял воротник куртки.
— Дина дома. Она умница.
— Ага, собаки умницы, это мы дураки.
— Просто люди не умеют любить. А они умеют, — вздохнула женщина.
В ночи пролегла тонкая нить понимания. Она пунктирно убегала вдоль улицы гирляндой иллюминации к высотным домам, где неоном горела реклама. По пустым улицам, шелестя шинами, колесили редкие авто. Темнота черной кошкой, электризуя волосы на макушке, вытягивала из меня головную боль.
Мимо медленно катило такси — со скоростью предложения. Таксист был уверен, что уж эта влюбленная парочка с разбегу плюхнется на заднее сиденье, а подвыпивший кавалер не пожалеет чаевых. Я похлопал по груди — бумажные деньги покорно хрупнули во внутреннем кармане. Дома меня потеряли, факт. Жена уверена, что я напился. Захотелось спать.
— Ну спасибо, Наталья Петровна, спасли от застенков. Всего хорошего, — торопливо выпалил я и, сунув пальцы в рот, свистнул.
Такси остановилось. Спасительница пропищала в спину.
Упав на сиденье, я назвал адрес и спросил цену доставки. Денег вроде хватало. Я сунул руку за пазуху и кроме двух бумажек наткнулся на нечто твердое — нефритовый шарик в мешочке.
— Сорри, шеф, на минуту.
Я выскочил из машины и скачками нагнал хозяйку собаки, она уже перешла улицу.
— Что на этот раз? — круто обернулась Наталья Петровна. — Желаете, пардон, изнасиловать?
Ее лицо, наполовину освещенное фонарем, показалось странно красивым.
— Простите, ваш телефон... — выдохнул я.
— А-а! Хотите стать хахалем?
— Да я про шарик нефритовый этот... то есть про собаку! Вы мне сообщите? Ну, когда она... когда из нее выйдет... э-э... наружу.
До женщины никак не доходило. Раздался гудок такси.
— Дура! — крикнул я. — Когда твоя сука высрет мой шарик! Аборт, усекла? Апорт!
— Успокойтесь. — Она коснулась перчаткой моего плеча и быстро назвала череду цифр. — Никуда он не денется, ваш шарик.
— Ручка есть? — Я начал шарить по карманам.
— Выпить хотите? — сказала вместо ответа.
Я замер. Все равно меня дома потеряли. Знобило.
Такси, невидное на другой стороне улицы, издало два гудка. Я встал под фонарь и сделал отмашку. Зажглись фары. Машина тронулась.
— Так хотите выпить или нет?
— Хочу!
Мы рассмеялись. Нить понимания окрепла. Гирлянда иллюминации стала ярче.
— Водка? А стакан у вас есть? У меня ёк, — деловито сказал я и зачем-то похлопал себя по карманам, будто каждый день хожу с граненым стаканом наизготовку.
— Нету, — серьезно ответила Наталья Петровна. — Стакан и бутылка дома. Я рядом живу.
         — Пошли, — решительно шагнул в темноту.    
         —  Куда вы?  — удивилась женщина. — Нам в другую сторону.

Следующие десять минут мы шли молча. Я шагал впереди, а хозяйка пинчера и бутылки корректировала поступательное движение к цели.
Около подъезда я напомнил:
— Не забудьте стакан.
В этом же доме жил коллекционер-барыга. Я сел на скамью. Она была влажной, и я переместился выше, усевшись на спинку лавки, как это делают подростки.
— И, если можно, хлеба, — попросил я и нащупал во внутреннем кармане куртки нефритовый колобок — не убежал, нет? — Не могу пить без з-закуски, — клацнул зубами.
Даже ходьба не согрела. От холода впору было взвыть. Но выл не я, слово офицера запаса.
— Слышите, это Дина… Вот что. Пошли ко мне. — Категоричным тоном объявила Наталья. — Давайте быстрее, а то Дина с ума сходит! Дождетесь первого трамвая. Еще простудитесь, не затем из милиции вызволяла...
Дома, конечно, меня потеряли, но не впервой же?
— Ладно. Перекантуюсь на коврике, буду гавкать, ежели придут вас насиловать.
— Ха! Размечтался! Место занято.
         Меня пропустили в подъезд, обдав запахом душистого мыла.

Ничего не было. Хотя хозяйка выпила пару стопок. За компанию.
Я дремал в кресле.
А на коврике у двери спала псина. Иногда, скребя линолеум, она ворчала: мое присутствие в доме было явно не по собачьему нутру. Однако ослушаться строгого «фу» не смела. Видать, и в самом деле, умница.
Ничего не было. Но был момент.
— Вы уж простите, — подошла на кухне близко. — У вас не болит... там...
Она царапнула ноготком ниже ремня.
— Так уж вышло... учили в кружке женской самообороны... Я и Дину почему завела? Дальний район, шпана, раз сумочку вырвали...
У гостеприимной хозяйки были накрашены губы и подведены тени. Ночью? Или почудилось в неровном кухонном свете?
Я ответил, что у меня внизу все нормально.
Был еще момент, когда, насосавшись водки, дремал в кресле под пледом. И ко мне подкрались и вопросительно тронули за плечо. Не поправили плед, а именно спросили о чем-то. Впрочем, это могла быть собака. Ткнулась носом. В темноте примерялась желтыми клыками к горлу. Спящая госпожа не крикнет «фу».
Сон был прерывистый.
Утром на лестнице столкнулся с коллекционером. Он жил этажом ниже и, пока я спускался, елозил ключом в двери.
— Исай, обожди! Мы идем! — крикнула сверху Наталья Петровна.
Исай — это я. Назвался Истой, именем деда. Деду все равно, а я женатый человек.
Завидев меня, барыга переменился в лице. Хотел юркнуть обратно в дом, но тут в пролете натянула поводок Дина, ее с трудом удерживала хозяйка.
— А-а, старый знакомый! — тряхнул патлами скупщик краденого и похабно вильнул бедрами. — А я думал: кто это всю ночь надо мной скрипит на койке, спать не дает?
— Падаль! — рванулся я без поводка.
— Но-но-но! Тих-тих-тих! — упреждая дальнейший выпад, зачастил сосед. — Опять в ментовку захотел?
— Так это ты, тварь, ментов вызвал?
— И правильно сделал, — спустившись на полмарша, пролаял этот тип. — А тварь распутная не я, не я! Кобеля ей мало, мужика подавай!
— Врешь! Она сука!
— Оно и видно! — торжествующе хохотнул и кубарем скатился по лестнице.
Пока не догнали. Дверь подъезда ухнула.
Меня удерживала собака. То, что таилось у нее в кишках. Я боялся потерять Дину из виду. Этот теленок мог запросто проглотить бабушку с чемоданом и Красную Шапочку с корзинкой. Но мне много не надо. Уж на утренней-то прогулке должен выйти наружу нефритовый колобок. Куда ему деваться? Он от бабушки ушел, он от дедушки ушел, а от меня, Колобок, далеко не укатишься.
Во дворе было пустынно, цоканье каблучков спешащих на работу модниц эхом отражалось от железных гаражей. Ледяные лужицы весело трещали под ногой — как в детстве. Земля была твердой. Мы оба не выспались. Однако я зорко держал наготове совок, Наталья Петровна — пакетик.
Ничего не было. Ничего стороннего в экскрементах Дины.

Иногда я звонил Наталье Петровне. Справлялся о самочувствии Дины.
— Здрасте, — выдыхал я в трубку. — Что новенького?
— Здрасте, — равнодушно отвечали на том конце провода. — Ничего старенького.
Где-то гавкали.
Говорить было не о чем. Ничего нового. Собака не овца какая, чтоб опорожняться катом —  идеально круглыми катышками. Хозяйка вполне могла проглядеть нефритовый шарик. Допустим, заболталась во дворе с соседкой во время выгула Дины. А может, пинчер переварил драгоценный камешек соляной кислотой собственного производства? Говорят, она у собак в разы ядреней человеческой, особенно у сук в частности, у стервозных особей в общем и целом.
Но я продолжал звонить. Честно говоря, в звонках было слабое оправдание моей попытки продать нефритовую реликвию семьи.
Эти телефонные переговоры протянулись через жаркое лето. На деревянных столбах вороны успели свить гнезда и успели разлететься их птенцы; провода перечеркнули чемпионат Европы по футболу — говорить ночью мешала прямая трансляция; кабели связи легли поперек грядок огурцов, нещадно горевших на шести сотках, — мне любезно разрешили сделать звонок из конторы дачного товарищества; провода пролегли через отпуск — слышимость была отвратительной, я орал в тесной кабинке сельской почты... Сотовой связи тогда не было в помине.
Жена начала с подозрением относиться к странно коротким обменам репликами по домашнему телефону, смахивающими на шифровки о свиданиях. Что новенького? Ничего такого. Ничего новенького в собачьем дерьме. Конец связи.
Обычно я звонил утром перед работой, — жена с сыном уходили раньше, — когда, по моим расчетам, Дину уже сводили на улицу. Звонил по привычке: было ясно — пиши пропало. Прошляпили шарик. Или хозяйка собаки его присвоила и продала соседу-коллекционеру.
С наступлением отопительного сезона Наталья Петровна начала грубить.
— Здра-асте, жопа, Новый год! Что ж вы хотите, в самом деле, гражданин говночист? — визжала она раненой дворняжкой. — Не верите мне, спросите Дину!
Впоследствии, едва заслышав мое заискивающее «здрасте», трубку бесцеремонно бросали где-то в отдаленном микрорайоне.

Я добирался туда с двумя пересадками, чертыхаясь и обливаясь потом в автобусной давке. В одной руке торт, в другой — портфель с бутылкой венгерского десертного. Я решил зайти к Дине с другого боку. Не забыл и пакетик собачьего корма: гулять так гулять! Гулять и выгуливать.
Хозяйка была в затрапезном байковом халате с разными пуговицами.
И губы не накрашены.
И тени не наведены.
И это ей странным образом шло.
В глубине великоватого разношенного халата угадывалась стройная фигура.
Наталья Петровна, завидев торт, страшно перепугалась. Бросила меня в прихожей с гостинцами, метнулась к шкафу, уронила плечико, пытаясь переодеться в платье под прикрытием дверцы, возилась, чертыхаясь, с молнией. Квартира была однокомнатной, старой планировки, с короткой прихожей, так что я видел все. Почти все.
Я покашлял. Покраснела, швырнула платье обратно в шкаф и заколола вырез халата брошью. Но я успел зацепить взглядом сильные ноги бегуньи на короткие дистанции, ложбинку, убегающую в черный бюстгальтер, и втянутый живот. Побегай-ка наперегонки с пинчером! Хозяйка в ответ на нечаянный комплимент сообщила, что в старших классах занималась спортивной гимнастикой.
Дина легла поперек прихожей, вывалив язык и пустив слюну. Пришлось ее обойти, вжимаясь в стенку. Хозяйка крикнула «фу» — собака посторонилась. Я уже засек, что, несмотря на устрашающие габариты и пасть размером с обувную коробку, это чрезвычайно добродушное животное. Домашнее!
Наталья Петровна не могла усидеть в тесной кухоньке за столом, крытым вытертой клеенкой, то и дело порываясь что-то там разогреть. Ее волнение передалось мне. Я никак не решался коснуться цели своего визита. Тут кремовый торт, а там, пардон, шоколадный цех. И нефритовый шарик вместо вишенки.
«Наталья Петровна». Я держал дистанцию до последнего. Защищался от душистого запаха мыла. Меня она звала по имени, но это абсолютно ничего не значило. Значит, ничего быть не могло. И имя не мое — деда Исты.
Мы звякали ложечками-фужерами и вели беседу о высоком, к примеру о погоде и прохладных батареях, ругали власть и реформы — тщательно избегая низких тем, связанных с выгулом домашних животных. Я спросил про соседа.
Наталья Петровна оживилась:
— А знаете, Исай, она же его укусила! Представьте, это Дина-то! Она же кошки не обидит! Ей уличный кот морду расцарапал, водила к ветеринару...
Выяснилось, сосед-коллекционер обнаглел после того, как засек, что я ночевал у Натальи. Решил, что она водит к себе мужиков. Делал недвусмысленные намеки, в Пасху заявился на порог пьяный, с бутылкой водки. Наконец, утром перед собачьим променадом прижал на лестнице и хлопнул пониже спины. Дина укусила ухажера. Приревновала, спросил я. Она же сука, был ответ. Укусила и тут же испугалась, спряталась за хозяйку, чуть не сбила с ног. Сосед убежал с проклятьями и угрозами. Что отравит немецко-фашистскую овчарку, хотя Дина не овчарка. С тех пор, как увидит соседа — рычит. А раньше не рычала.
— Хм-м, — выдохнул сигаретный дым из ноздрей. — Наверно, Дина и на меня обижается, а, Наталья Петровна?
Я вытянул шею из-за стола: в глубине прихожей мерцали зрачки.
— По крайней мере, не рычит на вас, — жестом попросила сигарету хозяйка. — Я же говорю, умница. Дина видит мое отношение к вам и собачьим своим умом делает выводы.
Я дал прикурить. Собеседница прикуривала неумело. Я подождал, когда она прокашляется, и сказал нейтральным тоном:
— А как вы ко мне относитесь?
— Я-то?
— Вы-то!
— Да прекрати ты выкать своей Наталье Петровне!
И ее чистый круглый лоб отличницы разгладился. Серые глаза приблизились, пугающе потемнели.
— Я отношусь к вам... к тебе... не как к хахалю. Очень хорошо. Вот.
И попросила называть ее Таташей. Или Татой. Я едва успел загасить сигарету — хозяйка, демонстрируя поразительную гибкость бывшей гимнастки, перегнулась через стол. Мы поцеловались, едва не смахнув высокое горлышко венгерского десертного.
А у меня бзик, еще с сопливого отрочества. Теряюсь, как только ощущаю на губах партнерши табачный привкус. С тех пор, как старшеклассница поцеловала в тамбуре поезда Улан-Удэ — Москва. Наш класс премировали путевкой в столицу за сбор металлолома, а девица была старше, не из нашего класса  — племянницей завуча школы. Она умела курить взатяжку и целоваться умела, получается, взатяжку.
Для меня так и осталось загадкой, в какую минуту Наташа успела разложить диван-кровать.
За дверкой, отделяющей единственную комнату от прихожей, металась и выла Дина, стуча когтями по линолеуму. Я признался Наташе, что не могу соответствовать текущему моменту — из-за внешних раздражителей. Дескать, голой спиной чую холодную слюну, ниспадающую с клыков. В конце концов, укусила же Дина мужчину, хотя и поделом. Вдруг она решит, что хозяйку опять хлопают пониже спины? А против воли или по согласию — собаке неведомо.
Тата предложила поменяться местами. Теперь я был защищен с тыла. Но момент был упущен. Распластанный, я думал о собаке.
Таташа встала, слабо белея в свете уличного фонаря. Начала искать халат. Фигура, подсвеченная, выгравировалась в раме окна. Она прошлепала босыми ногами, заперла собаку в санузле, скрипнула диванной пружиной, скользнула соском по щеке. Ступни были холодными.
Дина завыла с новой силой, заскребла когтями в дверь ванной. Вой этот, протяжный, нутряной, прожигал дом-пятиэтажку насквозь. Чуяла неладное. Ревновала, хоть и сука.
Попал в просак. Меж сладким и соленым. Промежду прочим. Я предложил Тате остановиться. Просто полежать. И выпустить собаку.
Псина, повизгивая, чуть не вынесла дверь ванной. И разом заткнулась, что ребенок, заполучивший соску. Робко стуча когтями, прошла в комнату. Протяжно зевнула.
Глядя на геометрический рисунок строительного крана, циркулем обозначенный в окне лунным светилом, на диковинные тени, царапающие потолок, мы немножко поболтали. Таташа, не поворачивая головы, спросила, зачем я убиваюсь из-за камешка?
Под собачьи вздохи я рассказал про нефритового дракона и шарики, спасшие наш род. Как пить дать (шаману Ордо), не сжуй крашенная дерьмом краденая кобыла коммунистическую грамоту, японцы вырезали бы семью деда Исты. Включая дочь Валю, мою маму. Выходит, шарики спасли жизнь и мне. Тут я непроизвольно вжал ухо в подушку. Про несостоявшуюся продажу нефритовых шариков соседу я малодушно умолчал.
Таташа гладила мою щеку. Я еще что-то говорил. Счастлив мужчина, которому в ночи внимает женщина.
Хозяйка слушала, как собака, ориентируясь на интонацию, не понимая слов. Но одно слово ее проняло: мама.
Тата, Таташа — так ее звала мама. А больше никто. Мужчин у нее практически не было. Так и сказала: практически. Хм, бывают и «теоретически»? А вот у мамы хахаль был. Этим определением она наградила гостя — немолодого, узкоплечего, в очках, — когда застала его с мамой, сидящих на кухне за бутылкой вина. И больше хахаля не видела.
Они так и прожили с мамой в этой квартире, им не было тесно. По ночам мама плакала на этом же диване. Как-то утром Тата сказала: пусть хахаль возвращается, она не против. Ляжет на раскладушке или уйдет на съемную квартиру. Поздно, шептала мама, белея непрокрашенными корнями волос.
Вот в наказание повторяет судьбу мамы, после паузы продолжила ровным голосом Тата. И даже носит мамин халат. Как собака, ловит запах, исходящий от халата, слабеющий год от года. Запах болгарского лицевого крема «Медовое молочко» и нерафинированного растительного масла. А еще детского мыла: мама верила, оно уберегает от морщин, — теперь она сама им пользуется...
Последние слова Таташа произнесла в нос и умолкла.
По потолку ползло ромбовидное пятно от проезжающей машины; я проследил, как оно преломилось в углу, встал, деловито натянул трусы. Перешагнул через собаку, не зажигая света, принес из кухни остатки вина и чайник.
Тата громко высморкалась в наволочку и выпила воды прямо из носика чайника. А я, раскрутив бутылку, допил вино из горла. И мы облегченно рассмеялись.
Послышался стук. Дина беспокойно била хвостом. Псина не дремала. Сторожила, чтобы наш моральный облик находился выше уровня дивана-кровати. Защищала дом, как и положено псу. Спасала семью. Мою семью.
Так что хахаля из меня не случилось. Или он случился «теоретически».
Лунные потеки в окне, тихий разговор разнополых людей в горизонтальном положении, холодные ступни, вздохи и зевки большой собаки, чистый запах детского мыла — все это так и осталось лучшим кадром. Я часто прокручиваю эту короткометражку ушедшей натуры, потому что в ней нет ничего материального. С любого боку.
«Ни одну ночь он не ложился без женщины, но ни разу не пролил семени хотя бы с горчичное зернышко». Пролив более горчичного зернышка и дождавшись внуков, я наткнулся на зерно в жизнеописании Далай-ламы VI. Привет с китайской стороны. Оправдание слабости как проявление силы особого рода. Именно — рода.
Однажды раздался звонок. Трубку взяла жена. Спросили Исая.
— Такого здесь нет.
— Нет, такого там есть, — твердо сказали в трубке.
Женский голос, чеканя согласные, сообщил, что звонит по просьбе Натальи Петровны: умерла Дина.
— Что? Кто? — крикнула жена.
Но трубку повесили, не дожидаясь соболезнований.
— Ничего не поняла. Кажется, ошиблись номером.
Не ошиблись. Звонили по мою душу.
Вряд ли Дину отравил укушенный сосед. Скорее, скончалась от старости: собачий век короток. И унесла с собой тайну исчезновения второго нефритового шарика. В любом случае добродушная псина приняла и переварила, как Нохой, все зло и соблазны людского мира и ныне с чистой совестью бегает, согласно косноязычной теории опального ламы Ордо, по накренившейся планете на дальней от Сумбэр-Ула орбите, в юго-западной райской стране Диваажан, где много диванов-кроватей и все существа пьяны от вечного счастья.
— А кто это — Дина Петровна? — отвлекла от теоретизирования жена. — Ветеран войны? Пойдешь на вынос?
Я растерялся:
— Типа того... ветеран тыла... Надо бы сходить. Хорошая была… был... человек.

Шапочка от куклы-нингё

Я вышел из маминого животика. И сразу, как Геракл, совершил подвиг.
Неудачное начало, знаю. Сейчас даже дети «6+» не верят, что их нашли в капусте или их принес в клюве разносчик пиццы (аисты в наших краях не водятся). И в школе, кажется, просвещают. Говорят немыслимые в прежнее время вещи. Прежде пионерам глубже пестиков-тычинок знать не полагалось. Ни на пестик.
Теперь о подвиге.
Помню, мама, отвечая на мой вопрос, правду ли болтает во дворе рыжий Ренат, двоечник, силач, хулиган, короче, отличный пацан, — начала путаться в показаниях. Сначала: вроде бы меня нашел участковый уполномоченный в партии конфискованной капусты из ларька «Фрукты-овощи». Потом, теребя клеенку кухонного стола, выдавила, не смотря в глаза:
— Ты знаешь, сынок...
Мама сделала трагическую паузу. Я перестал хлебать компот.
— Ты вышел из маминого животика...
И порозовела, как дешевое фруктовое мороженое за семь копеек. Врать мама не умела. Она что-то еще лепетала на троечку, словно ее врасплох вызвали к доске.
Я хотел успокоить маму, что все давно знаю. Как-никак перешел в четвертый класс. Достаточно зайти в школьный туалет, чтобы понять из правдивых рисунков на стене и энергичных подписей к ним, откуда берутся дети. Да и на улице просветителей без Ренатов хватало. Но вовремя прикусил язык.
Успокоившись валокордином, мама дала следующее признательное показание:
— ...и родился недоношенным, семимесячным.
Минуточку. Выходит, я — недоносок?! Здрасте вам с кисточкой и косточкой из компота, которой я при вновь открывшемся обстоятельстве чуть не подавился.
В точности неизвестно, сколько я весил, выйдя в свет, но гирька весов стронулась лишь после вторичного завешивания синенького тельца и едва одолела деление 1 кг. «Не жилец», — шептались нянечки родильного отделения. Мама притворилась спящей и слышала приговор. Если бы нянечки были японскими, они бы сказали: нингё. Дословно — игрушечный человек. Проще — кукла.
Тогда не было кювезов. Мне был уготован кювет дороги жизни.
При любом исходе заявляю в письменном виде, что уже одним фактом явления в мир я совершил подвиг. Не отходя от места рождения. Человечество я вряд ли осчастливил, зато сделал таковым одного человека. И этого вполне достаточно.
Мама была сердечницей, заядлым гипертоником. Значение слова «стенокардия» я узнал прежде правильного ударения в слове «писать» (не в стол — в горшок). Без отрыва от груди. Правда, долгое время, будучи октябренком, считал, что в плохую погоду маму душили стены. Вот вам и стенокардия. Возможно, так оно и было. Запах лекарств сопровождал меня с пеленок, заглушая кислый дух описанных ранее пеленок.
А в канун моего рождения верхнее давление беременной зашкаливало за риску «220». Ждали инсульта или инфаркта. Третьего не дано. Но я нашел третий путь. Сообразил головой. Просек кесарево решение и сечение. Без него мои шансы на эту жизнь равнялись нулю, похожему на голову куклы-пупса.
Самая большая кукла из семейства пупсов достигала размеров зрелой кошки, не считая хвоста. Дорогие экземпляры при наклоне говорили: «Ма-ма». Пластмассовые куклы на родильной фабрике одевали с головы до ножек. Туфельки, чулочки, платьице, банты, даже сумочка и, наконец, шапочка. Она была из байки, сбоку пуговичка.
Тогда не было УЗИ, предсказывать пол ребенка не умели. Мама хотела дочку. Подруга подарила куклу-пупса. Нингё — с ходу назвала ее мама. Шапочка от куклы идеально подошла к моей бедовой головушке размером с мамин кулачок. Мягонькая байка не вызывала раздражения кожи, а петелька с пуговичкой уберегала от сквозняков.
Говорят, при наклоне я изрекал: «Ма-ма». Вжился в образ. И в жизнь в целом.
Мама вплоть до своей кончины в семидесятитрехлетнем возрасте хранила байковую шапочку. По семейным торжествам она извлекала ее на свет и приговаривала:
— Молодец какой... маму спас... Умница! Вылез... не струсил...
Все эти славословия относились ко мне. Иначе говоря: не отсиживался в окопе, вылез под шквальным огнем калибра 220, закрыл тщедушным тельцем пулемет, обеспечил продвижение наших.
«Наши» — это мои внуки.
Со временем байка с мелким цветочным рисунком вылиняла, но благодарная мама хранила шапочку от пупса в дальнем углу комода, перекладывая ее богородской травой и крапивой. От моли. После мамы я вложил внутрь шапочки пакетик силикагеля, обернул ветхий головной убор чистой марлей — никакого целлофана! — и поместил его в боковом кармашке фибрового чемодана.
Я родился если не в рубашке, то в шапочке нингё. Как в каске.
Мама всерьез утверждала, что, едва высунув головку меж ее ног, я заорал что есть мочи: «Ура-а-а!» Хочется верить. Однако тут скорее преувеличение. И преуменьшение давления у роженицы до нормы. Так мама одолела седьмой месяц беременности, находясь на седьмом небе.
По поводу моей недоношенности она особо не заморачивалась, то и дело повторяя: «Вырос не хуже других». Ну, не знаю. Сие спорно. Взять хотя бы бытовое пьянство... Впрочем, о том потом, потом.
Но тогда, на кухне она понизила голос, хотя мы были одни. И строго наказала не рассказывать о нашей тайне. Выловив из компота абрикосовые косточки с целью извлечения на дворовой скамейке скользко-сладких ядрышек, я кивнул с набитым ртом. И в дальнейшем благоразумно помалкивал во дворе. Еще обзовут недоноском.
А нынче чего терять? Ловить врагам нечего. Или некого. Пусть обзывают. Жизнь худо-бедно прожита. Состоялась, поправляет жена, наливая компот старшему внуку. Младшему компот не рекомендован, а то подавится косточкой, пусть пока обходится морковным соком.
Но я не об этом. Все люди вышли оттуда, в конце концов. И не делают из этого далеко идущих оргвыводов.
Я вышел в люди из маминого низа, как из шинели участкового.
Мне не в чем было идти в детский сад. И мама на вывезенном из Хайлара «зингере» пошила пальтишко — из собственных теплых трусов производства китайской фирмы «Дружба».
Из женских трусов. Ни хао себе! Посылка со второй родины. Наложенным платежом.
Надо ли говорить, что китайские панталоны с начесом очень ценили торговки замороженными кругами молока, штукатуры-маляры, сообщницы воров на стрёме, надсмотрщицы СИЗО, почтальонши, плакальщицы на похоронах, сторожихи, путевые обходчицы, дворничихи, вокзальные шалавы и другие женские лица, по роду занятий весь световой день, с захватом темного времени суток, пребывающие на свежем воздухе. Однако в первую голову их ценили роженицы — те же торговки, штукатуры-маляры... далее по списку выборочно.
Дамские панталоны были необъятными, до колен. Дружба не имела границ. Так что материи хватило не только на пальто, но и на капюшон. Тогда капюшоны, несмотря на очевидную их практичность, в Стране Советов почему-то носили лишь агрономы, постовые и рыбаки-моряки вкупе с прорезиненными плащами.
Уже зачехляя «зингер», мама вдруг вспомнила капюшоны японских солдат, расквартированных в маньчжурском городке ее детства. В непогоду капюшоны пристегивались к шинелям. Будучи удобным изобретением японской военщины, капюшон однажды спас жизнь младшей сестре отца Мане. К ней, двадцатилетней девушке, пристал на улице солдат. Дернул за руку. День был пасмурный, а его намерения ясными. Маня толкнула вооруженного ухажера в грудь. Уязвленный отказом, хотел снять винтовку с плеча, но примкнутый штык зацепился за капюшон — и тот упал на глаза. Пользуясь заминкой, Маня со всех ног кинулась прочь. Прежде чем завернуть за угол, оглянулась: солдат тащил в проулок другую жертву...
На улицах Улан-Удэ незнакомые женщины подходили к нам, спешащим в детский сад, и спрашивали, где мама достала дивную вещицу с капюшоном, не «инпортная», нет? Мама краснела и лепетала про нингё.
В определенном смысле — импортная. Там еще на бирке иероглифы мелким шрифтом. От Магадана до Москвы интимные места советских граждан обоих полов натирал ярлык с каллиграфической вязью по-русски: «Дружба». Она украшала кальсоны и женские панталоны голубовато-тошнотного колера. Цвета детских горшков, ползунков и коридоров приемников-распределителей. Тогда словцо «фирма», отдающее капитализмом, было под негласным запретом. А вот фирму «Дружба» широкие массы РСФСР знали и видели каждый день — во все глаза некитайского разреза. Эта «Дружба» не имела ничего общего с самой популярной в полевых условиях закуской — одноименным плавленым сырком за двенадцать копеек: он сплавлял дружбу случайной компании на время. Там, в кустах и за углом. А тут русский с китайцем — братья навек.
Пошитое пальтишко с капюшоном, прообраз модной парки-пуховика, мама перекрасила в химчистке в синий цвет. Чтобы по примеру деда Исты, красившего ворованных коней, окончательно замутить тайну происхождения ходкого товара.
Много лет я гадал, отчего столь высоким штилем обозвали изделия, призванные прикрыть срамные, как ни крути, места. Фирма-то государственная. И заключил, что здесь своя логика. Что может быть важнее сих мест? Заслон простатиту, циститу, мини-юбкам, бикини, сексу и тлетворному влиянию Запада. При одном взгляде на сизые необъятные панталоны пропадало всякое желание. Там голый до гусиной кожи расчет и разврат, а тут взаимное чувство. С начесом.
Неслучайно в конце 1960-х стараниями хунвейбинов, бегавших в мягком климате без кальсон, дружба соседей резко пошла на убыль. «Дружба» исчезла с прилавков галантерейных магазинов. Начес вытерся — началась холодная война. Дутое чувство сдулось сразу после парада с шариками и транспарантами.
На память от пальтишка с капюшоном осталось фото, на котором я стою в нем рядом с мамой и шариками. Да бирка «Дружба» на капюшоне. Пальтишко сгнило после того как молодая родственница, абитуриентка, гостившая у нас месяц, из чувства благодарности без спросу помыла им пол. К тому времени самошвейное изделие и в самом деле напоминало тряпку. Зато бирка и по сию пору как новая.
На байковую шапочку от куклы я осторожно (байка расползалась) нашил ярлык «Дружба». Вышло красиво — наподобие лейбла «Адидас». Настоящая фирма. Винтаж, изрек старший внук.
Любая фирменная вещь, не согретая памятью, по сути, половая тряпка. Но по молодости мы этой низости — ниже плинтуса — не понимаем.
«Не форсить» — с детства помню мамину присказку. Пусть неказисто, зато в тепле. А на взгляды девчонок плевать с ледяной катушки.
Сохранилось еще фото. На нем, помимо валенок, на меня напялены полосатые штаны (не из матраса, нет?) на ватине, причем штаны с напуском, чтобы в валенки не набился снег; далее цигейковая шубка и округлая шапка, намертво прикрепленная к башке резинкой, выдернутой из маминых панталонов «Дружба». Как это принято у кочевников, в дело шли субпродукты забитого животного — от шкуры до кишки-резинки. В довершение я на фото крест-накрест опоясан пуховым оренбургским платком, узел на спине сокрыт — только глазенки и видны. Ни повернуться, ни пукнуть. В овчинной рукавичке зажата веревка от санок. Санки в кадр не влезли, зато на втором плане впечатан санный след с горы. Также в углу снимка торчит собачий хвост. Полуовчарка Джек с лаем бежала рядом, покуда я на санках катился с пригорка. Однако и без Джека хватало опекунов.
Мама тряслась надо мной. Кутала. Одевала в сто одежек — что капусту, в которой меня едва не нашли. Но застежки были. Смутное воспоминание в поликлинике: мне невыносимо душно, давят стены (не стенокардия, нет?), за ворот течет струйка пота, а по слогам выразить протест не могу, ору что есть мочи, отчего потею еще больше.
Я потел и часто болел. Обратная сторона тотального материнского прессинга по всему полю. Сквозняк по левому флангу и навес в штрафную.
Во втором классе я едва не сыграл в жмурки от воспаления легких.
В третьем классе мне сделали проколы от гайморита.
В четвертом вырвали коренной зуб. Не молочный.
В пятом вырезали гланды.
В шестом классе из ложного чувства товарищества я выкурил полпачки «Шипки» без фильтра и угодил в реанимацию.
В четвертом десятилетии бытия я в бессознательном состоянии залег в наркологию...
Минуточку. Эдак мы ни в жисть не доберемся до предмета описи.
Проскакивая листы анамнеза, заострим внимание на пятом десятке лет, когда онкомаркер выдал положительный результат. Никаких положительных эмоций, сами понимаете.
А виной всему кальсоны фирмы «Дружба». Полное исчезновение их с прилавков. Этот факт нуждается в подробностях.
«С этого места поподробнее, пжалста!» — кричал в таких случаях мой однокурсник и жизнелюб Петена, когда рассказ опускался ниже пояса. Сережа Петенко был очкаст, патлат, круглолиц, похож на раннего Элтона Джона. Похожесть усиливали пальцы-сосиски, ими он виртуозно бегал по клавишам старенького пианино в фойе филфака, чем сражал филологинь наповал. Но сэр Джон оказался геем, о чем заявил для печати, а Серега был бабником, о чем неоднократно делал заявления не для печати. В обоих случаях не стреляйте в пианиста. По окончании универа Петена устроился клавишником в оркестр ресторана «Интурист». Серега всегда шел туда, где, как в биосферном заповеднике, в изобилии водилась дичь — доступные женщины, которые не боятся охотников-мужчин и берут корм из рук интуристов...
Но мы отвлеклись от просьбы. Пжалста. Со всеми подробностями.

В детстве я думал, что к урологу направляют уродов. Моральных, разумеется, ибо внешне пациенты не отличались от прочих людей. Пацаны во дворе разделяли мою точку зрения. Кабинет уролога находился наискосок от процедурной, где мне делали проколы в носоглотке. Никаких бивней, клыков, панцирей и рогов у сидевших в очереди пожилых мужчин и редких женщин не наблюдалось, сколько я ни всматривался. Вставая, они не стучали копытами и не прищемляли хвостов, торопливо закрывая за собой дверь с надписью «Уролог». И я решил, что изъяны у них кроются внутри, в уродливых склизких кишках. Недалеко от полупереваренной истины, кстати.
Однажды утром я испытал боль при мочеиспускании. Нет, не то, о чем подумал Петена. Французским насморком тут и не пахло — я нанес визит урологу и узкий специалист снизошел до философских обобщений.
Какой-то специфический антиген показал превышение. Антиген однозначно выступал против моего имени. «Предстательная железа» — звучало предательски.
Повторный анализ подтвердил тревожную динамику. Мне назначили биопсию. Знающие люди понимают, чем это пахнет. Дело пахло керосином, изрекал во дворе дядя Рома, описывая в сотый раз, как тонул после фашистской бомбежки при форсировании Днепра. Но дядя Рома выплыл, сбросив шинель, вещмешок, котелок, сапоги — все, что тянуло ко дну. Все, кроме автомата ППШ на шее.
Этот геморрой хуже любого гайморита. Эту беду не подпалить керосином. Не вырезать штык-ножом. Не выжечь ротным огнеметом. Опухоль расползалась по-пластунски, пожирая здоровые клетки, а по ночам перегруппировывалась, подтягивала резервы для решающего броска.
Оставалось идти ко дну. В темно-свинцовые воды диагноза. И тут я запил.
Я бы, может, не сорвался в штопор, кабы не два случая накануне. Направляясь к урологу в черных очках (зачем нацепил, непонятно), завернул в магазин без всякой цели. На самом деле цель была: я неосознанно тянул время.
Дворник сгребал кучи рыхлого грязного снега с тротуара на обочину проезжей части. Я поднял воротник. Дул мартовский ветер. Низкое небо раздавило солнце, и оно подтекало яичным желтком из-под свинцовых пластинчатых туч.
Высокое крыльцо магазина обычно облепляли бабки, торговки луком, чесноком, серой, домашними соленьями, а то и чекушками паленой водки из-под полы. Дурная погода их распугала, на стульчике нахохлилась одинокая тетка. Пальцами в обрезанных шерстяных перчатках она раскладывала на ящике свой товар — бумажные и тканевые цветы. Такие носят на кладбище.
Я рванул тяжелую дверь универсама.
Купил сигарет, хотя дома лежал блок фальшивого «Марльборо», и на выходе, в тамбуре, обнаружил попрошайку. Представители этой древней профессии выглядят одинаково: пуховик невнятной масти на размер больше, засаленная вязаная шапочка, растоптанная обувка, картонка с косыми буквами в руках и обязательно — смиренный и тусклый взор. А тут женщина средних лет, одетая не лучше, но и не хуже, чем посетительницы магазина, держала отпечатанный на принтере текст. И смотрела на проходящих не уводя взора, словно не просила подаяние, а находилась здесь по служебным обязанностям, рекламировала товар или кандидата в депутаты. А главное, у нее были накрашены губы!
Я притормозил шаг — меня толкнули, извинились — и вгляделся в листок бумаги, который был наклеен на кусок ДВП: «Внимание!!! Не проходите мимо! Срочно нужны деньги на лечение мальчика...» Н-да, текст не отличался оригинальностью. В шкодливые годы реформ сотни таких мамаш стояли в проходах и подземных переходах.
— На что деньги? — достал я пачку «Марльборо».
— Здесь же написано! На операцию, — с достоинством разлепила кровавый рот просительница и выдавила ямочку на припудренной щечке.
Она не выглядела несчастной, всем видом показывая: гражданин, если любопытство праздное, то идите себе дальше.
— А какая... операция? — холодея от сквозняка и надвигающегося ужаса, спросил я, убеждая себя, что это очередная туфта, лапша на уши сердобольным простакам.
— От рака, мил человек, химиотерапия, вишь ты, не помогла... — пропела намеренно просторечно, с неким вызовом красногубая, как Смерть, женщина. — От рака, таки дела.
Я вздрогнул и мигом вспотел.
— Ты, это... давай ври, да не завирайся! — тонко выкрикнул и бросил в картонную тару у ног попрошайки нераспечатанную пачку сигарет. — Нашла чем шутить, мошенка!
Не мошенница, а мошенка. От волнения, не иначе. А ведь высшее филологическое, мля.
Я ломанулся к двери, расталкивая людей, срывая черные очки. И на крыльце чуть не перевернул ящик с кладбищенскими цветами. Торговка вскрикнула: пара бумажных гладиолусов упала на заплеванный цемент.
— Какого черта? — вскричал я, поднимая цветы. — До Родительского дня еще два месяца! Два ме-ся-ца! Кого хоронить собралась?
— Простите, — донеслось из-под капюшона. — Хлеба купить... Не до хорошего... А цветочки кому мешают? Извиняйте уж...
— Но это же для мертвых! — оборвал я извинения. — Цветы для мертвых, понятно вам?
У врача я очутился не помня себя, взъерошенный, что воробей после долгой зимы. И зачем, дурак, отдал пачку сигарет? Чтобы больной раком мальчик закурил с горя? Глупость, тупость! К тому же, кажется, успел поругаться в очереди, крича, что повторные больные идут через одного. Куда торопился? Повторно на тот свет?
— Да вы садитесь, — сказала медсестра.
Но сидел я недолго, кратко отвечая на рутинные вопросы. Все было ясно без слов и биопсии. Уролог завел меня в соседнюю комнату, где стояла большая, чуть ли не двуспальная, кушетка. Я начал расшнуровывать туфли, но врач жестом показал, что ложиться не требуется.
Врач был молод, с модной недельной небритостью, под халатом вельветовые джинсы. В окне грачи, а может, вороны, я в них не разбираюсь, сидели на ветке старого тополя и глядели на меня. Захотелось их прогнать, даже рука дернулась.
Мне велели спустить штаны и повернуться.
— Нагнитесь.
Раздался легкий хлопок: уролог натянул перчатку.
— Раздвиньте...
До меня донесся запах табака. Интересно, где курит уролог? На крылечке, где с ним, с его модной небритостью, заигрывают медсестры, сексапильно держа сигаретки в алых ротиках? Вот лучше бы отдал «Марльборо» урологу...
Меня пронзила боль. Ход мыслей спутался. Узкий специалист действовал широко, гуляя указательным пальцем, как у себя в квартире.
Боль усилилась. Наверное, я мычал, как бык в загоне убойного цеха мясокомбината, если в комнату заглянула медсестра. Я крикнул себе под ноги:
— Полегче там!.. Как Элтон Джон, ей-богу!
— Потерпите...
Правильно, что не отдал «Марльборо» уроду урологу.
— Одевайтесь.
Снова раздался хлопок. Врач стянул перчатку и бросил под раковину. Вид у него был озадаченный.
— Хм... У вас гладкая мускулатура уретры... с ней не все гладко.
— Да, не гладко, я вам не Элтон тут Джон, — буркнул я, затягивая ремень.
— Кстати, — потер небритый подбородок врач, — кто это?
Ворона за окном нетерпеливо каркнула.
— Как? Разве вы не слышали? — тянул я время. — Э... профессор урологии... Британское вторжение...
— Так и думал, — кивнул уролог. — Видел в журнале у коллеги.
— Простите, доктор, мою невыдержанность. — Я сел на стул. — Но вы понимаете мое положение?..
— В вашем положении нет ничего унизительного.
— Скажите, дорогой... — назвал я врача по имени-отчеству, — только честно, сколько мне осталось?
Медсестра, молоденькая, с пухлыми губками, наморщив лобик, приготовилась записать, сколько мне осталось.
— Не скажу, — покачал головой врач. — Картина неясная. Нужно инструментальное исследование. Вам придется лечь в клинику... Таня, запиши. Если исключить в анамнезе инфекционную природу заболевания, то налицо длительное воздействие низких температур на мочеполовую сферу. Вы не строитель ведь? Плюс малоподвижный образ жизни, жирная пища, вредные привычки, застой венозной крови в малом тазу, ну и эректильная дисфункция, так?.. Вот направление и рецепт. Надеюсь, опухоль не злокачественная.
Он надеется!.. Приехали. Любишь кататься с горки — люби и саночки возить. Забыл мамин завет — носить теплые кальсоны фирмы «Дружба»? Теперь накроет медным тазом в области малого таза.
Между прочим, для операций в зимних условиях на севере Китая пехотинцам японской императорской армии выдавались шерстяные кальсоны. А поверх — шерстяные стеганые штаны. Будучи подростком, мама видела белеющее солдатское исподнее, в котором вояки без стыда копошились прямо на улицах Хайлара. При этом штаны были с напуском на ботинки — они их постоянно забрызгивали, справляя малую нужду. Двигаясь перебежками на утренние занятия в тети-Манином тулупчике, коротком, вытертом и холодноватом, ученица советской школы второй ступени Валентина Мантосова с завистью примечала, что даже для фляг и котелков у солдат имелись утепленные чехлы: они не давали остыть горячей пище.
Ведь что такое малый таз, философски поскреб щетину уролог, это не что иное, как походная емкость для естественного бульона. Если не поддерживать в ней тепло, то бульон становится питательной средой для болезнетворных бактерий. Страдает и детородная функция. Жизнь за Земле зачинается и кончается в малом тазу.
Неудивительно, что японцы — хронические долгожители. Но войну они проиграли. А мы хронические победители. Над внешним врагом, не внутренним. Внутри себя победить труднее.
На худой конец, можно было поддевать под брюки женские или мамины рейтузы, как это практиковалось в старших классах, когда «Дружба» пошла на убыль. Так нет, надо было, козлу, форсить зимой в узких джинсах — под них едва хэбэшное трико и влезало. Теперь сливай воду. Ниже пояса.
«Кар! Кар! Кар!» К вороне на ветке подлетел ворон — несомненно, не грач, грачи, по Саврасову, символы весны и жизни, а эти твари только и знают, что вещать беду, — и воронье торжествующе закаркало с новой силой.
Рецепт я небрежно сунул в карман: поздно пить таблетки в салоне ритуальных услуг. Зато направление изучил вдоль и поперек, даже понюхал его. Пахло духами медсестры. На листике с ладонь было наименование больницы, маленькая круглая печать врача, подпись и всего три буквы: РПЖ со знаком вопроса.
— И куда это меня послали на три буквы? — сунул я листок в окошко регистратуры и ногтем отчеркнул загадочную аббревиатуру, смутно надеясь, что буква Ж означает нечто жизнеутверждающее.
— А вам разве не объяснил узкий специалист? — осторожно ответили по ту сторону стеклянной перегородки — виднелся лишь белый колпак. — И кстати, тут знак вопроса... диагноз предварительный. Обратитесь к врачу.
— А я, как пациент, требую... Буду жаловаться в минздрав, — громко постучал я костяшками пальцев по матовому стеклу.
— Ну хорошо... Но учтите знак вопроса. — Колпак пришел в движение, и мелодичный голос известил: — Видите ли, РПЖ — это рак...
Дальнейшее я не слышал. На меня обрушилась стена тяжелого матового стекла.
«Рак! Рак! Рак!» — каркали во все горло черные птицы на корявом тополе, когда я вышел на крыльцо поликлиники, где жизнеутверждающе курил другой узкий специалист. Я решительно взял курс на универсам, где был накануне. Не за сигаретами — за водкой.
Слова из регистратуры догнали меня в пути и мерно, в такт шагам, ворочались остроугольным щебнем в черепной коробке: «Рак... предательски... железно...»

На крыльце и в тамбуре магазина было чисто, гулял сквозняк: накаркавшие диагноз торговка и попрошайка испарились. Нагадили и смылись.
Жены дома не оказалось, что в моем неунизительном положении было к лучшему. На плите стояла теплая кастрюлька.
Я сразу налил полстакана водки. Достал с полки граненый стакан,  — говорят, их больше не производят, — выбросил из него карандаши и фломастеры, сдунул пыль. Граненый стакан символизирует мужество. Из него пили наши отцы в войну, пил я, когда был здоров как бык. Точнее, как дурак.
Полегчало. Отец говорил, пили перед боем и не пьянели. Но я опьянел быстро. И подбил бабки: стал вот дедкой — вырастил сына и дождался внуков. Дерево и то посадил на субботнике. Дом не хоромы, конечно, но с балконом, и санузел раздельный... Задача-минимум выполнена. А многие ровесники уже в земле. Недоносок зажился на этом свете.
Есть пара лет в запасе, болтали в очереди к урологу. А то и больше. Зависит от стадии и операции. Я почувствовал странную свободу. Да здравствуют вредные привычки, жирная пища и малоподвижный образ мыслей!
Я плеснул в граненый стакан еще. Проснулся аппетит. Выпив, крякнул и полез вилкой прямо в кастрюльку. Жена сварила мою любимую гречку со свининой. И заботливо накрыла кастрюльку полотенцем. Я чуть не заплакал. Свинья я изрядная, самого забивать пора. Ха, будет ли толк от моей опаленной шкуры и проспиртованной начинки?
Я с наслаждением бичевал и жалел себя, пил, чавкал и рыгал.
В очереди я наслушался страшилок, но теперь они не казались такими уж страшными. И умирать не так больно, как при других формах рака, вещал в очереди один тип. Видимо, он уже единожды умирал.
Рак как рок. Ну и плевать ниже пояса. На эректильную дисфункцию. По этой части есть что вспомнить. Успел, пока живой. Воспоминания — не так уж мало. Правда, помнил смутно, потому как одно удовольствие с одеялом накрывало другое. Не пил несколько лет, берег натруженную печень. И что в итоге?
Я закурил, хотя до того не осмеливался дымить в доме — лишь на балконе. Дым можно проветрить, а воспоминания не выветрить никаким инструментальным путем.
Рок как рок-н-ролл. Осталось хорошо повеселиться. «Прогуляться девка вышла, все равно война!» — мурлыкал однокурсник Серега П. после вторично заваленного экзамена и переноса его на осень. Продам дачу, сниму со сберкнижки последнее, переведу в фунты, прогуляюсь по местам боевой славы Битлов. Минуя Элтона Джона и скучный файв-о-клок. Разгонять тоску и тамошний туман. Все пенни — в Пенни Лэйн. Перейду Эбби-роуд на зеленый свет. Да здравствует Ливерпуль в кавычках и без. Проход по левому флангу (там левостороннее движение) и прострел вдоль ворот. На фига я учил аглицкий с первого класса и постигал прононс в лингафонном кабинете? Глядишь, одолею Джеймса Джойса. Буду сдувать пену с запотевшей кружки в пабах Ист-Энда и на выносном столике под Вестминстерским аббатством. Пока не окочурюсь под Тауэрским мостом. Но сперва отведу душу ихним трехэтажным в двухэтажном автобусе. Есть еще скотч, мясной пудинг, премьер-лига...
Стоп. Положение вне игры.
Пора бы подумать о душе. Сбросить суету бытия, как дядя Рома. Все, что тянет ко дну. А ко дну тянет низкое. Спасает, понятно, высокое.
Водка явно способствовала духовному росту. Я налил еще. Делай добро молча, без громких слов, толковала мама, а там разберутся... «Там» — ясно где. В небесной канцелярии секретарша с пухлыми губками, похожая на урологическую медсестру, поставит штамп на входящем документе, выдаст бахилы и присвоит номер курса мучения. Моральные уроды — те пойдут по этапу. В пункте назначения их изрешетят из автомата ППШ — и так, изрешеченный, как дуршлаг, я, сепарируя ветер сквозь дырки в теле, побреду по кругу интенсивной химиотерапии...
Поллитру я опростал менее чем за час, дальновидно не переодеваясь в домашнее. И готов был идти за второй.
В тамбуре круглосуточного магазина попрошаек стало больше: появился пацан. Оборванец, беспризорник, в летних замызганных кроссовках, я его видел у магазина ранее.
Перед походом к врачу я отложил энную сумму на дорогие лекарства. Хотел сразу от уролога бежать в аптеку, наивный. И вот всю ее, за вычетом водки и пары бутылок пива, бухнул в тару у ног попрошайки. Авось рак попятится раком.
Просительница добыла подаяние из обувной коробки с большим достоинством.
— Дяденька, дяденька! Ждите!
За углом магазина меня, глотавшего «жигулевское» из горла, нагнал мальчишка.
— Вы зачем дали столько денег, дяденька?! У нее и сына-то нет! И вообще детей нету! — запыхавшись, выпалил юный конкурент по промысловому цеху.
Я чуть не поперхнулся пивом:
— Такими вещами не шутят, парень.
— Да она в нашем бараке живет, могу показать, квартира двенадцать! Алимасова она. У ней сожитель, а не сын, Кривой Цыган. Вор, бабки на наркоту тратит!
Я отдал пиво пацану, нацепил черные очки и пошел обратно. Гордая попрошайка, урвав куш, считала мои деньги на крыльце.
— Минутку! — крикнул я издали. — Ваша фамилия Алимасова?
— Ну, допустим, — прищурилась Алимасова. — А ты хто, прокурор?
— Вроде того. Верните деньги, они помечены и переписаны. Вы занимаетесь незаконным предпринимательством, согласно статье 128-бис Уголовного кодекса РСФСР в редакции 1993 года.
Статью я выдумал на ходу.
— Ага, незаконным, точно! — шмыгнул носом пацан и отхлебнул пива.
— Это была контрольная закупка, гражданка Алимасова, — продолжал я раздувать блеф и помахал красной корочкой члена общества садоводов. — Квартира двенадцать? Алло, как слышите, прием?
Я вытащил диковинный в ту пору мобильный телефон «Моторола» в нерабочем состоянии, купленный с рук по дешевке, и громко прокричал фамилию, номер квартиры нарушительницы и формулу «контрольная закупка». Последнее словосочетание обычно производит неизгладимое впечатление.
— Да подавись!
Пойманная с поличным, Алимасова отделила купюру от моего взноса в фонд борьбы с раком, спрятала ее внутри необъятной груди, остальное швырнула к ногам. Диагноз был верный: не мошенница, а мошенка. От слова «мошна».
Пацан успел подобрать сотенную и сунуть в кроссовку. Я сделал вид, что не заметил, и тщательно собрал деньги.
Торговка кладбищенскими цветами сматывала манатки, складывала стульчик, засовывала бумажные гладиолусы в сумку на колесиках.
— Эй, а вы-то куда?
— Да ну вас! — махнула рукой хозяйка посмертной галантереи. — У вас там контрольная закупка, а у меня цветы ненастоящие. Последнее отбираете, менты несчастные! Будьте вы прокляты, империалисты!
Я живо смотался в магазин за добавочной чекушкой и догнал цветочницу, когда она с грохотом затаскивала сумку на крыльцо барака, что стоял на задах нашей пятиэтажки.
В подъезде было темно, воняло кошками, жареной картошкой и нерафинированным маслом. Деревянные ступеньки громко скрипели.
Женщина испуганно обернулась на лестнице:
— Вы зачем тут?.. Я больше не буду. Детьми клянусь! — И тут же гордо выпрямилась: — А хотите — обыщите. Нам терять нечего, кроме своих цепей!
Я давно заметил: чем больше прибедняется проситель, тем полнее у него дома чаша.
— А ну, пройдемте, гражданка. Чем докажете свою малообеспеченность?
Вторично делать из себя лоха я был не намерен.
На этот раз несчастье было настоящим. Углы клеенки на кухонном столе протерлись до дыр. В ведре шуршали тараканы. Края раковины со ржавым пятном посередине отбиты до черноты. Девочка играла на кухне пустыми бутылками.
— Мама! — заверещала дочка. — Хлеба принесла?
Она ринулась к сумке, рванула застежку, с победным вскриком подняла над головой буханку хлеба, дунула на кусочек рафинада, извлеченный из кармашка замызганного платьица. Хозяйка разложила на полу цветы и выставила грязные бутылки. Их у магазина много: дворники не успевают убирать. Еще один промысел торговки.
В комнате заплакал ребенок — почуял возвращение матери. Женщина быстро нажевала хлеба, ушла за занавеску и, как волчица, изрыгнула добычу в рот детенышу. Плач смолк.
— А я помогаю маме делать цветочки, — похвасталась девочка.
Под носом у нее было грязно. Она жевала хлеб с сахаром и была вполне довольна жизнью. Главное, в этой жизни у нее есть мама. Я понял, почему та предлагала кладбищенский товар задолго до Радуницы. Жить-то надо сегодня.
Я снял очки. Цветы — фальшивые, а нищета неподдельная. Когда вернулась хозяйка, я всучил ей ком денег.
Женщина села на табурет и заплакала:
— Господи! Щастье-то какое... — Она громко высморкалась в кухонное полотенце. — Благодари дяденьку, живо! — вскричала.
Девочка цапнула мою руку и начала слюнявить кисть, оставляя на ней мокрые сладкие крошки. За занавеской заплакал ребенок.
— Прекратите! Все! — рявкнул я.
Плач прекратился. За занавеской тоже.
Стало тошно от роли благодетеля. Дешевка. Такую сумму оставляют в ресторане за обед на два лица.
— Выпить, — вырвалось у меня.
— А у нас нету, — растерялась хозяйка. — Постойте... Еремеиха с первого этажа спирт разводит. Никто покамись не травился... Я махом.
— Не надо. У меня с собой, — показал я чекушку. — Стакан найдется?
— Вот, пжалте... — Хозяйка заискивающе протерла чашку тем же полотенцем, которым утиралась. — Щастье-то какое...
Она нарезала черного хлеба, не без гордости выставила тарелку квашеной капусты, покрошила вялую луковицу и полила закуску остатками растительного масла.
Я выпил. С опозданием предложил водки даме. Она отказалась — и мне это понравилось. Как понравился и ржаной хлеб с квашеной капусткой.
Доброта бедных людей куда слаще милости богатых. Слова мамы, как всегда, исполнены своевременной мудрости. О многом в жизни, сотворенном в пьяном виде, я жалел. Но о тех мятых деньгах — никогда. Списал их, как старые долги, чем я хуже ростовщика Радевича из Хайлара?
На прощание, уже у двери, девочка подала мне бумажный гладиолус. Ее мать от ужаса прикрыла глаза — решила, что я заберу пожертвование обратно.
Я взял цветок. Авось не пригодится.

         Так, с кладбищенским цветком в руке, меня свалила боль в паху. Острая, вошедшая вязальной спицей ниже пояса, боль переросла в тягучую, будто у меня взяли биопсию на ходу. Кабы не скамейка у подъезда, я бы рухнул на грязный асфальт.
         И не мог подняться. Помог сосед, с ним я не здоровался, а зря. Люди лучше меня.
Дома закрылся в ванной. В мошонке слева опухло. Боль вроде притихла, но стоило встать под душ — ожила, да так, что в глазах потемнело. Туши свет. Пока не завалили охапками бумажных гладиолусов.
Я выпил еще водки для храбрости и позвонил другу. Храбрости требовалось мужество. Признать, что кое в чем не прав. Вот, и тут, перед лицом вечности (слова «смерть» я избегал), пытаюсь отделаться ничего не значащими, обтекаемыми фразами. Обтекающими подлость. Лингвист, твою мать.
У меня диплом филфака и справка иняза о незаконченном высшем. А у друга за плечами просто законченное высшее, само собой филфак. Фак! Дело даже не в дипломах. Товарищ был элементарно грамотнее, эрудированнее меня, безо всяких инязов и словарей знал три языка. Он и дал работу в смутное время. Свел со столичным издательством. Поначалу мы переводили гороскопы, эзотерику, брошюры типа «Как стать миллионером за 12 недель» или «Как забеременеть по лунному календарю», околонаучные опусы, эротику, даже комиксы, словом, макулатурный хлам, хлынувший из-за бугра. А не так давно на нас вышел солидный западный заказчик и посулил грант с помесячным долларовым содержанием. Подразумевалось, по завершении проекта последуют другие. Речь шла о религиозной литературе. В доказательство серьезности намерений из Москвы прислали новенький компьютер — редкую птицу в наших краях в те годы.
Компьютер был один. А нас — двое. Когда позвонил куратору, что-де забыли прислать второй «макинтош», тот сообщил, что европейские партнеры ограничили состав грантополучателей. Из проекта в нашей группе выпадает крайний участник. Боливар не выдержит двоих.
И тут я ни с того ни с сего брякнул, что в прошлом друга вызывали в КГБ. Это было полуправдой. Действительно, вызывали, но без карательных санкций, провели беседу, поставили галочку. Однако моего навета по телефону, без документального подтверждения, оказалось достаточно, чтобы вычеркнуть товарища из долларовой ведомости. И компьютер отдали мне. Заказчики ненавидели спецслужбы не меньше нашего, но боялись за бизнес. Лавочку могли прикрыть за любой намек на неблагонадежность.
По трагическому совпадению в те дни товарища бросила жена. Оставила с ребенком на руках. Просто не вернулась из зарубежной командировки, попросив развод заочно. Ребенок от тоски заболел. И товарищ, найдя по объявлению няню, пошел на стройку.
Когда я позвонил, бывший компаньон спал. Отсыпался после смены. Голос был хмурый.
— Прости, я ухожу... — сказал я, сжимая трубку и сжимаясь от боли в паху.
— Уходишь от жены? — проворчал товарищ. — Новый проект? У другой губы слаще?
— Проект старый. Я ухожу из него. Можешь забрать комп.
— Но они меня не возьмут! — Голос отвердел, друг окончательно проснулся. — Они же знают про меня, про то самое... про контору... Это не телефонный разговор.
О небо! Спустя десять лет после профилактической беседы в здании с колоннами, когда рухнул Союз и сама «контора глубокого бурения», абонент на том конце провода продолжал бояться призраков прошлого.
— И сроки, поди, поджимают? — приободрился компаньон. — Я не успею перевести, сверить...
— Вот именно — сроки. Им некуда деваться. Старых меринов на переправе не меняют. Половину я сделал — в компьютере увидишь. Осталось только отредактировать.
— Вот как? Слушай, как раз на стройке сокращают всех, кому стукнуло сорок пять... Погоди, ты-то как? Что случилось? — спохватился друг.
         Боль в паху унялась.
— Скажем так: по состоянию здоровья. Устроит?
Это устраивало всех. Заказчика в том числе. «Проект завершит мой коллега, да вы его знаете...» Они его знали. Об изъяне в резюме коллеги никто не вспомнил. Сроки поджимали.
Товарищ позвонил через день. Поблагодарить.
— Старик, спасибо! Ты же знаешь про дочку. Уход ей нужен. А я после смены устаю, как бревно... Но ты ведь тоже... по состоянию здоровья. Могу первое время отдавать четверть... Треть.
Последние слова дались ему через силу.
— Ты мне ничего не должен, — членораздельно сказал я в трубку.
Перебив поток благодарностей, добавил, что именно я заложил его работодателю. Как последний сексот уходящей империи. Что мы квиты. И повесил трубку.
Товарищ больше не звонил.

В течение суток я лишился части накоплений, перспективной работы и родного очага. Последнего рубежа — в связи со звонком представителя заказчика. Он попросил быть дома, когда приедут забирать компьютер. Жена потребовала объяснений. Не у заказчика — у меня.
В пылу объяснений тема кухонной дискуссии вышла за малые рамки. Меня обвинили в моральной импотенции. От лирики перешли к физике твердого тела. Кое-что высосал из пальца я, кое-что припомнили мне. И предложили уматывать туда, где никто не обвинит в импотенции.
         Я схватил тревожную, по выражению горняков-спасателей и бытовых пьяниц, сумку «Адидас». Только во дворе сообразил, что идти, собственно, некуда. Кювет жизни. Дачный домик выстудился за зиму до состояния ледяной избушки, а дров нет. Накануне знакомую одинокую женщину я по телефону обвинил во всем хорошем, и она, заслышав мой голос, бросила трубку. Так тебе и надо, недоносок. Деньги я сдуру раздал. Съемная квартира, не говоря о гостинице, не то чтобы не по карману — неуместна. Лучше взять выпить и пожрать чего... а там видно будет… есть на примете общага…
 
И тут я нащупал в кармане джинсов бумажку — направление в больницу. Так-так, паспорт и прочие ксивы при мне. А что, в больничной палате можно бесплатно перекантоваться несколько дней! А что? Манная каша, перловый супчик, молоденькие медсестры (хоть поглазеть), чистая казенная койка, неспешные философские беседы с собратьями по диагнозу, сон-час...
Это был выход. И вход. В приемное отделение.
Чтобы выплыть, говорил дядя Рома, надо оттолкнуться от самого дна.
Жена, услыхав от кого-то, что я в больнице, примчалась туда с кастрюлькой бурятских пельменей - бууз, укутанной в махровое полотенце.
А главное, обследование неопровержимо установило: опухоль доброкачественная.
«Кар! Кар! Кар!» — жизнеутверждающе горланили вороны, пока мы с женой пересекали двор диспансера. Узкую асфальтовую дорожку взорвали корни деревьев.   
Супруга взяла меня под руку. С модной недельной небритостью шагалось легко.
         Синь разъедала белесые комки облаков. Теплый ветер доносил запах больничных щей. Блестели, словно мокрые, листики тополей. Солнце целовало в макушку.
Я перехватил пакет с пустой кастрюлькой из-под пельменей, расстегнул пальто и гаркнул во все горло:
— Пр-ривет, вор-рона!
Немолодая санитарка в длинном ватнике с капюшоном, тащившая наволочки с бельем, не поленилась, остановилась, отняла руку с плеча и покрутила пальцем у виска.
Жена рассмеялась, метнула влюбленный взгляд, как в молодости, когда, неженатые, мы дружно шли в ногу на последний киносеанс, прижалась и шепнула ласково:
— Шиз!
А послышалось: жизнь.
С этого места, пожалуйста, подробнее.

Полкопейки

1.

Город просыпается под трехъязыкую молитву и мычание коров. Они несут на рогах клочья тумана: мимо глинобитных хижин и дощатых лавок, где, наскоро пропев тонкими со сна голосами хвалу небожителям, уже раскатывают по полкам ткани и смахивают бычьим хвостом ночную пыль; мимо базара с еще вялой толкотней тележек, груженных капустой, морковью и зеленью; мимо редких юрт, где под перебор четок и невнятное бормотание варят зеленый чай в чугунках; мимо низеньких изб, в коих топятся большие печи и крестятся двумя перстами; мимо крыльца двухэтажного дома с тяжелыми ставнями и не погашенным с ночи красным фонарем, где, похоже, не молятся вовсе.
Туман, вспоротый рогами домашних животных, поднимается над чешуйчатой крышей дацана и маковкой церкви, затем, гонимый дымом людских очагов, уходит в долину и к лесистым грядам Хингана, растворяясь в ультрамарине маньчжурского неба. Кукарекают длиннохвостые нерусские петухи. Еще немного — и солнце заиграет в мутноватых водах Хайлара, реки, давшей имя городу. В дацане раздается мерный стук медных тарелок, в церкви бьют заутреню. Востроглазые подростки с бамбуковыми коромыслами семенят кривыми улочками, грохочут ранцами гимназисты с кокардами на фуражках, их сверстники в Новом городе повязывают красные галстуки. Смелее, уже в полный голос, брешут собаки, блеют козы — вослед слабеющему мычанию коров. От железной дороги летит гарь, доносится гудок, означающий, что поезд на Чанчунь проследовал по расписанию, — и по этому сигналу начинаются занятия в образцовой школе второй ступени.
Наконец, вижу мальчика по имени Мантык — как себя самого, до перерождения. Босого, в коротких бумазейных штанах, с неумытой рожицей и синяком под глазом, полученным в драке после игры в ножички.

...Я устал кричать на коров. Как всегда, эти безмозглые твари бредут медленнее, чем следует, — надо до первого солнца, говорит аба;, выгнать стадо к реке, где трава сочнее. Иногда я грею ступни в теплой коровьей лепешке: пятки жжет иней ранней осени.
Сопки вокруг города в желтых проплешинах. Потом они побуреют, некрасиво полысеют. И тогда, вздымая пенные бурунчики на реке, с ровным свистом, словно гимназист в гильзу, вдоль долины задует ветер из пустыни Гоби, сухой и колкий, как верблюжья колючка.
Передернув плечами, мечтаю на бегу о глотке горячего зеленого чая. Пусть без молока — он ароматный и вкусный, потому что собран в самой южной провинции Гуандун, не устает повторять владелец лавки господин У. Господин этот необычный — лысый и с животом, чем сразу отличается от других китайцев, со спины похожих на мальчишек.
Наши задолжали господину У пять ланов серебра. Не знаю, сколько это будет на маньчжурские юани, живых денег в нашей семье давно не видели. Увидим позднее, когда аба Иста устроится на железную дорогу и принесет рубли. В Хайларе по рукам ходили разные деньги, даже японские иены. Серебром какие-то люди в сумерках расплачивались с абой на заднем дворе за перекрашенных лошадей. Юани аба Иста брал только в крайнем случае. Многие хайларцы во времена Маньчжоу-Го предпочитали ланы серебра.
Появившиеся рубли были на вес серебра. Например, в магазине Нового города, где живут «советские», можно купить невиданные товары. А не купить так поглазеть — на диковинный бинокль, велосипед, насос. Женщины гладили эмалированную посуду, рулоны тканей и, улыбаясь, отходили от прилавка. Мужчины ценили инструмент с клеймом «СССР». А еще — запечатанную сургучом водку, не чету рисовой. Детей завораживало на полках иное. Даже на копейку тут можно заполучить кулечек леденцов, на три копейки — набор разноцветных карандашей.
Но были в ходу и полкопейки. Многие думают, что полкопейки на свете не бывает. Еще как бывает! Это же полкулька леденцов!
Это открытие я сделал на окраине города, где меня поманил голубоглазый человек. Выглядел он странно. Спецовка грязная, в масляных разводах, в таких ходят рабочие КВЖД, а сапоги яловые. Да еще выбрит и пахнет чем-то сладким, леденцами, что ли. Мужчины в Хайларе брились только по праздникам. Голубовато-стальным глазом меня прожгло насквозь. Человек быстро и чисто спросил по-китайски. Я понял вопрос через слово и ответил «да».
— Говоришь по-русски? — улыбнулся незнакомец. – Наш человек!
Снова пахнуло приятным. Хайларцы так не пахли — лишь пришлые офицеры: белые, красные, разные. Учуяв этот запах, на его носителей даже собаки не лаяли. У людей, пахнущих дикалоном, мог быть пистолет — уличные псины быстро выучили этот урок.
Человек извлек из штанин коробочку с картинкой всадника на лошади, постучал папиросой о крышку. Я завороженно смотрел, как сгорает папиросная бумага. Такая нежная, из чужой жизни, где пахнет дикалоном. Папиросы я никогда не видел вблизи: аба Иста и соседи, даже женщины, курили трубки.
Человек, пыхнув папироской, спросил, хожу ли со стадом к реке. Я опять сказал «да». Человек протянул монетку и попросил обо всех незнакомцах, идущих в город, тотчас же сообщать господину У. И тогда с нашей семьи спишут долг. Он знал про наш долг!
Подъехала телега с грудой железок, на таких ездили ремонтники КВЖД, и человек-дикалон, отбросив окурок, скрылся в облачке пыли. Но оставил приятный запах.
Я разжал ладошку с залипшей монеткой. Бросилось в глаза грозно выдавленное «СССР», еще какие-то буковки вкруговую, а на обратной стороне: «полкопейки» и «1925». «Пол» написано отдельно и крупно, чтоб, не дай русский бог, невзначай не отвесили полный кулек леденцов, а только полкулька. Несмотря на свою половинчатость, монета была весомой. Я думаю, человек со стальными глазами, говорящий по-китайски, дал полкопейки не из жадности: у пахнущего дикалоном — денег что грязи на берегу реки Хайлар.
Он заплатил за половину задания.
Читать я толком не умел — ни по-китайски, ни по-русски, ни по-каковски, хотя в Хайларе имелось четыре школы. При этом две русские: белогвардейская гимназия и советская школа-семилетка, вторая распахнула двери в Новом городе через год после открытия железнодорожных мастерских с красным флагом на крыше. Когда на улицах появились солдаты со штыками, открылась и японская школа.
Но я перестал ходить в школу. В семье решили так: пусть Валя и сестры идут по ученой части, а я — по мужской. По части работы. Считать до ста научился — хватит. Я не возражал.
Как много букв поместилось на полкопейке! Прочитать их помогла сестра Валя. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — зачитала сестра по слогам, как прежде молитву, вызубренную для урока Закона Божьего. Ходить в гимназию Валя не захотела из-за толстого батюшки, который за неправильно сказанную молитву больно драл волосы. А в советской школе ее приняли в пионеры, повязали на шею красный галстук. И никто, даже пионервожатая, не драла волосы. Галстук после прихода японцев аба Иста сжег на заднем дворе.
С этой грамотой сплошные иероглифы. Стало непонятно, на каком языке в Хайларе говорить, не то, что читать и писать. Дома — на смеси бурят-монгольского и русского, на улице и на базаре — на китайском пополам с японским, разбавленными русскими ругательствами, в школе — на чистом русском. Успевай только башкой вертеть! Ползимы Валя ходила в японскую школу - на этом настоял аба. Хотел понравиться новым хозяевам города. Это потом пригодилось: при встрече с солдатами Валя кричала японское приветствие, стишок-хокку и кланялась. Они смеялись и опускали винтовки... А ведь я своими глазами видел, как пьяный солдат вырвал из рук матери грудного ребенка, подбросил его и поймал на штык.
Обычно, лишь только раздавалась японская речь, мы с Валей прятались в подполье. Потом додумались до первого закона природы: выживает не тот, кто сильнее, ибо на любую силу всегда найдется сила больше, а тот, кто умеет сливаться с окружающей средой. Кто наловчился прикинуться неживым, несъедобным. Как это делает лесной паучок, притворяясь палочкой или сухим листиком.
И Валя стала выходить на хайларские улицы с вымазанным личиком, сливаясь с серыми, почти черными заборами. Солдатня перестала обращать на нее внимание. Зацепить взглядом пробегающую собаку, пролетающую муху труднее, чем кажется. К тому же лень снимать с плеча винтовку, чтобы прихлопнуть. Человека — как муху. Разве что на спор.
К этому открытию меня подтолкнула не школа, которую я бросил, а случай на утренней пастьбе. Лица пришельцев тоже были вымазаны береговой грязью. Они тоже не хотели привлекать внимания. Прикидывались несъедобными. Это были солдаты взвода разведки, как я понимаю сейчас, переродившись, постарев и поумнев за неполный век.
В то утро выпала наша очередь пасти коров и со стадом послали меня, неуча. Значит, двое солдат, один в каске, другой почему-то в кепи с желтой звездой расстелили на траве брезент, пристроили на нем деревянный чемодан. Солдат, немногим выше меня, высморкался в рукав, сел на катушку с толстым проводом и распустил обмотки. Напарнику такая вольность не понравилась — он выразил это двумя тягучими словами. Маленький японец сплюнул вместо ответа и снова нагнулся к обмоткам. Винтовка мешала, и он положил ее на брезент. Тот, что повыше ростом, тоже сплюнул и уселся прямо на мокрую траву. Быстрым движением достал из подсумка пачку сигарет.
Маленький оказался телефонистом. Покончив с обмотками, он по-хозяйски щелкнул замками и раскрыл чемодан. Сверкая никелированными винтиками, на свет явилось чудо — я видел похожий телефонный аппарат в доме с красным фонарем, когда относил туда записку от взрослого дяди. Изнутри к крышке футляра-чемодана была приклеена фотография: на фоне нарисованной белой горы сидит семья. Родители и двое детей. Все застыли с испуганными выражениями. Мальчик моего возраста. В главе семейства можно было без труда узнать телефониста, хотя на голове у него вместо каски торчала шляпа.
Солдаты, кажется, очень устали и меня как будто не замечали. Изо ртов шел пар.
Туман понемногу рассеивался. Маленький солдат показал рукой в сторону города, что-то проворчал. Высокий опять сплюнул и убрал сигареты.
Расплевались тут! У меня застыли ноги, а согреть их в коровьей лепешке не было никакой возможности: стадо, не видя, но чуя пришельцев, огибало место высадки разведчиков. В разрывах тумана проглянула неровная темная полоса — окраина Хайлара.
Маленький покрутил ручку аппарата, зачем-то дунул в трубку и коротко сказал. Подержав трубку, положил ее и усмехнулся. Напарник облизнул губы. Вяло поспорив, солдаты все-таки закурили — как по команде закрыли глаза и вытолкнули из ноздрей дым. Телефонист лег спиной на брезент и вздохнул. Его товарищ вытянул ноги. Морщины на их лицах разгладились, они стали похожи на лица китайских крестьян на хайларском базаре. Я понюхал воздух, пряный и чужой. Высокий выбросил пустую пачку из-под сигарет. На ней был нарисован корабль с пушкой, красное солнце и иероглиф.
Разглядеть рисунок как следует я не успел: шею похолодило тяжелое лезвие. Штык пригнул меня к склизким обмоткам. Солдаты захихикали. Пахнуло потом и чесноком. Я старательно почистил рукавом тяжелые, в заклепках, ботинки, заляпанные илом и глиной. От страха меня стошнило прямо на них — к толстым рантам ботинок налипли кусочки жеваной лепешки.
Смех оборвался. Обе пары ботинок враз дернулись. На землю полетели недокуренные сигареты, предательски дымя. Солдаты вскинули небритые подбородки.
Из тумана возник третий. Он пришел со стороны реки по следу телефонного провода. Он был не в ботинках, а в сапогах с отстегнутыми шпорами, и его шинель была чище. Презрительно сощурившись, он свернул козырек кепи вбок и поднес к глазам бинокль.
Хайлар цеплялся за холодное серое небо струйками дыма: ветра не было. Над городом, слабо крича, летали птицы, спугнутые ударами колокола. Базара из-за водонапорной башни не было видно, но чудилось, я слышу голоса — как торгуются и щупают товар покупатели.
Я встал на цыпочки и вытянул шею. Человек удивленно посмотрел на меня: белки глаз были желтыми, в красных прожилках. Он процедил сквозь зубы и исчез в редеющем тумане так же внезапно, как появился.
Меня обшарили. Карманов в штанах не было, но все равно они нашли зашитую монетку. Полкопейки 1925 года. Выковыряли ее из штанов штыком, больно оцарапав ногу.
Коровы шумно дышали неподалеку, где-то пищал голодный воробей.
Солдаты молча изучали монету. Их, должно быть, поразили буквы «СССР».
Они начали спорить. Маленький японец бросил взгляд на фотографию в крышке телефонного футляра и задумчиво посмотрел на меня, будто хотел что-то сказать. Высокий нахлобучил кепи, потянул из-за пояса штык-нож... Телефонист недовольно прогнусавил. Они опять немного поспорили.
В воздух полетела монетка. Мои полкопейки. Высокий поймал монетку, прихлопнул и торжествующе показал товарищу. На ладони тускло отливалось: «СССР». Орел.
Телефонист фыркнул, как лошадь абы Исты, ухватил спорщика за запястья и перевернул ладони с зажатой монеткой. На сей раз возникли цифры «1925» и четко — «пол». Полкопейки. Решка.
Трюк известный. Его не раз проделывали гимназисты. Верный результат могла дать только земля. Землю не перевернешь.
Японские вояки тоже когда-то были детьми. Они заставили меня бросать монетку. Я сам должен был выбрать свою судьбу.
Монетка полетела в мокрую траву. Высокий и маленький принялись ее искать.
Голодный воробей бесстрашно клевал остатки моей блевотины. Рядом блестели полкопейки.
Страх стянул кожу на затылке. Не дожидаясь, когда монетку бросят в третий раз, я схватил ее и припустил изо всех сил, отбивая пятки о маньчжурскую степь — по ней катился огненный шар, опаляя спину.
И в ту же минуту все вокруг пришло в движение, забряцало, заревело, окончательно разогнав туман.
Я взбежал на сопку, с колотящимся сердцем оглянулся.
Распугивая тарбаганов и повторяя извивы дороги, вдоль реки, от ее притока Кулдура, ползла гигантская темно-зеленая гремучая змея. Она подняла величественные клубы пыли, и первые лучи солнца высекали в них искорки штыков армии вторжения.

                2.

Вам никогда не приходилось ездить в багажнике легендарных «жигулей-копейки»? Незабываемые впечатления. Никому не пожелаю. Разве что врагу. Может, в «мерседесе», «мазерати» или «феррари» багажник более комфортный, не знаю, не ездил, но в «жигулях» — никаких человеческих условий. Во-первых, он копеечно тесен. На поворотах этот плацкартный отсек эконом-класса сжимался в размерах. Во-вторых, колени резала железяка. Домкрата или пилы-«болгарки». Чудовищно воняло резиной, псиной и бензином.
Протестовать было бессмысленно. «Тихо, старый козел», — ржавым голосом просипели над головой. Хорошо, что я был пьян. Иначе сошел бы с ума из-за муторных позывов клаустрофобии. Надо отметить, похитители обошлись со мной гуманно, оставив початую бутылку водки. Ее я прижал к груди.
Поначалу я стучал кулаком над своей головой, орал что есть мочи, однако быстро выбился из сил и понял, что лучше сопеть в обе ноздри. Раз меня затолкали в багажник, значит, я зачем-то нужен. Неужели меня будут пытать?!
Лиц напавших средь бела дня я не успел рассмотреть: все произошло стремительно, как в дешевом боевике. Заломили руки, дали под дых — я поперхнулся пивом, банка закатилась под скамейку. Пока откашливался, взяли за руки-ноги и бросили в багажник, словно куль картошки. А когда стал цепляться за острый край багажника, получил увесистого тумака в нос. Кругом потемнело. Барабанные перепонки разорвались от хлопка. И в тот же миг взревел мотор.
Сперва я лежал на спине, но стал давиться чем-то теплым. По солоноватому вкусу понял, что это кровь. Отплевываясь, с трудом залег на левый бок. Приложил прохладное стекло бутылки к лицу. Когда автомобиль остановился, судя по всему на перекрестке, исхитрился глотнуть. Водка была солоноватой.
Интересно, зачем я им, последний тунеядец СССР? Что я им, Альдо Моро? Денег у меня даже на закуску нет. И богатых родственников, способных заплатить выкуп, тоже нету. А если б и были, то заплатили бы только за бензин в один конец. Куда подальше. Так что пытать меня утюгом нет резона.
Скорее всего, бандиты-рэкетиры ошиблись адресом. Начинались интересные времена, про которые мы, впрочем, уже слышали и видели по телевизору. Слово «рэкетир» докатилось до нашего захолустья одновременно с доселе невиданным баночным пивом, но, взболтанная по пути в провинцию, банка при вскрытии разбрызгивала содержимое мимо рта.
Автомобиль подскочил на ухабе. Я стал напоминать собой банку пива. Если я забрызгаю своим содержимым багажник, они, точно, будут пытать утюгом. Как в кинофильме «Воры в законе».
Что я им сделал? Помню, сидел на лавочке во дворе, пил пиво. Когда пиво проливалось на грудь, то, утираясь, я задевал висевший на шее талисман. Незамысловатый родовой оберег — просверленную монетку на шнурке, полкопейки СССР 1925 года. Пивом я запивал водочку. Жмурился на солнце, задумчиво глядел вслед девушкам. Была бы закуска — покрошил бы ее голубям. В общем, мирная картинка.
Солнце било в глаза, но не внаглую, не лампой следователя, оно тоже жмурилось. Комковатые облака на бескрайнем, как море, полотне растерялись, застыли, не зная, в какую сторону бежать. Ветра не было. Люблю такие сентябрьские денечки. Еще тепло, уже не жарко. И девушки ходят туда-сюда. Еще с голыми ногами или уже в тонком капроне.
«Ах, эти девушки в трико нам ранят сердце глубоко!» — говаривал мой однокурсник Серега Петена в ту пору, когда мы тоже представляли определенный интерес для девушек в капроне. Это было до нашей эры.
...Видения исчезли. Железяка врезалась в колено с новой силой. Затрясло. Путь пошел по бездорожью. Пустая бутылка перекатилась и больно ударила по виску.
Мой ор был прерван светом. Ослепительным, бесцеремонным. Я перевалился через борт багажника и, не вставая с колен, шумно проблевался.
Не успел вытереть пальцы о травку, как услышал рык:
— Полудурки! Вы кого привезли, дебилы? Он же старый, блин!
Кажется, меня не будут пытать. Стариков не пытают. Еще помрут от инфаркта. Я поправил на груди монетку-талисман. Полкопейки для полчеловека.
На берегу Селенги стоял Сивоконь, бригадир частных такси. Сивоконь (фамилия или кличка — неизвестно) был не в ладах с законом. И давно. Болтали, одно время он держал воровской общак. Однако с ростом живота и седины завязал с прошлым и подался в «индивидуалы», как обзывали коммерсантов первой волны. Правда, мужики во дворе свидетельствовали, что Сивоконь, он же Сивый, он же Конь, торгует по ночам паленой водкой, дурью и краденой видеотехникой. С наступлением темноты такси становились передвижными киосками подержанных товаров.
— Бакланы! Шпана! Вы зачем человеку харю спортили?! Водилы несчастные. Бандиты недоделанные. Ниче доверить низзя. Щас самим рога поотшибаю! Распатроню!
Сивоконь набычился и выпятил вперед круглый, как пивной кег, живот. У бригадира не было шеи, голова с кепкой-восьмиклинкой начинала расти прямо из пухлой груди. Живот Коня казался больше, чем у собственной дочки, беременной неизвестно от кого.
— А этого тогда чего — отпустить?
— Верните откуда взяли! — раздался тот же рык.
По приказу шефа два дюжих таксиста в дерматиновых коричневых куртках бережно усадили меня на заднее место. Даже тряпку дали, чтобы утирать кровь и сопли. Тряпка воняла солидолом.
И я опять чудесным образом очутился на той же лавочке.
За последний час ничего в окружающей среде не изменилось. В небе застыли клочки облаков, все так же раздумывая, куда плыть. Небесная синь была цвета стеклоочистителя. Пацаны гоняли в футбол, девочки пищали на качелях, бабки торчали у подъезда, мамаши с колясками кучковались у песочницы. Выкради меня вторично, как несчастного Альдо Моро, — никто бы и ухом не повел. Даже дворняги. Пьянство и бандитизм стремительно становились бытовыми.
Хотя мою обшивку оцарапали в мелком ДТП, в целом я не имел претензий к участникам движения. Нет худа без добра. Во-первых, благодаря встряске в багажнике я опорожнил желудок и мне окончательно полегчало. Во-вторых, Сивый передал через своих подручных денежку «на лекарства». А кровушку и утереть можно, не баре. И куртку-ветровку, изгвазданную в солидоле и соплях, давно пора выбрасывать.
Скамейка, на которой я опять пил пиво пополам с водовкой, считалась «пьяной». От глаз милиции и общественности ее прикрывали кусты акации. На ветках иногда росли мичуринские плоды скрещивания — граненые стаканы. И тут до меня дошло, из-за чего кипеш.

Раньше на скамейке сиживал бездельник Санек. Бражничал, считал ворон, лузгал семечки, ругался с дворничихой. Прежде он трудился сантехником в ЖЭУ. Легкие трешки, ходовой номинал уходящей империи, испортили этого незлобивого, легкого на подъем светловолосого парня. С засорами, кран-буксами и прокладками он справлялся играючи. Вместо трешницы Санек мог довольствоваться и мятым рублем. Квартиросъемщицы женского пола, от пенсионерок до пионерок, души в нем не чаяли. Еще и потому, что кудрями сантехник напоминал Есенина, о чем возвестила член домкома и заслуженная учительница РСФСР Полина Сократовна.
На беду златым кудрям смазливого сантехника, в крайнем подъезде жила дочь Сивоконя. Отец выправил ей однушку. Таня жила одна. А без мужчины в доме то труба потечет, то слезы. Была Таня худа. Ее так и звали — Худая Танька. Мужики в ее сторону не глядели. Взглядом там зацепиться не за что, жаловался дед Жора, ветеран советско-финской войны. Однако Худая Танька очень даже глядела в сторону мужчин. По слухам, вызывала мастеров своего дела на дом и расплачивалась с ними трешками. Скорее, пьяные сплетни. Доподлинно известен единственный случай, когда таксист, застуканный Сивоконем в квартире дочери, из бригады исчез... и всплыл ниже по течению Селенги месяц спустя.
А вот Саня-Есенин в крайний подъезд зачастил. С разводным ключом и без. Опоила его Танька, что ли? Осыпала дармовыми трешками? Да только образцово-показательный до того сантехник начал нарушать производственную дисциплину. Ведь сантехник должен быть лишь слегка пьян и опохмеляться не ранее первого перекура. Санек нарушал этот неписаный либеральный кодекс жилкомхоза. И его турнули без выходного пособия — на лавку. На ней он протирал штаны с утра до вечера, бывало, и трезвый, — ждал, что его позовут обратно в ЖЭУ.
Худая Танька, наоборот, не казала на люди носа-картошки, напоминавшего папашин. Позднее выяснилось почему. Как ни рядилась дочь Сивоконя в агрономские плащи, пузо перло наружу. Контраст между худым тельцем Тани и животом папашиных габаритов был разителен.
Синхронно с выходом Худой Татьяны в свет — в женскую консультацию — златокудрого Саньку ветром с лавки сдуло.
И на ней утвердился я. Изгнанный с малозначимой работы, торчал на скамейке и наблюдал течение облаков. Тут-то меня и сцапали сатрапы Сивоконя, приняв за виновника Таниных несчастий. Видать, таксисты-бандиты подумали, что именно такой, старый и облезлый, под стать Таньке-дурнушке. А скорее всего, ориентировка была скупой и тупой: «пьяный на лавке».

Я находился в приятном подпитии, когда возник Саня. Он выполз из подвала ЖЭУ, где ему в очередной раз отказали в вакансии, и жутко хотел выпить. Мне были близки страдания сантехника. Каждое утро я просыпался с мыслью, что уж сегодня-то найду работу, брошу пить и буду делать гимнастику на балконе. Дождавшись за углом, когда жена уйдет на работу, я усаживался на лавочку. Рано или поздно на ней появлялся единомышленник. Далее шло по накатанной.
...Когда мы приканчивали вторую чекушку водки, запивая ее четвертой банкой пива, возле лавки затормозили «жигули» с шашечками и надписью на лобовом стекле: «ИТД Сивоконь».
Повторно ехать в багажнике я отказался наотрез. Но два лысых бугая в коричневых куртках и широких спортивных штанах устремились прямиком к Сане. История повторилась в деталях. Опальному сантехнику заломили руки, дали под дых и бросили в багажник такси. А когда он начал барахтаться, защищаясь ножным насосом, ему показали отвертку, острую, как шило. И Саня притих.
— Вы чего творите, фашисты?! — вскочил я с лавки, осмелев от пиво-водочного коктейля. — Щас милицию вызову!
Мой протест был услышан.
— Это кто тут такой храбрый ментов звать?! — захлопнув багажник, обернулся таксист. — А-а, ты... Мало тебе одного раза? Хочешь еще прокатиться? Бизон, а ну, хватай его, пока он в ментуру не слинял!
Место в багажнике было занято. Саня был высок и длинноног, как кузнечик. Вернее, как стрекозел. В любом случае его лето красное пропело.
На этот раз я ехал с удобствами, прижатый на заднем сиденье коротко стриженным крепышом. Когда машина сбавляла ход перед светофором, я ощущал задницей вибрацию от слабых стуков и слышал невнятные крики. Стрекозел бил копытом. Таксисты ржали.
Мы приехали на то же место. Дивный вид! Река огибала небольшой остров с кустами ивы и уходила вдаль, втекая в небо. Сивоконь, расставив ноги в необъятных штанах, развлекался тем, что бросал камешки в воду, стараясь выбить как можно больше «блинчиков». Увидев нас, он оставил детскую забаву.
— Полудурки! Водилы несчастные! Бандиты недоделанные! Какого хера опять старого козла привезли?
— Да он в ментуру хотел настучать, шеф! — ткнул меня в бок таксист.
— Во, блин, неблагодарный! — Сивоконь от изумления вытянул шею. (Оказывается, у него есть шея!) — Ладно, пусть пока... Давай сюда энтого красавчика.
Саню вытряхнули из багажника и привязали к березке. Сантехник заверещал, но ему врезали по печени и сунули в рот тряпку — кажется, ту самую, которой я вытирал кровь и блевотину. Меня поставили на колени, наказав держать руки за спиной. Когда я попытался почесать нос, то свалился в траву от удара ногой.
— Горе хочешь? — вежливо осведомились надо мной.
Для затравки беседы папаша Худой Таньки обошел дерево с привязанным Саней и дал пинкаря шкодливому сантехнику по вызову. Тот замычал.
— Ну че, блондинчик, на кого внука мово записывать будем?
Саня выпучил голубые глазки и замычал с новой силой.
— Так ты не понял, красавчик? — расстегнул твидовый пиджак и выкатил живот Сивоконь. — Знаешь, кто я? Я отец Татьяны, усек?
Красавчик закивал утвердительно: усек, ежу понятно.
— Отец той самой дуры, которой ты заделал ребенка.
Санек возмущенно выпучился. Сивоконь выдернул тряпку изо рта.
Намолчавшийся сантехник произнес тираду. Из нее, а также из отдельных реплик оппонента выходило, что Худая Танька на седьмом месяце, абортироваться поздно и, главное, эта дура не хочет, а Александр категорически отказывается жениться, мотивируя тем, что «с кем Танька на районе токо не валялась».
Таксисты вразнобой хмыкнули: дыма без огня не бывает. И прикусили языки от бешеного взора шефа. Сивоконь наклонил голову — белки глаз были красными — и сделал знак.
В ход пошел праведный огонь родительского гнева. К березе подскочил подручный с канистрой и с паскудной ухмылкой облил Саню горючим АИ-93. Златые кудри Есенина слиплись и потемнели.
— Не имеете права! — Бедолага фыркнул бензином. — Я в мили-ицию-у-у!..
— Шеф, гли-ка, и этот в ментуру навострился, сучара! Можа, его проще утопить — и концы в воду?
— В реке и потушим красавчика!
Таксисты загоготали.
Стоял прекрасный день бабьего лета. Есенинские кудри искрились каплями горючего. Отговорила роща золотая.
Сивоконь не спеша размял папиросу, демонстративно прикурил от услужливо протянутой зажигалки, подошел к сантехнику и тонкой струйкой выдохнул дым в лицо. Огонек папироски кружил в опасной близости от паров бензина, распространяемых жертвой. Картина маслом баталиста, члена МОСХа РСФСР: несгибаемого партизана в лесах Брянщины допрашивает обер-полицай, куражась перед зондеркомандой.
— Что вы хотите со мной с-сделать? — с дрожью в голосе задал вопрос партизан Саня.
Непонятливого сантехника облили бензином еще раз. Для промывки мозгов. Однако при этом забыли, что арестованного воспитал комсомол. Правда, комсомол его же и исключил. За бытовое разложение в общежитии ПТУ. Но прежде воспитал.
Про вынутый кляп в ходе допроса с пристрастием забыли. И блондинчик плюнул в лицо своему мучителю слюной пополам с бензином АИ-93! Папироса в зубах обер-полицая погасла: в процентном соотношении плевка героической слюны было больше, чем предательских паров бензина.
Сивоконь зыркнул по сторонам лиловым глазом, утерся, брякнул спичечным коробком и твердокаменной рукой бросил горящую спичку на грудь патриота.
Сперва вспыхнули златые кудри. Сантехник-партизан, корчась, завопил:
— А все-таки она вертится, вашу мать!
Из огня и клубов дыма сквозь треск неслись проклятья в адрес оккупантов и мерзкий запах горелого мяса. Когда прогорели веревки, человек-факел сделал несколько шагов и рухнул в нестерпимо-зеленую траву. От несгибаемого сантехника осталась черная тушка с воздетыми руками-ветками да кучка мелочи на проезд в один конец...
Таксисты-садисты, не сговариваясь, повернули звериные лики в мою сторону. Хорошо, что я стоял на коленях, а то бы ноги подкосились от слов:
— А со свидетелем че делать будем?!
— В демократическом обществе у человека должен быть выбор! — выкрикнул я.
Ответом был квакающий смех.
Я уже ощутил на губах маслянисто-приторный вкус АИ-93, как шевелятся волосы от ужаса и огня, но пинок в плечо — «Руки за спину, кому сказано!» — вернул в реальность.
Саня... стоял живой, мокрый, кудрявый, что береза, к коей был привязан. И без признаков копчения.

Это моя беда. У меня слишком развита фантазия, что в переводе на человеческий язык означает трусость, замечала мама. Однако фантазия перевешивала — я сумел влезть в шкуру малолетнего дяди Мантыка, пастушонка с берегов Хайлара. Мама так часто рассказывала про бегство младшего брата от японского отряда, что я хорошо, еще с детства, представлял, в какую сторону рванул бы по холодку...
Мантык не без основания считал, что обязан своему спасению монетке — полкопейке СССР 1925 года выпуска. Ведь солдаты могли с ходу бездумно проткнуть пастушонка штыком или, зажав рот, перерезать горлышко, но наличие монетки надоумило их бросить жребий.
Когда разные авторы пишут про ужасы оккупации, интервенции, плена, чумы, про то, что жизнь не стоила копейки, пенни, песо, дойчемарки, пачки сигарет, кружки пива, то я, обжившись в оболочке дяди Мантыка, смею утверждать, что в Хайларе тридцатых годов она не стоила и полкопейки.
Когда Мантык рассказал дома о встрече с японским дозором, то аба Иста в мастерских КВЖД просверлил в монетке дырочку, такую же как у китайских монет. Доморощенный талисман отхончик, самый младший в семье, надевал редко, потому что буквы «СССР» могли неверно истолковать японские патрули, наводнившие город.
Семейное предание гласит, что в день гибели Мантыка от рук торговца-китайца, у которого он украл морковку, талисмана на шее у мальчика не было...
Потом монетку носила его сестра Валя, моя мама. Аба Иста просверлил дырочку неровно — на своем веку шнурки талисмана несколько раз истирались. На моей шее монета висела уже на серебряной цепочке.

— Да согласен я, согласен, да подавитесь вы!..
Визгливый голос вернул меня из долины Хайлара на берег Селенги. Сивоконь задумчиво курил папиросу. Сантехник орал благим матом у березы и трясся.
— Согласный я, отпустите, я больше не буду! — заверещал Саня, едва к его лицу опять приблизился огонек беломорины.
В партизаны-подпольщики Саня не годился. Кишка тонка. Вантуз не тот.
И в этот момент на поляне появилась Худая Танька. Вывалила живот с первого сиденья. Хлопнула дверцей. Чужая тачка «жигулей» тут же газанула прочь.
— Папка!.. Саша!.. Что здесь вообще происходит?! — пошла в атаку животом вперед дочь бригадира.
— Тихо, доча. Короче, он согласный. — Сивоконь затушил папиросу каблуком.
— Щас же развяжите его!
Колыхаясь животом, Худая Танька бросилась к березе.
— Нет, пусть он повторит прежде... Говори, жених, распатроню! — рыкнул бригадир.
Дочь Сивоконя пыталась развязать узлы на веревках. Саня, учуяв защиту, осмелел. Он тряхнул кудрями, они уже подсохли и напоминали вермишель. И отчеканил:
— Допустим. Я женюсь. Не по любви, учтите. Допустим. Подавитесь!
— Чево-чево? — перестала возиться с веревками Татьяна.
— И «жигули» ваши — «копейка»! — разошелся Санек. — Грош цена вашему концерту!
— А нам подачек не надо, — отвалилась от березы девушка. — Я вам не Худая Танька!
— Стой, доча, — растерялся Сивоконь. — Он же согласился... почти. Че делать-то?
— А что хотите с ним, то и делайте, — пошла прочь Гордая Танька.
Перспектива сгореть или утонуть в качестве свидетеля вслед за несостоявшимся женихом меня не устраивала. Я нащупал талисман дяди Мантыка и поднял руку, как на уроке. Чтоб увидели стоящего на коленях.
— Ну? Тебе-то чего? — набычился бригадир.
— Надо монетку бросить.
— А что, это мысль, — притормозила шаг дочь Сивоконя. — «Жигули» — «копейка», да? Да ты сам гроша не стоишь! Эй, у кого есть копейка?
Таксисты во главе с бригадиром начали выворачивать карманы. Я присоединился к благотворительной акции, не вставая с колен. Нашлась кучка мелочи серебром, а копейки — ни одной.
— Давайте рубль бросим, — предложил лысый бугай, заламывавший мне руки. — Какая разница?
— Большая разница, — заметила Гордая Танька. — Я сказала — копейка. Медный грош ему цена. Это я — не он! — буду решать, с кем мне жить.
— Во, у этого есть! — рывком поднял меня с колен амбал. Он протянул руку, похожую на березовое полено, к моему талисману: — Вау! Тут даже полкопейки будет!
— Не трожь, гад! — увернулся я. — Это семейная реликвия.
— Да стой ты, чувырла, не вертись. — Меня намертво обхватили сзади ручищами.
Присутствующие по очереди ознакомились с семейной реликвией, дивясь, что на свете существует половина копейки.
— Полкопейки твоя цена, — засмеялась в сторону привязанного хахаля Гордая Танька.
В ответ Саня что-то проблеял, обмякнул на веревках.
— Небось, баксов стоит, монета ить древняя, — заметил один из водил-бомбил, ковырнув ногтем полкопейки.
— Не-а, она ж порченая, с дыркой. Бракованная, вишь ты, — сказал другой.
— Тихо, бракованные! — растолкал подручных Сивоконь и обратился ко мне: — Слушай внимательно, фраер. Никто тебя не тронет. Мы можем денежку твою вырвать с мясом, сечешь? Но тут судьба человека решается... В животе человек который. Тут добром надо. Дашь на пять минут монетку, а я тебе за это на бутылку дам.
Я заколебался. На бутылку гипотетическому мертвецу не дают. Не в сивого коня корм.
— Нашел! — вскричал первый водитель-грабитель и показал копейку. — В заднем кармане закатилась в туалетную бумажку... Копейка что надо. «СССР! Девяносто первый год!» Больше таких не будет!
Про полкопейки 1925 года выпуска забыли.
— Решка — отпустить и женить. Орел — казнить, так как не орел он, — постановил бригадир таксистов.
— Да я без вашей копейки женюсь, — подал голос Саня. — Пустите, я буду кем хотите...
— Тут я решаю, кому быть женихом, а кому гореть синим пламенем, — молвила Гордая Танька.
— В демократическом обществе у человека должен быть выбор! — в отчаянии, трепеща березовым листом, крикнул сантехник.
Ответом был сардонический смех.
— Ща будет тебе выбор: в речку али в топку, — изрек таксист и подбросил монетку.
Копейка тускло блеснула в медных лучах заходящей над Селенгой гигантской монеты — солнечного светила — и упала в лапу Сивоконя.
Одно неосторожное движение — и ты отец, остроумно заметил сатирик. А тут не до смеха. Одно неловкое движение — и тебе капец. Однако движение может быть ловким. Этот фокус известен еще по мальчишеским футбольным баталиям. Можно дать монетке упасть в поле, а можно прихлопнуть ее ладошкой. Второй способ рождает варианты. Увидеть сквозь пальцы орел-решку и неуловимым движением, перевертышем ладони, выдать нужный результат.
Верилось с трудом, но бригадир таксистов, невзирая на пузатый бампер, тоже был пацаном. Когда-то. И тоже знал этот фокус.
— Решка! — возвестил Сивоконь и торопливо прихлопнул копейку своей лапой.
Наложил вето на возражения со стороны невесты и жениха.

Медовый месяц — это когда влип.
Наконец-то Санька познал тайный смысл устойчивого словосочетания, — сидя за свадебным столом с припудренным фингалом под глазом. И я на той свадьбе был, мед-пиво пил. В качестве свидетеля. Со стороны жениха.
Слабо пованивая бензином, Есенин втихаря выражался немедовыми словами и не в рифму. Худая, но Гордая Танька млела в фате, пряча живот под столом.
Галстук на Сивоконе смотрелся как на хряке уздечка. Ворот белой рубашки не застегивался. Пара таксистов-садистов в унисон работали сильными челюстями и чокались друг с дружкой, не дожидаясь официальных тостов.
Когда в очередной раз Санек обдал меня ароматом АИ-93, чтобы выразить категоричное мнение по поводу сборища, я заметил, что из-под распущенного галстука жениха выбилась золотая цепочка. К ней цеплялась просверленная монетка. «1 копейка. 1991. СССР». Реликвия распадающейся империи и всей этой вонючей истории.

Змеевик медный

Спираль 1

Этот медный змеевик, не более полуметра в длину, ужом прополз в наши дни, демонстрируя нечеловеческую живучесть. Извиваясь, что лосось на нерест, — да нет, бери выше! — что сперматозоид, он бесстрашно одолел пороги тернистого пути из феодализма в социализм и рванул далее — по спирали развивающейся демократии. Пережил облавы, антиалкогольные кампании, проработки на товарищеских и мировых судах, увел по ложному следу охотников за цветным ломом. И не покраснел от стыда, лишь позеленел от времени. А ведь ему, почитай, сто лет в обед, за коим не грех опрокинуть стопку первача.
Когда-то мой дед Иста провез его в СССР во втором уцелевшем чемодане работы хайларского мастера Бельковича. В первом, как известно, контрабандой провезли пару кирпичей.
В канун бегства из Хайлара из-за этого представителя семейства гадюк вышел грандиозный скандал. В маньчжурский диалект вползли русские маты и завернулись в три кольца. Был полный бенц, как выражался еврей Юрий Радевич. Крик и топот. Из пасти нефритового дракона выпали три шарика. Бабушка Елена категорически не хотела брать самогонный аппарат в страну большевиков и светлого будущего. Места в чемодане и так катастрофически не хватало. Даже для дракона. А тут на жизненное пространство претендует неудобь в приличном обществе сказать кто! То есть что.
После оживленного обмена мнениями решили ограничиться змеевиком — центровой и небольшой деталью чудо-аппарата. Он и получил билет в качестве ручной клади. А вышло — подручного клада.
Самогонный аппарат, конструкцию из нержавеющего железа размером с полено, дед Иста приволок из ремонтных мастерских КВЖД. Бабушка Елена отметила вредное влияние русских товарищей. Однако едва первую продукцию — литровую бутыль самогона, даже не первача — обменяли на туесок муки, хозяйка прикусила язык.
А перед отъездом в СССР язык распустила. И даже обозвала мужа архиншой — пьяницей. Хотя пьяницей дед Иста не был. А был вечным работягой, бравшимся за любую поденку. Самогон он гнал нечасто: не хватало сырца. Мелкую хайларскую картошку и ту в доме считали поштучно. В пасть агрегата шли мерзлые картофелины или рис, сметенный в конце дня с прилавков и полов городского базара. И все равно самогонка деда Исты была лучше дрянной чанчуньской водки. Дед-самогоновед успешно менял плоды надомного труда на продукты.
Будучи в вечных раздумьях, чем накормить семейство, Иста Мантосов надеялся в неведомом Советском Союзе выгонкой огненной жидкости уцепиться за новую жизнь. Хотя бы на первых порах. В Маньчжурию они с будущей женой Еленой попали из Приангарья подростками вместе с родителями, крещеными бурятами, которые, как и сотни земляков, подались на строительство Китайско-Восточной железной дороги. А потом в России случилась революция. Судя по беженцам, наводнившим Хайлар, эта революция ничего хорошего не сулила. Как и СССР. Зато эту силу уважали и боялись. Те же японские солдаты. Эта деталь была главной. Центровой — как змеевик.
Иста с младых лет уяснил одно: самогонку любят и красные, и белые, и желтые. Голубоглазые и узкоглазые. Любил ее, конечно, и мой дед. Просто у него оставалось мало времени для бытового пьянства. От советских рабочих Иван, как звали Исту в бригаде, слышал, что в СССР ввели госмонополию на водку. Даже магазин в Новом городе, где с одного крыльца торговали промтоварами, а с торца — водкой, обзывали «монополькой». Но запретный плод слаще, вспоминал дед Иста русскую поговорку. Слаще и дороже.
Жену он убедил тем аргументом, что по ту сторону границы продаст змеевик за ближайшим углом. Якобы его оторвут с руками (что могут оторвать с ушами, дед как-то не подумал). В итоге медная штуковина, изъятая из тяжеловесного агрегата, прошмыгнула в чемодан и забилась в угол, чуя свою ущербность в моральном плане. Бабушка Елена накрыла змеевик тряпками.
Досмотр таможни был орнаментально-декоративным, как иероглиф. При пересечении границы в вагон зашли два пограничника и, задохнувшись от спертого воздуха, с зажатыми носами тут же подались вон. Можно сказать, что змеевик прополз в Страну Советов контрабандой.
Сказать можно. Но с натяжкой. По прибытии в Улан-Удэ на станции Дивизионной боец НКВД, обнаружив медную спираль в чемодане, лишь посмеялся. Так змеевик попал в опись вложения чемодана из Хайлара.
Называется, пригрели змею на груди.

Спираль 2

           Республиканский наркологический диспансер

СПРАВКА
Вниманию медицинских работников!
Гр. (Ф. И. О.) прошел радикальное лечение по поводу хронического заболевания (прочерк), ему проведена имплантация препарата «Эспераль» сроком на 3 (три) года.
Введение и прием любых спиртсодержащих препаратов данному пациенту строго противопоказаны и являются опасными для его здоровья и жизни.
Пациент предупрежден об опасных последствиях, которые могут развиться в случае нарушения режима трезвости.
(Печать, подпись, дата.)

Такая вот эспераль истории, понимаете ли.
Подобное радикальное лечение в народе еще называли «торпедо». Медный змеевик торпедировал мою личную жизнь, едва не пустив семейную лодку на дно.
Жена моя законная, вертя справку так и эдак, заметила, что срок и дату можно было не ставить. Тонко намекала на толстую генетику по мужской линии. На тяжелое наследие феодального Китая, где так и не научились делать приличную водку. Припечатала штампом наркодиспансера деда Исту и попутно деда Павла со стороны отца. Тот еще был строитель социализма.
Разговор происходил по завершении полуторанедельного пребывания в закрытом помещении. Я был слаб от курса капельниц, интерактивного общения с тамошней публикой, включая драки с санитарами. Не теряя морального и физического преимущества, жена предложила сдать медный змеевик (она его почистила) в пункт приема цветного металла. Я ринулся в темнушку и торопливо щелкнул замками фибрового чемодана. Змеевик при извлечении на свет блеснул надраенными до рыжеватой наглости легкомысленными извивами. Хоть сейчас в бой и в запой.
Одним словом, заметила классная руководительница, докатился.

В восьмом классе меня обсуждали на педсовете за то, что в школьном туалете пил вино «типа Кеши». Был такой изумительный напиток из виноградного жмыха со смешным названием на ценнике, продавался на розлив в магазине «Спутник». Стоил 48 копеек за литр. Мама давала в школу копеек пятнадцать. Хватало на коржик и компот. Литр вина — много даже для взрослого. Мы с одноклассниками брали вино в складчину. Так что коржик шел на закуску, а вместо компота, выходит, «типа Кеши». Вино в силу дешевизны было столь популярно, что одноименного мальчика пионерского возраста задразнили до того, что он перевелся в другую школу. Но и там, говорят, его звали не Иннокентием, не Кешей, а типа того.
Спрашивается, куда смотрела общественность? Видно, туда же, куда и продавщица — в молочный алюминиевый бидон. Его приспособили под винную емкость. Тетя в заношенном халате, поелозив по дну бидона литровым черпаком, небрежно переливала янтарную жидкость в принесенную тару — банки и бидончики. Мы подставляли под струйку литровую бутыль из-под молока. Лихо воткнув в посуду воронку, продавщица одним глазом пересчитывала мелочь, другим следила за реализацией винного продукта. И беспрерывно жевала серу. При этом ни капли, ни копейки мимо!
Халат продавщицы был колера мятой алюминиевой фляги. А лица мужиков в очереди — цвета «типа Кеши», янтарные. Вот вам и общественность. Дешевый напиток они непедагогично называли «мочой» и «мечтой пионера». В общем, пойло несерьезное, годное разве что на опохмел да малолеткам. Лишь однажды нашу гоп-компанию, облепившую уже наполненную бутыль на подоконнике винного отдела (она не входила в ранец), урезонила статная тетка: «А еще комсомольцы!» Мы ответили торжествующим клекотом.
Нас выследил учитель истории и обществоведения по кличке Католик. Кличка ему шла. Видимо, такими и были католики. Галстук-удавка, вонючий «Шипр», сам поджарый, темноликий. Член педсовета инквизиции. Поджарился, подкладывая дрова в костер для грешников.
Пил я, понятно, не один. На липкую литровую бутыль слетелись четверо одноклассников, что мухи на сладкий компот. В одиночку, болтали пацаны, пьют только алкоголики. Однако на скамью подсудимых угодили я да мой товарищ по парте — тезка Генка Свирин. Плохие гены. Я был твердым троечником, Свирь — не менее твердым двоечником. Два сапога пара, и оба на одну ногу. Генка и подбил нас на пьянку. На подвиг. А я невиноватый — просто выпала моя очередь. Жребий судьбы.
Пили по кругу. Свирь банковал. Граненый стакан украли из автомата «Газвода». Для дружеской пирушки в окружении унитазов мы предусмотрительно выбрали туалет не в главном здании школы, а в пристрое мастерских, куда редко заглядывали учителя. Пили стоя, как на фуршете. Коржики из буфета держали в левой руке. Стакан наполнялся доверху, присутствующие перманентно трусили и мечтали скорей завязать с пьянством. Одноклассники нервно поглядывали на дверь, она держалась на хлипком крючке. Виночерпий, стоя в дверях с банкой наперевес, мрачно усмехался, отрезая путь к отступлению. Давясь и проливая напиток, каждый думал о том, чтобы не запятнать себя несмываемым пятном слабака.
Хотя один комсомолец запятнал. Школьный костюмчик. Это был самый мелкий — Сашка Ухов. Ухо и брать-то не хотели, но он обещал после уроков прокатить всю компашку на колесе обозрения в горсаду, где работала его старшая сестра. Прожигать жизнь — так на всю катушку. Едва Сашка с громким чавканьем дохлебал вино, как сразу метнулся к унитазу и выблевал выпитое. Свирь заржал. Мы мужественно хохотнули.
Генка торжественно подал мне стакан, наполненный до краев, даже с горкой.
— Это сила поверхностного натяжения, — показал на янтарную дугу Ухо. После опорожнения желудка ему стало легче. — Помните, физичка на уроке говорила...
Словно в патриархальной юрте, я бережно принял дар обеими вспотевшими ладонями. И лишь после этого Генка дал Уху оплеуху. Разумеется, в ухо.
Я облизнул губы, сглотнул слюну, выпрямился, будто меня хотели повторно принять в пионеры (самое яркое впечатление, прием в комсомол не помню). На фоне пыльного, вымазанного сизой краской окна вино с рубиновыми переливами смотрелось на твердую пятерку. В животе заурчало. Свирь подмигнул: давай, чувак, на тебя смотрит СССР!
И в этот момент дверь выбили плечом.
— Эт-та у нас што тут такое, а?! — взвился к закопченному потолку туалета скрипучий, иезуитский голос.
На пороге стоял Католик. Морщины на его кувшинообразном лице разгладились от удовольствия. Он улыбался, склонив голову набок и белея пробором.
Учитель шагнул в помещение для фуршетов. Он неотрывно глядел на меня. Собутыльники недолго думая прошмыгнули у Католика под мышками. Как мышки. Он даже не пытался их задержать. Последним с чувством выполненного долга слинял из туалета Свирь.
Я убежать не мог. В руке у меня был полный стакан. Рука была мокрой от вина. Мелькнуло: избавиться от улики, вылить ее куда-нибудь! Но до унитаза далеко. И я вылил. В себя. Медленно. Завороженно глядя в глаза Католику. Зрачки историка ширились и обретали стальной оттенок. У меня зашевелились волосы на затылке — честное комсомольское! Полагаю, от ужаса. Так загипнотизированный кролик напоследок жует морковку, дабы стать слаще для удава.
На судилище инквизиции сей вопиющий факт признали отягчающим. Выдуть стакан вина на глазах у учителя — это вам не за косички девчонок дергать.
Комсорг класса Люся Фролова, сидевшая через парту, глядела ласково. Даже десятиклассницы шушукались и на перемене бросали на меня взоры. Комсорг Люся, подавая под расписку приглашение на чрезвычайное собрание, задержала мои пальцы в своих. Секс-бомба класса Зоя Мясина, оправдывая фамилию не по годам развитой грудью, на уроке физкультуры невзначай коснулась левым буфером. Я стал героем школы.
Но мне было не до славы. Дома стоял запах валокордина, сводивший с ума нашего кота. Мама тихо плакала. У нее поднялось давление.
На педсовете, куда вызвали родителей, мама готова была провалиться сквозь землю. Генку Свирина назвали потенциальным преступником, меня — начинающим алкоголиком. Как в водку глядели. Дальше других пошел член родительского комитета, кандидат филологических наук, доцент местного пединститута, тип с академической бородкой. Мы еще вполголоса поспорили со Свирем, сидя на скамье подсудимых: шкиперская борода или пиратская? Доцент, поблескивая стеклышками очков, открыл доминантный дискурс об этимологических корнях наших со Свирем имен и, как исследователь, вывел тезис о наследственных генах. То был камешек в огород деда Исты.

Однако был еще дед Павел. Родня звала его не иначе как дедка Павел — в прозвище сквозила какая-то несерьезность. Легкий раскардаш. Загул в среднесрочной перспективе.
Еще в молодости дедка Павел пристрастился к картам. Эта беда поразила аборигенное население Южной Сибири одновременно с приходом благ цивилизации, электричества, изб-читален и машинно-тракторных станций. А где карты, там и зелено вино. Но карты шли козырным номером. В них играли сутки напролет, забывая покушать, разве что пили — не обязательно вино. Все затмевала игра. Проигрывали дома, скот. Мужчины уже не помнили, как выглядит коса, топор, вилы, седло, покидали родовые места, уходили в Иркутск, где исчезали в подпольных катранах;.
После смерти жены Марины дедка Павел бросил пятерых детей. Забота о них легла на узкие плечи старшего сына Тараса, подростка. Это был мой отец. Отрезвила война. Дедка Павел появился на пороге старенькой избы как ни в чем не бывало. В карты он проиграл мало, потому что проигрывать было нечего. Дом, в котором прозябали дети, и тот был чужой — раскулаченных односельчан. К тому времени отец, недавний рабфаковец, находился в Действующей армии, служил офицером. На его денежный аттестат, а это было богатство по меркам бурятской глубинки, семья и выжила. Как-нибудь я подробнее расскажу об отце, а пока — о моем милом непутевом деде.
В нем многое шло из детства. Он и к картам прилип, как к диковинной игрушке с цветными рисунками из неведомой сказки. На пороге нашей городской квартиры в одной из первых хрущевок Улан-Удэ он возникал в своем стиле — безмятежно улыбаясь, будто ничего не случилось. В кармашке великоватого пиджака с сыновнего плеча торчала колода карт. Дедка Павел всегда проявлял интерес к моим игрушкам, восхищенно цокал, раздвигая усы, когда брал в руки гоночный автомобиль с инерционным моторчиком: таких забав в свою пору взросления он не видел. Интерес был искренний, дети это чуют. Вместе мы, старый да малый, ползали по полу, катая машинки.
Время от времени дед предлагал сыграть в самое безобидно-детское — в подкидного дурака. Я был не прочь. Все эти нарядные дамы, короли и валеты, черви и пики манили в волшебную страну. И только окрик моего отца заставлял дедку Павла испуганно, роняя на палас даму крестей и валета бубей, прятать колоду обратно в кармашек.
Между сыном и отцом-стариком не было доверительных отношений. И разговоров не было — только ворчанье моего отца и виноватая улыбка дедки Павла. Время поменяло роли: отец стал сыном-шалопаем, а сын — строгим папашей. Дед, конечно, чувствовал вину за прошлое, но неглубоко, что ли, как ученик, прогулявший урок.
Лучше относилась к гостю моя мама. Под неодобрительным взором мужа она наливала свекру большую рюмку водки и тарелку картофельного супа с мясом — вожделенное блюдо бедняков. При этом выбирала мясо помягче — для стариковских зубов.
Дедка Павел любил невестку, называл ее — бэрхэ, непоседа.
Аккуратно, мелкими глоточками дед выпивал водку. Проводил по усам, нюхал корочку хлеба и замирал, прикрыв глаза, словно птица. Почти ничего не ел. Когда мама меняла остывшую тарелку на новую и настоятельно просила дорогого гостя откушать, то дедка Павел лишь улыбался, оглаживая живот: «Пусть впитается...» Наверное, оттого он был тощим — пиджаки болтались на нем, как на швабре.
Дедка Павел интуицией игрока понимал, что второй рюмки ему не нальют. И надо выжать мелкую удачу, выпавшую из колоды буден, до капли. Пусть впитается.

Спираль 3

Даже в мутные годы полусухого закона самогона я не гнал, предпочитая магазинную водку, а змеевик сдавал напрокат по совету знакомого драматурга Базара. У тебя козырь на руках, сказал он, это же золотое дно, лизинг. Базар — имя восточное, рыночное. Не чуднее, чем ваучер, бартер и прочие ужасы капитализма.
Новые времена придали супруге смелости. Медный змеевик она поименовала змеей подколодной. Находиться в доме творению деда Исты стало опасно.
Однажды я пришел с работы и, даже не переобувшись в тапочки, полез в фибровый чемодан. Надо пояснить, домой я заявился в легком подпитии. В редакции за бутылкой итальянского вермута, выставленной корректором Ксюшей по случаю дня рождения, мы полвечера обсуждали выгоды самогоноварения при неожиданном раскладе общественно-исторической формации. У кого-то остался талон на водку, их давали на каждого члена семьи, включая грудных младенцев, из расчета две бутылки в месяц на рот или соску. Но водка в магазине кончилась, очереди давно рассосались, пришлось утешиться «катанкой», паленой водкой, купленной у тетки за углом. За редакционным столом, кривя устрашающие рожи после глотка разведенного технического спирта, мы с новым энтузиазмом принялись ругать новую власть. И вспомнили про самогон. Аж слюнки потекли.
Змеевика в чемодане не оказалось. Жена пожала плечами. Однако тревожный взгляд в окно выдал ее.
В фиолетовой дали наступающей ночи зазывно манили огни у теплотрассы. Около нее каждый вечер горел костер, собирая в круг бездомных и темных личностей. Этот костер, видимый с моего балкона, зажегся с началом реформ. Летом и зимой у него грелись сборщики металла, терпеливо дожидаясь дымящегося варева на тагане; здесь же они ночевали, накрываясь картонной тарой. Тем, кому не досталось места у костра, летом отползали в кусты, по осени вжимались в трубы теплотрассы.
В монокуляр восьмикратного увеличения, подаренный отцом в детстве, я видел напольные весы, железный гараж, приспособленный под склад, облезлый диван и кресло, гниющие под открытым небом. В кресле посиживал, судя по позе — нога на ногу, хозяин приемного пункта черного металла и цветного лома. Метрах в тридцати от костра стоял вагончик. Вроде офиса, полагаю. Бродяги всего города, словно муравьи, стекались сюда с добычей. Иногда добыча в разы превышала габариты человека-мураша. Пару раз я наблюдал, как пацаны катили к весам чугунные люки канализации. У вагончика разыгрывались бессловесные драмы: человечки, отчаянно жестикулируя, сновали от весов к костру и обратно; порой до меня, покуривавшего на балконе, доносился слабый женский крик.
Дело было поставлено с размахом. К концу дня к вагончику подъезжал грузовичок с небольшим краном. Одно слово — «воровайка». Частенько там торчало и иное транспортное средство — милицейская коробочка «уазика».
Утром с больной головой я отправился к теплотрассе в слабой надежде найти прерывистые следы «змеи подколодной». Путь оказался не столь близким, как это представлялось с балкона. Хождение по песку прибавило расстояния. Туфли запылились, то и дело я останавливался, вытряхивая камешки.
Возле вагончика на козлах для распилки дров лежал карликовый, метр с кепкой, цельнометаллический Ленин, крашенный серебристой краской. Впрочем, кепки на вожде не было, как и левой руки, в коей он должен был ее сжимать. Рука с кепкой валялась под верстаком. Зато правая длань указывала путь в коммунизм, где раздают мелкую монету, — в данном случае на дверь вагончика.
Перед ней с утра пораньше маялись три типа неопределенного возраста с мятыми лицами и два пацана. Несмотря на лето, на типах были замурзанные пуховики.
Протяжно скрипнула дверца. Из вагончика вышел шеф — так эти холопы, кланяясь в пояс, именовали своего барина. Шеф был круглолиц, круглобок и золотозуб. Мелькнуло: зубные коронки и те из цветного лома. Хозяин приемного пункта, синхронно ковыряясь в носу и жуя жвачку, развалился в грязном кресле.
Шеф, как видно, был неплохим психологом, если с ходу, без взвешивания, предложил троице за моток медного кабеля и алюминиевые обрезки пол-литру технического спирта. Три друга согласно кивнули и, робко постучав, вошли в вагончик-бухгалтерию. Пацаны, как представители поколения пепси, оказались более прагматичными — за неподъемную крышку канализационного люка, под которой, видимо, ночевали, требовали твердую цену. Приемщик, не вставая с кресла, предлагал вдвое меньше, мотивируя тем, что вообще-то они «по чугуну не работают». Из носа он выковырял нечто, схожее с микрозмеевиком, и принялся разглядывать козявку на свету.
И тут я не выдержал:
— А если кто упадет в колодец, кто отвечать будет?
Ковыряющийся в носу хозяин новой жизни раздражал.
— А ты кто такой, коммунист, что ли? — прекратил мелкую моторику шеф.
Японский городовой! И этот оккупант ищет коммунистов.
Выяснив, что я не «коммунист», то есть не из коммунальной службы, хозяин подобрел. Кивнув на скоросшиватель в моей руке, обнажил золоченые коронки:
— Хотите продать оптом? Сколько весу? Имеются расценки.
Колыхнувшись животом, он живо вскочил с кресла, аж пружина звякнула камертоном. Я сказал, что ищу змеевик. Медный такой.
— Че-во? Не-е, приборы учета не принимаем, — выплюнул жвачку приемщик и махнул рукой на Ленина: — Даже памятники в разобранном виде. Да и то большевицкие, поял, да?
Приемщик вершил новейшую историю России. Он вдруг заорал на пацанов:
— А ну, пшли отсюда со своим надгробьем!
— Ну ты и жлоб, дядя, — ответили те и покатили крышку прочь — в другой приемный пункт.
Пустить меня в закрома хозяин категорически отказался. Тон беседы изменился. Шеф смотался в вагончик и вернулся, потрясая бумагами.
— У меня все по закону, поял, да? — брызгал слюной хозяин. — Во, гляди. Да я могу принимать все, что не запрещено, поял? Даже твой змеевик, хотя у меня его нет! Между прочим, самогоноварение в стране запрещено. Шляются тут всякие, с папочками... Во, легок на помине! Падла, привез чертей на хвосте...
По узкой колее к нам пылил милицейский «уазик», желтый, что яичко к выборному дню, с синей полосой и синим же колпаком на крыше.
— Зинаида! — заорал шеф в сторону вагончика. — Атас!
Забрехала спавшая под крыльцом собачка. Ленин упал с козлов, вонзившись растопыренной ладонью во влажную с ночи почву. У потухшего костра произошло движение. Бомжи линяли в кусты и ныряли под трубы теплотрассы. Дворняжка, чумазый колобок с заросшей мордочкой, сперва отважно выскочила на шум мотора, но, углядев, что это менты, заскулила и полезла обратно под крыльцо.
Я сел в освободившееся кресло и чуть не провалился в него, ощутив под копчиком жало пружины.
— Эй, на барже! Огоньку не найдется? — вместо приветствия крикнул, выпав из «уазика», капитан с сигаретой в руке.
Его китель был распахнут, галстук скособочен. Сержант-водитель жевал пирожок, облокотившись о капот.
Хозяин подбежал и чиркнул зажигалкой. Проводив взором тающее сизое колечко, капитан пошептался с приемщиком лома.
— Против лома нет приема! — оставшись довольным беседой, гаркнул офицер. Хозяин с готовностью засмеялся.
— Значит, контора пишет?
— Контора пашет, — сверкнул коронками приемщик.
Капитан оглядел Ленина, хмыкнул и тут заметил меня, утопавшего в продавленном кресле.
— Аут! Держите меня двое! —  капитан заорал так, что вылезшая из-под крыльца дворняжка поджала хвост. — Не узнаю, Гендос, ты, че ль?
Буба всегда был громкоголосым. Бывало, кричал, как травмированный, со своего левого края, нудил одно и то же, типа: «Я, я, я!» Или: «Пас, мля!» Или: «Край, край!» Просил мяч. Был жаден до игры.
Я не сразу признал в разбитном, с пивным животиком, милицейском офицере левого крайнего любительской команды «Динамо», за которую мы играли, начиная с детской секции. Позже выступали за юношескую сборную города, потом недолго на первенстве республики «по мужикам», как говорили. Кажется, Витя, однако по имени его звал только тренер Михаил Васильевич Поляков. А вся команда — Бубой, на поле и вне игры, за то, что ловко пародировал в раздевалке киногероя Бубу Касторского. Эдакий живчик. Как раз для левого фланга. Бубу даже вызывали на смотрины в команду мастеров в другой город, но он в гостинице учудил что-то с женским полом. Был жаден до игры и до жизни. Левый такой.
— Ну ты как, старик? — нещадно хлопал меня по плечу Буба. — Контора пишет, да? Культур-мультур? Мяч-то пинаешь, хавбек хренов? А я, мля, иногда вспоминаю молодость. Ты не смотри на трудовую мозоль, — погладил живот бывший форвард, — на ментовском турнире хет-трик сделал, мля, хит-трюк, в натуре!
Капитан захохотал, довольный проходом по левому флангу.
— Чего динамо крутишь, пас на выход не даешь? — опять хлопнул по плечу Буба. — Водочки для обводочки, а? Не ссы, я угощаю!
Приемщик стоял с раскрытым ртом, только коронки тускло отсвечивали.
— Щас, чувак, айн момент, — подмигнул Буба и спросил у приемщика: — Зинка на месте?
Не дожидаясь ответа, зашел в вагончик. Послышался визг, смех. С приклеенной улыбкой капитан выскочил наружу.
— Ну шо, хлопцы, рванули, мля, с низкого старта! — двинулся к машине Буба и удивленно обернулся: — Че отстаешь, Гендос? Есть проблемы? Ты вообще зачем здесь?
Я поведал про змеевик.
— Мля! А я думал, статью кропаешь, — хмыкнул старый знакомый и ткнул пальцем в приемщика: — Э, командир, че встал памятником? Слыхал, чего белые люди тут втирают? Это тебя, меж прочим, касается... Говори, где змеевик, и не говори, что не видел! А то хуже будет. Скажу участковому — живо найдет!
Шеф, уводя взгляд, водрузил карликового Ленина на козлы и лишь потом ответил:
— Дык... того... я его за штуку двинул... Ходовой товар-то... медный к тому ж...
— А это, мля, твои проблемы, хрен оловянный! — сплюнул под ноги капитан. — Сроку тебе двадцать четыре часа. Или медный товар станет вещдоком, сечешь поляну? Самогоноварение в стране запрещено, газеты читаешь? Против лома нет приема!
Водитель захохотал, роняя ливер из пирожка.
«Уазик» рванул с низкого старта. Я ударился головой, ухватился за поручень.
Правая рука серебристого Ленина указывала вектор движения — в светлое завтра.

«Против ЛОМа нет приема». ЛОМ — линейный отдел милиции. Наконец-то я догнал смысл сокровенной фразы, вселяющей дикий оптимизм и служебное рвение.
В ЛОМе и пили. В подвале, где находилась лаборатория фотографа-криминалиста Костика, худенького, с виду абсолютно штатского в ментовском логове человека. Костик носил джинсовый костюм и длинные волосы не по уставу.
Сперва мы расположились с двумя бутылками в кабинете Бубы, но в дверь то и дело стучались, и старый знакомый, процедив, что в конторе развелось стукачей, увлек меня в подвал. Капитан команды блюл правила игры и не собирался получать «горчичники». А в фотолаборатории окна-бойницы и те завешены черной материей.
— Ну че динамо крутишь, насыпай! — подгонял хозяина подвала Буба.
Костик разливал водку по науке. Сперва наливал в мензурку с делениями, потом переливал в стакан.
— Видал? Культур-мультур! — восхищенно цокал языком Буба.
Закусывали домашней снедью, которой Костика снабдила мама. Иногда откуда-то доносился голос, что рашпилем по металлолому. Не голос — глас инквизиции, искаженный селекторной связью.
— Пьете, суки-и-и?!
Я вздрагивал. И с теплым стаканом в руке озирался на дверь, с минуты на минуту ожидая, что в убежище ворвется Католик — учитель моих школьных лет и, воздев корявый палец к потолку, вопросит, почему я не выучил урок истории.
Вместо Католика в подвале «на минутку» возникал двухметровый старлей с красной повязкой «Дежурный по ЛОВД». Лицо дежурного было багровым. Он скрипуче вещал уже без помех интеркома:
— Пьете, суки?! А я за вас чалиться должен, да?!
Выпив прямо из мензурки, он хватал секач для обрезки фотографий и, жуя пирожок с капустой, делал вид, что собирается остричь длинные волосы Костика. Эта шутка повторялась в каждый заход дежурного по ЛОВД.
— Не трожь интеллихенцию! — Буба отбирал резак и выталкивал шутника из лаборатории. — Иди служи Родине. Секи там поляну, мля. Свистнешь, коли начальник...
Опростав литр водки, вызвали водителя-сержанта. На сей раз покупку спиртного субсидировал я — это не обсуждалось.
Отдав «пятихатку», я осмелел и попытался вернуться к повестке дня. Например, взять за жабры приемщика.
— Не, чувак, его плющить нельзя, — посерьезнел капитан и понизил голос, хотя Костик уже был в таком состоянии, что пытался прикурить фильтр сигареты. — Он, в натуре... ну, это самое, что, где, когда... Сливает нам оперативку... Наш осведомитель, короче. Пас на выход! — Буба повеселел. — Хочу вот завести информатора в борделе. Во будет культур-мультур!
Фотограф уже дремал на диванчике. Капитан же как ни в чем не бывало стоял на ногах-тумбах левого крайнего форварда. О количестве выпитого можно было лишь догадываться по легкому присвисту:
— Не ссы. Найдем мы твой з-змеевик, как пить дать! Как два пальца об ас-сфальт... А пирожки, мля, классные, с-скажи, с-старик?

Очнулся в чужой квартире. Я спал на ковре, точнее, завернувшись в него и подложив под голову чужие вельветовые тапочки. Они, собственно, и заставили проснуться. И так башка трещит, а тут еще вонючие тапки у носа.
На тахте всхрапывал, свесив ногу в носке, хозяин. Бубы нигде не было.
За окном раздался гудок. Маневровый тепловоз тащился по узкоколейке на мясокомбинат. По всем приметам, я находился в квартире видного бурят-монгольского драматурга Базара Э. У черта на куличках. Однако ж как я тут очутился?
— Тебя мент приволок, — сообщил, сходив в туалет, Базар. — Я даже струхнул малехо. Из-за самогонки. — Хозяин квартиры подтянул трусы.
Сомнений быть не могло. «Малехо» — любимое словечко Базара.
Я попытался восстановить цепь событий. Что, где, когда... Приволок меня сюда, как видно, водитель-сержант, которому Буба поручил доставить мое тело. Но как я оказался у Базара? Так... сливаем оперативку... ориентировка — змеевик... Стоп. Базар гнал самогон из томатной пасты, о чем неоднократно хвалился: типа «Кровавая Мэри», выпивка и закуска в одном стакане! Так и есть. Ключевые слова «змеевик» и «самогон» слились в моей забубенной Бубой башке, и я продиктовал адрес Базара.
Морально стало легче. Провалы памяти бывают только у законченных алкашей. Выходит, по классификации Католика, я всего лишь начинающий алкоголик. Это бодрило. Но в голове шумело, глушило левое ухо.
— У тебя с собой бутылка была, початая... И про какой-то змеевик долдонил. Хорошо, жена в деревне... Малехо ум болит. — Базар взялся за голову. — И пил-то вроде малехо. Однако не помешает. Поправиться малехо.
Денег не было. Даже на пиво. Все деньги я спустил в ментуре. Против ЛОМа нет приема.
Имеется брага, сообщил хозяин. Из томатной пасты. Это было ноу-хау, по выражению Базара. Паста продавалась в пятилитровых алюминиевых банках и стоила сущие рубли. Кроме прочего в томатной пасте содержался сахар, дефицитный в условиях полусухого закона.
Мы прошли на кухню. Нас приветствовал почетный караул — квартет растопыренных резиновых перчаток, надетых на горловины трехлитровых банок. Банки стояли под раковиной. Мутное их содержимое напоминало разливное вино «типа Кеши» пополам с киселем из школьного буфета. В жидкости плавали бордовые прожилки.
Хозяин выбрал банку с самой упругой резиновой рукой, с хлопком стянул с горлышка перчатку, бережно взял емкость в обе руки, хлебнул забродившего киселя, закатил глазки, глубокомысленно почмокал губами, как сомелье, определяющий год урожая и сорт марочного напитка.
— Э! Эта уже созрела!
Приложился и я. Определить год урожая томатов не успел. Ринулся в туалет.      
Лирическое отступление. Выше и ниже журчания данного унитаза, пожалуй, многовато блюют. Аж пиджак заворачивается. Чистоплюев может затошнить. Лирическое наступление: герои загибаются в три погибели на сломе исторических эпох, по капле выдавливая из себя наследие тоталитаризма. Ответ на вызов времени. Акция гражданского неповиновения, политический протест в русле, точнее, в струе прав и свобод гражданина демократического правового государства. Они концептуально не блюют (sic!) коньяком и шампанским, что было бы  чистой воды декадентством, плевком в гущу народных масс. Страдальцы высокоидейно изрыгают второсортные напитки.
— Это же брага, — виновато подтянул трусы драматург. — Не конечный продукт. Малехо заготовка для самогонки...
Слушали: пить или гнать? Хотя кворума не было, постановили: гнать, потом пить. Во-первых, первач. Во-вторых, из второй банки.
Базар надел треники с вытянутыми коленками. Его большое и усатое лицо выражало решимость. Хозяин отчаянно загремел кастрюлями. Выяснилось, что самогонного аппарата, о чем он хвастался, как такового нет. Сочинил для фабулы. А народный напиток гонит примитивно — способом конденсации с помощью двух разновеликих кастрюль.
Классический кворум обеспечил ворвавшийся на кухню режиссер Алмазов. Русский режиссер бурятской драмы. Дверь была открытой, пояснил он.
Алмазов отменил наш генеральный прогон с воплем:
— Не верю!
Алмазову можно верить: хронический алкоголик. Кроме того, закончил с синим, как он говорил, дипломом престижный ГИТИС и служил очередным режиссером в столичном театре. Оттуда его выгнали после того, как на премьере он громко кричал актерам из-за кулис: «Текст!», «Не верю!», «Куда прешь?» и прочее. Перепутал в пьяном виде спектакль с генеральным прогоном. Алмазова временно сослали на задворки советской империи с официальной формулировкой: «Для повышения художественного уровня национальных театров и укрепления их репертуара». Однако через год, данный штрафнику Мельпомены на исправление, над СССР опустился занавес. Не железный — финальный. И про Алмазова забыли. Ссылка стала бессрочной. Чем отчаянней опальный режиссер барахтался в складках тяжелого занавеса, в бархатных объятиях провинции и запойного катарсиса, время от времени выныривая и грозя вернуться в Москву с новыми задумками, что потрясут столичную сцену, — тем меньше ему верили.
Алмазов с ходу заявил, что художественный уровень творческой задумки не отвечает сверхзадаче. Репертуар не тот. И мы, дикари аборигены, не ведаем, чт; есть катарсис, он же первач, в посконной сермяжной ипостаси. В патриархальной русской деревне, инда взопреют озимые, самогон-де варили совершенно по-иному.
Но спектакль провалился. Гость схватил трехлитровую банку с полуфабрикатом, влажную от конденсата, — она выскользнула и разбилась.
Накануне тесную кухню Базар покрыл линолеумом. Будто чуял.
Артель старателей застали за странным, непрофильным занятием. Вооружившись совками для песочницы, троица гоняла из угла в угол вонючую лужицу. Затем золотоносную жижу кругообразно трясли на противне из духовки, подражая старателям Аляски и Алдана, и переливали из лотка в детский горшок внука. При этом двое из классической тройки находились в трусах, благоразумно развесив штаны на спинке стула.
Сивушная вонь достигла первого этажа подъезда, сообщила появившаяся без стука Света, жена Базара. На площадке собрались соседи, шпана на галерке взбудоражена.
Раздались аплодисменты. По набрякшим щекам драматурга. Света с грохотом сбросила с плеча рюкзак с деревенской бараниной, отобрала противень и замахнулась им. Мы отвернулись. Раздался звук, коим в кукольном театре обозначают гром и молнию и разные там превращения с ужасами. Алмазов бежал за кулисы скверно пахнущего действа, путаясь в штанах.
Собранного хватило на полный горшок, равнозначный двум третям литровой бутыли самогонки. Несмотря на фильтрацию, в бутыль попали соринки, волосы, горелая спичка и дохлый таракан. Кроме того, в прозрачной таре напиток обрел цвет детской неожиданности. Выяснилось, что впопыхах перед авралом горшок внука опростали не полностью. Ничего страшного, уверил хозяин, в южных провинциях Апеннинского полуострова и на Балканах детей до сих пор заставляют писать в чаны с давленым виноградом. Для придания напитку крепости и оригинальных ноток в послевкусии. Два пальца об асфальт. Мы ползли — колено в колено — с просвещенной Европой!
От ползания по линолеуму коленки треников Базара намокли. Тонкие, малоразвитые ноги представителя национальной интеллигенции походили на конечности большого кузнечика. Он подскочил к супруге на задних лапках, расшнуровал кроссовки и подал тапочки. При ходьбе подошвы и носки отрывались от пола с громким шелестом. У плинтуса лежал влажный носок бежавшего Алмазова.
Базар шустро протер липкий пол трениками. Все одно трикушке капец.
Оттаяв, жена подала стаканы и немудреную закуску. Я натянул джинсы. Базар на правах хозяина остался в исподнем.
Пили, отплевываясь от мусора. Первач отдавал детской мочой.
Базар снял с языка длинный вьющийся волос.
— Дай-ка... Откуда тут женские волосы? — Хозяйка подозрительно оглядела находку. — Добро пожаловать, как же. Не успела отъехать в деревню... Кажись, крашеный.
— Да ты чего, мать? Светка, мать твою! — привстал драматург в семейных трусах с орнаментальной надписью «Love». — Гендос, скажи ей!
— Внимательно слушаю вас, Геннадий, — развернулась ко мне Света, брезгливо зажав волос двумя пальцами.
Когда меня называют полным именем, например моя законная, я внутри напрягаюсь. Жду подвоха. Вот в Гендосе нет подвоха. А в Геннадии сплошь фальшивый пафос. Напрягаюсь, но собираюсь. С мыслями. И мгновенно выдаю оптимальную версию.
— Ха! — вполне натурально засмеялся я. — Сэсэг, тут самим не хватает, баб еще поить... Да это Алмазов крашеный волос из театра притащил! Сэсэг дорогая! Да там все актрисы крашеные. И вместо цветов парики на подоконниках.
Сэсэг — аутентичное имя хозяйки. В переводе — цветок. Но окружающие звали ее Светой. Фонетика посконного бурят-монгольского имени говорила об искренности переговорщика и взывала к объективности. Эдакая психологическая тонкость.
Цветок расцвел. Сэсэг порезала вареный бараний язык, привезенный из родового улуса. Потом еще раз ловко процедила через марлю урожай, собранный с поля, пардон, с пола.
За столом воцарился мир. Мы дружно поругали Алмазова — бабника и алкоголика. Хотя, выбирая из двух соблазнов — женской груди пятого размера и бутылки размером ноль пять, — Алмазов однозначно присосался бы ко второму дару. А пускай. Натворил дел, смылся — пускай послужит громоотводом.
Развивая успех, Базар вспомнил про змеевик. Я понял товарища. То тоже была психологическая тонкость — увести беседу подальше от крашеных женских волос. Мол, такое богатство пропадает зазря. Чистая медь. Начальный капитал. Базар давненько, лежа на диване, мечтал вписаться в рынок, открыть свое дело. «Малехо бизнес».
— Лизинг, слыхал? — вскочил со стаканом драматург и подтянул трусы.
Его одутловатое, объемом в трехлитровую банку, лицо обрело цвет медного змеевика. Детская моча и в самом деле придавала крепости домашнему напитку. Его в отличие от хозяина я больше пригублял. Самобытный первач с оригинальными нотками в послевкусии был на любителя.
Я буркнул:
— Лизинг? Лизать с пола?
— А ты не корчи рожи, всем малехо польза! Ноу-хау!
— Поматерись мне тут еще, — вставила Света-Сэсэг.
— Темные люди! С кем я живу!.. Короче. Дашь змеевик на пару месяцев, жмот?.. Сам не ам, другим не дам, да? Собака на сцене! Лопе де Фига! И тебе малехо капать будет! — кричал индивидуалист-надомник, чуток спятивший на почве капитализма. — Томатная паста — это копейки, понял? Лизинг! Франшиза!
Хозяйка вечера оглядела кухню и помрачнела:
— Какая там франшиза, тут одна шиза.
Провожала меня уцелевшая в заварушке одинокая резиновая рука. Одна из четырех. Подрагивая, она трогательно махала вслед. Судя по крепкому приветствию, содержимое банки созрело для малого бизнеса и рвалось наружу, дабы вписаться в рынок.

Но малый бизнес у Базара не прошел регистрацию по месту прописки: Света запретила франшизу. Цветок коммерческого успеха не расцвел.
Зато место моей постоянной прописки пробили по адресной базе ЛОМа, и спустя сутки подросток с грязным носом принес медный змеевик вместе с запиской: «С тебя пол-литра, хавбек. Привет семье. Буба».
Жена увидела змеевик вечером: он клубком свернулся в прихожей, как нагулявшийся мартовский кот.
— Сам приполз, — пошутил я.
Жена серьезно кивнула.
Привет от Бубы был кстати. Пьяная болтовня драматурга с рыночным именем заставила вспомнить опыт предыдущих поколений. В сухом осадке от самогонки, разбодяженной мусором, насекомыми и детской мочой, выпарилось здравое зерно.
Змеевик деда Исты пошел по рукам. Лизинг, бартер, мир-дружба. Всем малехо польза. Мутная огненная вода органично влилась в смуту тех дней. Органическая химия. Культур-мультур.
Зарплату кругом задерживали. За неимением живых денег я поначалу брал продуктами. Жена одобрила бизнес-план. Но арендаторы норовили всучить в счет проката оборудования проросшую картошку, червивую муку, твердокаменную лапшу, китайскую свиную тушенку «Великая стена» (жрать это мыло в трезвом уме было невозможно), избегали поставок дефицитного сахара и вообще всячески ловчили. А то повадились расплачиваться продукцией родных предприятий: им ее впаривали вместо зарплаты.
В результате на балконе и в темнушке нагрелся десяток кипятильников местного «Теплоприбора», пылились залежи кастрюль и тазов завода эмалированной посуды имени Кирова, электробигуди с «Электромашины», дюжина кружек Эсмарха завода РТИ и прочая бесполезная утварь. Кипятильники в конце отопительного сезона я дарил родственникам, а раз с похмелья притаранил эмалированный таз беременной официантке ресторана «Селенга». Таз испуганная девушка надела на выпирающий живот, - пришелся аккурат впору, - прикрыла его фартуком и унесла в служебное помещение. Взамен принесла коньяку (спиртное разрешалось посетителям с четырнадцати ноль-ноль) в чайном сосуде тонкого стекла в мельхиоровом подстаканнике, с ложечкой внутри и двумя кусочками сахара на тарелке — для конспирации. Позвякивая ложечкой, я выдул напиток чайного цвета. Сахар-рафинад пошел на закуску. В другой раз бартером за кружку Эсмарха налили доверху, под самую крышку, кастрюлю «жигулевского» на вынос.
Но то редкие удачные опыты. Требовалась наличка. Ее мог обеспечить главный дефицит — водка. Сорокаградусную давали на талоны, розовые в крапинку, — литр горячительного на каждого члена семьи. Засада в том, что после полудневной вахты в гигантской очереди водки тебе могло не хватить. И тогда уставший, обозленный гражданин, проклиная новые времена, готов был выпить все что угодно. Особенно хорош, говорят, был лосьон «Огуречный». Выпивка и закуска в одном флаконе.
Пробил звездный час медного змеевика. Истинные ценители самогона без лишних слов платили за лизинг розовыми талончиками. Большинство людей на самогонку смотрели со смутным подозрением. Первач, даже на кедровых орешках, в качестве платежа никем не рассматривался. Нужна была прозрачная как слеза, валюта, а не мутноватая жидкость внутреннего сгорания. На запечатанную же пол-литру беленькой, пусть даже на низкосортный «сучок», глядели ясным взором и сантехник, и воспитательница детсада. Водка была лучше денег. Рубль стремительно терял в цене. Стоимость водки росла как на дрожжах.
Одновременно вырос авторитет покойника, независимо от его социального статуса при жизни. По справке о смерти выдавали ящик водки. Зятья становились шелковыми и прописывали у себя тещ и дряхлых родственников. До гарнира из толченого стекла обычно не доходило. К чему нам акулий оскал империализма? У нас человек человеку друг, товарищ и группа товарищей. Родной человек не просто так залегает по месту прописки — по мере лежания он становится пушистым, розовым в крапинку, что вожделенный талончик.
Отоваривал водочные талоны я с заднего крыльца, минуя кордоны милиции. Когда все работницы окрестных магазинов, включая уборщиц, стали кудрявыми от электробигудей производства «Электромашины», я, озираясь по сторонам, сообщил по секрету пухленькой продавщице, что клизма в домашних условиях помогает похуданию. В дело пошли кружки Эсмарха.
На втором году полусухого закона розовые талоны по моей просьбе стал рисовать действительный член Союза художников СССР, живописец-маринист Баир, что в переводе значит — радость. Что ему крапчатые талончики — он брызги байкальской волны гениально подделывал! Я уж подумывал вернуть змеевик в лоно семьи. Однако в пьяном виде у Баира рука с кисточкой дрожала, а пьян он был не только в отопительный сезон, но и в сезон таяния снегов и открытой воды, творчески наплевав на пленэр. Тоже мне, Саврасов!.. Грачи пролетели мимо.
И я продолжил практику лизинга. Нераспечатанной водки в доме стало так много, что бутылки, дабы те не побились, жена перекладывала резиновыми кружками Эсмарха. Мы кушали мясо каждый день. Жена расцвела, стала пушистой, как под электробигудями.
Находясь у первоисточника, я, разумеется, хромчил;. Малехо. Кашеварить у котла и не снять пробу? Хромчил, сказать на глазок, на бутылку в сутки. Благодаря змеевику деда Исты в нутро капало равномерно, как из кружки Эсмарха. Пока в глазах не стало темно в розовую крапинку.
Супруга дотянулась в моей комнате до первого ряда книг на верхней полке и обнаружила заначку. Весь второй ряд был уставлен подписными водочными изделиями, частично прочитанными до последней капли. Там же валялись засохшие корки, сморщенные надкусанные огурцы, огрызки ранеток, ошметья квашеной капусты и кружка с надписью: «Заводу эмальпосуды им. Кирова — 50 лет».
Лизинг накрылся эмалированным тазом.
Жена размахнулась кружкой Эсмарха.
Клизма не помогла. Таксист согласился доставить мое тело в наркологический диспансер за два кипятильника.

Спираль 4

— Суррогаты употребляли? — первый вопрос в приемном боксе.
Его задают всем поступающим небритым лицам, даже тем, кто не в состоянии дать иного ответа, кроме мычания.
— Самогон... малехо... — опустил я голову. Она была слишком тяжелой. — Вообще-то я не пью...
Я был послушен и тих.
— Сегодня какой день? Четверг или вечер? — вопросили вкрадчиво.
А была пятница.
— А год какой?
На этот вопрос я ответил уверенней.
В глаза бил свет из окна.
У меня констатировали алкогольную интоксикацию средней тяжести. Я неуверенно предположил интоксикацию легкой тяжести. Жена хмыкнула. Я присел на кушетку. Сразу захотелось лечь.
Легкая тяжесть бывает, когда буянят, таких сюда не берут, пояснила пожилая санитарка, протирая подоконник. Теперь хмыкнула врачиха. Волосы у нее были лимонного цвета, темные у корней, явно суррогатные.
Стараясь не буянить, я разделся до пояса, как велели.
— Дальше, — нетерпеливо сказали из-за стола напротив.
— Штаны сымай, дохтурша сказала, — проворчала санитарка, выжимая тряпку.
Я зачем-то посмотрел на жену. Она нервно теребила сумочку. И повела плечом: мол, сам виноват.
Врачиха надела золоченые очки, встала из-за стола, сделала некий жест.
— Трусы тоже сымай, кому сказано, — перевела санитарка.
— Тетя Поля, вы дадите работать? — усмехнулась докторша.
Я хотел возмутиться, но передумал и снял трусы. Жена отвернулась.
Тетя Поля пояснила, что врач ищет следы от уколов в паху и на руках, тут ничего неприличного. Мне разрешили одеться.
Потом врач померила давление, пованивая суррогатными духами. Замутило. Давление выскочило 170 на 100. А может, то были цифры расценок, плохо помню. Нас попросили расплатиться в кассе — третья дверь по коридору — «за детоксикацию и снятие алкогольно-депрессивного синдрома».
Лишних денег в доме не водилось. Только их булькающая и звякающая сублимация. Самое поразительное в этой спирали истории, что за услуги наркологического диспансера жена расплатилась с заднего крыльца — нераспечатанными водочными запасами, полученными за аренду змеевика деда Исты (содержимое початых бутылок было вылито в унитаз). А когда бартерного литража оказалось маловато, на благое дело детоксикации организма пошли кружки Эсмарха и эмалированная посуда - ее как раз не хватало в пищеблоке лечебного учреждения и в палатах интенсивной терапии. Особым спросом пользовались тазы.
— Чтоб куда блеваться, — заметила санитарка тетя Поля.
Залежей продукции местных товаропроизводителей хватило даже на процедуру кодирования.

          Министерство здравоохранения РБ    Республиканский наркологический диспансер

                РАСПИСКА №

           Я, (Ф.И.О.), проживающий по адресу…, настаиваю на проведении мне лечения алкоголизма методом (прочерк) «эспераль» (вписано от руки). О возможных последствиях для здоровья и жизни в случае употребления мною любого количества алкоголя в течение (прочерк) месяцев с момента лечения предупрежден.
          Обязуюсь выполнять все рекомендации лечащего врача. В случае нарушения мною взятых на себя обязательств, любые претензии как с моей стороны, так и со стороны лиц, представляющих мои интересы, исключаются.

                Подпись пациента                Дата               
      
          Спустя годы после указанной даты, когда я завязал безо всякого кодирования, наткнулся на эту расписку, вчитался, ужаснулся. Оказывается,  я настаивал на лечении от алкоголизма методом «эспераль». Пожелтевшая бумажка торчала закладкой в томике лирических стихов. Но тогда мне было не до лирики, не до стихов.

Мужское отделение наркологического диспансера напоминало коридор плацкартного вагона и располагалось выше других отделений, на четвертом этаже мрачноватого здания без балконов. В помещении было душно. На дежурном посту я торчал с сумкой полчаса: медсестры пили чай в служебке, оттуда доносились взрывы смеха. Голова кружилась, хотелось прилечь, да было некуда.
Кроме меня на единственной скамье сидела Сладкая Парочка — этот слоган из рекламы тех лет всплыл сам собой. И впрямь, мужчина и женщина были схожи, что палочки хрустящего шоколадного батончика. Даже половые различия стерлись: оба темноликие, опаленные внутренним жаром, будто вышли из одной духовки и упаковки. Они держались за руки. Ну да, конструкция катамарана в шторм устойчивей. А штормило, видать, регулярно. Так лепятся друг к дружке пьяницы, дети и влюбленные. Под две последние категории немолодая чета явно не подходила. Можно было подумать, что мужа пришла навестить жена — обычное дело в наркологии, однако я обратил внимание, что парочка обута в одинаковые пластиковые тапочки, казенные, не по размеру, отчего пальцы с желтыми ногтями смешно выпирали вперед. Мужчина и женщина молчали и улыбались.
— Ну и как жить думаете, а? — обратилась к блаженной паре пожилая женщина, возникшая из-за угла. — Врач сказал: хорошего не ждите, ежели будете пить вместе...
Я приготовился услышать разгадку странного союза, но меня отвлекли.
«Поднять коня» — первое, что услышал в мужском отделении. Отирающиеся на дежурном посту типы, все в майках, решили, раз я пришел с воли, то по ту сторону двери кружат мои дружки. Когда сообщил, что меня сдала жена, ребята поскучнели, удовлетворившись сигаретами.
Поднять коня — это вот что: под окнами диспансера цепляют к веревке пакет со спиртным, а уж тянуть репку охотники находятся всегда. Можно, конечно, обратиться к санитарам, но, во-первых, те берут за услуги чуть ли не половину водки, объяснил тип в майке, и вообще капризничают, избалованные вниманием контингента. Странная креатура — санитар в нарколожке. Такой штатной единицы наркологической службе не полагается: алкоголики не шизики. Хотя буйных пациентов, понятно, и здесь хватает.
Впрочем, криков из палат не доносилось, в отделении стоял ровный гул. Рой потревоженных пчел. Или мух — это уж кому как.
В коридоре неприкаянно маячили тени «отходняков» — невесомых, бессловесных, дурно пахнущих созданий, едва перемогших жуткую ломку: их привезли сюда в невменяемом состоянии, сначала «зафиксировали» к койкам и капельницам, а теперь вот наконец-то освободили от пут. Кажется, они еще толком не сообразили, на каком они свете. Возможно, диспансерный коридор эти грешные души воспринимали как тоннель... У дверей ординаторской и процедурной они убыстряли шаг и втягивали головы. Попытки вписаться в социум заканчивались фиаско. Из местного парламента — курилки — парии вылетали, провожаемые грязными матами. Комната отдыха с телевизором, занавесками, картиной в стиле Тулуз-Лотрека и запыленным кустом в кадке для них оставалась мечтой, хрустальной, как водка. Каста неприкасаемых, попарно и группками, оставляя стойкий шлейф псины, целыми днями, а то и ночами неслышно, как моли, скользила по коридору, проклинаемая санитарками, — чутко прислушиваясь к затухающим внутри себя голосам, досматривая в пути блекнущие галлюцинации, — лишь бы не возвращаться в палаты интенсивной терапии, откуда несло мочой от братьев по несчастью, распятых жгутами-бинтами на железных койках с клеенчатыми матрасами, мычащих, рычащих и умоляющих их развязать во имя всех святых.
Следующая после изгоев ступень иерархии — «свитера». Их видно сразу: летом и зимой они напяливают на себя свитера или одеяла из-за остаточного явления интоксикации — суженных сосудов. Им постоянно холодно.
После «свитеров» шла прослойка странных пациентов с порезанными подбородками и щеками. Освободившись от пут и отмывшись, они брались за бритье, но руки дрожали, лица искажались в мутном зеркале...
Едва же на щеках заживали порезы, человек вступал в клуб избранных — «маечников». Им, наоборот, всегда жарко: их зовет жизнь. Свитера летят в угол палаты, пациенты остаются в майках и футболках. «Маечники» бесцеремонно расталкивают «отходняков», обгоняют в коридоре «свитеров» и «порезанных» — в поисках заварки, сахара, соли, сигарет, кухонного ножа. У них начался жор. Выздоравливающий организм алчет усиленного питания после запойных недель, бывало, сдобренных лишь рукавом да хлебной коркой, и последующего отсутствия аппетита, когда не то что рыбная фрикаделька — весь свет не мил.
Тем не менее общественное устройство тут демократичное, любой может перейти из одного разряда в другой — было бы желание.
Миряне, распространяющие про нарколожку всяческие ужасы, не понимают простой, как граненый стакан, истины: российский пьяница по природе своей существо добродушное. А когда рядом страдает собрат, со дна отравленного организма взбалтываются остатки гуманизма: налить чаю лежачему, утешить наломавшего дров, дать дельный совет новичку, мающемуся под капельницей, позвать сестру, поделиться домашними припасами. Даже криминальные личности, демонстрируя из-под маек наколки, приметил я, не напирают в богоданных стенах на героическое прошлое.
Это — заговор пьяниц против остального мира.
Неслучайно насельники заведения закрытого типа величают его ласково — «наркушка». По сути, второй дом. Однажды попав сюда, алкаши-хроники навещают его регулярно, до нескольких раз в год.
Этот плацкартный вагон несется — да! да! да! — к лучшей жизни. Иначе не стоило ползти, подчас буквально по-пластунски, в «наркушку», а без лишних телодвижений лечь на рельсы. Ибо всякий изблевавшийся, но безмерно страдающий есмь человек.
Безбожную сентенцию поминали в палате, уверовав, что сие – из акафиста у иконы «Неупиваемая чаша». Иконы не было, молиться не умели. Много лет заклинание, вульгарно блея, передавали из уст в уста. Ссылались на мифический первоисточник — некоего пациента без рясы, лечившегося здесь от хронического мирского пристрастия.
Хотя и в палатах пили. На второй день я уже философично наблюдал дикую картину: одной рукой больной внутривенно принимал лечебную струйку физраствора с витаминами, а другой, приподнявшись на подушке, перорально вливал сорокаградусную жидкость. И никто в палате — и те, кто только что давал совет, как перемочь острое желание выпить, — не думал перехватывать руку с водкой.
Скучающие, пресные лица. Обычная реакция на решение того, кто не выдержал мук. Люди отстранялись от соузника, давшего слабину, отчуждались от горя, как бы говоря: «Что ж, брат, бывает... Это не очень правильно, но таково твое решение, и я его уважаю. Тебе жить или умирать, тебе, а не мне, брат. Удачи!»

Выстраиваясь в неровную колонну, больные создавали в длинном коридоре некое броуновское движение, с короткими заходами в комнату отдыха и курилку. Поневоле втянутый в это движение, я доплелся до приоткрытой двери и услышал, как заведующий отделением, высокий мужчина в роговых очках, по телефону жаловался на наплыв внутривенных наркоманов: никто не знает, куда их девать и что с ними, собственно, делать, одноразовых шприцев не хватает, не говоря о койках. Старое здание рассчитано на добрых старых алкоголиков и милых бытовых пьяниц. А женское отделение — и на дамочек, траванувшихся на почве неразделенной любви или из-за посадки на мель семейной лодки.
Одноразовые шприцы — это он верно сказал. Тогда их было мало. В процедурной я поругался с медсестрой, наотрез отказываясь принимать укол стеклянным шприцем. Моему примеру последовали другие.
— Мы тут не за СПИДом! — зароптали в очереди.
Мужики в сизых наколках забубнили о «беспределе». Вызвали дежурного врача — тот развел руками.
Витаминного укола я так и не получил, но к ночи все равно почувствовал себя лучше: капельницы сделали свое дело. К ночи — это важно. Тут все боятся ночи. Еще вечером смеялся, рассказывал анекдоты, поглощая домашнюю снедь, а утром нашли в постели холодным, как жесть подоконника. Эту байку в десятый раз вам с удовольствием перескажут однопалатники.
Мои соседи по палате почему-то решили, что я прикидываюсь больным и прячусь в диспансере от милиции, алиментов или кредиторов. И делали намеки с сочувствующими нотками в пропитых голосах.
Диспансер похож на тюрьму не только снаружи. Любое передвижение за пределами отделения происходит под лязг ключей. На одной из дверей висел даже амбарный замок. Я уж не говорю о решетках на окнах.
Лишь одно окно не было зарешечено — курительной комнаты, в которой день и ночь висел дым коромыслом, а нередко пахло анашой. Из-за этих стебаных реформ, жаловался Ссаныч, нариков стало в родных пенатах больше. Жить невозможно.
Ссаныч — пожилой боец алкогольного фронта, сосед по палате, обрусевший бурят, похожий на Хо Ши Мина в изгнании. От многолетнего пьянства его лицо напоминало мошонку. Ссаныч просветил, что некоторые медсестры содержат кавалеров из числа санитаров. Санитары — не путать с медбратьями! — элита болезного контингента. Таким манером физически крепкие пациенты по неписаному договору с администрацией залегали на облюбованные койко-места. Не на неделю — на долгие месяцы, особенно если дело шло к зиме. Питались из общего котла, а взамен выполняли нехитрую работу, в том числе кувыркались на казенных койках согласно графику дежурств женского медперсонала. Все санитары находились в расцвете лет и в бегах: алиментщики, беспаспортные, вечные студенты, бывшие игроки в три наперстка, освободившиеся по УДО и прочая публика. Иногда за ними являлась милиция. И тогда, бывало, широкую грудь, синеющую от наколок, в коридоре без стеснения орошала слезами сестра милосердия.
— И кто на эту работу пойдет, сам посуди? — рассуждал под капельницей Ссаныч, пощипывая свободной рукой бородку и вперив взор в пузырящуюся бутыль на стояке. Едва сестричка, прилепив пластырем иглу к запястью, вышла из палаты, он продолжил: — Зарплата — слезы, работа вредная, а эти сестренки через одну или разведенки, или из деревни в город. Им, девкам, тут комнату дают и харчи. И в виде квартальной премии — мужика, хе! Вот будь я помоложе, кха... Ты глянь, какая тут натура! — Ссаныч кивнул на заглянувшую в дверь медсестру. — Это ж метафора!
Захихикав, старик забылся и махнул рукой, чуть не выдернув иглу из вены. Еле наладив целебный ручеек физраствора путем осторожных манипуляций, он подытожил, что путь к вечному кайфу устлан белыми халатами.
Иногда Ссаныч выражается витиевато. Метафорически, как он сам говорит. Он художник. И художник настоящий, член союза, лауреат премий и автор персональных выставок. Но это в прошлом. После развода с третьей по счету женой живет в мастерской. Ну и пьет, конечно. Водит в мастерскую нестарых еще женщин, завлекая провинциальных дурочек полубогемным бытом и загадочным словом «метафора». Чаще же пьет в одиночку. Войдя в запойный штопор, из последних сил, пока не начались глюки, хватает «тревожный» чемоданчик, в коем хранится смена белья, бритва, мыло, одеколон, чай, сахар, документы и широкий кусок клеенки. Вызывает такси и едет сдаваться в «наркушку».
Завсегдатай Ссаныч знает в диспансере всех, и все знают его.
— Наш остолоп, — сказал про него санитар. «Столп», поправил санитара художник.
В приемной главного врача висит его картина, пейзаж Байкала, дар лечебному учреждению от благодарного пациента. Предыдущее творение в жанре ню было администрацией отвергнуто. «Ну и ню! — изрек главврач, взирая на толстую и абсолютно голую тетку. — Она ж пьяная!» Вместо платы за лечение Ссаныч частенько оформляет санбюллетени и уголки здоровья. Он бы жил и с третьей женой, сетовал Ссаныч в темноте после отбоя, но ссытся, как напьется. Как тут жить? Бросить пить — это в голову художнику не приходило.
Во всякие заговоры, кодирования, иные средства борьбы с пагубой, включая радикальные, Ссаныч не верил. В комнату отдыха раз пожаловали два вертлявых типа из общества «Антидоза», развесили плакаты и принялись на все лады хвалить новую методику исцеления.
— Свежий воздух, простая, здоровая пища и труд! — восклицал розовощекий молодой человек без признаков фиброза печени. — Вот наш единственный путь к свету!
Ехать к свету предлагалось в Красноярский край на лесозаготовки. Проезд и питание бесплатные.
— Свежий воздух, говорите? — встал Ссаныч, подтянул пижамные штаны и громко испортил воздух.
Народ со смешками потянулся к выходу, вежливо обтекая эмиссаров здорового образа жизни. Мероприятие было бесповоротно испорчено. Та же участь постигла представителей общества анонимных алкоголиков, секты Муна и свидетелей Судного дня. Кто-то обязательно вспоминал выходку Ссаныча. Вербально и буквально.
Второй сосед Виктор алкашей глубоко презирал. Исключение он делал для нас со Ссанычем. Делая заявления в пространство, Витек шумно вздыхал. Обложенный подушками, он гордо восседал в кровати, потому что в горизонтальном положении его тошнило. Хрящевидный перебитый нос бывшего чемпиона РСФСР по боксу среди юношей в полулегкой весовой категории аж выпрямлялся от возмущения, а лицо римского гладиатора становилось свекольным от скачущего давления. Уже который день ему не могли поставить капельницу: вены наркомана со стажем были не толще волоса, а сестрица-мастерица, единственная в отделении могущая попасть в Витину вену, нежданно взяла отпуск за свой счет.
Виктор был не местный, сбежал из Кемерова, где, по его словам, дружки достали бы с героиновой дозой и в морге. А в этом городе у него тетка. У Виктора было желание спрыгнуть с иглы. Желание выстраданное. Он часто вспоминал мать и жалел ее. Каждый вечер перед отбоем бывший боксер прощался с жизнью.
— Ежели утром, мужики, меня найдут, того... зажмуренного... сообщите матери... Тут под матрасом адрес... Не то, гады, похоронят как собаку... — вздыхал Виктор.
Он боялся ночи.
          Ночь… За окном лежала темень окраины, изредка прорезаемая фарами заблудших авто, да из синеющей глубины помаргивали огоньки, заманивая в безвозвратный омут.
Медсестры пытались уколами сбить давление симпатичному наркоману, подсовывали реланиум, феназепам — «колеса», из-за которых в отделении случались драки меж нарками. Санитары с подачи медсестер предлагали страдальцу водки и жратвы. Все, кроме дозы. Но водку он презирал.
Деньги у Виктора водились, и он решился. В комнате отдыха с пыльным фикусом дни напролет скучал перед черно-белым телевизором в ожидании мультфильмов пацаненок, откликавшийся на погоняло Шкет. Шкет, в свою очередь, тоже презирал свое «потерянное поколение» (так и выражался) — сверстников, нюхающих по подвалам клей и краску с ацетоном. С недавних пор он заторчал на игле. По-взрослому. Вот почему его не поместили в подростковое отделение.
— Ну и молодец, — прокомментировал хвастливое откровение Шкета Виктор, которому тот носил чай из столовой. — Помрешь молодым. Даже бабу не спробуешь, дурик.
Врачи смотрели на распахнутое настежь окно курилки сквозь пальцы. Лишь бы не пили. Курилка всегда полна народу, и попытка суицида, как полагало начальство, здесь маловероятна. Но в тихий час больных оттуда гнали.
В такой час Виктор позвал меня в курилку.
— Держи!
Он подал конец скрученной простыни. Затем подпер дверь шваброй. Дышал он тяжело, с одышкой, будто внезапно достиг возраста Ссаныча и влез в курилку по водосточной трубе. Руки его тряслись.
У раскрытого окна стоял Шкет и криво улыбался. Виктор проверил узлы и ухватился за простыни:
— Трави помалу! Шкет, не дрейфь!
Рассуждать было некогда. Шкет весил не больше барана — мы без труда опустили его на крышу пищеблока. Именно опустили: перебирать ногами и руками Витя строго-настрого запретил. Посыльный резво сполз по оконным решеткам и побежал в сторону гаражей, пригибаясь за кустами акации.
Шкета послали за дозой. Виктор уже не мог терпеть мучений.
Из курилки в палату я привел его под руки. Он лег на голый матрас, и тело его, сильное и гибкое, тело грозы полулегкой категории, тотчас скрутило не хуже простыни. Он зарылся в подушку, замычал. Не в силах видеть унижений бывшего чемпиона, я вышел в коридор.
На вахте сидела Сладкая Парочка — оказывается, так ее звали тут все — и, по обыкновению, молчала, взявшись за руки. Я уже знал, что это официальные муж и жена, хронические алкоголики. Они периодически лежат в разных отделениях, и всегда в одно время, беспокоясь друг за друга. Им сочувствуют на всех этажах, даже санитары. Только этой парочке, состоящей на диспансерном учете, разрешено видеться. Обычная история, сообщила словоохотливая уборщица. Начинал пить, как водится, супруг, а любящая жена, стремясь из лучших побуждений уменьшить количество зелья, стала пригублять да незаметно втянулась. А может, устала бороться.
И немолодая уборщица, протирая унитаз, гулко высморкалась в очко:
— Любовь, паря, промеж ними... Любовь!

Шкет в диспансер не вернулся. И не вернется.
Это стало понятно, когда назавтра в отделение пришла с передачей мать. Принесла сынку блины со сгущенкой, его любимые. Я не хотел брать блины, они были в липком пакете. Но мамаша Шкета, моложавая привлекательная женщина, расплакалась в коридоре.
Блины мы умяли вместе со Ссанычем. Виктор отказался. Он равнодушно, с окаменевшим ликом свекольного цвета, воспринял послание от невозвращенца:
— Заторчал на игле в подвале, дурик...
Он простил малолетку.
В конце коридора раздавалось завывание дрели, стуки. В диспансере второй день шел ремонт. Я слышал от постовой сестры, что там будут коммерческие палаты с санузлами, холодильниками и телевизорами. В нашей же палате не то что захудалого радиоприемника — розеток не было. На их месте красовались незакрашенные пятна цемента. Во избежание суицида, сказал Ссаныч, такие случаи бывали.
Наконец, когда с ужасающим грохотом начали рушить стены, коридор перегородили зеленой строительной сеткой. Но все равно тумбочки в палате покрыл тонкий слой пыли. В столовой пациенты в знак протеста перестали кушать первые и вторые блюда, утверждая, что в них попал песок.
Мужское отделение стали расселять в другие палаты. В курилке шутили: повезло тем, кто попал «в просак» — на женский этаж. Просак — промежность, пояснил специалист по ню Ссаныч. Меня же, непонятно за какие заслуги, может за малобуйное поведение в приемном боксе, определили в детско-подростковое отделение.
Отсутствие храпа — главное преимущество детской палаты. Помню, как страдал от него в армии. Хвала тебе, Спаситель, благостно засыпал я, объятый тонкими сыроватыми простынями, вытертыми по краям до бахромы.
Рано радовался.
Средь ночи меня пружиной поднял животный крик. Так визжит поросенок, когда его отнимают от свиноматки. Сбросил одеяло я один. Десятилетние обитатели палаты продолжали сопеть в подушки: в этом возрасте сон особенно крепкий. Лишь одна головка вынырнула из-под солдатского одеяла. К подобным концертам здесь привыкли.
В палате запалили свет, и санитарка с медсестрой с руганью втащили из коридора пацаненка лет восьми, не более. Мальчишка орал уже, как хряк перед забоем, кусался и царапался, матерясь не хуже взрослых. Хотя резать его никто не собирался. Его хотели связать эластичными бинтами, их медперсонал волочил, словно длиннющие макаронины. Сестра интеллигентной наружности, увидев меня, извинилась за ночное вторжение, попросила помочь. Я отказался. И предложил отпустить пацанчика.
— Отпустить?! Ха! — патетически хмыкнула медсестра и поправила модные очки. — Отпустить... Ха-ха!
— Ох, доча, давай шустрей, силы у мене уж не те... — выдохнула, удерживая извивающееся тело, санитарка.
Набрякшее ее лицо казалось темным, почти коричневым в полночном свете. Рубашонка мальчишки задралась до горла, он пытался укусить за запястье, но санитарка пухлым локтем мастерски блокировала эти поползновения.
— Заткнись, гаденыш, не то вколю витамин! — Медсестра показала буйному пациенту шприц. — Сережа, ты меня знаешь.
— Знаю-у-у... — тоненько завыл Сережа и обмяк.
Его не мешкая связали бинтами, сделали укол и уложили в кровать.
— А вы его не жалейте. Не знаете — не жалейте, — сказала, перед тем как погасить свет, медсестра. И, оглядев палату взором армейского старшины, протрубила: — Спать!
Стук двери — стало темно. В оглушительной тишине вразнобой заскрипели кроватки: мальчики проснулись и начали вполголоса осуждать Сережу. Из-за него теперь не дадут компота и обещанного пирога. Маленькие старички, они рассуждали на диво здраво. Я не видел их личиков, но чудилось, у них отросли седые бородки, давно не стриженные в беспрерывных бегах. Говорили двое, один справа, через койку, второй откуда-то из угла, а другие кротко поддакивали в темноте: «Ага... Но!.. Козел!»
Выяснилось, что Серя, так они называли скандалиста, родился в семье алкоголиков. И унаследовал родовые черты. В отделении Серя крал все, что плохо лежит, сам не понимая зачем. Из столовой воровал хлеб, который засыхал в тумбочке. Недавно утащил моток туалетной бумаги, спрятал под ванной, и он размок, разбух, расползся, а туалетная бумага — дефицит, ее в диспансере не дают ни мужскому, ни женскому отделению, а только детскому. Пацаны даже хотели его побить, но не стали, потому что Серя — тот еще псих, его коронка — извлечь истерику из любой ситуации. Он может кататься по полу и биться головой о стены. Вот его и связывают. Серя боится лишь укола, самого болючего — витамина бэ.
Дружный полуночный вердикт палаты: надо слушаться взрослых, здесь нет ментов, «синяки» и то трезвые, врачихи и санитарки добрые, попросишь добавки — всегда дадут, не то что в интернатах... А из-за Сери теперь не видать компота и пирога, который лечащий врач обещала принести из дома.
Кто-то из пацанов, громко шлепая мужскими тапочками, сходил в туалет и оставил дверь открытой. Свет в проеме образовал косой светлый квадрат, падающий в палату из коридора. Впоследствии в больницах я не раз видел этот белый квадрат в черном багете человеческой боли.
Из окна, затянутого полиэтиленовой пленкой, поддувало, небо было без звезд, однако малолетние пациенты той ночью были вполне себе счастливы. Маленькие старички! Намерзшиеся на улицах, они были благодарны судьбе, что оказались в теплой постели, а не в подвале, рады трехразовому питанию. А дома что? Холодная лапша утром и вечером да пьяная мамка. Такое счастье. Счастье, что тебя не убил отчим, что шпана не сбросила в канализационный люк, не изнасиловали за батончик сникерса... Они знали цену хлебу и копейкам, которые ленятся поднять пассажиры. Битые и находчивые, маленькие старички разговорились (в темноте это сделать легче) — будто предъявляли счет единственному представителю взрослых в палате. Из взрослых они любили только врачей и поварих. Я чувствовал себя неуютно.
Я с удивлением обнаружил, что большинство из них не были завзятыми наркоманами или пьянчужками. Меж глотком пива, вдохом клея из пакета и сладостью они однозначно делали выбор в пользу последнего. Подростковое отделение наркологического диспансера из-за нехватки реабилитационных центров в те годы служило отстойником-распределителем для беглых детей. А еще выполняло коммерческие функции для редких взрослых, потому что питание здесь лучше и вообще спокойнее.

В коридоре подросткового отделения с утра стояло лишь три стояка капельниц: для меня, еще одного блатного, брата главврача онкологического диспансера, и мальчика из нашей палаты, не рассчитавшего дозу клея «Момент».
В раздаточной маленьких пациентов хвалили: вылизывают тарелки, даже добавку, можно мыть на раз. Там же в обед я увидел ночного скандалиста. Он был вялым, лениво подметал хлебной коркой картофельное пюре с тарелки. В столовой мы остались одни.
— Сережа, а болючий укол-то? — не зная, о чем спросить, сказал я под шумок моющейся посуды.
— Не-а, — прогнусавил Серя, утирая рукавом рот, — это другой, не витамин бэ. От этого спишь и голова пухнет... Его и мамке колют.
— А где мама?
— Внизу... — невнятно пробубнил мальчишка с набитым ртом.
Лицо было серое, в цвет казенной байковой курточки. Губы искусаны.
— Где-где?
— Мамка внизу лежит, — прожевал Серя.
— В женском отделении, что ли? — воскликнул я. — Врешь!
— Не вру, видел я ее! — округлил глаза пацан.
Его вялость как рукой сняло.
— Тут же кругом замки, мышь не проскочит! — чуя лазейку, делано подивился я.
— Тихо ты, че орешь, мужик... — бросив взгляд в окошко раздаточной, прошипел Серя.
И поведал тайну.
В соседней палате шел ремонт; оттуда и сейчас слышался стук молотка и визг пилы-«болгарки». И потому решетки с окон сняли. После того как пацанов раскидают по семьям-интернатам, говорили, там будет коммерческая палата. А в коридоре рядом с туалетом из стены выпирал пожарный щит со стертыми буквами «ПК». Я тоже заметил свернутый шланг за стеклом, позеленевший от длительного обезвоживания, он, должно быть, символизировал усмиренного зеленого змия.
Не зарешеченное окно и пожарный шланг — связать это воедино мог в уме только профессиональный беглец. Дверка щита запиралась несерьезным замочком, такой годился разве что для почтового ящика.
Санитарка проболталась Сереже, что этажом ниже положили его мать. И после полуночи, когда медсестра ушла спать в подсобку, он размотал шланг, закрепил его на батарее ремонтируемой палаты, спустился на уровень женского отделения. И узрел за решеткой при тусклом свете палаты интенсивной терапии мать, примотанную к койке эластичными бинтами. Она была распята под капельницей. Сынок раскачался на шланге (помог ночной ветер-сообщник) и пнул оконную решетку.
«Мамка-а-а! Я зде-еся! — не попадая зубом на зуб, заорал под луной злостный нарушитель режима. — Мамка-а-а! Глянь в окно!» Он замерз, но не выпускал спасительный шланг из рук. Слезы сбивали фокус, он не мог утереться, однако мог поклясться, что мамка его услышала: женщина под капельницей завозилась, силясь повернуться к окну. «Мамка-а-а! Не оборачивайся! — вскричал сын. — Игла выскочит! Игла-а-а!..»
— А может, не твоя мать была? — сказал я.
Сережа сразу надул губы, даже не доел пюре. И потом весь день умудрялся избегать меня, хотя в небольшом отделении сделать это сложно.

Ночью, когда маленький телевизор на сестринском посту смолк, я встал. Зачем — не знаю. Дежурная сестра спала на диване в ординаторской.
Я подошел к пожарному щиту, замочек раскрылся легко. Дверка протяжно скрипнула, я вздрогнул от сдержанного смеха.
— Че, бляха, не спится без бабы?
За спиной стоял высокий мужик лет сорока с гаком. Или живот, вываливающийся из треников, делал его старше? Под майкой в обрамлении курчавой поросли синела татуировка: ангел с мечом. У ангела был заговорщицкий вид, он походил на хронического алкоголика, которому вместо граненого стакана всучили меч. По тому, как ангел расправил крылья, пребывание в наркологическом диспансере явно шло ему на пользу.
Брат главного врача онкодиспансера лежал в небольшой, но отдельной палате и целыми днями отгадывал кроссворды. Обильные продуктовые передачи блатной пациент уничтожал в режиме нон-стоп, по всей видимости, они помогали усиленной мозговой деятельности. Первое время приставал ко мне с вопросами типа: «Четверка коней на фронтоне Большого театра, четвертая — дэ». Дыша колбасным духом, предлагал раздавить чекушку перед обедом, подмигивал и хихикал, когда мимо проходили медсестры. Я сказал, что у меня запор и глисты, и он отстал.
— Тоже по бабам навострился? Через окно? — тихо, как жеребец в ночном, заржал сосед. — Да ты не боись, не скажу никому. Ты че куришь, земляк?
Курить в детском отделении было запрещено. Полночный свидетель, раскуривая сигарету возле туалета, успел рассказать, как застукал пацана. Пошел по-малому и увидел, что Серя раскатывает шланг — из коридора в палату к окну.
— А че, нормальный ход! — пыхнул брат главврача. — Мужик по бабам пошел. Пусть привыкает!
Он помог пацану водрузить тяжеленный шланг обратно на место.
Я сказал, что мальчик ходил к родной матери.
— Во, бляха, дают мамаша с сынком! — озадаченно притушил сигаретку. — А я думал, он за бабами подглядывать полез... Но ты не боись! — захихикал сосед. — Всегда есть выход, когда имеется вход сзади!
Оказывается, можно обойтись без пожарного шланга. Брат главврача давал деньги санитарам, и те устраивали встречи на темной лестнице с дамами из нижнего отделения. Ночью или в выходные дни. С пациентками легкого поведения обычно расплачивались водкой. За отдельную плату тебе могли предложить рандеву в комфортных условиях — в подсобке на груде грязного белья.
Я подумал, что эдак можно устроить свидание Сери с матерью.
— Свидание с женщиной? Как два пальца!.. — громко сказал брат главврача и осекся. Добавил тише: — Токо бабки готовь... Героиновая или «синячок»? Мой совет: с нарками не связывайся, брат. «Синяя» лучше будет... Как швейная машинка... отвечаю.
Я вернулся в палату. Ровное дыхание спящих мальчишек вернуло душевное равновесие. Засыпая, увидел белый квадрат.

Спираль 5

...И тяжела же работа маньяка! Взять ее важнейшую фазу — расчленение трупа. Он же теплый еще, не из холодильника, а мясники знают, что рубить легче в меру оттаявшую плоть.
Под потолком с тихим свистом крутились лопасти вентиляции, разгоняя мух и пух. Все было мокрым: фартук, руки по локоть, лицо, волосы. То ли от крови, то ли от жира. Рукоять топора скользила в ладони — приходилось то и дело протирать ее ветошью. Вдобавок я потел; по цокольному этажу диспансера волнами катила июньская жара и тополиный пух. Уже через полчаса я стянул влажную футболку, потом спортивные штаны и вскоре остался в одних плавках и шлепанцах.
Утирая пот, я поднимал глаза и видел в узких, что щели дота, зарешеченных оконцах белеющие ноги поварих, вышедших покурить. Ноги как ноги. Кровавая работа не рождала ассоциаций.
Я выковыривал из волос комочки, сгустки и косточки и думал: если это не ад, то его предбанник. Однако я был неловок. За годы офисной работы утратил всякие навыки физического труда. Топорная работа! Я никак не мог попасть в след предыдущего удара. Лезвие весело влетало в раскисшую говядину, пузырилась кровавая пена, топор, ускользая, не слушался рук.
И тут мне дали помощника: видимо, кто-то из кухни заглянул в разделочную и — ужаснулся. Или посмеялся.
Но помощником мгновенно стал я, как только напарник взял в руки топор, хищно оглядел искромсанную коровью тушу и глухо сказал:
— Передохни, братишка...
Я с трудом узнал его без бороды. Тощий, как подросток, заросший, будто столетний дед после векового запоя, грязный, нечесаный, он два дня мычал связанный в палате интенсивной терапии (там всегда открыта дверь) и вонял на весь коридор. А тут побрился, помылся, и оказалось, что он моих лет. Чуток за сорок. Его звали Саней.
Саня разделся догола. Я тоже сбросил плавки, иначе не отстираешь потом. Предстояло расчленить три туши. Кроме того, набить филейными кусками пакеты для главного врача и заведующего отделением. Я понял, почему котлеты в столовой — единственное мясное блюдо за весь день — разваливаются от прикосновения алюминиевой вилки.
Саня набросился на труп коровы с патологическим энтузиазмом. Дергая кадыком и корча зверские гримасы, он смачно, хлестко и метко всаживал топор, тютелька в тютельку в линию топорного фарватера, и ухал, словно филин:
— У-у! Суки!.. Суки, получайте!.. У-у! Суки!..
Что-то было в этом крике. Этот оскал похож на улыбку.
Так идет в атаку штрафбат.
Так орет роженица — и в роддоме, и в кустах. Именно так, по-русски, верещала и всхлипывала в тайге орочонка, дочь бригадира оленеводческой фермы, не доехав до акушерско-фельдшерского пункта какой-то сотни километров.
Так дерутся зэки и пьяные работяги. Так усмехается третий номер орудийного расчета, уплотняя деревянным досыльником, похожим на бейсбольную биту, снаряд в зеве 122-миллиметровой гаубицы.
— У-у! Суки, получайте!..
Однако в крике Сани был свой обертон. Эхо сорванных бинтов. Унижение, бессилие, злость на приходящего по ночам черного человека, на сумерки запоя и секунды просветления, от которых еще горше. Черно-белое отчаяние. Страх перед свободой. Теснота барака и внезапно, так что больно глазам, раздвинувшиеся стены. Открывшаяся даль горизонта проводит и подводит черту. Под упущенными возможностями — безжалостно и бесповоротно. Не крик — резюме бедовой житухи.
Сперва я подносил снаряды, по кивку соратника разворачивал туши под удар, с хрустом отламывал, подхватывал падающие куски и относил их в сторонку, но заразившись напором, схватил второй топор.
— У-у! Суки!.. Суки, получайте! У-у!
Теперь мы орали хором.
Дикое, должно быть, зрелище: два голых мужика, тряся яйцами, машут окровавленными топорами посреди трупов животных и матюгаются, что буйные пациенты. В проеме появились озабоченные лица санитаров.
Саня с грохотом бросил топор на оцинкованный стол, обернулся к двери:
— Э, начальник, закурить нема?
Санитар возобновил процесс жевания чуингама:
— А мы думали, у вас «белочка» началась!

«Белочка» — это белая горячка. Принято считать, что она рождается в апогее алкогольного пике. Это не всегда так. На то и штопор, чтоб выйти боком. При мне мужчина интеллигентной наружности, получая выписные бумаги и бюллетень, уже переодетый, на вахте, где его ждала жена, вдруг начал озираться по сторонам.
— Что-то забыл, Федя? — шагнула навстречу жена алкоголика. — Вещи — вот они, в пакете. И тапочки я положила, и ложку, очки...
— Палки!.. — заглянул под диванчик Федя. — Где мои палки?
— Палку ты дома бросишь, чувак! — заржал, проходя мимо, кто-то из «маечников».
Медсестра привстала из-за перегородки:
— Какие палки ищете, больной?
— Я сказал — лыжные палки! — буркнул выписывающийся. — Лыжи, елки-палки! Нам еще до сто второго квартала добираться, правда, Галя? Туда автобус плохо ходит.
Галя заплакала. А был июнь, кстати.
— Где мои лыжные палки, девушка?! — уже раздраженно чинил допрос медсестре. — Я, когда поступал, здесь, за диваном, оставил... А лыжи внизу сдал в приемном покое. Думаете, пьяный, не помню ничего? А палки здесь тут...
Так и сказал: «здесь тут»!
— Тут, главное, мазь подобрать, — вякнул, проходя в обратную сторону, тот же остряк.
Раздался хохоток. На вахту потянулись зеваки. От скуки «здесь тут» рады малейшему инциденту.
— Да-да, кажется, я видела какие-то палки, наверно, их унесли на вещевой склад, — весело и громко сказала медсестра, делая знак возникшей в коридоре подруге.
Та поспешно ушла в ординаторскую — спустя минуту послышался ее деловитый говор по телефону.
«Лыжника» выписали. Вместе с тапочками, очками, зубной щеткой и ложкой его увезли санитары, рослые, холодно-вежливые, трезвые — не наши.
Зато другого чудака и не думали увозить. Привыкли. Он был абсолютно нормален, за исключением малости: в кухонном закутке в ожидании кипятка под бульканье разнокалиберных посудин разговаривал с электрощитком.

Каждому свое. Бывшему боксеру как воздух нужна доза, мне — устроить свидание Сери с матерью. Вот ведь повадились лазить за птицей счастья в окно, когда есть дверь. Нет, это мы уже проходили. Тушить из пожарного шланга убежавшее молоко. Ночью у щита «ПК» было подсказано цивилизованное решение.
А через день меня перевели обратно в мужское отделение. Я остановил трусившего по коридору санитара — парня с узким, как судно, лицом. Про Серю-скандалиста и его мать я говорить не стал. Санитары, если не сойдешься с ними в цене, могут настучать администрации.
— У тебя там баба, что ли? — Узколицый задумчиво сунул палец в нос. — Хм-м... С этим тут строго, брат. Ежели насчет бухла или «колес» — проще... А тут трешь-мнешь. Даже если по-бырому. Это ж другое отделение, сечешь? А ключи у дежурной сестры. Мой тебе совет: передерни в туалете. Не ты первый. После запоя прет — обычное дело.
Я обмолвился насчет денег.
— А сколько у тебя? С собой? — перестал тот ковыряться в носу. — Давай...
Он засуетился, багровые прыщи на щеках чуть не лопнули от нетерпения.
— Только гарантий, учти, никаких... — бормотал он, засовывая купюру под стельку тапочка. — Сегодня Тонька в ночь заступает. А у ней у самой хахаль. Придется с ним делиться... Ты пока не дергайся. Ежели что, я тебе вякну после отбоя. Будь в палате.
Из его торопливой невнятицы понял одно: в этом деле много посредников.
Вечером, после ухода врачей, санитары напились. Пили с размахом: набрали снеди, фруктов, купили торт, пригласили боевых подруг. Медсестры удивлялись: откуда деньги? Сперва крутили в основном тюремный шансон, нестройно, как козлы, подпевая; потом — песенку про девчонку-малолетку. И так без конца. Правда, после отбоя по требованию дежурной они убавили громкость музыки, зато стали громче говорить. «Бу-бу-бу!» — разносилось по коридору.
Я лежал в палате и слушал этот аудиопонос со скрипом зубовным, не без основания подозревая, что пропивается мой аванс.
Стука в дверь они не услышали. Когда я вошел, одна медсестра сидела на коленях у лысого санитара в спортивном костюме - это у них вроде спецодежды. Второй кавалер разливал по стопкам и что-то взахлеб рассказывал, наверное анекдот, — компаньоны застыли с улыбками манекенов в ожидании сигнала, где смеяться.
— Больной, а почему вы входите в служебное помещение, да еще без стука?! — наконец ожила медсестра, тон был ледяной.
Грязные тарелки щедро усыпаны кожурой от мандаринов — под цвет маникюра. Торт растерзан прямо на столе.
— Вечер добрый, как насчет моего дела? — Я прикрыл за собой дверь.
— Мужик, ты че, с койки упал? — тряхнул косичкой прыщавый. — Дела у прокурора, а у нас истории болезни.
— Да он же пьяный! — хохотнул его дружок.
Он расстегнул молнию трикотажной куртки, то ли от духоты, то ли с целью демонстрации накаченных мышц.
— Больной, вам что, вызвать бригаду? двадцать пятую? — сморщила личико девушка.
Белый халат она сняла. В уголке рта белел крем от торта. Моего торта!
Бригаду-25 из психоневрологического диспансера боялись, как ночного кошмара.
— Да привязать его — и все дела!
Знакомый санитар начал теснить меня к двери, изрыгая мандариново-чесночный дух и нашептывая:
— Ну не получилось, брат, дежурный врач сменился... Я тебе потом другую приведу... — И громко: — Иди проспись!.. Он, точно, пьяный, чуваки!
Я оттолкнул провожатого:
— Тогда гони бабки! Взад!
— Че-во? Какие бабки? В чей зад? — встал под одобрительные смешки амбал с койки.
И снял куртку. Бицепсы были что надо.
— Уж не те ли это деньги, что он пытался всучить нам как взятку?.. Они приобщены к делу, как вещдок, понятно тебе, лошара?
Амбал был выше на полголовы. Иногда это полезно. Обратить недостатки в достоинства. На его горле алел засос. В этот дергающийся кадык, в просвет между небритым квадратным подбородком и кудрявой шерстью, что перла из-под майки, я и ударил — так, как учил комбат Зайченко. Вложив в удар всю обиду за сладкое.
Санитар захрипел, стал оседать и синеть лицом. Узколицый сводник схватил со стола нож, вымазанный в торте. Медсестра завизжала.
— Не надо мокрухи! Милиции нам не надо! — залопотал второй прихлебатель, нервно дергая молнию на спортивной куртке.
Узколицый отрезал большой кусок торта.
Я вышел.

Шум, поднятый в стычке с санитарами, достиг ординаторской. И меня в наказание сослали в подвал на разделку мяса. Врачам, как всем бюджетникам, задерживали зарплату, и они хотели получить свое хотя бы говядиной.
А еще через три дня я выписался. Напоследок узнал. Первое. Виктору наконец сделали капельницу. Опытную медсестру отозвали на день из отпуска, и она нашла вену где-то возле ключицы боксера-наркомана. Второе. Истеричный мальчик Серя сбежал из диспансера по пожарному шлангу, когда ему сказали, что мать выписали из женского отделения за нарушение режима. Сбежал, но дома не появился. Да и был ли у него дом?
Блудные сыновья на то и блудные, что им есть куда возвратиться после загула. Я вернулся домой вслед за змеевиком деда Исты. Спиралевидная медная деталь — после франшизы, ее хозяин — после алкогольной шизы. Змеевик, упав на дно фибрового чемодана, скрутился в пять оборотов. Чтобы больше к нему не приставали. Мы оба завязали с этим делом. Кодирование тут ни при чем. Просто спираль истории замкнулась.
Замкнулась, однако не отпустила. Годы спустя я видел сквозь сон белый квадрат.
Перед выпиской случился казус. Санитары решили показать напоследок, кто в доме хозяин. Сперва хотели разобраться со мной в мясницкой, но увидев в моих руках топор, благоразумно отложили казнь до ночи. Связать сонного — и выбросить из окна курилки. А свободный полет списать на delirium tremens, алкогольный делирий, именуемый в народе «белочкой».
Об этом мне сообщила медичка Елена, подруга амбала с помятой глоткой, которой во время стычки не было. Оказывается, бойфренд изменил ей со смазливой уборщицей. Та убирала служебный туалет и там же, встав коленями на мытый кафель, оказала услугу санитару. Застуканный с поличным, амбал виновато сипел, держась за горло: «Подумаешь, Ленок, мы даже догола не раздевались...» Когда же Ленок попыталась призвать к ответу уборщицу с облезлым маникюром, разлучница вцепилась ей в прическу.
Пришлось вызывать Бубу. Звонок из ординаторской в линейный отдел милиции устроила Елена. Видать, больно надрали ей волосы.
Буба примчался через два часа. И не один — вместе со здоровяком старлеем, тем самым дежурным, который с поста прибегал хлебнуть в фотолабораторию. Он был выше амбала-санитара на полголовы. Похохатывая, Буба и старлей заполнили прихожую мужского отделения. У Бубы почему-то не хватало пуговицы на кителе. Левый крайний тут же забыл о цели визита, приклеившись к медсестрам, и уже через минуту записывал в служебную папку номер телефона под кокетливое хихиканье абонентки. Старлей, поигрывая дубинкой, делал ею неприличные пассы.
Санитары закрылись в подсобке.
Мне вернули аванс за несостоявшуюся встречу Сери с матерью. Против ЛОМа нет приема.
Самое смешное: при выписке предложили остаться поработать санитаром.
На вахте сидела Сладкая Парочка. Муж и жена встали, держась за руки, как дети, и сказали хором:
— До свидания!
На улице под окнами детского отделения на стоптанных каблучках качалась пьяненькая женщина. В руке она держала пакет. Видимо, в таком виде ее не пустили на свидание, и она высматривала кого-то в окнах.
— Сынок! Сережа! — запрокинув голову, кричала пьяная.
Покачнулась, по асфальту покатились яблоки... Из здания вышел толстый вахтер, стал гнать шумливую посетительницу, пнул яблоко.
Я собрал яблоки с грязного асфальта и преградил путь толстяку. Он выпятил грудь:
— Эт-та что ишо за фрукт?
Я с хрустом надкусил яблоко, порченное ботинком охранника, и выплюнул плодоножку ему в лицо. Толстяк, соблюдая лицо, непроизвольно сделал шаг назад и с ворчаньем ретировался.
Я отдал фрукты женщине. Она подвернула каблук и не могла идти. Я довел ее до остановки и посадил в автобус. Женщина, плача, пыталась всучить мне пакет с яблоками. Я взял одно.
Дома у меня разболелся живот. От немытого яблока, не иначе. Интоксикация легкой тяжести. Легко отделался.
Ибо всякий изблевавшийся, но безмерно страдающий есмь человек.

Карандаш Всероссийского театрального общества

Огрызок 1

Мы потеряли маму.
Она и в жизни была худенькой, а после жизни и подавно.
— У нас тела идут под номерами и где попало не валяются, молодой человек. Это госучреждение! — прожевав, изрекла цветущая дама в грязно-сиреневом халате, дохнув жареной рыбой.
И пальцами с облезлым маникюром вынула изо рта толстую, со спичку, косточку.
— Да куды она денется? Пожрать не дадут... Вы ж видите, мест нет.
В мертвенном неоновом свете на оцинкованных столах покоилось с десяток тел. Свет был неровный, дрожащий. Одни тела казались серовато-белыми, другие землистыми, но все с почерневшими носами. Хотелось их прикрыть. Ближе ко мне, вытянув руки по стойке «смирно» (какая стойка, о чем я?), лежал старик с гигантскими ступнями и давно не стриженными квадратными ногтями. Волосы на лобке были седыми. Говорят, у покойников они продолжают расти. Ногти тоже. Мужчины были сплошь небритыми. Через стол располагалась женщина, нестарая, судя по приличному, - не то, что у некоторых живущих жующих, - маникюру. Рука выглядывала из-под рваной простыни. Большинству повезло меньше — так и маялись в чем мать родила...
Мамы среди них не было. Как и в других четырех боксах, здесь находились тела, подлежащие выдаче. Не было ее и в коридоре, где покойники жались к свинцовым стенам на узких высоких столах. Пахло затхлым, неживым. Это формалин, шепнул дядя Костя. Тем витальней воняло жареной рыбой, клянусь — хеком. А его надо уметь готовить. Пожарить — опошлить идею. То ли дело хек в морковном маринаде, который делала мама...
В морг мы попали в обед. Нас и пускать не хотели. Но дядя Костя, высокий, в очках, в прошлом директор краеведческого музея, крикнул в дверное окошко, что пожалуется Клавдии Нимаевне.
Дверь тоже была оцинкованной, видать, в предыдущей жизни служила покойнику столом. Плача несмазанными петлями, она нехотя раскрылась.
Санитарка одной рукой держала разделочную доску с крупно порезанными кубиками картошки, другой взяла справку. Из-за ее спины доносились веселые голоса, где-то шумела вода, свистел чайник. Справку вернули — на ней остались следы мокрых пальцев.
Санитарка кивнула в сторону приоткрытой двери:
— Там она, кажись...
Мест и в самом деле не было. Тела походили на бутафорские. Театр теней какой-то. Или неоновый свет тому виной? Лица служителей напоминали маски. Предбанник рая. Или первый круг ада. Хотя это же мама! Святой человек.
От сложных запахов замутило.
Старшая санитарка в сиреневом халате сверила справку с записями в амбарной книге:
— Утром же была...
Я хотел крикнуть в сытое жующее лицо с пухлыми сальными губами нечто дерзкое. Но вздрогнул.
— Мама! — пропищали под боком.
Вдоль оцинкованного стола, задев косичками огромные ступни мертвого старика, в бокс протиснулась девочка с ученической тетрадкой.
— Мам, нам задачу задали... Сколько будет перевезти из пункта А в пункт Б семь тонн баклажанов в килограммах?
— Какие баклажаны, доча?.. Тут человека перевезти надо! — Санитарка снова пролистнула амбарную книгу.
В общем, мама моя напоследок задала задачку. На засыпку. На два метра в глубину. Даже не задачу — розыгрыш, театральный этюд. Служила ведь в театре.
В детстве у нас с мамой была любимая игра — прятки. Я прятался ненаходчиво, обычно в платяном шкафу, впопыхах оставляя тапочки на полу. А мама ходила вокруг шкафа и тапочек и громко удивлялась, куда это, интересно, мог подеваться сынок, никто его не видел, а? А я, дурачок, с колотящимся сердцем сидел на корточках в темноте, в полах отцовского реглана, задыхаясь от запахов нафталина и кожи, восторга и предвкушения грядущего торжества. Сама мама в наших хрущобах умудрялась прятаться так, что мы ее, бывало, искали вместе со старшей сводной сестрой. Однажды мама укрылась за занавеской в ванной, держа поверх нее головку душа. В другой раз надела пальто, надвинула на лицо отцовскую шляпу и притулилась к вешалке, где хранились зимние вещи. В третий раз вообще легла вдоль плинтуса, накрывшись свежевыбитым во дворе ковром, а голову замаскировала ажурной пластмассовой колотушкой.
У плинтуса морга, возле самой двери, распластанную на носилках, маму и нашли. Она накрылась... прости, Господи, неразумного нехристя — конечно, ее накрыли! — какой-то рваниной. То ли простыней, то ли халатом — в тон грязно-серым стенам и вытертому линолеуму. К стене была прислонена метла, деревянная лопата для уборки снега, а сбоку — огромные валенки общего пользования. Злого умысла не было: мама усохла — носилки с тряпками казались пустыми. Она так мастерски изобразила свое отсутствие, сыграв со смертью в прятки, а метла и лопата стали реквизитом последних выездных гастролей.
Когда занавес дерзко сорвали, я увидел родного человека во всей беззащитности: желтое, даже оранжевое, сплющенное тельце подростка, курага грудей, искривленные артритом ножки с косточкой на левой ступне, изуродованные бесконечной стиркой и готовкой клешни кистей... Боже, каким чудом я выполз из этого тельца?!
Очнулся от сильного толчка в плечо.
— На-ка, держи.
Оказывается, я стоял на коленях. Дядя Костя подал мне водки в железной кружке. Санитарка держала дольку жареного хека на вилке.
Я отказался ехать в стареньком дяди-Костином «москвиче» и забрался в кузов бортового «зилка», куда погрузили тело мамы — твердое, несгибаемое, завернутое в ковер. Водитель торопился: мы опаздывали на вынос; машину трясло, и почти всю дорогу я простоял на коленях, придерживая маму за ноги. Старый, прожженный с краю ковер (раньше он висел на стене гостиной) был коротковат. Из-под него выглядывали стылые, словно жестяные, ступни. Их я обул в брезентовые строительные верхонки, валявшиеся в кузове. Мне почему-то казалось, что маме холодно, хотя, конечно, ей было уже все равно. В детстве она твердила мне, что всякая простуда, особенно ангина, идет от ног, без конца вырезала стельки, вязала шерстяные носки, примеряла их на себе (у нас был один размер) и жмурилась от счастья: «Ноги смеются!» В кузове я пытался натянуть на голые, совсем синие ноги шерстяные варежки, но они не лезли из-за косточек, торчавших сбоку, будто шестые пальцы. Зато верхонки, измазанные в цементном растворе, пришлись маме впору.
Ноги смеются, твердил я, удерживая прямое, как палка, тело. На поворотах непокрытая голова гулко, бильярдным шаром стукалась о борт, я что-то возмущенно, рискуя заработать ангину, кричал поперек декабрьского ветра. Наверное, что ноги не умеют смеяться.
Гроб ждал маму дома. А в грузовике ее завернули именно в тот ковер, под которым она пряталась от меня маленького... Прятки в театре теней.
— А кто такая Клавдия Нимаевна? — спросил у дяди Кости по прибытии в пункт Б.
Авось, могущественное имечко пригодится на кладбище и в столовой на поминках.
— Куратор из министерства. Да ты не бери в голову. Ее года два как в живых нет.
Театр никак не кончался, туды его в качель.

На память о театре, который в судьбе мамы, да и нашего рода, сыграл первую скрипку бурятской оперы, остался угольный карандаш производства ВТО — Всероссийского театрального общества. Им артистка Валентина Мантосова подводила глаза в тесной гримерке второго состава перед выходом на сцену. Ни афиш, ни театральных масок, ни программок с автографами — остался лишь карандаш, и то огрызок с полмизинца сопливого мальчика, каковым я был в те годы, когда, уцепившись за подол маминого пальто, шнырял в служебный вход театра оперы и балета. Уже начав бриться, по жизни не мог избавиться от ощущения ненатуральности, театральности происходящего вокруг, словно в захудалой постановке на пыльной провинциальной сцене (менялись только декорации). Даже когда этой жизни угрожала опасность. Остались обрывки, огрызки воспоминаний.

Огрызок 2

Предлагаемые обстоятельства далеки от театральных. Трагедия и комедия. Драма кукол. Опера, небезынтересная операм.
Для пролога — о театре военных действий.
Первым сценическим гримом мамы стала хайларская грязь. К середине тридцатых жители маньчжурского городка свыклись с японской солдатней. Она была везде: на базаре, на улице, на крыльце дома с красным фонарем, на вокзале, в дацане и церкви. По одному, повзводно и в составе патруля. Пехотинцы могли средь бела дня обмочить забор, расставив ноги в обмотках, а ночью ворваться в дом. Все это делалось нарочито шумно — чтобы показать, кто теперь на севере Китая хозяин.
Тем разительней стало появление летом засушливого 1934 года «других японцев», как их сразу обозвали в Хайларе, хотя они как раз старались не привлекать внимания. В то лето Валя перешла в седьмой класс советской школы КВЖД второй ступени и хорошо запомнила, что в классах, на рынке и на улице, словом, повсюду в Старом и Новом городе, только и говорили — вполголоса — о странных японских военных.
Во-первых, они расположились отдельно от остальной рати — не в городе, а в голой степи, где споро возвели сборно-щитовые строения, похожие на большие сараи, и обнесли их колючей проволокой. Однако флага на крыше не вывесили. Хотя соратники делали это по малейшему поводу и водрузили полотнище с солнцем даже над домом с красным фонарем, где жили веселые бездетные девицы. Рядовые нового отряда не справляли нужду посреди улицы, не кричали, не плевались, не напивались, не хватали женщин за разные места и никого не резали. А многие их командиры носили смешные круглые очки, сквозь которые пристально разглядывали товары на рынке, будь то пучок морковки, кочан капусты или живность. Перед тем как взять в руки нечто съедобное, офицеры надевали белые перчатки!
«Другие японцы» отличались необычайной чистоплотностью. Подворотнички их мундиров были на диво чисты, а сапоги вызывающе блестели на непролазных улицах Хайлара и в ненастный день будто отражали грязь. Девочка Валя видела представление: офицер из загородного отряда покупал живую курицу. Он протер очки платочком, надел белые перчатки, ловко ухватил курицу за связанные лапки, с брезгливой миной оглядел ее, поднял крыло. Птица притихла. Потом офицер снял перчатки, щелкнул пальцами — из-за погона с двумя звездочками выглянул солдат с флаконом и тряпочкой. Запахло чем-то знакомым — спиртом, сообразила Валя, — так раз в месяц, в зарплатные дни мастерских КВЖД, пованивал аба Иста. Командир намочил марлю, протер ею пальцы и правую кисть. Кудахчущую курицу забрал солдат. Офицер расплатился, сел в автофургон и упылил. У них был автомобиль!
Еще одна странность. Эти японцы никогда не торговались, вежливо расплачивались, в то время как прочие представители экспедиционного корпуса норовили отобрать товар. Автомобили в Хайларе видели и раньше, но редко. Иногда в Новом городе чадил советский грузовичок, за ним бежала детвора и собаки. С началом японского вторжения колесных машин в городе стало больше, правда, ненамного — пушки таскали упряжки лошадей. Зато у загородных построек без флага стояли автофургоны, рассказывал с горящими глазами Валин брат Мантык, который пас коров у реки и там же в свободные часы играл с мальчишками.
          Как-то пьяный солдат попытался увести корову из стада. Корова мычала, упиралась передними ногами, лягалась задними. Пастушок Мантык плакал. И тут раздались выстрелы. Солдат протрезвел. Стреляли от ворот с колючей проволокой. Корову вернулась в стадо.
          Какая корова? Причем тут театр? Погодите, будет вам театр…
Однажды в небе над Хайларом закружил самолет. Однако увидеть его вблизи, как ни хотелось Мантыку с друзьями, не удалось. В степи выросла цепь пехотинцев с примкнутыми штыками. Самолет приземлился за городом, подрулил к сараям, прямиком к воротам, обвитым колючей проволокой. Из самолета выгрузили большие ящики. И стальной ястреб, сверкая в лучах полуденного солнца, улетел за горизонт.
К концу лета хайларские мальчишки пришли в необычайное возбуждение. Любимым их развлечением была ловля сурков-тарбаганов и полевых мышей. Мать ругала Мантыка, что тот мало помогает в доме, не готовится к школе, а, улучив минутку, бежит с силками за город, где его ждут друзья.
Выяснилось, что развлечение может стать серьезным занятием. Вечером Мантык принес домой японские иены, кучку бумажек. Хозяйка перепугалась. А когда глава семейства схватил вожжи, Мантык, размазывая сопли, поклялся, что не обворовывал пьяного японца, а честно заработал заморские деньги. При этом за сурка заплатили вдвое меньше, чем за мышь-полевку! Аба Иста уличил во вранье, ведь тарбаган гораздо больше и жирнее мыши, его шкурка идет на выделку, его мясо в голодный день — и в суп. А с мышки какая выделка?
На следующий день для проверки сведений, выбитых вожжами из младшего сына, вместе с Мантыком в степь была послана старшая сестра Валентина. Мать пожарила лепешек из последней муки, положила в заплечный мешочек дочери два куска мяса и фляжку чая с молоком — обычный рацион мужа, уходившего на весь день в мастерские. Мальчишеский промысел уравняли с работой взрослого мужчины.
Вечером Валя рассказала родителям, как было дело. Охота прошла не совсем удачно. До обеда из норы удалось выманить лишь одного сурка, но после съеденных лепешек дело пошло шустрее. Правда, мыши в руки не давались. Хотя в ловле помогали Бася и собака Нохой. Баське, похожему на медвежонка соседскому мальчишке, Валя вручила ведро. С ним он без устали бегал к реке. Водой заливали тарбаганьи норы.
К воротам с колючей проволокой бригада охотников принесла четырех тарбаганов и трех мышек. Еще одну, полумертвую полевку, принес в зубах Нохой, преданно заглядывая в глаза и усердно виляя хвостом. Мышь не подавала признаков жизни, и ее забраковали: покупателям степных зверушек требовались только живые экземпляры. Зато вредные тарбаганы вовсю подавали признаки жизни, своими когтями они изорвали мешки. Пришлось несколько раз стукнуть по мешку палкой.
Товар находится в нехорошем виде. Состояние товара влияет на цену. Об этом уставшим искателям живности и добытчикам иностранной валюты торжественно объявил японец, вышедший в белом халате. Часовой вытянулся, отдал честь, качнул штыком. Валя, которая раньше ходила в японскую школу, кое-как, запинаясь, перевела мальчикам условия сделки. Офицер пренебрежительно махнул перчаткой. Белый халат скрывал мундир, погоны со звездочками угадывались.
Меж двух сараев сновали солдаты в длинных клеенчатых фартуках. В руках они бережно, семеня, держали какие-то сосуды, по виду фарфоровые. Откинув длинный полог, на крыльцо ближнего сарая вышел еще один человек в белом халате и очках. Пол-лица скрывала марлевая повязка. Он спустил ее на подбородок, стянул белую перчатку и закурил.
Валя была уверена, что это не врачи. И красного креста нигде нет, хоть умри. Врачей она видела в больнице Нового города, куда они ходили с классом давать концерт. Больных людей за колючей проволокой не замечалось. Дяди в белых халатах больше походили на учителей. Но какое отношение учителя имеют к армии?
Эту мысль пытливая пионерка Валя не успела додумать. Раздался свисток. Свистел, выпучив глаза, выбежавший на крыльцо солдат. Его фартук был забрызган кровью.
Человек в белом халате в спешке бросил сигарету, натянул повязку на лицо, чуть не уронив очки. По дворику забегали солдаты, что-то высматривая в траве. Трель свистков не умолкала.
Нет, не та трель, не звонок в антракте. Погодите, будет вам театр...
— Тикусё! — ругнулся приемщик сурков и мышей и скрылся в сарае.
Про Валю, Мантыка и Басю, стоявших у ворот с добычей и открытыми ртами, забыли. Офицеры-врачи орали, солдаты, путаясь в длинных блестящих фартуках, сломя козырьки, бегали туда-сюда. Все кричали: «Недзуми!» Недоразумение по-японски, тарбагану понятно. «Ошибка», — перевела Валя мальчикам.
— Недзуми! Недзуми!
Нохой возмущенно залаял. Часовой выставил штык.
Наконец к детям подошел толстый солдат в фартуке. Лицо прыщавое, нос — красная пуговица, глаз косой. И как его только взяли в армию? Наверное, над ним потешались сослуживцы. Хотя вряд ли: судя по погончику, он был не простым солдатом. Фельдфебель, важно пояснил Бася. Его отец служил у барона Унгерна, и Баська разбирался в званиях.
Толстый косоглазый фельдфебель пересчитал пищащих в мешке полевых мышей и отдал Вале, старшей из троицы, мятые иены. Сурков офицер не принял.
Валя настояла, чтобы мальчишки отпустили полуживых тарбаганов в степь.
Получив свою долю, Баська помчался в советский магазин в Новом городе за сладостями. Иены принимали в Хайларе везде. Баськины пятки только и сверкнули. А мог бы на те же деньги купить сандалии.
Дома аба отругал за изорванные мешки, а мама-эжы похвалила, разгладив иены:
— Чудны дела, Иста! Мышь маленькая, а деньги большие!
Валя чуть не поперхнулась луковой похлебкой: недзуми — это мышь! И как она могла забыть урок? Японцы потеряли мышку. О том и кричали как резаные. Взрослые вроде люди, а устроили много шума из ничего.
Но и шум еще не представление. Имейте терпение, будет вам театр...
После появления вежливых японцев, скупавших полевых мышей, в Хайларе вдруг перестали убивать людей, а принялись увозить их на автофургоне за город. Люди на рынке шептались, что после пребывания в сборно-щитовых сараях арестованных ночью грузили в поезд, идущий в сторону Чанчуня. Еще никто из них обратно не вернулся.
Возвращавшаяся из школы Валя издали заметила у дома автомобиль — и схватила портфель под мышку. Успела вовремя.
Мантык извивался в руках японского солдата. Другой солдат штыком преграждал путь главе семейства. Мать, плача, кланялась толстому японцу, он стоял спиной, без оружия, из-под плаща топорщились полы белого халата.
— Бакаяро! — выругался солдат, отпустив Мантыка.
Винтовка упала на землю.
Братишка прижался к сестре.
Толстый, убеждавший в чем-то мать, переключился на Валентину. Говорил коряво, мешая монгольские, русские и японские слова.
— Рюкан!.. Ися!.. — обратился фельдфебель к Вале.
Она узнала его сразу: это был тот, кто расплатился за мышей. Косоглаз, и прыщи с лица не выдавил, хоть и в белом халате.
— Рюкан... — продолжал толстый и перешел на русский язык: — Глиппа... Холосо...
Из его слов выходило, что брата и сестру не арестуют, а повезут лечиться от гриппа. Коммунисты и старики им не нужны. Все будет хорошо.
И тут с Валентиной случилось нечто.
Она упала на землю, влажную после дождя, затрепетала, сломав головку набок. Левая ножка быстро и весело дрыгалась — как у барашка, которого недавно забили во дворе. Спина выгнулась коромыслом, с каким ходят русские хайларцы.
Аба Иста рывком поднял дочку и поневоле отшатнулся. Лицо ее было черно от грязи и жара, на губах выступила пена. Закатив глаза, она протянула руки и шагнула к толстому. Тот толкнул ее в грудь — больная девчонка рухнула, замычала, катаясь по земле и царапая лицо.
Фельдфебель попятился к воротам, его узкие припухлые глазки стали от испуга больше. Он, кажется, узнал девчонку, продававшую полевых мышей.
— Недзуми!
Этим кличем-паролем он увлек за собой солдат.
Когда в конце улицы стих звук мотора, Валя встала как ни в чем не бывало. Отряхнулась. Подняла портфель. Под взорами онемевших родителей подошла к рукомойнику, умыла чумазое лицо. И наконец, захихикала.

Ее первым театральным гримом стала хайларская грязь.
Так мама на унавоженной земле Маньчжурии еще в юном возрасте, будучи лицом без определенного гражданства, вступила во Всероссийское театральное общество, не подозревая о его существовании. Сдала экзамен по театральному мастерству.
Спустя годы она получила билет члена ВТО, но то была формальная процедура, констатация давно свершившегося, признание ее таланта де-юре.
Драматические способности мама демонстрировала и в тесной хрущевке. То застывала в проеме кухни в позе умирающего лебедя, то изображала в лицах соседей, то подражала — одним движением, парой жестов — походке, манерам начальников, от управдома до секретаря обкома. Мы покатывались со смеху на продавленном диване и просили изобразить кого-нибудь еще. На бис. Домашний концерт по заявкам.
Однако никогда не изображала больных и увечных. Всегда помнила Хайлар. Уже работая в театре, отказалась от роли сумасшедшей, за что схлопотала строгий выговор.
— Делай тревожный голос, — невнятно советовала она не искушенной в лицедействе невестке, моей жене, набиравшей номер «скорой».
Жена пугалась. Положение и без того было тревожным: у свекрови, бледной, что известковая стенка, немела правая щека.
Мама не училась драматическому искусству в чистом виде — пожалуй, лишь основам сценического движения, не более. Главным образом изучала колоратурные тонкости бельканто. Обладая приятным лирическим сопрано, была с ходу зачислена в бурят-монгольскую студию для обучения в Свердловской консерватории по целевому заказу БМАССР. А может, по заказу свыше. Великий дирижер Сталин хотел научить кривоногих кочевников технике па-де-труа, заставить плавно перейти от горлового пения и пентатонных обрядовых песен к партии Отелло. Задушить вокализами аборигенов фултонскую речь Черчилля, утереть нос Венской опере, балетной туфелькой на короткой ножке пхнуть вялый гульфик просвещенной Европы. Откинуть полог юрты и, наспех утерев чумазое лицо снежком, вытолкнуть туземцев под огни рампы.
Мама пыталась и меня учить музыке на расстроенном пианино «Енисей», на котором рядом с бюстиком Чайковского торчала двурогая штучка. Камертон занимал меня куда больше, чем диезы, бемоли и прочие таинства нотной грамоты. Из него могла выйти идеальная рогатка. Дворовые ценности победили: я исчеркал нотную тетрадь и убежал играть в футбол. Камертон мама привезла из Свердловска. Подарок после защиты диплома от любимого преподавателя по сольфеджио. Говорила, он привил ей вкус. Например, маме наряду с Чайковским и Рахманиновым нравились the Beatles, их неклассические композиции и вокал - в ту пору, когда «жуков-ударников» повсеместно обличали. Это признание она делала шепотом.
В послевоенные годы, пока культурные нацкадры ковались в консерваториях, в столице Бурят-Монголии спешно возводилось сказочное здание театра оперы и балета. Ирония древнегреческого рока на хлипких подмостках: театр строили японские военнопленные, захваченные в Маньчжурии.
В зимние каникулы студентка консерватории Валентина Мантосова приходила на стройку в центре Улан-Удэ.
— Хайлар!.. — выдыхала пар в морозном воздухе девушка в пальто с воротником из крашеного тарбагана.
Бросив носилки, к ней подбегали изможденные люди в телогрейках и кепи с опущенными ушами.
— Хайлар? — строго переспрашивала девушка.
— Корэ... Хайлар, Хайлар.
Людишки трясли ушами своих кепи и испуганно оглядывались в сторону конвоира в белесом тулупе и с автоматом ППШ на груди. Они дрожали — от испуга и январской стужи — и походили на дворняжек. Разве что хвостами не виляли. Зато усердно кланялись.
Странная девушка обменивалась с пленными парой фраз на родном языке.
— Кадзоку... итаи... цума... тэгами... посуто... — кланяясь, вразнобой бормотали японцы в русских телогрейках.
Кажется, они принимали ее за свою.
«Семья... скучаю по жене... письмо... почтовый ящик…» Напрягая память, переводила в уме студентка и отвечала:
— Дэкинаи... Это невозможно, не могу.
И раздавала пленным, будто детям на новогоднем утреннике, мелочь и печенье. Отдавала сдачу за полевых мышей.
— Яме! Плеклатить! — тонко кричал, бегая по краю стройки, японец в разбитых круглых очках на резинке, в шинели без нашивок и погон, но понятно было сразу: офицер.
— Хаджимэ! Работать! — лениво поводил дулом автомата конвоир и с хрустом утаптывал снег огромными валенками.
Солдата слушались больше, чем офицера.

Огрызок 3

Плен, понятно, тоска. С маленькой буквы. И ударение в жизни иное, чем на афише.
«О-о, дайте, дайте мне свободу-у, я свой позо-ор сумею искупи-ить...»
Я сижу в темноте на теплых ступеньках амфитеатра, покрытых ковровой дорожкой, и вижу, как князь Игорь с большой рыжей бородой поет в клетке. Клетка большая, как в зоопарке, она поднимается откуда-то из-под сцены. Поющий воздевает руки, сует их сквозь прутья, наверное, просит пирожное из театрального буфета.
А я сижу на свободе и под музыку Бородина уминаю пирожное «корзинка» из буфета: его купила мама, чтоб я не плакал и не портил генеральную репетицию. Я знаю, что мама где-то на сцене, но ее не упрячут в клетку, потому что у нее нет приклеенной рыжей бороды, она не князь, а поет в хоре половецких девушек, и поэтому я не собираюсь плакать. Хотя плакать полезно. Мама может купить еще одно пирожное, мою любимую «корзинку».
Раздается сердитый стук стакана о графин. Я вздрагиваю и пачкаю нос в креме. Пение обрывается. Клетку с пленным князем опять опускают под сцену. После равномерного щелканья оркестр играет снова... клетка всплывает... пленный опять просит пирожное.
Но я его уже слопал и теперь, облизав пальцы, вытираю их о ковровую дорожку.
Пленный поет, хор распустили. Откуда-то сверху, со стороны балконов, появляется мама и, обдав душистым запахом пудры, несильно бьет по ладошке. Я неуверенно хныкаю. Мама, шурша накидкой, испуганно говорит: «Тсс» — и подает маленькую ром-бабу.
Я люблю театр. С ним связаны мои первые и самые сладкие воспоминания.

С детства мне нравилась старая черно-белая фотография, потому что на ней я с трудом узнавал маму. Настолько она красива. Мама в парике известкового цвета и платье поздней александринской эпохи, с оголенными плечами и веером в руке. На шее и в ушах самые настоящие фальшивые бриллианты. Большие небурятские глаза накрашены и сияют, лицо и грудь обильно напудрены, дабы казаться придворной дамой. Снимок сделан в антракте оперы «Евгений Онегин».
— Перди, перди, я твой супруг! — передразнивала мама солиста, который и в главной партии не мог искоренить акцент коренного народа.
Согласные и шипящие были в нем несогласными с партитурой жизни.
— Мне, пжалста, фюре, — другой раз изображала она сокурсника в студенческой столовой.
Тот приехал в большой город из дальнего улуса и очень плохо владел русским языком. Как, впрочем, многие студенты национальной студии. Мама была исключением: еще на уроках Закона Божьего ей драл волосы толстый батюшка в пыльной рясе за неправильное ударение в старославянском. Не всем же выпало родиться в Хайларе, где одновременно говорили на четырех языках.
— Только не такое фюре, — делала мама руки «фонариком», — а такое, — наклонялась и опускала руки вниз, показывая букву «П».
Для большей убедительности однокурсник тыкал пальцем в рот перед окошком раздаточной — просил добавку картофельного пюре. «Фюре» было дешевым и быстро утоляло голод.
В театре платят одни слезы, говорила мама. Добавки не полагалось, как ни кривляйся перед окошком раздаточной. Несмотря на консерваторское образование, солистку Мантосову долго держали в хоре, изредка давая партии второго плана. Папа, пропадавший с утра до вечера в редакции, требовал, чтобы мама ушла из театра. В ответ мама пела арию Ленского.
Я тоже голосовал — вторым голосом — за высокое искусство: в буфете театра оперы и балета появилось новое пирожное безе.
Кстати, о Бизе. Однажды мама приволокла меня — прямо из школы — на генеральную репетицию «Кармен». Генеральная отличается от обычной репетиции тем, что на ней все как в спектакле. Костюмы, парики, золотые короны из фольги, подкрашенная вода в винных бутылках — все настоящее. Даже оружие. Почти.
К финалу выяснилось, что нож в руке Хозе оловянный. Хозе был ниже Кармен на полголовы, с животиком примерно пятого месяца беременности. Потому живот заботливо укутали широкой красной шалью. А может, Хозе страдал ревматизмом: по сцене гулял сквозняк, мама постоянно на него жаловалась. Герой-любовник вырядился в короткую накидку, белые колготки и черные лаковые туфли.
Никто не ожидал, что беременный Хозе, мельтеша черно-белыми ножками, резво, без команды режиссера подскочит к Кармен и с силой ударит под диафрагму. Нож погнулся о корсет. А Кармен как раз набрала воздуха в необъятный бюст для бельканто...
Вышла некрасивая сцена. Я даже перестал лакомиться безе. Трепеща ненаклеенными усиками, роковая красотка залепила возлюбленному оплеуху. Сбитая шляпа покатилась по сцене. Хозе заявил, что будет жаловаться в дирекцию. В ответ Кармен показала погнутый нож поочередно режиссеру, дирижеру, хору и куда-то вниз, невидимому оркестру. Хозе речитативом произнес слова, не прописанные ни в арии, ни в либретто. Коварная красотка оборвала предмету страсти бакенбарды, и метнула в него нож. Он просвистел над лысиной Хозе и улетел в партер, в пятый ряд, где я, утопая в кресле с макушкой, приканчивал пирожное безе.
Спектакль покатился по кривому, как нож, либретто. Ударили литавры. Кто-то свистнул. Из оркестровой ямы раздались голоса. Хор зароптал. Усики Кармен обозначились четче: она вспотела.
Про нож забыли. Я сполз под кресло и спрятал сокровище в ранец. А Кармен и Хозе, стянув парики, пошли жаловаться директору.
Сцена оперная обернулась кухонной: главные партии в ней исполняли недавно разведенные муж и жена. Это выяснилось из многоголосия хора. Перди, перди, я твой супруг.
Оловянный нож я посчитал законным трофеем. Когда тайком от мамы распрямил его молотком, он оказался больше, чем выглядел из зрительного зала. Смахивал на пиратский кинжал и армейский штык-нож одновременно. Кинжал вызвал зависть всего двора. Рукоять у него была деревянная, как у кухонного ножа, зато верх рукояти облеплен блестками и стекляшками. Впоследствии они отвалились, зато тупое лезвие прослужило долго. Одна беда: быстро тускнело. Но если начистить зубным порошком, то нож блестел грозно. Как кинжал и штык-нож одновременно.
Ага, о зубном порошке. В грохоте и саже пятилеток декоративно-прикладной косметике,  этому рудименту буржуазного декаданса, не было посадочного места. На лице. Ею могла пользоваться только «интеллихенция». С детства слышал загадочное слово. Им выражались мужики в нашем бараке, толкуя о политике. Гегемон смачно плющил прослойку матом - молотом по серпу.
«Красиво идут!» — комментирует психическую атаку белогвардейцев боец в фильме «Чапаев». «Интеллихенция...» — усмехается напарник.
«Чапаева» я смотрел четырнадцать с половиной раз. Половина вышла из-за того, что на самом интересном месте меня с Витькой Самолетом схватили за уши и взашей вытолкали из зрительного зала. В кинотеатр «Прогресс» мы пробрались без билетов. Кинотрюк строился на том, что за пять минут до финальных титров билетерши со звоном распахивали двери на выход. На дверях были темные шторы. Улучив момент, мы с пацанами прятались в шторах, а когда народ валил к выходу, пробирались в зал и ждали следующего сеанса под сиденьями.
До старших классов я думал, что «интеллихенция» — трехэтажное ругательство. Женщины Бурят-Монголии, которые изначально не были интеллигенцией, вместо пудры использовали зубной порошок «Мятный». Пускали пыль в глаза пролетариату.
Пудру, помаду, румяна, тушь, угольные карандаши и прочую икебану выпускали фабрики Всероссийского театрального общества. А, к примеру, гаечные ключи — завод «Сибмаш». То и другое поступало по месту работы, на прилавки же — по остаточному принципу. Так, в сухой остаток выпала пудра и прочие интеллигентские штучки.
В дело охмурения противоположного пола пошел зубной порошок. Да и стоил он дешевле пудры. Женщины хвалили зубной порошок. Соседка по хрущевке по кличке Спинка Минтая драила порошком личико, попутно портсигар, забытый любовником-милиционером (в надежде, что тот за ним вернется), дядя Рома — медаль «За боевые заслуги», мальчишки во дворе — солдатские бляхи. Мама до блеска начищала порошком украшения, включая единственную в доме золотую вещь — кольцо. А также серебряную ложечку и подстаканник, позже признанный мельхиоровым. По прямому назначению зубной порошок использовался редко. Правда, мужчины хвастались в котельной, что чистят им железные коронки.
Порошок «Мятный» продавался в двух вариантах: в пластиковой и картонной коробочках. Гонялись за пластиковой, ее можно было носить в сумочке. Однажды зубной порошок исчез из розницы и появился на прилавке в детском косметическом наборе «Мойдодыр» — вместе с детским мылом и шампунем. Стоил этот пропуск во взрослую личную жизнь один рубль и пять копеек. «Мойдодыр» смели до обеда.
Мама не бросала театр еще и потому, что там можно было разжиться трофеями: пудрой, помадой, тушью, угольными карандашами производства ВТО. Так делали все артистки хора и отдельные солистки. Раз платят одни слезы, то хоть припудрить бороздки от них за казенный счет. Сам Бизе велел. Напрасно завхоз делала набеги в гримуборные с целью поимки с поличным. Поличное было на лице.
Из декоративных средств мне больше нравилась рассыпчатая пудра, ее теплый запах. Ею пахла мама. С этим запахом я засыпал в детстве, когда мама возвращалась с вечернего спектакля и, шелестя платьем, целовала меня, сонного, в кровати.
Помню спичку в тюбике помады на мамином трюмо, а на донышке тюбика — клеймо ВТО. Трофеи оперного искусства расходовались до последнего мазка, штриха и чиха — от пудры. Пудру клали не жалея — за государственный счет. Помнится, когда Хозе вдарил ниже необъятного бюста Кармен, ее окутало защитное розоватое облачко. Хозе громко чихнул и не смог вторично ткнуть штык-ножом бывшую жену.
Театр, однако, был не только оперы, но и балета. Мама брала меня только на репетиции оперного состава. Тем не менее, и про балет мне кое-что известно. По месту жительства.
Вторым средством по степени оштукатуривания смуглоликих красавиц Бурят-Монголии являлся тональный крем «Балет». При чем тут балет, непонятно. Махали-то руками, не ногами. Тайны Терпсихоры. Терпи, терпи, я твой супруг. Этот крем телесного цвета был незаменим в быту. Им на скорую руку замазывали синяки от кулаков — мужниных и проезжающих молодцев с Большой земли, как они сами, молодцы, себя именовали.
После Первомая, 7 Ноября, дней Конституции, Советской армии (нужное вырвать из отрывного календаря), а то и после будничного выходного дня половина женского населения Улан-Удэ выходила на работу в одинаковых неулыбчивых масках. Такой кордебалет. В смысле, «Отелло». Там, где по ходу действия шибко ревнуют и душат до синяков.
Соседка Спинка Минтая, например, пускала в ход «Балет» после технических накладок — если запасной хахаль заявлялся в разгар свидания с милиционером. Милиционер мог, конечно, одним своим видом и формой турнуть наглеца, но был, японский городовой, абсолютно голым! Почти как в балете. Пока любовник № 1 спешно напяливал сапоги да портупею, любовник № 2 успевал навесить Спинке Минтая синяк.
Когда побитая хозяйка, хныча, резонно посоветовала основному хахалю впредь в голом виде надевать фуражку, то милиционер оскорбился за честь ненадетого мундира и ушел. Хлопнул дверью и забыл портсигар.
Об этом соседка рассказывала маме на кухне. Мама ее жалела. А я все слышал, но делал вид, что маленький.
У Спинки Минтая рассыпчатая пудра имелась, конечно, но ее берегли для особых случаев. Взять не театральную, а обычную «тушь-поплюйку». Чтоб ресницы были гуще, учила соседка маму, меж слоями туши надо уложить пудру, разделяя ресницы булавкой. До этого не могла додуматься артистка, у которой туши да пудры, не считая карандаша, по месту работы — завались! Ресницы Спинка Минтая подкручивала горячим ножом или ложкой. По совету соседки мою детскую зубную щетку, валявшуюся без дела, мама приспособила для нанесения туши. Щеточка, что шла в наборе ВТО, жаловалась мама, была никудышной.
Эти ухищрения по наведению марафета были схожи с нанесением боевой раскраски индейцев из романов Фенимора Купера, их я читал запоем.
Последний секрет из арсенала Кармен нашего двора. Сетуя на долю матери-одиночки, Спинка Минтая в ближайшей пивнушке просила нацеживать бидончик попенистее: перед ответственным свиданием она смачивала пивом волосы для лучшей завивки.
Этот секрет женских чар слышал дважды. Через пивнушку я и потерял боевой трофей оперного искусства.
Пудра развеялась как дым. Камертон издал прощальный звон при настройке новой жизни — сгинул в ходе новоселья. Фальшивый бриллиант украла Спинка Минтая, в чем сама пьяная призналась, но найти краденое, сорока этакая, так и не смогла. Пианино «Енисей» продали по нужде, да и за ненадобностью: руки маму уже не слушались. Фото из «Евгения Онегина», где она играла придворную даму, присвоила сводная сестра.
От богемного детства уцелел лишь огрызок угольного карандаша с полустертой надписью «...ТО» (букву «В» срезали перочинным ножиком). Еле удерживая в руке этот огрызок, я написал им на конверте: «Мама». Карандашик при письме норовил выскользнуть из пальцев. Однако спустя многие годы исправно делал жирную черту: фирма ВТО не вязала декоративно-прикладных веников! Карандашик я вложил в конверт. Письмо до востребования, типа того. Письмо — в чемодан. Чемодан большой, его потерять трудно. Практически невозможно. Его можно только украсть.

Огрызок 4

Театральный кинжал пропал по зависящим от меня причинам. Причины не имели ничего общего с высоким искусством. И имели много общего с жизнью. Липовый штык-нож пригодился больше, чем карандаш для глаз. Хотя не мог порезать даже бумагу, исписанную карандашом ВТО. Страсти гремели не слабее, чем на генеральной репетиции оперы «Кармен». Тыкать оловянным ножом в женщин я не собирался, в жизни они не носили оборонительных корсетов.
Нож-кинжал, по мысли бутафоров, должен устрашать. Брать на понт. Верх лезвия был как у штыка от автомата Калашникова. На самом деле острие было тупым. Однако если начистить его зубным порошком, декоративный нож внушал уважение. В детстве я гонялся с ним за девчонками, фехтовал в игре сыщики-разбойники и издали пугал им пацанов противоборствующей улицы. Грехи пубертатного возраста. Выйдя из него, я спрятал оловянный штык-нож. От греха подальше.
Но однажды извлек кинжал из чемодана и, сам того не желая, проложил им дорогу к заветному окошку пивнушки, осажденному в три кольца. В очереди спросили, есть ли у кого открывашка. Я вынул бутафорский нож:
— Такой подойдет?
Очередь молча расступилась. Кинжал я нес сыну в школу, где он должен был играть в представлении, изображать то ли пирата, то ли Кота Базилио. Потускневшее лезвие я до блеска натер средством для чистки кафеля-унитазов (зубной порошок из продажи  исчез).
В паузе меж глотками пива к нашей лавке подошел тип в штатском и предъявил удостоверение в красной корочке. Мы с другом переглянулись и хором предложили оперативнику пива в трехлитровой банке с линялой этикеткой томатного сока, клянясь Уголовным кодексом, что не касались горлышка губами. Но мент, сглотнув слюну, отказался от взятки и велел показать нож.
Повертев кинжал, товарищ из внутренних органов хмыкнул, сообразив, что предмет не опасен для внутренних органов человека.
— Из кино, что ль? — усмехнулся бдительный товарищ.
— Из театра! — вскочил я со скамейки и для наглядности с силой ткнул себя ножом под ребро, как это сделал когда-то разведенный Хозе.
Нож погнулся, хотя на мне не было корсета. Скрывая боль, я мужественно улыбнулся.
Оперативный работник сделал глоток из банки, что означало полную амнистию.
— Мочой, что ли, разводят? — кивнул на банку блюститель.
Мы дружно поддержали версию следствия.
Пока я на асфальте выпрямлял лезвие ножа обломком кирпича, поступило два предложения, одно заманчивее другого.
К нам подплыла женщина среднего возраста на среднем каблуке, с театральным гримом на испитом личике. В руке она держала бидон с пивом. Поправив челку, женщина сказала, что ей нравятся «брутальные мущины». И предложила пройти в кусты у реки — выпить чего-нибудь крепче пива. Я спрятал нож в кошелку: это он, зараза, придавал нам, мущинам, брутальности. Новоявленная Кармен щелкнула ногтем по бидончику и сообщила, что вообще-то не пьет, а моет «жигулевским» голову. А потом пьет.
Затем к лавке подканал явно уголовный тип, из-под расстегнутой до пупа рубахи виднелись наколки: башни и кресты. Пивная кружка в его руке, синей от татуировок, была пуста. Он попросил не пива — уступить нож за бутылку вина.
— Дык он не настоящий. — Мой товарищ опасливо отодвинулся от нависшей над его головой кружки.
— В том-то и цимес;, фраера! — блеснул рядом железных коронок покупатель. — Под уголовку не канает, а шороху фраерам наведет, зуб даю!
Он внимательно изучил нож и замысловато матюгнулся.
— А если попадутся не фраера? — Мне вдруг стало жалко ножа.
Покупатель посмотрел в небо. В нем кружили птицы. Перистые облака тянулись за реку, к сопке.
— Ты прав, братка, че я там, на зоне, не видал?
Брутальный тип вернул нож, сплюнул на мокрый от пролитого «жигулевского» асфальт и полез за пивом без очереди с криком: «Цыть, бакланы!»
Кинжал был хоть и бутафорским, но вредным. Когда я набрал воздуха перед глотком, под ребрами заныло. Тупая, как лезвие, боль. Опростав банку с пивом, задрал футболку: под правым соском наливался синяк.
Театр продолжался.
Товарищ оживился:
— Слушай, одолжи ножик на пару недель, а?
В его честных, цвета разбодяженного пива, глазах хронического тунеядца и похмельного правдолюба плескалась решимость. Когда-то Кирсан был красивым парнем, но за пару десятков лет превратился в лысеющего и рано располневшего зануду. Таких девушки не любят. А виной запойное чтение художественной литературы и бытовое пьянство, местами запойное, сопряженное с поисками социальной справедливости. Кирсана стали именовать Кирюхой. Периодически он обличал начальство, вносил несбыточные рационализаторские предложения, менял места работы, как салфетки после рыбной закуски, и пару раз судился из-за прогулов. Своих и начальства.
Кирюху в очередной раз выгнали с работы. От него ушла жена. Он выступил в суде в свою защиту, оснастив речь цитатами и образами классической литературы, и его восстановили в должности старшего лаборанта. Жена вернулась. Однако тут приключилась другая напасть. Кирюха стал усиленно кирять. То еще полбеды — с кем не бывает, в одной стране живем. Беда в том, что в пьяном виде Кирсан принялся ревновать жену.
Надо сказать, Ирина давала повод. Так после второй опустошенной трехлитровой банки утверждал мой компаньон, временно не работающий.
— Антр ну, — Кирюха понизил голос.
— Ну?
— Свечку не держал, но нутром чую...
К его губе налипла чешуя.
— Карфаген должен быть разрушен! Поехали! — решительно встал с лавки напарник, чуть не разбив банку. — Ырка думает, что я на работе... Тут-то мы их, тепленьких, и пуганем твоим мачете!
Кирсан выхватил из моей кошелки оловянный нож и со свистом рубанул воздух.
Ехать не хотелось. Пьяные бредни, десятая серия. К тому же денег у тунеядца сроду не водилось. Но Кирюха поклялся, что при любом исходе выставит пол-литру, сдав в магазин «Букинист» книжку из серии «Литературные памятники». Это уже походило на бизнес-план. Темно-зеленые «литпамятники», действительно, ценились.
— Давай сперва завезем нож в школу, опосля возьмем их на мокром. — Я спрятал бутафорский кинжал за пазуху. — Пугануть и банкой можно.
— Не-е-ет! — Опившийся, как таракан, правдолюб поднял банку над головой, во всю длину правой руки, над невидимыми миру рогами. — Банка с-под пива?.. О, это слишком! Это дешевка, брат... Банка — она рыбой воняет, коммуналкой... О низость!
Кирюха подозрительно поморгал глазами. Три литра пива разбавили суррогатно-спиртовый конденсат, осевший на стенках его желудка со вчерашнего вечера. Пары вырвались наружу.
— Тут надобно выше! Чтоб видели! Высокое! Чистое! Высокое искусство! — возвысила глас жертва химической реакции и тряхнула банкой.
Плешь мученика оросили священные капли «жигулевского». Театр не кончался.
Темная очередь, осадившая дощатое строение пивной, торгующей в розлив и навынос, просветлела ликами: на нас стали оборачиваться. Человек-памятник держал трехлитровую банку словно бомбу. Кружки постоянно крали, банка была дефицитом. Разного рода инциденты тут видали. Крах посуды признавался уважительной причиной только в случае драки. Демарш правдоруба был выше толпы, но ниже заурядной пьяной выходки. Битье дефицита средь бела дня, без драки — это вызов. Плевок в сторону общины, надругательство над патриархальными устоями.
— Эй-эй, ты! Слышь-ка? Осторожней там с банкой! Не урони... Стой тихо, — раздались озабоченные голоса.
— Последний раз спр-рашиваю, — обратился ко мне этот мыслящий тростник, качаясь с банкой над самим собой (видно, ветер наверху усилился). — Ну?! Едем али нет?! Карфаген должен быть разрушен! Не то грохну сей сосуд о грешную землю, клянусь Акутагавой!
— Токо попробуй, щас самого грохнем! — донеслось из очереди.
Террориста с банкой-бомбой начали окружать. Жаркое дыхание возмущенной толпы подействовало на меня отрезвляюще.
— Да едем, едем! Отдай банку людям. Хозе, твою мать.

С недавних пор Кирсан стал называть свою жену Ирину не Ириской, как прежде, а Ыркой. Тут был обидный до созвучия намек.
Несчастный муж заподозрил жену в шашнях с молодым соседом. Например, когда супруг в пьяном виде рухнул на лестничной клетке, то помог Ырке занести тело домой именно сосед. Наутро она курила с ним же на площадке, при этом два раза коснулась чужого мужчины: прикуривая, обхватила голой рукой руку соседа, а еще дала ласковый щелбан по лбу. Не щелбан — поцелуй, можно сказать. Он видел эти интимные действия в глазок.
— Подумаешь! — улыбнулся я.
— А ты не лыбься, ежели не знаешь самого страшного! Антр ну! Между нами…
Поведать самое страшное помешал контролер. Кирюха увлек меня в гущу трамвая, а на остановке мы технично переместились в спаренный вагон. Последние копейки прокутили в пивнушке, не хватало даже на один билет на двоих.
— Дешевка, брат... — скорчил рожу рогоносец. — О низость!.. Тридцать копеек! А то и за рупь можно продать. Она ж трехлитровая. Банка-то. А ты, блин, заладил: отдай людям, отдай людям!
Друг почесал плешь. Наверное, зудели пробивавшиеся рожки.
— Нож где?.. Не верь людям, брат. Тут самый близкий человек, не успеешь кирнуть, готов продать за рваный рупь... Где нож? Ну ниче, мы их шуганем, чтоб у соседа на Ырку не стояло больше!
Пока мы зайцами бегали от контролера из вагона в вагон и доехали до Кирюхиной хаты — стемнело. Хозяйка сварила борщ и ждала мужа с работы. Кирсан скрывал, что его турнули «по собственному желанию», и каждый день, повязав мятый галстук, уходил с важным видом в сторону пивной.
 На кухне все дышало умиротворением: аппетитные запахи, пестрые занавески, кошка, трущаяся о ноги, бормочущий динамик, марля на краешке железной раковины, протекающий кран, огоньки за окном...
Кирюха почувствовал себя оскорбленным отсутствием симптомов измены в собственном доме. Анонсирована трагедия в трех актах.
Глава дома стал себя накачивать:
— Ырка! Изменщица! Ты где?!
— Я здесь, — спокойно сказала Ырка. — Руки мойте, борщ еще горячий...
Хозяин взвыл, как от удара поварешкой по лбу, и для ускоренного вхождения в трагический образ схватился за бутафорский нож. Хотя я ведал, что нож даже не кухонный, а лишь деталь реквизита, стало не по себе. А уж Ырке подавно.
Жена Кирсана завизжала и убежала к соседу. Кирюха с торжествующим криком устремился следом. И на плечах неверной жены, не дав захлопнуть дверь, ворвался внутрь без входной контрамарки с криком: «На Карфаген!..».
По инерции я попал в партер. Борьбы и судьбы. Товарищ размахивал кинжалом — не то пугал им, не то приглашал на спектакль.
Сосед, длинноволосый, очкастый, как Джон Леннон, лежал в постели, но заниматься любовью даже гипотетически не мог. Гигантская его нога, закованная в гипс, возвышалась на подушке. К спинке кровати лепились костыли. Неверная жена закрылась в санузле.
Зря я начистил оловянное лезвие кинжала накануне школьного представления. Увидев его блеск, сосед схватился за костыль и страшно завопил. Не снижая скорости и не давая себя разжалобить, Кирсан вонзил тупо колющий предмет в гипс, будто штык в чучело неприятеля. Нож погнулся.
Несмотря на очевидную непригодность орудия мести в любовных разборках, сосед продолжал вопить. Доморощенный Хозе оглядел нож, изогнутый знаком вопроса. Крови не было. На гипсе имелась малюсенькая выемка. Чего, спрашивается, выть?
Тем не менее товарища можно было поздравить с премьерой. Запуганный до смерти горе-любовник без промедления раскололся, как немецко-фашистский диверсант из романа «В августе сорок четвертого». Бабушка приехала.
Оказалось, тут замешан дедушка. Только у молодого соседа по лестничной площадке имелся доставшийся от деда телефон, установленный по льготе ветерана Великой Отечественной войны. Любившая поболтать по телефону, Ирина повадилась бегать к соседу. За услуги связи расплачивалась сигаретами. А когда владелец абонентского номера сломал ногу, то для удобства пользования получила ключ от квартиры. Заодно сходить в магазин, аптеку. Ничего личного, только бизнес, Бизе.
Походило на правду. Кирюха опять почувствовал себя оскорбленным отсутствием симптомов измены в чужом доме. Он распрямил кинжал рукой и зловеще хохотнул.
Увидев выправленный, готовый к бою нож, сосед прикрылся костылем и выложил последний козырь — признался, что он поклонник голубой луны. Что женщины его интересуют, но в случае, если это переодетые мужчины. В подтверждение своих слов хозяин костылем придвинул тумбочку, изъял оттуда помаду, лак для ногтей и тени для глаз (карандаша ВТО не было) и заявил, что это его личное имущество.
Театр никак не кончался.
— Антр ну! Только между нами, мужиками! – заверил хозяина непрошеный гость.
Ссылка на нетрадиционную ориентацию переломила ситуацию. Кирсан вернул мне нож и примирительно хлопнул по гипсу. Кровопролития удалось избежать.
Сосед дрожащей рукой протер очки. Лицо его медленно розовело. Однако испуг дал о себе знать остаточными явлениями — позывами.
Кирсан помог хозяину доскакать на одной ноге до туалета, постучал в дверь и попросил жену освободить помещение, взывая к крайней нужде. Довод подействовал пуще угроз. Щелкнула задвижка, дверь распахнулась.
В общем, всем полегчало. Сосед выставил пол-литру.
Закусывать в квартире холостяка было нечем. Действующие лица решили переместиться на кухню Ирины. Муж и жена подхватили парня. Следом за дружным треугольником я нес костыли.
Хозяйка достала из потайного шкафчика вторую бутылку.
В этом гостеприимном доме я и забыл кинжал из оперы «Кармен».
Хозяин занялся самобичеванием. Чокаясь, Кирсан без конца требовал показать нож как свидетельство его мирных намерений и требовал ударить им во впалую грудь интеллигента. Сосед нервно протирал круглые, ленноновские очки. Присутствующие громко, а громче всех сосед и жена, восторгались мастерством театральных бутафоров. Нож пошел по рукам...
Когда я уходил, Джон Леннон спал на диванчике в прихожей, накрывшись костылями. Гипсовая нога на диванчике не поместилась, и я запнулся об нее.
Захмелевший муж и его верная жена сидели на одном табурете, как будто других сидений на кухне не имелось.
— Да не Ырка ты, моя сладкая Ириска...
И прочий культур-мультур. Ворковали, как неженатые.
Интересная штука: нож забыл, а подаренный Кирсаном темно-зеленый том из серии «Литературные памятники» прихватил. И назавтра выгодно загнал его одному книжному червю.
На вырученные деньги купил сыну пластмассовую шпагу для участия в школьном спектакле, а на сдачу — пива в трехлитровой банке с линялой этикеткой томатного сока. Дефицитная банка по немыслимой траектории вернулась ко мне у той же пивнушки. Недаром мама говорила: сделай добро людям — обернется трехкратно. Тремя литрами, по крайней мере. Прихлебывая свежее «жигулевское» (его еще не успели разбодяжить), я ждал, что из-за угла вот-вот нарисуется Кирсан...
Но друг так и не появился. Хм, бросил пить? Может, оно и к лучшему, что Кирсан не пришел и не принес штык-нож из оперы «Кармен». А не то действие спектакля покатилось бы по запиленному либретто, по трескучему винилу вины: липовый нож — трехлитровая банка — трамвайная беготня от кондуктора — гипсовая нога соседа, похожего на Джона Леннона.
А вот и первый весенний дождь! Ветер швырнул в лицо пригоршню влаги, запах солярки и птичьего помета. Над рекой размылись дальние горизонты, темные облака быстро и бесшумно побежали навстречу сполохам розового света... Let it be;.

Огрызок 5

Этот огрызок воспоминаний — не из той оперы. Виной тому пикантный эпикантус.
Для артистов Бурятского театра драмы наличие генетической складки на веках представляло не драму, конечно, но особый взгляд на искусство. Международная обстановка диктовала заглянуть за угол юрты. Показать идеологическим врагам кузькину мать. Расширить угол зрения на мировой репертуар. Замахнуться на Вильяма нашего Шекспира. Мешала физиологическая нестыковка с трактовкой образа. Это в опере Ромео мог голосить, не видя сцены под ногами из-за живота, растущего от диафрагмы. А Джульетта — петь с балкона, будучи пожилой. Таковы каноны классики. Зрителю предлагалось при первых же чарующих колоратурных звуках отрешиться от суеты, мелочей, закрыть глаза и отдаться воображению.
В драме соловьем не запоешь. Публика первых рядов, где сидели лучшие люди города, кооператоры, члены партии, бандиты, вторая любовница первого секретаря, требовала минимального правдоподобия. Надо сыграть, к примеру, декабриста, французского коммуниста, мамашу Кураж, Гамлета с черепом в руке, заклеймить фашиста, итальянского повесу, ударить репертуаром по будуарам, а зритель глазам не верит. Своим и чужим. Актерские отговорки, что герои по ходу действия много пьют и с бодуна ходят по авансцене опухшими до эпикантуса, отметались приемной комиссией Минкульта, как политическая близорукость. К черепу претензий не было.
И вот здесь черный карандаш ВТО служил для отвода глаз. Он позволял безболезненно завуалировать складку на веках, зрительно расширить глаза до размера очей и войти в образ.
Сложнее декоративно-прикладными средствами запечатлеть историческую личность. Допустим, Ленина.
Я входил в служебный вход Бурдрамы на тектоническом сломе эпох. В театрах еще пели в унисон «Интернационал» на областных партконференциях, с напудренным бюстом Ильича, парящим над президиумом, а возле кооперативных ларьков и киосков нетрезвые фрондирующие интеллигенты в открытую шептались: «У них Леннон — у нас Ленин, у нас Маркс — у них Маркес». И выступали за созыв Учредительного собрания и Госдумы.
Рабочий класс, как гегемон, выражался яснее, короче и дальше.
Для укрепления сознательности масс обком партии решил к 115-й годовщине Владимира Ильича поставить композицию «Кремлевские куранты, или Ленин в Октябре». Сюжет пьесы режиссер-постановщик разбавил сценами из золотого фонда советской кинематографии. Воплотить прокремлевское творение было решено на национальной сцене. Коллектив академический, орденоносный. Революционное решение подстегивалось явной скуластостью лика вождя. Интеллигенция наговаривала на Ильича, что он калмыцких кровей. Обком партии затребовал справку в Буручкоме — Бурятском ученом комитете. Там осторожно подтвердили характерный ленинский прищур.
Дело закрутилось телефонным диском обкома партии. С лысиной, правда, вышло не совсем гладко. Глаза можно подвести, но что делать с прической? Исстари повелось, что волос у номадов Центральной Азии толстый, что конский. И наоборот. Разумеется, под рукой театрального гримера есть разного рода накладки, нашлепки, которые даже из волосатой ливерпульской четверки могут сделать пациентов онкодиспансера. И наоборот.
Вышло наперекосяк. У актера на роль Ленина по фамилии Арбанов, немолодого премьера в звании народного артиста РСФСР, произрастала буйная шевелюра и усы, как у певца среднеазиатской группы «Ялла». Седеющую гриву он регулярно подкрашивал. Арбанов гордился схожестью с певцом и охмурял хард-роковой прической молодых актрис, невзирая на то, что в театре на вторых ролях трудилась его законная супруга.
На сдаче спектакля Арбанов натянул на шевелюру нашлепку для обозначения лысины вождя мирового пролетариата. Под лысиной возникли подозрительные шишки и бугорки. При этом они шевелились. Приемная комиссия предложила актеру остричься наголо. Отдать голову на заклание революции. Не гильотина же, в конце концов. Волосы отрастут, куда они денутся?
Арбанов соглашался только на усы. Без отрыва от сцены у него разгоралась интрижка с актрисой, игравшей проходную роль телефонистки из Смольного. Промедление было смерти подобно. Главный герой боялся, что телефонистка от лысого и разом постаревшего Ильича уйдет к балтийскому матросу, моложе и выше ростом.
В ходе закулисных переговоров Арбанову, отцу троих детей, намекнули, что не успеет отрасти шевелюра, как очередь на трехкомнатную квартиру, в которой он стоял не первый год, сказочно продвинется. Народный артист отказался, гордо тряхнув крашеными волосами.
И все-таки артисту пришлось остричься. Под ноль. Но было поздно.
Взбешенная не столько очередной интрижкой, сколько отказом от квартиры, жена Арбанова, бухгалтер театра, опрокинула над головой телефонистки трехлитровую банку. Не пожалела пивной тары, ходовой в розлив. На первый взгляд в банке плескалось выдохшееся пиво. Барышня-телефонистка с криком выскочила из гримерной в коридор. Арбанов заступился за партнершу по спектаклю. Последовал «красный террор». Ядреный остаток в банке супруга вытряхнула на буйную не по чину шевелюру Ильича. Волосы отказника и развратника склеились, будто лаком, и окрасились, будто хной. В банке было не пиво. Моча для мачо.
По городу Улан-Удэ поползли липкие слухи. Когда Арбанов в парике появлялся в спектакле по пьесе Гарсиа Лорки «Кровавая свадьба», с задних рядов вместо всхлипываний раздавались неуместные смешки.
Балтийский матрос от телефонистки отказался, и она в знак протеста связалась с деклассированным элементом.
Сложилась революционная ситуация: верхи (партия) хотели — низы (артисты-оппортунисты) не могли. Был издан декрет. Шедевр ленинианы передали в другой театр.

«Кремлевские куранты» пробили для труппы Русского драматического театра. Были обещаны премии и звания. Наконец-то неакадемический, в отличие от Бурдрамы, коллектив мог взять Зимний. Успеху штурма способствовала общая диспозиция сторон, красная дата и поголовное отсутствие эпикантуса в труппе.
Роль Ленина доверили артисту Турецкому. Был он без усов, без званий, хлипок, тонконог, невысок, лица обыкновенного, зато в;лос на голове — тоньше струи из комариной писки. На темечке волосы интеллигентно облезли сами. Через пару лет могла образоваться вполне идеологически выдержанная лысина. Но сроки поджимали. Промедление было инсульту подобно. До исторического выстрела крейсера оставался месяц и три звонка в фойе.
Репетировали день и ночь. Премьера состоялась в назначенный час. Были цветы и овации. Появились благожелательные рецензии в местной прессе. В них отмечалось внутреннее и внешнее сходство протагониста с прототипом. Имелась в виду легкая картавость и лысина под кепкой. Кепку Турецкий время от времени сдергивал, демонстрируя работу мысли. Говорил Ильич по писаному. Шинковал апрельские тезисы, что мелкобуржуазную капусту в октябре.
Премии выплатили незамедлительно, до окончания периода массовой засолки белокочанной. Турецкого представили на звание народного артиста Бурятской АССР, минуя заслуженного. Следом народному артисту вручили ключи от трехкомнатной квартиры.
Звонить бы «Кремлевским курантам» по репертуарному расписанию, играть бы актерам безо всякого эпикантуса вплоть до полной и окончательной победы большевиков, кабы с исполнителем главной роли не стало твориться странное.
Турецкий не лез на броневик, да его и не было под ногой, не картавил на людных площадях, засунув большой палец за манишку, да ее и не было, этой манишки. Просто артиста стали узнавать на улице и в трамвае, приглашать в школы и на фабрики, заводы. Турецкий разговаривал с простым людом с характерным прищуром, слегка склонив головку.
Школьникам он советовал учиться, учиться и учиться. Рабочим разъяснял текущий момент. Выспрашивал пролетарскую аудиторию, есть ли средь нее печник. На улице он строго указывал дворникам на неубранные закрайки снега, на рынке грозился реорганизовать Рабкрин и брал на карандаш нарушения правил торговли, для чего завел блокнот. И повсеместно — на автовокзале, в магазине, поликлинике, у кассы «Спортлото» и даже у пивнушки — регулировал очередность с криком: «Один шаг вперед, два шага назад!» В последнем месте агитации за власть Советов контрреволюционные элементы хотели побить провокатора, но кто-то гаркнул: «Стойте, товарищи, это же Ленин!»
Дальше — больше. В театр пошли ходоки, соря семечками и следя валенками на паркете, чем вызывали праведный гнев уборщиц. С ходоками Ильич вел задушевные беседы, интересовался видами на урожай, продразверсткой и призывал брать власть в аймаках в свои руки, именуя правительство Временным.
Последней каплей стал инцидент на сессии Верховного Хурала. Узнанный постом милиции, актер без помех пробрался на закрытое сборище и, хотя в зале были свободные места, а один депутат готов был уступить кресло вождю, присел на ступеньки у сцены, под трибуной, на виду у всех. Снял кепку, вынул блокнот и принялся строчить.
Народного артиста втихую повязали и увезли в отделение пограничных состояний Республиканского психоневрологического диспансера. Однако через день выпустили, признав артиста вменяемым.
По Улан-Удэ поползли липкие слухи. Дескать, у Ленина поехал чердак. И впрямь, с головы Турецкого усиленно полез волос. Образовалась харизматическая плешь.
«Кремлевские куранты» были дискредитированы без декрета. Спектакль изъяли из текущего репертуара. А тут реформы в стране, о которых так долго не говорили большевики, поспели. Кремлевские кранты.
Сам Турецкий бежал. Злые языки болтали — в Разлив на Байкале. Отсидевшись в шалаше, опальный вождь опять двинул в политику. В середине девяностых он всплыл в штабе избирательного блока «Родина» в роли помощника депутата Государственной Думы второго созыва. Я видел его в аэропорту Домодедово, где он спорил с девушкой в синей униформе, регулируя посадку рейса Москва — Якутск.

Огрызок 6

Напоследок немного ретуши — огрызком театрального карандаша.
История сделала виток — параболой подрисованной брови в душной гримерке. Не зря мама закатывала глаза, не зря с пеной на губах каталась по сырой земле и чертила прохудившимися сапожками иероглифы конвульсий.
Много лет спустя, когда мама уже ушла из театра, я купил в магазине «Знание» книгу «Милитаристы на скамье подсудимых». Не немецко-фашистские — японские милитаристы. Мама вычитала, что, оказывается, в Хайларе был расквартирован филиал отряда № 731 императорской армии Японии. Те самые странные, тихие японцы, скупавшие у местной детворы полевых мышей.
Эти мыши, а также крысы, сурки и другие грызуны, прочитала мама в материалах Токийского и Хабаровского процессов, заражались бактериями тифа, холеры, оспы, чумы и прочей заразы. Японская армия, захватившая Маньчжурию, готовилась к войне с СССР, бактериологической в том числе. По показаниям некоего Мориты, только в Хайларском филиале № 543 в годы Второй мировой одновременно содержалось около 13 тысяч крыс, зараженных блохами. А в тридцатых годах в сараях на окраине Хайлара, куда мальчиком бегал мой дядя Мантык, ставили опыты над полевыми мышами, разводили блох. Кухня дьявола.
От мышей перешли к людям. В отряде № 731 их именовали «бревнами». А с бревнами можно делать все что угодно. Расчленять вживую, пытать током, обмораживать, заражать газовой гангреной... Заключенных привязывали в поле к железным столбам, взрывали перед ними снаряды, начиненные шрапнелью с бактериями газовой гангрены, чумными и холерными блохами. Перед зверствами японских милитаристов бледнеют чудовищные опыты нацистов, писала шершавым языком пропаганды «Правда». В данном случае писала правду.
«Бревен» требовалось все больше и больше. «Особые отправки» — токуи ацукаи — подопытных людей со станции Хайлар производились ночью в другие филиалы отряда № 731 — в лагеря в Муданьцзяне, Суньу и Тоане. Ножные и ручные кандалы, веревки для арестованных, по отчетам штаба квантунской жандармерии, исчислялись сотнями штук и метров.
Военнопленных для опытов не хватало — начали брать гражданских. Желательно физически сильных, способных выдержать долгие мучения. Дед Иста чудом избежал ареста японским пехотным патрулем, но вторично в той же воронке не спрятаться. Кабы толстый косоглазый фельдфебель медицинской службы не узнал девчонку, продавшую ему полевых мышей после бегства зараженной хвостатой твари из лаборатории, то, скорее всего, чемодан из Хайлара собирать было бы некому...
В конце века, когда ездить через границу стало легче, в Улан-Удэ из Хайлара приехала мамина одноклассница по белогвардейской гимназии, куда они ходили маленькими девочками. Пожилая китаянка говорила на старорежимном русском языке и держала спину так, будто находилась в корсете из «Кармен». Помешивая ложечкой фруктовый компот и нахваливая домашнее печенье, она рассказала, что ни один человек из «особых отправок» обратно в Хайлар не вернулся. Ни в тридцатых годах, ни позже.
Мама часто играла свое отсутствие. Прятки — из той же оперы. Эту роль она и сыграла напоследок.
«Матигаи дэс». Вы не туда попали. Фразу, которую она произносила по телефону без русского перевода, не скажешь вооруженным гостям. А театр понятен без перевода.
Фельдфебель посчитал, что бьющаяся в судорогах девчонка невероятным образом успела заразиться чумой, и поспешил ретироваться. Больные для опытов не годятся, да и самому, не ровен час, можно подцепить заразу.
Почему мама избрала театральный сценарий спасения семьи? Кто ей шепнул в предлагаемых обстоятельствах сделать гримом грязь? Почему решила рухнуть на землю, закатить глаза, вывалить язык, до смерти напугав родных и врагов?
Она и сама не могла объяснить, какой бес ее дернул.
Этот бес — талант. Необъяснимый, чудесный. Спасительный. Штрих мастера черным карандашом ВТО.
Занавес. Браво, мама.

«Заря коммунизма»

В пожелтевшую газету с таким названием была завернута медная чашечка на тонкой ножке, вывезенная из Хайлара. Разбирая содержимое фибрового чемодана, хмыкнул: ничего лучшего для обертки, кроме газетки, в которой я одно время прозябал, мама не нашла? Тряпицу или марлю там. Буддийская все-таки вещица. Эту чашечку для воскурения благовоний дал в дорогу в 1935 году Сэсэн-лама. За то, что девочка Валя мыла полы в маленьком дацане, он стоял на одной улице с домом моего деда Исты.
В чашечку я насыпал рис, воткнул в него палочки хужэ, чтобы мама от дымка благовоний чихнула в райской стране Диваажан. А газету расправил и уложил обратно в чемодан. В папку с фотками разных лет и справками — консульства СССР в Маньчжурии, ОВИРа НКВД, наркодиспансера о кодировании. На папке-скоросшивателе значилось: «Дело №».
Мама и тут оказалась права: у буддизма и коммунизма куда больше общего, чем у восхода с закатом. О том еще Агван Доржиев толковал. Однако был истолкован предвзято. Ему пришили дело. И судьба его закатилась в тюрьме.
Полвека спустя после бегства семейства деда Исты из Хайлара меня сослали из республиканской ежедневной газеты в районную «Зарю коммунизма». За появление в пьяном виде на рабочем месте. Командировали на сельхозработы, пошутила телетайпистка Наташа Ершова. В ссылку я взял фибровый чемодан.
Но я бежал из ссылки, потеряв туфли...
Впрочем, по порядку.

Несмотря на убойное название, «Заря коммунизма» освещала жизнь района тускло. Блеклая газета печаталась дедовским способом, испытанным большевиками перед II съездом РСДРП. Типичная районка. В редакции я заведовал отделом сельского хозяйства. Отдел состоял из меня одного. Чтобы добраться до героев сельской нивы — неулыбчивых доярок, смуглых чабанов и хмурых механизаторов, — я вставал ни свет, ни заря и два часа трясся на электричке.
Езда на передний край пятилетки стала утомлять, и я часто ночевал в редакции на газетных подшивках. Члены трудового коллектива снабжали дарами собственных огородов и подворья. Выдвижные ящики моего рабочего стола были забиты надкусанными шматками сала и огрызками огурцов. Появились мыши. Уборщица тетя Тася приносила на ночь рыжего кота по кличке Котя. Котя торопливо догрызал огурцы и шкурки сала, потом вспрыгивал на меня, сквозь сон я переворачивался на левый бок, и кот, урча, до утра грел мою натруженную за день печень.
Напротив окон редакции, замыкая общий двор, располагалась бухгалтерия треста «Бурмежводхозспецмелиорация». За точность наименования не отвечаю. Одним словом, что-то длинное и скучное. Милая женщина в светлой кофточке, отрываясь от деревянных счетов и арифмометра, с тоской наблюдала, как мы в разгар рабочего дня распиваем портвейн «777» или агдам, а ближе к вечеру, после сдачи номера, и водочку. Поймав взгляд из противоположного окна, мы предлагали симпатичной бухгалтерше заняться мелиорацией — осушением болота трудовых буден. Делали жесты, намекая на бурение и брудершафт в одном флаконе. Женщина в окне печально улыбалась, качая головой, и со вздохом — казалось, мы слышим этот вздох! — опять бралась за костяшки счетов.
В просторном бревенчатом здании, вытянутом литерой «Г», кроме редакции находилась типография. В короткой шляпке литеры — три кабинета корреспондентов и темнушка фотолаборатории, в длинной ножке — типографский цех, бухгалтерия и кабинет редактора. В каморке фотолаборатории отсыпались уработавшиеся репортеры. Редактор Жапов заседал в другой половине здания, чтобы не видеть пьянства сотрудников и, по его логике, не нести за это персональной ответственности.
Печать полос была тусклой, но высокой. Никто не замечал высокой низости полиграфического термина: два линотипа, один в вечном ремонте, обшарпанная печатная машина эпохи военного коммунизма и наборные столы с трехлитровыми банками сока по углам. Сок давали за вредность. За свинцовую пыль.
Матери-одиночки просили погасить вредность не соком, а деньгами. Директор типографии отсылал их к редактору Жапову, члену бюро райкома КПСС. Редактор носил широкие галстуки с пышными узлами. Если бы Жапов работал в типографии, то галстук мог сойти за фартук. Галстук диссонировал с щуплым телом, закованным в темный костюм-тройку. Огромные роговые очки еле держались на коротком носу. На лацкане редакторского пиджака краснел значок члена бюро. Даже в жару. На сорочку значок не нацепишь. Рассказывали, сошедшая с электрички женщина с ребенком спросила у Жапова, как пройти туда-то. Жапов поправил очки и буркнул: «Не знаю, я член бюро».
Другим предметом гордости редактора был диплом ВПШ — Высшей партийной школы. Не ведая о том, тройка типографских женщин явилась к Жапову с петицией о монетарной замене сока. Вместо того чтобы простым языком, как Ленин — ходокам, объяснить, что против вышестоящей директивы у него кишка тонка, погнал пургу. Начал с тяжелого, что типографские станки, наследия царизма, заострил внимание на базисе и надстройке диалектического материализма и по спирали истории в русле переходной фазы от социализма к коммунизму закончил сложной международной обстановкой. Оживил в памяти конспекты ВПШ. Иначе говоря, мужайтесь, женщины Востока, под свинцовыми тучами высокой печати неумолимо тлеет заря коммунизма.
— Зря коммунизма, — во всеуслышание брякнул я, умышленно пропустив букву «а».
Сказано было под портвешок. Острота имела успех. Не только в редакции. С другой половины здания мне прислали банку персикового сока. Чумазые печатницы чумели от свинцовых мерзостей переходной фазы. В стране зрели перемены. Гиря до полу дошла, говорила уборщица тетя Тася. После моего красного словца крамольные разговоры за наборными столами возобновились с красной строки.
Мысли материальны, учит буддизм. Впрочем, как всякая религия, включая коммунизм.
Рано утром, когда я сладко почивал на газетных подшивках, в редакцию ворвался Жапов. На нем не было лица и галстука. Костюм, правда, был, но без ленинской манишки. Редактор потрясал свежей газеткой. Указательный палец Жапова был черным от краски. Палец он вонзил в закопченный потолок редакции с одинокой лампочкой Ильича.
Вместо приветствия Жапов сказал, что он член бюро райкома партии. И, как член бюро, несет персональную ответственность. Не допустит. Не позволит. Сделает оргвыводы. Он поправил очки.
— Да чего случилось-то? — отступил я к углу с рукомойником. Хоть зубы почистить после вчерашнего.
Жапов продолжал кликушествовать. Что-то насчет идеологической диверсии. Устав от политинформации, снял сползавшие с потного носа очки и протер их мокрым (от слез?) платком.
— Учтите, мы дорого заплатим... Надо еще взять почту, телеграф... Промедление смерти подобно! — Редактор начал говорить апрельскими тезисами.
Этих выпускников ВПШ надо стрелять из ППШ. Кивая, я успел выдавить зубную пасту и сполоснуть рот.
Жапов швырнул номер газеты на стол и ткнул черным пальцем в текст, очеркнутый красным карандашом. На первой полосе красовалось: «ЗРЯ КОММУНИЗМА». Заглавными буквами в анонсе номера!
Слава КПСС, не в названии газеты: это было бы слишком. В прежнее время за такое могли без слов поставить на вид. К стенке.
— Кстати, звонил Брагин... — угадывая ход моих мыслей, упавшим голосом сказал Жапов.
Редактор полакал воды прямо из умывальника. Как ученый кот Котя. Брагин был председателем районного отделения КГБ.
— Это все из-за ваших шуточек... Заря — зря... Вы и на прежнем месте прославились! Предупреждали меня...
— Ничего страшного, дадим опровержение, — заметил я.
Жапов булькнул горлом, дернулся и забегал от рукомойника к двери.
— Какое опроверж... Это политическая близорукость!.. Опровержение — это признание вины. Приговор!
— Малюсенькая поправка... мелким шрифтом... нонпарелью... — забормотал я. — Еще Доржиев говорил...
Бормоча, я оттеснял расстроенного Жапова от угла письменного стола, где за тумбой таилась бутылка недопитого портвейна.
— Прекратите толкаться... Вы говорите чудовищные вещи! При чем тут служитель культа, к тому же репрессированный? — Последнее слово сказано шепотом.
На территории района был улус Хара-Шибирь, родина Агвана Доржиева, наставника Далай-ламы ХIII-го. Проезжая небольшое село с потемневшими крышами, я в разных вариантах — с русскими выражениями и напевными бурятскими междометиями — слышал от местных жителей одну и ту же легенду.
Легенда звучала так. В буддизме имеется пророчество о том, что на берегу «студеного северного моря» новые люди построят маленькую Шамбалу. Под студеным северным морем подразумевалась Балтика, Питер, но харашибирцы упрямо считали, что это Байкал. Он студеный и намного севернее Тибета. Красный стяг не случайно буддийского колера, это цвет знамени легендарной Шамбалы, повторял невежественным большевикам Агван Доржиев. Шамбала есть коммунизм. Зри в зарю. Точка.
— Прекратите толкаться и нести околесицу! — поправил отсутствующий галстук редактор. — Знаю я эту вашу легенду. Можете рассказать ее Брагину... нонпарелью.
И расскажу. На встрече с наркомом просвещения Луначарским Доржиев спросил, какую религию изберет в России новая власть. «Мы, большевики, ни в Бога, ни в черта не верим», — ответил ему Луначарский на заре советской власти. «Ох, зря... — покачал головой Агван Доржиев. — А ведь наши взгляды близки. Вы не хотите ни богатых, ни бедных. И буддизм проповедует всеобщее равенство. Стройте новую жизнь на основе буддийского учения. Оно снаружи и изнутри крепкое. Ибо вечного нет. Если ваши действия будут правильными, а помыслы — чистыми, строй ваш продержится семьсот лет. Все, что не разваливается снаружи, разрушается изнутри. Если не изберете буддизм, то вашей власти отпущен срок жизни одного человека...»
Так оно и получилось. Заря коммунизма не взошла. Большевики прошляпили исторический шанс — закодировать человечество похлеще, чем в наркологическом диспансере. Все, что не разрушается снаружи, разрушается изнутри. Эту истину знают даже алкоголики.
— Вы что, пьяны?! — Жапов с треском порвал ненавистный номер газеты и шагнул в сторону.
Раздался дикий визг. Метнулась тень. Кот Котя прыгнул на штору.
А штора держалась на соплях, давно говорила уборщица тетя Тася редактору. Штора с гардиной со скрежетом рухнула. Поднялась пыль.
Жапов попятился к умывальнику и наступил на таз. Мыльная вода заляпала линзы роговых очков редактора.
— Вон из редакции! — вскричал Жапов. — Думаете, не вижу?!
Он протер очки пальцами. Брюки его были мокрыми.
— Заря — зря... Зря стараетесь, враги народа! Предупреждали меня... Пишите заявление по собственному или я вас уволю по тридцать третьей!
— За что, Вячеслав Баирович? Норму строк я выполняю...
— За то! Опровержения не будет, не надейтесь... А это что? Думаете, редактор на той половине не видит, не слышит?! — Жапов ловко, как кошка лапой, цапнул бутылку портвейна, со стуком водрузил на стол и рухнул на стул.
Тяжелой шторой повисла пауза. Редактор сидел посреди разгромленного кабинета, в мокрых брюках и заляпанных очках. Бутылка на столе смотрелась двусмысленно.
— Погонят меня из бюро, как пить дать... а то и, того... из партии.
Жапов вздохнул и посмотрел в окно. Жители райцентра шли на работу, весело переговаривались.
Мне стало жаль Жапова. Все-таки он взял меня на работу, когда отказали другие редакции. Я пошел к двери.
— Стой, ты куда?
— Вы же сказали, Вячеслав Баирович, вон из редакции... Еще успею на утреннюю электричку.
На самом деле я собирался в дощатый туалет во дворе.
— Погоди, наливай давай... Что это? Портвейн? Агдам? Ну и гадость вы тут пьете!

Карьера члена бюро райкома партии Жапова едва не накрылась мятым дюралюминиевым тазом из-под рукомойника. Кабы не бдительное око чекистов.
Тираж районной газеты составлял три с лишним тысячи экземпляров. Из них половина уходила коллективным подписчикам — в леспромхозы и колхозы, на свинокомплекс, ремонтно-механический завод, плавикошпатовый карьер, в учреждения. Пригородный район бурно развивался, к распространению печатного органа райкома КПСС подключились парткомы. Активисты бесплатно раздавали газету на проходных, оставляли ее на рабочих местах. И этим фактом гордился Жапов: при нем тираж заметно вырос.
— Представь, как бы смеялись рабочие... Гадость! — поморщился он от портвейна.
Короткий нос съежился — очки чуть не упали, но редактор привычным движением водрузил их на место. Ему предлагали сменить тяжелую, в пол-лица роговую оправу по моде тех лет, когда он в типографии во время политинформации уронил очки на пол. Однако Жапов дальнозорко считал, что они придают ему солидности. Как члену бюро.
Я хотел успокоить редактора: рабочие газету не читают. В лучшем случае выкладывают на нее бутерброды и вареные яйца во время перерыва — сам видел, в худшем — в условиях дефицита туалетной бумаги — аполитично смяв «Зарю коммунизма», ходят с ней до ветру. Этого я не видел — слышал. Да вовремя прикусил язык.
Редактор, выпив, успокоился. Лицо его порозовело. Я предложил сбегать за второй. Он не ответил — это я расценил как добрый знак. Авось не уволят.
Впрочем, молчание ничего не значило. Редактор Жапов никогда не отвечал на сложные вопросы.
Большого бенца удалось избежать, после паузы сообщил Жапов. И демократично хрустнул огурцом. Отправку тиража на предприятия остановили в семь утра. Еще примерно семьсот номеров поступали в розницу, в киоски. Но почта взята. Революционная ситуация требовала захватить телефон, телеграф, станцию. А вот слухи не захватить. Задержка печати все равно дойдет до первого секретаря, продолжал Жапов. И Брагин в курсе. Сейчас срочно, с ночи, печатается новый тираж, прежний после доставки во двор типографии пустят под нож.
То-то я ворочался на подшивках. За стеной равномерно стучало.
Опечатку с политическим душком обнаружил сторож типографии, пенсионер. У него я иногда просил заварку. Коротая время, сторож сел читать газету — и сон как рукой сняло. Самое смешное, старик-то беспартийный, с пятью классами образования. И ведь сообразил позвонить дежурному районного КГБ.
Вот гад, подумал я, мог бы и мне сказать, через стенку ночуем. Даром, что ли, позапрошлой ночью угощал старика «Степной украинской» крепостью двадцать восемь градусов, привезенной из командировки в дальний леспромхоз? И сторож, между прочим, настойку нахваливал, оппортунист хренов.
Эта заря никогда не станет дневным светом. Неблагодарный редактор недалеко от сторожа ушел. Допив агдам, Жапов протер значок на лацкане и потребовал прекратить пьянство на рабочем месте. Касается всех! И пнул мятый таз.
Эдак, распалившись, он к тезису моего увольнения вернется.
— Кстати, шеф, как насчет индивидуальной подписки? Там своих сторожей хватает, — меняя тему, озабоченно изрек я.
И демонстративно швырнул пустую бутылку в ведро.
— Ситуация в жилом секторе под контролем, — не поворачивая головы, ответил Жапов. — Выход почтальонов на линию задержан до обеда, когда отпечатают новый тираж.
Редактор отряхнул пиджак, извлек из кармана галстук и стал его повязывать перед мутным зеркальцем, висевшим рядом с умывальником.
— Но ты прав: береженого Це-Ка бережет... Набери номер почты, — невнятно сказал он. — С наполовину завязанным галстуком редактор взял трубку: — Алло, почта?.. Это опять Жапов, член бюро. Как там насчет почтальонов, я будировал данный вопрос...
Минуту он слушал с каменным лицом, потом сорвал галстук и бросил трубку. Нет, сперва бросил трубку, потом сорвал галстук. И уронил очки на стол.
Я подумал, это верещит кот. Но это кричал редактор.
Пришедшая на работу корреспондентка отдела писем Люба Виляк от испуга запнулась о порог, растянулась в проходе и заплакала.
Кот Котя пробежал по павшему телу и с человеческим воплем ринулся на волю, подальше от людей.

Оказалось, один почтальон разнес-таки почту. В том числе крамольную «Зарю коммунизма». Экземпляров тридцать. Почтовики наотрез отказались изымать доставленные подписные издания из частного сектора. Так и сказали: «Это ваши проблемы». Зато обещали выдать адреса и явки.
Прихрамывающую Любу отправили на почту за списком.
— Промедление сссылке подобно! — заявил Жапов час спустя на внеочередной летучке.
Галстук редактор повязал, брюки сменил, очки решительно блестели.
Индивидуальных подписчиков у газеты было немного — не более трехсот. Собственно, читать в районке было нечего. Бодрые репортажи, «вести с полей» да постановления райисполкома. Люди выписывали газету под напором профсоюзных организаций, а также из-за субботнего номера, где печаталась телепрограмма и объявления. Первую полосу такие читатели пропускали.
Тем не менее, газетой в доме дорожили. «По прочтении сжечь». Подписчики частного сектора неуклонно следовали правилу разведчиков и сексотов. Газета шла на растопку печи. Другой точкой ликвидации источника информации было загадочное для заокеанских резидентов дощатое строение в дальнем углу огорода.
Устойчивым местом утилизации прессы являлся и колхозный рынок. Ценились простыни центральной «Правды» и ее подобий в областных центрах. Если магазины худо-бедно снабжались оберточной бумагой, то частные торгаши испытывали в ней  нужду.
На селе газета пользовалась б;льшим успехом, чем в городах. Наших и заокеанских. В этом сегменте рынка «Заря коммунизма» могла составить конкуренцию «Вашингтон пост», «Бостон глоб» и «Лос-Анджелес таймс» вместе взятым. Не говоря о цветастом «Плейбое». Пусти его, козла, в огород — глянец не дал бы ему в сибирских условиях реализоваться в полной мере. Да и горел он из рук вон плохо.
Однако у «Зари» имелся въедливый контингент подписчиков: ветераны партии, пенсионеры, местные правдоискатели. Те самые «сторожа». Они сторожили любую опечатку. И при обнаружении оной с торжествующим видом заявлялись в редакцию, потрясая номером. Некоторые сигнализировали в органы.
Тут же не рядовая опечатка. В ней проглядывался умысел текущего момента: в стране начали вводить продуктовые талоны, зарплату повсеместно обзывали зряплатой.
— Еще припаяют политику, — изрек фотокор Гриша Лаврухин.
Этого боялся Жапов. Этого боялись мы.
В молодости по пьяной лавочке Лаврухин украл у соседа поросенка, отсидел два года на общем режиме, где обзавелся сизыми наколками на руках и ногах. На толстых икрах сообщалось: «Они устали». На правом запястье: «Пусть работает медведь, у него четыре лапы», на левом были наколоты ручные часы, а на ремешке лапидарно: «Время жрать». Корявые татуировки Гриша тщетно пытался вытравить, летом носил рубашки с длинным рукавом, словно наркоман какой. Лишь на личном огороде он щеголял в черных сатиновых трусах до колен.
Если уж фотокорреспондент, пятое колесо редакционной телеги, заволновался, что говорить о литсотрудниках?
Ольга Борисовна, корректорша на полставки, статная женщина с бюстом восьмого размера, срочно, с утра пораньше, ушла в декрет. Завистницы из типографии предположили, что опечатка произошла из-за восьмого размера. Дескать, бюст, на котором золотой кулон лежал параллельно корректорскому столу, помешал Ольге Борисовне узреть ошибку на первой полосе.
Мое увольнение Жапов отложил до «окончательного решения актуального вопроса». Выпускник ВПШ положительно не умел говорить человеческим языком. В переводе фраза звучала банально: рой носом землю, авось нароешь прощение.
На планерке Жапов беспрерывно пил воду из графина. Хотя в конце апреля в наших краях не жарко. Мухи по редакторскому кабинету летали робко; одна, отбившись от коллектива, вкравшейся опечаткой сонно ползала по пыльной, немытой с зимы, странице окна.
Поиски других виновных хозяин кабинета тоже отложил до лучших времен. Хотя бы потому, что редактор обязан последним подписывать полосы в печать. Не будешь же самого себя искать? Жапов был профессиональным бездельником.
Почтальон-шатун опоздал на планерку, явился сразу в отдел экспедиции. И до ареста подписных изданий успел набить сумку двадцатью восемью экземплярами идеологически вредного номера «Зари коммунизма». Их-то и следовало в течение дня «экспроприировать», по выражению редактора.
Жапов энергично прибил свернутой газеткой муху. Одним ударом резюмировал разбор полетов и утвердил план операции.
Редакция насчитывала семь штыков. На каждый штык-перо приходилось четыре-пять экземпляров. Но это грубая арифметика. Кроме меня, Гришы Лаврухина и Любы Виляк в бой планировалось бросить отозванную из липового декрета корректоршу (в законном декретном отпуске находилась Аннушка, ответственный секретарь), заместителя редактора Саню Гуторова и молодую литсотрудницу Надю Шершавову, писавшую под псевдонимом Н. Остроумова. Комсомолка Надежда отдаленно походила на киноактрису, была перворазрядницей по лыжам и без пяти минут кандидатом в мастера спорта. Надежда района, а может, республики. Однако когда у Нади перестала расти грудь и начали расти усики, она бесповоротно, наплевав на причитания тренера, ушла с лыжни и принялась писать про спорт в газету. В итоге грудь у незамужней Надежды развилась до нормальных размеров. Мужские голоса регулярно названивали ей в редакцию.
Размер имел значение. Стратег Жапов нацелился, следуя куплету революционной песни, дорогу грудью проложить. Женской грудью. Половину номеров «Зари» доставили в рабочее общежитие треста «Бурмежводхозспецмелиорация». Это была удача. Семей тут мало. В общежитии жили мужчины в расцвете сил: буровики, водители, экскаваторщики, сварщики, а также вахтовики и командировочные. Цельные натуры с мозолистыми руками: схватят, что клещами, — не отпустят. В мужское общежитие редактор откомандировал лучшие женские силы. Лучшие спереди и сзади.
Замужняя корректорша Ольга Борисовна возмутилась. Была она блондинкой натуральной, не говоря о груди восьмого размера. Ее муж работал ассенизатором, много зарабатывал и, судя по репликам корректорши, желал, чтобы жена сидела дома. Но дети достигли школьного возраста - домохозяйке стало скучно на кухне.
— А вы бы, Ольга Борисовна, лучше вообще помолчали! — Редактор прихлопнул газеткой муху на столе. — Это по вашей милости, между прочим, мы тут разгребаем. Вляпались, понимаете ли, по уши... как мухи в дерьмо. Учтите, Ольга Борисовна, хоть вы у нас на полставки — отвечать будете по полной.
— Что вы, Вячеслав Баирович, ей-богу, сразу про дерьмо? — оскорбилась она и покосилась на золотой кулон, который провалился в Марианскую впадину грудей. — Да меня Сергей с говном съест, ежели я в мужское общежитие зайду...
Что верно, то верно. Супруг корректорши Сергей, невысокий, большеносый, в темно-синем комбинезоне, имел привычку оставлять свою гавновозку, так звали в народе автоцистерну с гофрированным шлангом, за углом. Подкатывал с подветренной стороны. Вроде внезапной ревизии. Нестерпимо воняя одеколоном, без стука совал нос в кабинет ответсека, где обычно шла корректура и где в отсутствие Аннушки вечно толкался мужской люд. Ревизовать, как вы уже поняли, было что. У Ольги и «нижний бюст» (выражение фотокора Гриши) был выдающимся. На него засматривались рабселькоры.
— Надо будет — и пойдете, и зайдете, и отдадитесь... э-э... отдадите силы, — поправил очки Жапов.
Худосочная Люба Виляк бездумно поддакнула.
Надежда загадочно помалкивала.
Я поддержал редактора. Насчет отдаться.
Лаврухин и Гуторов прыснули с задних рядов. Саня от смеха уронил костыль.
— А вы бы помолчали! — развернула ко мне корабельные жерла грудей Ольга. — Остряк! Без году неделя... По вашей милости мы тут разгребаем, правда, Вячеслав Баирович? Вы, вы, это вы первый сказали про эту зрю... зру... тьфу... зря коммунизма! Кругом и давай повторять: зря, зря. Вот и не зрю ни фига. Сбили с панталыку...
Я признал, что острота сомнительная. Попросил прощения у читателей.
Ольга Борисовна успокоилась и согласилась отдать силы в мужском общежитии. Комсомолку Надежду отрядили ей в помощь. Перворазрядница ступила на тернистую лыжню молча.
С остальными членами коллектива разобрались быстрее. Люба, нацепив очки на резинке, огласила адреса, с торжествующим квохтаньем нашла знакомые фамилии и заявила, что берет на себя пять подписчиков. Фотокорреспондент взялся нейтрализовать четверых из списка. Люба и Гриша выросли в райцентре и знали многих. Замредактора Саня Гуторов, стуча костылем, подошел к редакторскому телефону, поговорил с кем-то из адресатов и с пафосом сообщил, что абонент — его кореш и он сей же момент, не читая, изрежет газету ножницами и повесит на гвоздик в уборной. К процессу подключили ответственного секретаря Аннушку. На том конце провода она пообещала, как только уснет ребенок, сходить к родственнице-подписчице и лично опустошить почтовый ящик.
Редактор Жапов в счет не шел: ходить по домам ему не позволял авторитет члена бюро райкома.
Был еще водитель редакции Анатолий. Но его в суть операции решили не посвящать из боязни огласки. Чего стоила кличка шофера: Джин-с-Толиком. Сам водитель за глаза обзывал шефа Славой КПСС.
Редактор проинструктировал: подписные номера при невозможности экспроприации  уничтожить на месте. Но лучше принести крамолу в зубах.
Таким образом, на мою долю досталось три подписчика. Фамилии счастливых обладателей бракованных номеров мне, неместному жителю, ничего не говорили. Передовиками производства они вряд ли были. По крайней мере, среди героев первополосных материалов не мелькали. Два подписчика жили в частных домах, один в благоустроенной трехэтажке.

Так и знал. Едва постучал в высокую калитку, как донесся бешеный лай. Собак я люблю, конечно, но больше на привязи.
Долго не открывали — собака за забором чуть не подавилась слюной. Я уж хотел ретироваться, как калитку распахнула заспанная женщина в ситцевом халатике. Между тем день будний.
— Вы Курбаткина? — сверившись с блокнотом, спросил я.
— Ага, — зевнула хозяйка. — Че надо?
Я сказал, что из газеты.
— Ха! Здрасте! — Она перестала зевать. — Че, интервью брать будете?
Курбаткина рассмеялась. Глаза у нее были пыльно-зеленые, как стеклотара, личико мятое, дряблое, тянуло на полтинник, но короткий халатик открывал странно молодые ноги. Они на моих глазах покрылись гусиной кожей.
— Да вы входите, не то прохладно, — отступила назад хозяйка, теряя шлепанец.
Дом был шлакозасыпной, беленый. Крыша наполовину покрыта рубероидом, наполовину шифером. Во дворе темнела полусгнившая теплица, с краю румянилась новым пролетом.
Над крышей жидкие облака тянулись к слабо зеленеющим грядам. Над ними уже высоко поднялось солнце. Дело шло к обеду, типография на полных парах печатала новый тираж.
— Шарлотта, фу! — прикрикнула Курбаткина на собаку.
Шарлотта оказалась маленькой рыжей дворняжкой. С лая она перешла на рычание. Так и у людей. Мелкие твари самые вредные.
Я не знал, как ловчее объяснить цель визита. Пока думал, Шарлотта зашла сзади и цапнула за ногу. Я рванулся — штанина затрещала.
Шарлотту побили шлепанцем по морде. Но вельвет это не спасло: на уровне щиколотки зияла дыра. Я чертыхнулся.
— Что ж вы сразу-то... — узнав об экспроприации «Зари коммунизма», закручинилась Курбаткина. — Да вон она, в почтовом ящике, забирайте, пока целая. А штаны новые, поди... У, тварь! — замахнулась хозяйка на собаку.
Раздался скулеж. Я тоже готов был заскулить. Вельветовые брюки жена купила накануне.
— Что ж вы будете ходить с дырой? Проходьте в дом, я зашью скоренько, — засуетилась подписчица.
К дому вела дорожка из старых выгнутых досок.
Внутри было тепло. От печи вкусно несло тушеной капустой. На свежевыкрашенных досках лежали узорчатые круги половиков. У двери висел мужской плащ.
— Так, — сказала хозяйка, — сымайте бруки.
— Что? — не понял я.
— Че-че? Я грю, бруки сымайте. Штаны, ну... Да не бойтесь, одна я, — засмеялась Курбаткина. — Как в анекдоте, ха!
Когда хозяйка смеялась, то мгновенно становилась моложе и привлекательней. Снизу вверх.
Поколебавшись, я снял «бруки». В самом деле, не ходить же с дырой? Мне еще двух подписчиков окучивать.
На голени алела царапина. Курбаткина запричитала:
— Да не бойтесь, Шарлотта — она не бешеная, год назад Матвея-пьяницу укусила — ниче, по сию пору ходит пьяный...
Хозяйка вынула из шкафчика графинчик — прижечь ранку водкой. Я присел на табурете в плавках и уставился в телевизор.
Не успела Курбаткина вдеть нитку в иглу, как за окном стукнула калитка, взвизгнула собака. В дом, кашляя, вошел мужчина в промасленной робе и громко сказал:
— Алло, Катя, ты где? Давай быс...
Увидев меня, вошедший осекся.
— Че, Паша? Че давать? — выглянула из-за телевизора Катя.
— Да ты, я вижу, уже дала...
Получилось как в анекдоте. Полуголый гость, водочка на столе, жена с чужими штанами в обнимку.
От удара кулаком я сковырнулся с табурета и приземлился на горку поленьев у печи. В руке у меня очутилась кочерга. Но защищаться ею не пришлось.
Курбаткина изо всей силы хрястнула сожителя шлепанцем по лбу. Однако Паша все равно не верил:
— А че водка на столе? А че он голый?
Хозяйка посоветовала спросить об этом Шарлотту. Я показал редакционное удостоверение. Но и это не убедило гражданского мужа. Убедила, как ни странно, опечатка. Политическая диверсия районного масштаба.
Женщина принесла очки. Двухметровый Паша подошел к окну с газетой в руке. Ногтем с черной каемкой провел по первой странице:
— «З-зря коммунизма»... Твою мать! Ну вы там, в газете, даете! Зря коммунизма!.. Ни фига се... Зря, мля! Это ж другое дело. Тут, брат, не встанет!.. Что ж ты сразу-то не сказал, дорогой?
— А ты че, спрашивал, буйвол? — фыркнула подписчица. — Люди, можно сказать, завтра по этапу пойдут, а он ручищами махать!
Под глазом чесалось. Фингал расцветал зарей. Радугой коммунизма.
Паша с виноватым видом приложил холодный графин к моей скуле (водки не налил, жлоб). Хозяйка предложила чаю. Даже Шарлотта во дворе виляла хвостом.
— После обеда вам принесут новый номер, — помахал я газеткой на прощание.
— Не-ет! — хором вскричали оба.
— Оставьте себе, — добавила Катя.
Паша наклонился и душевно рыгнул:
— Не знаешь, скока щас за политику дают?

После бурного визита к Курбаткиной я взял курс на благоустроенный жилой сектор. Там собак меньше.
Еще на подходе к трехэтажному дому заметил странное шевеление у подъезда. Два мужика, женщина и девочка облепили что-то черное. Я затормозил ход: а если это гроб?
Громоздким черным предметом оказалось пианино.
— Во! Четвертым будешь! — радостно вскричал хлипкий мужичонка в разодранной телогрейке и перекинул через плечо трос. — Во, как раз не хватает. Хозяин щас спустится, будет полный квартет. Хватай веревку давай...
А вот на это я не подписывался. Я даже на «Зарю коммунизма» не подписался, а уж на поднятие бегемота из болота подавно.
Под крышей щебетали птички. Из гнезда высунулась головка. Весна, однако.
— Да ты не ссы, мужик, — тыкал концом троса в лицо напарник. — Хозяйка каждому рупь обещала... И закусь.
— Токо не побейте углы, умоляю, ребята, — вынырнула из-за угла пианино низенькая полная женщина. — Дочке на пианине еще гаммы учить.
— Ага, гаммы, — поддакнула девочка с косичками, копия мамаши.
Стукнула дверь подъезда. Вывалился человек в тельняшке, ковыряясь спичкой в зубах. На животе полоски тельняшки были реже.
— Во, полный комплект! — засуетился мужичонка в телогрейке. — А ну, с четырех концов! Подхватили на счет «три»... И раз, и два...
— Минуточку, — пролистнул я блокнот. — Где тут Худяковы живут, квартира девять?
— Дык это мы и есть! — вынырнула из-за пианино хозяйка.
Я пощурился вверх. Квартира для пианино находилась на третьем этаже. А ведь она могла быть на втором, а то и на первом...
— А вам зачем Худяковы? — Вопрос спустил меня с вершин на землю.
Я сказал, что мне, собственно, нужна «Заря коммунизма», что я из газеты.
— Из газеты-ы? — протянула женщина-колобок и оглядела меня с ног до головы. — Я думала, ханыга какой...
Ага, фингал, штаны заштопанные.
— А удостоверение есть? — пожевал спичку во рту человек в тельняшке.
Изучив документ, он его не вернул, а сунул в бездонный карман спецовки. В ответ на мои протесты выплюнул спичку и сказал:
— Слушай, не кипешись, корреспондент. Поможешь с музыкой — получишь ксиву, газету и рупь в придачу. Чем тебе плохо? Десять минут делов-то.
Я прикинул: утром фотокор Гриша предлагал сброситься, - в гастроном как раз завезли классное «Бяло мицне» — рубля не хватало.
— Кстати, а зачем тебе газета? — буркнул муж хозяйки.
Он ухватился за угол пианино — взъерошил загривок, выпучил красный глаз, вены на шее вспухли. Я путано объяснил насчет опечатки и бракованного номера.
Путь на Голгофу начался с того, что на мою непокрытую голову прицельно какнула птичка. Я рефлекторно опустил свой угол — и взревел от боли. Носок туфли лопнул.
Делов оказалось больше, чем на десять минут. Подъезд был узкий. К исходу первого часа возни пианино «Енисей» застряло в пролете, наглухо перекрыв проход жильцам. Молодые сигали через перила, пожилые поминали Сталина.
И тут с улицы послышался протяжный гудок.
— Мусорка приехала! — донесся радостный мальчишеский крик.
Подъезд наполнился людьми с ведрами. Ведра с мусором передавали через наши головы. Волосы посыпали картофельной кожурой и полили чем-то мерзким.
Худякова раскудахталась по поводу оцарапанного угла музыкального инструмента. Пианино купили для юного дарования с рук. Девочка делала успехи в сольфеджио.
Когда мы одолели пролет, юное дарование на ходу сбацало гаммы. От неожиданности я отпустил угол «Енисея» и придавил ту же ногу.
Не было сил кричать — лишь мычать.
Девочка сыграла форте сонату № 2 Шопена. Тема сочинения: гроб с музыкой.
Между вторым и третьим этажами туфля окончательно развалилась. На финишной дистанции хозяин с подачи жены подарил старые кеды. Дар холопу с барской ноги. Кеды были сорок четвертого размера и воняли.
На вершине Джомолунгмы, на пике Коммунизма взошла его заря. Шерпы с трехэтажными матами победно вскинули руки с зажатыми рублями. Кроме честно заработанной денежки и удостоверения мне вручили приз читательских симпатий —подписное издание. За ним девчонка сбегала вниз, к почтовому ящику. Знал бы маршрут восхождения — украл бы газету, и, видит Создатель, сие не считалось бы грехом.
Оба номера «Зари коммунизма» я запихнул в целлофановый пакет, пакет сунул за пазуху.
Спускаться было несравненно легче. И руки свободны. Я цепко держался за перила.
У дома горбатилась мусоросборочная машина. Водитель, кривя уголок рта с папироской, утрамбовывал палкой пахучее содержимое спецтранспорта.
И тут выяснилось, что идти я не могу. Спускаться по лестнице могу, а идти — кеды отказывают. Водитель отдал палку и сел за руль. Опираясь на нее, я доковылял до зева мусорной машины, швырнул туда свои туфли, но промахнулся. Руки от всей этой музыки дрожали, как с похмелья.

Зря. Зря поминал гроб всуе.
Палимый солнцем, шел по улице, аки паломник с посохом. Птицы летали низко и молча, целясь в макушку. Хвала небу, идти недалече: подписчики жили в околотке.
Покусанный, оплеванный, хромой... Терять было нечего. Стукнув палкой в калитку, решительно шагнул внутрь. На всякий случай выставил впереди себя посох.
Собаки во дворе не просматривалось. Просматривался гроб.
В гробу лежал старик, задрав кадык и острую седую бороду. Гроб стоял на табуретах, к ним прислонили крышку и пару венков. В изголовье фото в рамке. На красной атласной подушечке тускнели орден и медаль.
— Шо тебе, убогий? — прошепелявила сидевшая на лавке у стены бабушка, едва я шагнул во двор. - Шо тебе, сирый?
К ней лепилась старушка-горбунья в таком же черном платке.
Я поклонился покойнику и застыл надгробием, забыв о цели визита. Горбунья неожиданно резво подкатилась ко мне и вложила что-то в руку. На ладони с мозолями, окровавленными о пианино, лежал пятак.
— Жди покамись на вулице, милай. Кормить будут опосля кладбиш-ша, — молвила бабушка.
Слова явно относились ко мне. Я взглянул на себя чужими глазами: фингал, старые кеды, драные штаны, слипшиеся волосы, не рубаха — рубище...
Я достал блокнот:
— А где Макаров Иннокентий Маркелыч?
— А пред тобой, милай, — прошепелявила бабушка и перекрестилась. — Упокоилась, виш-шь ты, душ-ша раба Божия воина Иннокентия...
Все правильно. И гроб, и фото в траурной рамке, и подушечка с наградами. Покойный был ветераном войны и труда, одним из тех верных подписчиков, на ком держался тираж районной печати. Вспомнил: Люба Виляк писала о нем заметку ко Дню Победы.
Я объявил, что прибыл из газеты. И отбросил посох.
Последние слова услышал вышедший из дома мужчина в темном костюме, похожий на покойного ветерана. Только лицо не бледное, как на фото и в гробу, а красное.
— Еще чего! — возмутился он. — За некролог мы платить не будем. Нам сказали, что за ветерана войны заплатит райком, и баста.
Я успокоил: платить не нужно, нужен свежий номер «Зари коммунизма».
— Еще чего! — снова возмутился Макаров-младший. — Там же некролог о батяне!
Пришлось объяснять, что на первую страницу вкралась опечатка. Газету принесли, местами почему-то мокрую. Но опечатка и некролог читались.
— Вот подвезло батяне! — побурел сын покойного подписчика. — «Зря коммунизма»... И баста. Да он за коммунизм кровь проливал! Похоронить без ошибок не могут, сволочи!
Я поклялся газетой «Правда», что новый, без ошибок, номер «Зари коммунизма» доставят еще до заката.
— Хм... А зачем вам вся газета? — задумался Макаров. — Ошибка-то на первой странице. Зато у нас будет два некролога, усек?
Сын подписчика мыслил прогрессивно, по-рыночному. Некрологи публиковались на последней, четвертой полосе.
Разделить мокрую газету надвое — особое искусство. Я попытался сделать это на пухлой спине Макарова-младшего и испугался за кривой разрыв. Пальцы саднили: я придавил их крышкой пианино между вторым и третьим этажами.
— Стакан держать сможешь, брат? — посочувствовал подозрительный тип в рваных туфлях. — Он взялся разрезать газетные полосы, взмахнул складным ножиком: — Шеф, сделаем в один удар!
На похороны стали подтягиваться окрестные бичи и старичье — обычная в таких случаях публика.
Оркестр состоял из одного музыканта — аккордеониста. Он раздвинул меха и мастерски заиграл сонату № 2 Шопена. Гроб с музыкой.
Я вертел головой, высматривая типа с газетой и ножиком, когда на мое плечо обрушился угол гроба.
— А ну, захлопни варежку! Выпить хошь? Держи, уронишь, твою мать!
Во время траурного шествия про опечатку я не вспоминал. Все мысли были об одном: как бы не отстать от квадриги гробоносильщиков, оправдать доверие группы товарищей.
После того как гроб накрыли крышкой и задвинули вглубь кузова ГАЗ-66 с бумажными венками вдоль бортов, я осел на влажную землю. Грузовик взревел и обдал черной струей. У меня закружилась голова.
Надо мной возник давешний тип с раздвоенным номером газеты. Первую страницу с опечаткой он ухватил левой рукой, правой — нож и вторую половину номера.
— Ну? Тебе какую страницу? Первую или заднюю?
— П-первую... — пролепетал я.
— Первая дороже будет, брат, — заметил доброхот.
— П-почему?
— Пэ-пэ-пэ! — передразнили меня. — Пэ-пэ-пэтому что пэ-пэрвая всегда дороже, пэ-понял?
Я огляделся. На окраине поселка мы были одни.
— А з-зачем тебе з-задняя страница? — тянул я время.
Авось на дороге кто-нибудь появится.
— Некролог там, з-зайчик? А некролог это пропуск на поминки, з-засек?
Он рассмеялся, показав беззубый рот, и сплюнул себе под ноги. Ноги были обуты в мои туфли, лопнувшие под тяжестью пианино. У меня не было сил удивляться.
— Ну? Гони капусту, не то пэ-первая страница станет твоей пэ-последней пэ-полосой жизни. С некрологом.
Я вывернул карман. На ладони уместилось все, заработанное кровью и потом, — рубль и пятачок. В киоске районная газета стоила копейку. По подписке и того дешевле. За стократную цену еще никто в мире не покупал свежую прессу.
Забрав наличность, продавец склонился, похлопал по плечу:
— Не делай больше ошибок, брат.

До редакции меня подвезли на милицейском «уазике». Повезло: дойти я бы не смог. Гусеницей полз по обочине, потом, не доковыляв до скамейки десяти метров, опустился на мусорную тумбу. И тут меня взяли под ручки. Уж больно вид подозрительный.
Я опережал время. Прическе, обильно сдобренной птичьим пометом, могли позавидовать панки из «Секс пистолз», кеды хипстера. Синяк под глазом смотрелся органично, по-рокерски.
Но менты захолустного райцентра придерживались консервативных взглядов. Кроме того, я подходил под ориентировку лица, находящегося в розыске за неуплату алиментов и изнасилование.
При обыске нашли три номера «Зари коммунизма» с очеркнутыми опечатками.
— Так он еще диссидент! — проскрежетал некто в штатском.
Газеты не стали выбрасывать, как хотели, а поместили в сейф.
Меня опознал старший лейтенант, с которым ездили в рейд по самогонщикам. Больше всего нам тогда понравился первач на кедровых орешках. Статью подписали двумя фамилиями. Соавтор признал не сразу. Пришлось окликнуть его из окошка ИВС — изолятора временного содержания.
Стараниями старлея меня отпустили и даже дали скоросшиватель для измятых номеров районной газеты. На скоросшивателе значилось: «Дело №».
Когда желтый «уазик» затормозил у редакции, к окну прилип редактор Жапов. Я приветственно помахал папкой. Жапов смылся из окна. Из редакции с криками вывалились коллеги. Впереди Гриша Лаврухин и Надя Шершавова, за ними семенила Люба Виляк. Последним тащился на костылях заместитель редактора Саня Гуторов. Родные лица!
Я заплакал. Как писал Гуторов в очерке про передового бригадира плавикошпатового карьера, коммуниста, орденоносца, «скупые слезы прочертили две светлые бороздки на его закопченном лице». За эти «светлые бороздки» бригадир хотел бить незакопченную Санину рожу, но, узрев, что автор — инвалид, сжалился.
Фотокор и бывшая лыжница по-скаутски скрестили руки, усадили меня и понесли в редакцию. Про синяк никто не спрашивал. На ходу соратники доложили фронтовую сводку.
В целом экспроприация бракованных номеров прошла по плану, утвержденному в штабе операции, — газеты, шурша, слетались в родное гнездо. Гриша и Люба за час разобрались со своими подписчиками. В мужском общежитии жильцы при виде точеной фигуры перворазрядницы Нади и бюста корректорши Ольги принесли подписные издания в клыках.
Потом случилась заминка. Некий вахтовик потерял голову от восьмого размера Ольгиной груди и закрыл ее, грудь, в комнате на первом этаже. Ольга подняла крик. Его в соседней комнате слышала Надя вместе с другим свидетелем. Правда, крик был странный, по восходящей... Этот крик разнесся по райцентру.
Муж корректорши подъехал на дерьмовозке к окну комнаты, где Ольга с командировочным, по их утверждениям, играли в шашки, сунул гофрированную трубу в форточку и отлил из цистерны, судя по показаниям прибора, литров эдак двадцать.
Дело дурно запахло. Ольга заявила коменданту общежития, что в логово разврата ее командировал Жапов. Редактора вызвали в райком партии. Не золотуха, так понос, выразился секретарь райкома по идеологии.
А в остальном операция прошла без скандалов. Изъятые в частном секторе номера горкой лежали в коридоре редакции. Нераспечатанные пачки бракованного тиража валялись во дворе прямо на земле: их привезли с почты.
Гриша налил «Бяло мицне». Люба подала местный сэндвич — хлеб с салом и огурцом. Надя помазала лыжной мазью мой синяк. Все говорили наперебой.
Милая женщина в окне напротив, бухгалтер треста «Бурмежводхозспецмелиорация», оторвалась от арифмометра и вдруг помахала рукой. У меня перестала ныть нога.
В разгар дружеского застолья вошел Жапов. Разговоры смолкли.
— Ладно уж, вижу, что пьете... — расслабил галстук редактор.
На его лице блуждала аполитичная улыбка. Редактор известил собравшихся, что ситуация под контролем. До опровержения дело не дошло. В райкоме член бюро Жапов отделался устным выговором. Новую «Зарю коммунизма» отпечатали, доставили на почту и уже разнесли подписчикам. Прежний, политически вредный, тираж придется сдать в пункт макулатуры.
В редакции было необычайно светло. Пыльные шторы, о которые два поколения газетчиков вытирали пальцы, уборщица тетя Тася уволокла в стирку. Упавшую гардину гвоздями размером с карандаш намертво прибил Гриша.
Жапов оглядел мой жалкий вид и осторожно пожал руку. Кажется, меня не уволят. Он объявил сотрудникам благодарность и сказал, что выписал суточные — вместо премии. Командировочные тут же потратили в гастрономе.
У кого-то родилась идея: крамольные номера сжечь. Редактор промолчал.
Мы ринулись во двор. Гриша чиркал спичкой, Саня Гуторов костылем сгребал газеты.
Ответсекретарь Аннушка протаранила коляской калитку, извлекла из коляски газету и торжественно подложила в костер.
Во двор, пованивая дерьмом и грехом, флагманским линкором вплыла Ольга Борисовна. Башенные орудия были расчехлены. Золотой кулон торчал в выемке бюста под углом и искрился. В зрачках корректорши горели бесовские огоньки.
Бутылку пустили по кругу. Жапов, прежде, чем хлебнуть из горлышка, поправил очки. Пьяненькая Люба Виляк поцеловала редактора. Поцелуй угодил в нос, очки слетели.
В воздухе летала сажа. Пачки диссидентской «Зари коммунизма» разваливались кусками огненной лавы, весело треща и трепеща на ветру.
Мы сгрудились у костра. Без очков, с белыми кругами под глазами, Жапов выглядел куда человечней. Одна из сажинок легла на вздымающуюся молочную грудь Ольги Борисовны. Редактор сослепу погладил грудь корректорши и размазал сажу.
Трудный рабочий день кончался. На западе слоистые лилово-пепельные облака застыли, подбитые пурпурным мехом.
В коляске заплакал ребенок. Где-то мяукнул Котя. Аннушка взяла сыночка на руки. Гриша сделал ему козу. Ребенок хрипло засмеялся. Надя сильными руками лыжницы обхватила тщедушную Любу и в припадке дружелюбия оторвала от земли. Люба вырвалась из объятий и поцеловала костыль Гуторова. Саня от избытка чувств заорал что-то непечатное. Я панибратски хлопнул редактора по спине. От толчка Жапов припал к бюсту корректорши.
Аннушка, не стесняясь, кормила грудью сына, Ольга Борисовна — редактора.
Поправив костер шваброй, в строй газетчиков встала уборщица тетя Тася.
Мы обнялись за плечи, как команда перед серией пенальти. Лица в шеренге лизали отблески костра. Грешные и раненые, мы с боями вышли из окружения и сохранили знамя полка. Нашу часть не расформируют.
Многое забылось, но этот миг спонтанного братания и тотальной любви в захолустной редакции, где я, гонимый, был несчастлив и счастлив одновременно, проявился из негатива в позитив и отпечатался в мозгу — не смыть реактивом времени. Не смыть и последнего кадра...
Все кругом окрасилось пурпуром вселенского фотолабораторного фонаря. Дальнюю вершину укутало багровое одеяние буддийского ламы. Ноздри щекотал едко-горький дымок благовоний. Сытый ребенок в коляске щебетал тибетскую мантру.
Мысли материальны. При свете заката и кровавых сполохов огня вкралось опечаткой: черт возьми, может, это и есть заря коммунизма?

Варежки, ракушка и монокуляр восьмикратного увеличения

Ракушку размером с кулачок и монокуляр восьмикратного увеличения перед укладкой в фибровый чемодан я засунул в варежки. Чтобы не побились. Варежки из монгольской овчины с длинным мехом, с петельками. Чтобы не потерялись. Варежки, что носки, вещь хитрая: обронишь одну — вся затея насмарку. Носки потерять труднее, разве у любовницы, да и то если застукают, что бывает редко. На худой конец можно ходить в разных носках, особенно в ботинках или в сапогах. С варежками такой номер не пройдет.
У детей жизнь сложнее, чем у взрослых. Сколько я потерял варежек во дворе в ходе битв на снежках, сколько раз меня ругала мама! Даже пришитые к длинному шнурку, продетому в рукава телогрейки, они с треском отрывались во время дружеской потасовки или игры в хоккей. Пока тетя Аня из МНР, удачно вышедшая замуж за дядю Мижида, не подарила мне овчинные варежки. С кожаными петельками. Петли и сохранили подарок.
В свою очередь монгольские варежки донесли до наших дней ракушку и монокуляр. Тоже пара, нанизанная на шнурок одной и той же истории.
Ракушку я помню с раннего детства. Но смутно, сквозь пелену болезни и жара. В детстве я часто болел ангиной, гланды потом пришлось вырезать.
Глотнув горячего молока с медом и содой, я ронял тяжелую голову на мокрую подушку и просил ракушку. Мама прикладывала ракушку к моему уху. Я слышал, как волны шуршат и облизывают берег и с шипением оставляют на песке узоры пены. Не успевали они высохнуть, как набегала следующая волна: шш-шу-у-у, шш-шу-у-у... Мне виделась колонна маяка, белый парусник посреди ярко-синей равнины, мокрая газета на шезлонге, чудились крики чаек, удары весла о воду, девчачий смех... И опять: шш-шу-у...
Я засыпал, пока мама прижимала ракушку к уху. Другой рукой она промокала полотенцем мой лоб.
Ракушку привезли из Хайлара в фанерном чемодане № 2. Ее подарил маме местный дурачок Бака. Хотя это не имя. «Бака» по-японски  «дурак». Бака был на весь город один такой. Даже японские солдаты его не трогали. Смеялись над ним и подкармливали.
Дураки в Хайларе не задерживались. Время тяжкое, нормальным-то жителям Маньчжурии — коренным и пришлым, беженцам из России, — жрать было нечего. А Бака задержался. Он бормотал по-японски, но мог мешать в своей речи — мутной и быстрой, что ручей у запруды, — монгольские, китайские и русские слова. И все кого-то высматривал поверх голов.
Бака был, вне сомнения, необычным человеком. Иногда у него случались прозрения. И тогда он, встав столбом, с изумлением оглядывал прожженную шинель, рваную, с вылезшими клочьями овчины, шапку, свои черные, не знавшие мыла ладони, ощупывал лицо, редкую бородку, запекшиеся губы и в ужасе кричал — нечленораздельно, гортанно, протягивая руки. Он не просил милостыни или еды. Если прислушаться к дураку, то в потоке разноязыких слов можно было разобрать, что он просит воды и мыла — отмыться от крови...
Говорят, Бака был японцем, рядовым солдатом, тронувшимся умом после резни в провинции Хэбэй, где людей резали как свиней. Он вдруг стал хрюкать в строю и изо всех сил чистить штык обшлагом шинели. Его не отдали под суд, с ним не знали, что делать. Сперва хотели отправить домой, на острова, но начальство приказало оставить сумасшедшего на материке, дабы не позорил императорскую армию на исторической родине. Так Бака отстал от части: его попросту бросили на произвол судьбы. По следам экспедиционного корпуса, точнее, по следам полевой кухни неразумный воин добрел до Хайлара.
Офицеры, которым Бака радостно отдавал честь, прикладывая руку к засаленному малахаю, в упор его не замечали. Рядовые, оглядываясь, украдкой совали консервы и галеты.
С некоторых пор в руках Баки появилась ракушка. А ракушек в засушливой степи за Хайларом на тысячу ли окрест не сыскать. Проще найти дурака. Скорее всего, ракушка была весточкой с родины - солдатам приходили посылки.
Долговязая, непохожая на японскую, фигура слонялась по Хайлару, застывала посреди улицы, не обращая внимания на окрики всадников. Сумасшедший прикладывал ракушку к уху и улыбался. Наверное, ему слышался плеск моря у острова Хонсю.
Ранней осенью девочка Валя шла домой из школы, где ее только что приняли в пионеры. Взволнованная, она неосмотрительно оставила на шее красный галстук. И мальчишки из белогвардейской гимназии с криками «Красная жопа!» в который раз обстреляли ее из рогаток и, грохоча ранцами, убежали. Один из камешков попал в голову. Спасла тарбаганья шапочка. Все равно над ухом вспухла шишка. Валя заплакала и села на корточки.
— Итаи? — спросил по-японски возникший ниоткуда Бака.
Дураки имеют способность возникать ниоткуда.
— Не могу... — сквозь слезы ответила ученица.
— Итаи... Больно? Россиадзин? Ты русский? — осторожно потрогал пионерский галстук Бака и шмыгнул носом.
Пионерка не знала, что сказать.
— Дарэ-но? Ты чья?
— Там, — махнула рукой девочка. — Кадзоку... Семья.
— Мусумэ? Дочь? Рёсин? Родители? — оживился, заслышав родную речь, Бака.
Он высморкался и вытер пальцы о шинель.
— Вакаримасэн... Не понимаю, — сказала девочка и потрогала шишку под шапочкой.
Шишка была горячей. Бака заморгал глазками и опять спросил:
— Итаи?
Глазки его гноились. Вместо рукавиц на руках сумасшедшего были рваные шерстяные носки. Из дыры в носке выглядывал указательный палец. От дурака разило дымом кострищ. Лицо его было черно, как у негра. Об этом говорил учитель истории: есть на свете такие удивительные люди, черные с макушки до пяток, черные от черной работы, которых без допросов принимают в Интернационал. Но негров в императорской армии не бывает. Японцы желты, что речная глина.
Бака погладил Валю по голове, но сделал это неловко, задев шишку. Девочка всхлипнула.
— Кокоро... Сердце... — сморщился Бака.
Он приложил руку к груди, всем своим видом изображая сердечную боль, что он сильно жалеет обиженную девочку. Круглая, закопченная у костра, физиономия с редкой седой бородкой вытянулось.
Бака вынул из-за пазухи ракушку, потер ее о сожженный рукав шинели и протянул Вале. Та перестала плакать. Она никогда прежде не видела ракушек.
Бака сделал ладонь горкой и приблизил к уху. Валя, следуя совету, прижала ракушку к уху.
Она услышала море.
Проходившие мимо солдаты поманили Баку печеньем, и он мгновенно забыл о девчонке с ракушкой.
Так подарок хайларского дурачка оказался в нашей семье.
Десятилетия спустя я отдал ракушку одной девочке из нашего двора, когда она заболела и у нее поднялась температура. Целительное средство я передал ее красивой и рыжеволосой маме с подробной инструкцией по прослушиванию ракушки.

Теперь о монокуляре.
Этому оптическому прибору полвека. Его купил мой отец в магазине «Культтовары». Вывеска полуподвального магазина на улице Ленина так и писалась — с двумя «т». Понятно, товар культурного назначения, однако и культ тоже. Товар — культ.
Я спросил у мамы, что такое культ. Мама отослала с вопросом к папе. Отец подумал и сказал, что культ — что-то недостижимое.
Бинокль, несомненно, один из культов детства. Наряду с ниппельным мячом, кляссером для марок, складным ножичком, коньками «канады» и велосипедом «Орленок». Даже более культовый — недостижимый. Бинокль целиком принадлежал миру взрослых, в первую голову людей военных.
Мама говорила, что в своем детстве по наличию на груди футляра для бинокля узнавала офицера высокого ранга. Японские вояки, наводнившие в тридцатых годах маньчжурский город, творили зверства. Но люди с биноклями на них не отвлекались, сохраняя отрешенный вид. Наверное, орудуя штыком или саблей, боялись побить дорогие оптические стекла. Или заляпать культтовары кровью.
Да и мамин братик Мантык, со всех ног убегавший от японского дозора, высадившегося на берегу реки, запомнил бинокль. Он висел на груди офицера. Мантык мог поклясться, что командир разведотряда отлично видел его в бинокль и мог при желании подстрелить беглеца, да передумал...
О бинокле мне приходилось только мечтать. Даже не иметь, а хотя бы взглянуть в него краешком глаза — об этом помышлял каждый пацан во дворе.
Отец купил мне монокуляр восьмикратного увеличения. Это как бы распиленный надвое бинокль. Но стоил монокуляр вполне себе кратно — десять рублей с копейками.
В войну отец служил в артиллерии командиром взвода, навидался биноклей и, может, потому легко, не слыша ворчанья мамы, согласился на дорогую покупку сыну.
Ничего подобного! Играть в войнушку я монокуляр во двор не выносил. Детским умом понимал, что тогда оптике капут. Потому и сохранился монокуляр.
За полвека он испытал удары судьбы, падения, даже погружение в воду. Внук окунул голову с монокуляром в наполненную ванну, думая увидеть на дне морских звезд, глупыш. Внука наказали сидением в шифоньере. После месячного замутнения монокуляр снова увеличивал дальние предметы и людей. Но тайна пропала, как водой смыло.
К моменту покупки монокуляра мы из барака переехали в четырехэтажную благоустроенную хрущевку — одну из первых в городе. Она возвышалась над деревянным жилым оазисом. Мы жили на третьем этаже — с господствующих высот были видны все тайны околотка. Особенно в двухэтажном бараке напротив.
Я обманул папу. Маленький внук был честнее, чем я в бытность свою сопливым пионером. И сидением в темном шифоньере надо было наказать меня, хотя сейчас я бы вряд ли в нем поместился.
Внук хотел увидеть звезды на дне ванны. Я же сказал папе, что хочу смотреть на звезды в небе и стать космонавтом, как Юрий Гагарин. На самом деле я жаждал познать не тайны мироздания — лишь одну тайну.
Во дворе мне нравилась девочка Аня. На первый взгляд, ничего такого: вздернутый носик, круглая мордашка, челка, жидкая косичка с не проглаженным бантом, острые коленки в царапинах. Аня имела привычку облизывать губы, они у нее были жгуче-красные, обветренные.
Аня жила вдвоем с мамой, на которую заглядывалась мужская половина двора — от старших пацанов до персонального пенсионера Кургузова. И что-то такое, судя по снисходительной, не по возрасту, усмешке, Аня знала. Знала недетскую тайну.
Два окна Анечкиной квартиры на втором этаже барака подслеповато-заискивающе смотрели — снизу вверх — на мое окно. Но это днем. Вечером горящие окна глядели вызывающе, скрывая за шторами секреты Версаля и Елисейского дворца.
Ерзая на подоконнике с монокуляром, я испытал жестокое разочарование. Окно комнаты, которая служила Ане и ее маме одновременно детской, будуаром и спальней, по вечерам наглухо зашторивалось. В окне же кухни ничего примечательного не происходило — казалось, я слышу запах прогорклого подсолнечного масла и керосина из примуса. Посекундные сеансы в виде не застегнутого халата Аниной мамы — рыжеволосой и длинноногой — ввергали в еще большее уныние.
Зато другие окна барака светились во всю ширь. Я наблюдал суету немых картин за стеклом, стараясь угадать желания движущихся фигурок.
Скользя монокуляром по желтым квадратам, я все чаще стал останавливаться на окнах, соседних с Аниной квартирой. Они-то были как на ладони. Вернее, меня привлекла ссора. Обычная, каковые каждый день случаются на тысячах кухонь и на десятках языков Советского Союза.
Здесь жили мужчина и женщина, детей я не видел ни разу. Хотя игрушки я засек оптикой — куклу и машинку. Игрушки были новые, не побитые в песочнице, уж в этом я знал толк. Другая странность заключалась в том, что мужчина и женщина спали раздельно. В одной двуспальной кровати, но как бы порознь, ну, вы понимаете, не маленькие... Перед сном мужчина вынимал изо рта съемный протез и клал в стакан с водой, женщина распускала волосы, протирала салфеткой лицо перед зеркалом. При этом они никогда не раздевались полностью: он оставался в пижаме, она в комбинации. Скукота! Ничего такого. Хотя, по логике, «чего такого» происходит в темноте. Только это вряд ли. Как-то за полночь пошел в туалет и, сонный, увидел желтое пятно в окне напротив. Сон пропал. Я схватил монокуляр. Свет из прихожей проникал в спальню. Однако никакого шевеления. Спокойной ночи, малыши!
Сперва муж, лысоватый, в полосатых пижамных штанах, и его жена, пухленькая, в бигудях и красном байковом халате, пили чай. Потом жена отодвинула стакан с чаем, встала, взяла детскую машинку и хватила ею супруга по башке. А игрушки тогда делали не пластмассовые — железные, тяжеленные. Игрушечным самосвалом она разбила нос мужу; он смешно воздевал руки, запрокидывая лысину и утирая платком кровь.
После ссоры мужчина из окон — кухни и спальни — исчез. Вместо него возник другой. Он был моложе и выше. Между женщиной и мужчиной тоже ничего такого не происходило. Поначалу. Потом началось...
День был будний, родители ушли на работу, никто не мешал моим наблюдениям. Гость снял телогрейку, остался в фартуке и больше часа возился на кухне с печкой — менял чугунную дверцу, что-то подмазывал глиной. За это время я успел сделать домашнее задание по географии — раскрасить контурные карты.
В окне напротив печь разожгли, в кухню повалил дым, но его быстро протянуло. Хозяйка, смеясь, махала руками, мастер скалился. Затем печник долго мыл руки у рукомойника, а хозяйка стояла рядом и держала полотенце.
Женщина преобразилась за время своего отсутствия в окне кухни, пока там работал мастер-печник. Она накрасила губы, надела капроновые чулки и туфли на каблуке. Зачем обувать дома туфли, да еще на каблуке, ума не приложу. Мама это делала только раз в году — вечером 31 декабря. Так то, елки, Новый год!
Молодой печник помыл руки и, улыбаясь, сел за стол. На столе стояла бутылка водки, стопки и тарелки с чем-то горячим, от них шел парок. Хозяйка подкладывала варево с печи. Смеха я не слышал, однако представлял радостное возбуждение на кухне.
После второй стопки участники застолья закурили.
После третьей стопки женщина вдруг села печнику на колени. Этого не ожидал ни я в своей квартире, ни гость в доме напротив.
Печник встал вместе с хозяйкой на руках, но не понес в другую комнату, а осторожно поставил на ноги возле рукомойника. Он потянул с вешалки телогрейку, надел ее, а женщина, наоборот, скинула красный халат. Я подкрутил резкость. Сквозь комбинацию просвечивал черный бюстгальтер. Хозяйка обхватила голыми руками шею печника и пиявкой присосалась к его губам.
Мастер-печник оттолкнул бесстыжую хозяйку. Ага, когда цель видна как на ладони, она теряет интерес. Это как в футболе. Можно дать каждой команде по мячу, чтобы не бились за него, как сумасшедшие, набивая шишки, но враз становится скучно… Почему – загадка. Да-да, должна быть загадка.
Женщина взяла со стола трешку (она зеленая) и швырнула. Мастер поднял с пола деньги. Женщина стала срывать с мужчины ватник, что-то крича. Печник опять ее оттолкнул. Она влепила ему пощечину. Гость с силой хлопнул дверью.
Я протер промокашкой линзу монокуляра. Нет, то пыль от штукатурки. Там, в окне.
Оставшись одна, женщина села за стол и выкурила две сигареты кряду: их в спешке забыл печник. Затем допила водку в бутылке, две стопки, не закусывая.
Решительно тряхнула волосами, встала, кухонным ножом обрезала бельевую веревку, наискось пересекавшую прихожую. Потом щелкнула пальцами, вспомнив о чем-то, принесла из спальни листок бумаги, ручку и что-то размашисто написала.
Она взяла зубную пасту с полочки над умывальником, открыла дверь и, скорее всего, приклеила пастой листок с обратной стороны двери, выходящей в общий коридор. Положив тюбик на полку, набросила изнутри крючок. Приволокла табуретку на центр кухни, скинула туфли, встала на нее, закрепила веревку на потолке, сделала петлю. Двумя энергичными движениями по-хозяйски проверила крепость веревки...
Я зажмурился. Когда открыл глаз, женщина в задумчивости стояла на табурете с петлей на шее. Я постучал в стекло.
Она сняла петлю, сошла на пол, подняла с пола халат, встряхнула его. При этом из кармашка выпал предмет, но она этого не заметила. Села за стол, подкрасила губы перед зеркальцем, подвела карандашом глаза, поправила прическу и чулки, надела халат и туфли.
Я облегченно вздохнул, решив, что страшное позади, как хозяйка, наведя марафет, опять полезла в петлю. Симатта, чертыхнулся я по-японски.
Стоять в туфлях на каблуках на эшафоте, должно быть, шатко; женщина смотрела под ноги, а может, раздумывала, как бы ловчее оттолкнуть табурет...
Я застучал в окно и заорал.
Она не могла слышать меня, но услышала. Что-то привлекло ее на полу. Женщина слезла с табурета и подняла... ракушку.
Я мог поклясться: это моя ракушка! Я навел резкость монокуляра и увидел, угадал характерный скол с краю — там раковина истончалась.
Я рванулся в прихожую. Зашнуровал кеды и задумался: куда бежать-то? Вернулся на исходную позицию на подоконник. Схватил дрожащей рукой монокуляр.
Женщина сидела за столом, прижав ракушку к уху. Тяжелая петля веревки, как живая, по-змеиному шевелилась над ее головой.
Симатта! Она слушала море.
Опять загадка! Как подарок хайларского дурачка очутился у совершенно незнакомой мне женщины? Местные сумасшедшие ходили без ракушек и прочих штучек для слабонервной публики. Я называл дурачков не «баками», а «бяками». Этим суровым цельным натурам не до телячьих нежностей из реквизита театра кабуки: каждый божий день они решали вопрос выживания.


Дураки Улан-Удэ были подозрительно умны.
Если не возьмут в космонавты, говорил во дворе Витька Самолет, пойду в дураки. Витька был лентяем, двоечником, однако не олигофреном.
Наши баки-бяки были заметно грамотней, чем их коллеги в других частях света. Климат не тот. Долго будешь думать — сопли заморозишь. Где бы еще вы могли увидеть дурака, читающего на лавке газету? Процесс чтения начинался с последней страницы. Там регулярно публиковались некрологи и соболезнования с указанием места и времени выноса тела. На поминках дураков отменно поили и кормили. В детстве я завидовал дуракам. Честное пионерское! Их любили и угощали.
Когда я работал в «Правде Бурятии», в редакцию за пачками старых газет прибегал дурачок Дима. Их он относил на рынок в качестве оберточного материала, а торговцы давали ему мелочь и съестное. Витька Самолет говорил, что Дима служил в звании капитана то ли НКВД, то ли инквизиции. И во время допроса с пристрастием нечаянно выстрелил из табельного пистолета. Пуля срикошетила и попала в портрет вождя. На этой почве Дима шизанулся. Умный ход.
В конце дня, когда я сидел в редакции один, Дима с двумя пачками газет под мышками открыл ногой дверь и обернулся. Холодно-синие зрачки, оценивающий взгляд. Я поежился.
Дима молвил членораздельно:
— Помните, молодой человек: это не мы сошли с ума, это они сбесились. — Он небрежно мотнул подбродком в сторону площади Советов. — А вот вас они держат за дураков.
И был таков.
 Наши дураки были сплошными талантами. Дима мог на морозном трамвайном окне одним мазком нарисовать портрет Ленина — сам видел! В Улановке с ее дощатыми тротуарами, где в черте оседлости росли сосны, сумасшедшие были наперечет — эстрадными знаменитостями пыльных улиц. И каждый невменяемый был вменяем в своем репертуаре.
 Дима-особист, Адмирал, Примус, Гитлер-капут, Яша Сутрапьян, Нюра-гадалка, Невеста, Оля-Низзя, Этот Идиот, Тот Идиот, Тот-Еще-Идиот, пара сумасшедших без прозвища… Будучи умными созданиями,  они нарезали круги у Центрального колхозного рынка.  Застоявшиеся под открытым небом торговцы встречали полоумных свистом и аплодисментами. Тут обоюдная выгода. Уличным артистам — кормежка, лавочникам — развлечение и завлечение покупателей. В отличие от единомышленников, Дима-особист вел себя на базаре тихо. Пожалуй, он был умнее других.
Дураком в чистом виде являлся лишь Негр Вася. Он не читал газет, не таскал их на рынок, а по-честному валял дурака. Единственный из цехового братства, Негр Вася не пытался извлечь прибыли из своей доли. Ну, какой дурак будет мазать рожу угольной сажей – аж глаза зыркали, как у шахтера-стахановца! – и выходить в таком виде к людям. Тут не только с похорон турнут, а и с базарного ряда погонят антисанитарной дворняжкой. 
Словно в Миргороде, самая грандиозная лужа располагалась в центре Улан-Удэ на улице Кирова. Свиньи не купались в ней лишь по причине отсутствия свиней. Редкий пешеход мог птицей долететь до середины лужи — разве будучи навеселе. Лужа вспухала на глазах даже после однодневного дождя. О, эта лужа была достойна Адмирала!
Зимой и летом Адмирал на крейсерской скорости передвигался в кирзовых сапогах. Еще одна загадка. Дураки Улановки не боялись мороза — не понимали его, выражались местные. Чем-то — долговязой фигурой, что ли? — контуженный моряк напоминал боевого камрада Баку. Адмирал оправдывал высокое звание. В сапогах он забредал в приличную лужу (мелкой избегал, дабы не ронять чина) и, дождавшись скопления народа, зычным голосом отдавал команды типа: «Торпедные аппараты... то-овсь!» Чем не адмирал? Бинокля ему только не хватало.
 Адмирала, как подобает, сопровождала свита — ревущие от восторга юнги, пацаны.
 Так что я своими глазами видел, как Негр Вася снял ботинки и по фарватеру Адмирала протопал на середину Лужи, где начал плеваться. Явный признак аналитического ума.
           Плюя в воду, смотри на круги, плевками образуемые, иначе это будет пустое занятие. Эту глубоководную мысль, озарившую потемки лучших мозговых извилин человечества, без слов претворил в жизнь бывший троечник Вася. Именно по этому признаку выбрал слугу главный герой романа Дюма. Он приметил типа, философски плевавшего с моста. А Дюма не читал в детстве только полный идиот.
          Созерцание плевков арапом, зашедшим в территориальные воды Адмирала, были истолкованы им как желание служить на флоте. Капитан флагмана решил расширить свиту за счет флигель-адъютанта.  Адмирал, выше подчиненного на голову, склонился,  зачерпнул из Лужи и  провел ладонью по черномазой рожице: адъютант должен иметь подобающий вид.
          Но отмыть Васю от Негра не получилось.
          Негр Вася плюнул. Не в Лужу – в лицо Адмирала. 
          Адмирал не знал, что на момент вхождения в акваторию плюющийся уже служил слугой. В машинном отделении. В старой Улановке было много кочегарок. Там Негр Вася и обретался. Принести-подать, подмести пол, почистить топку, вынести шлак, а то и подменить на часок мающегося с похмелья кочегара. Летом, когда на железную дверь котельной навешивали амбарный замок, дурачок ночевал на чердаке кочегарки. По внутреннему люку он спускался вниз за водой, иногда, когда сводило живот, брал в шкафчике оставленные с зимы лапшу и крупу. Об этом знали хозяева и не возражали. Знали, что Негр Вася лишнего не возьмет. Дурак же.
          А главное, в котельных и не в отопительный сезон в изобилии имелась сажа. Ею Негр Вася мазал физиономию. «Глядь-ка, наш Патрис Лумумба опять в город навострился!» -  ухмылялись кочегары. Лумумба, если кто не помнит, был революционным лидером Конго, героем Заира, замученным бледнолицыми колонизаторами при пособничестве лиц одного с Патрисом цвета кожи. И рожи.
          Кочегары плохо знали политическую историю, что им простительно. Негра Васю следовало звать Чомбе – именем предателя.

          Когда-то Негр Вася был просто Васей. Одно время он учился в нашей школе классом младше меня. Ничем выдающимся не отличался, был тих на переменах. Я б его не запомнил – все, кто младше, по определению в пору отрочества не интересны, – но Вася походил на бегемотика. Толстый, щекастый, ляжкастый. Пионерский галстук вечно в жирных пятнах. Таких дразнят жиртрестами.
           К началу пубертатного цикла одноклассники устали дразнить Васю. Оставили в покое. Так постановил первый силач класса Петька Дубеев по кличке Петлюра. Раз в неделю Вася тайком совал в парту Петлюры банку сгущенки.
           Вася был троечником – не лез на рожон. Правда, забывшись, подчас изумлял учителей ответами у доски. Математичка Полина Сократовна обыскала толстяка-хитреца в поисках шпаргалки. Вася хихикал от щекотки, но так и не сознался, что при желании мог бы учиться на пятерки. Просто не хотел выделяться. Выделяться значит стать объектом новых насмешек. Спасибо, сыт по горло дразнилками что жесткими буфетскими коржиками. Не лезть на рожон – так учила Васю мама. Она работала в торговой сети, боялась ОБХСС, воспитывала сына одна, души в нем не чаяла. А сыночек чаял сдобу и сгущенное молоко.
           О способностях Васи к учению я догадался лишь по прошествии лет: шизиками почему-то чаще становятся люди одаренные.
           Школа наша была специализированная, с английским уклоном. Это нынче таких уклонов полно, а тогда это была единственная спецшкола в республике. Бэзил, как именовала Васю англичанка Нелли Иннокентьевна, и по «инглишу» шпрехал на тройку, но однажды был уличен в чтении романа  А. Дж. Кронина «Цитадель» («The Citadel» by Archibald Joseph Cronin) в подлиннике. Из чего можно заключить, что Бэзил был дураком не всегда. Но спецшколу так и не закончил, потому что новая дразнилка, как ни старался Вася, таки прилипла к нему, как муха к сгущенке. И столь же черная.
          Спектакль «Отелло», на который солистка театра оперы и балета Валентина Мантосова провела в амфитеатр учеников шестого класса, вряд ли повлиял на решение Негра Васи стать мавром и задушить в себе разум. Тут иное разумение.
           Когда я был в седьмом классе, в школе появилась необычная девочка. Необычная не только в стенах нашей школы. Тогда негров, как неполиткорректно называли представителей африканской расы советские люди, за Уралом и за Байкалом видели только в кинохронике «За рубежом» перед началом дневных сеансов, на плакатах против апартеида и солидарности с борющейся Африкой – там, где мускулистый, черный, как вакса, раб разрывает цепи и душит анаконду колониализма; да в кошмарном сне.
           Ее звали Мария-Луиза. Об этом объявила классная руководительница, представляя новую ученицу. Новенькая попала в Васин класс. Наверное, она была не столь черна, как это с испуга казалось в школе. У Маши-Уголька, как ее с ходу обозвали одноклассники, были волосы смоляного барашка, розовые ладошки-ноготки и пухленькие, розовые же, губки. Личико, понятно, цвета классной доски. Маша-Уголек не обижалась на прозвище. Сейчас бы она считалась мулаткой-красоткой, звездой дискотек и танцпола, но тогда высокий статус Маши засек лишь троечник-хамелеон с четвертой парты у окна, не хватавший звезд с неба.
          Каким течением Западного Нила, каким суховеем Сахары занесло в сибирскую глушь дитя африканской саванны? Воздушно-капельным путем, передаваемым при поцелуе. Мир-дружба. До полного слияния. Год рождения Маши-Уголька даже пятиклашкам объяснял все – 1958. Годом ранее в Москве состоялся Всемирный фестиваль молодежи и студентов. А мама Маши-Уголька числилась студенткой столичного вуза. Родом с наших мест, вовсе не уголек. Крутой замес. Однако густая, как реки Нил ил, кровь биологического папаши взяла верх. Таких разноцветных детишек образца 1958 года в СССР называли «детьми фестиваля». Пофестивалил и бросил.
          Первую неделю после появления новой ученицы школа была поставлена на уши. А на ушах далеко не уйдешь. Ветераны педагогического труда с удивлением отмечали, что сопленосые школяры перестали носиться по коридорам. Маше не давали проходу. На большой перемене случался затор. «Расходитесь, что вам тут, кунсткамера?!» - кричал историк по кличке Католик.
         Возможно, экспонат кунсткамеры краснел, но это было трудно заметить.
         Удивительнее другое. Обзывать Машу мартышкой, грязнулькой и прочими черными словечками шпане из начальных классов запретил… Петлюра. А с Петлюрой здоровались за руку даже старшеклассники. Ослушников выдавали красные, краснее пионерского галстука, уши. Не ходите, дети, в Африку гулять.
          Маша сидела за партой одна.
          Зато перед уроком русского языка Маша обнаружила в глубине своей парты шоколадку «Москва». Ей бы молча сунуть презент в ранец, но Мария-Луиза спросила, чья пропажа.
          Петлюра крикнул с «комушки» - задней парты, именуемой по названию самого дальнего района Улан-Удэ, - что шоколадка его. (Петр, ставший во взрослой жизни криминальным авторитетом, эту историю и рассказал. Был застрелен из пистолета «ТТ» в 90-е, но успел рассказать. Мучила его история Маши-Уголька, что ли? Петьку-то.) Петлюра мало походил на кавалера: он вырвал шоколадку из Машинах рук и там же, на «комушке», слопал.            
          Жиртрест Вася стал худеть. Трест грозил лопнуть. Поставки сгущенного молока законсервировались. Однако гуманитарная помощь страдающей Африке продукцией фабрики им. Бабаева продолжилась.
           Находя очередной какао-гостинец, Мария-Луиза вытягивала шоколадное личико, хлопала ресницами, вращая синевато-белыми зрачками огромных глаз, делала пончиком розовые губки, ослепляя ожерельем зубов. Наконец, несмело смела посылку в портфель.
           Петлюре эта жаркая африканская страсть надоела. От нее таяли шоколадки и сгущались банки сгущенки.      
           - Эй, Отелло! – заорал Петька. Вася распластался по парте. – Васька, это же мой шоколад! Эй, скажи!
          Вася залез под парту. Оттуда герой-подпольщик отважно пробубнил:
          - Я никому ничего не передавал.
          - Врешь, мне, мне передавал! Ты мне и так должен, жирдяй!
          В сладком послании не было намека на цвет кожи. Был толстый, как Вася, намек на тонкую материю. Двоечник решил задачу с одним неизвестным. Нюх у Петлюры был как у молодого льва.
          Дело было после уроков. Хищник залег у тропы на водопой, проторенной антилопой-гну и толстым бегемотиком. Петлюра встал у дверей и объявил заседание товарищеского суда открытым.
          - Вот. – Поднял шоколадку над головой Петька. – Поймал воровку с поличным. Так ты воровка, Уголек?
         - Неправда… - прошептала Маша-Уголек, кусая розовые пухлые губки. – Я не вор…
          Все-таки она покраснела, даже сквозь африканскую кожу. Стала еще темнее. И красивее, вспоминал много лет спустя Петр, недаром этот бегемот в нее втюрился.
          - Воровка! – закричал правдоискатель. -  Чужое ворует. Это мой шоколад.
          - Нет. – Маша-Уголек встала из-за парты. Очи пантеры сверкали. – Он мне сам подарил.
          И ткнула розовым ноготком в Васю. Троечник на четвертой парте у окна заколыхался студнем.
          - Да у них роман! – прогнусавил кто-то из свиты первого силача.
          - Они поженятся в джунглях и будут жить на баобабе! – захихикал другой.
          - У них будут детки в черно-розовую крапинку! – восторженно выкрикнул третий.
           В классе поднялся шум. Девочки потянулись к двери. Петлюра заложил ее шваброй.
           - А ты че молчишь, Отелло? – обгрызенным ногтем Петька указал на  Васю. – Эй, влюбленный трубочист! Учти, ты мне и так задолжал две банки… Скажи, пингвин, что это моя шоколадка, ты мне обещал.
          Вася, не вставая из-за парты, глухо отозвался:
           - Врет она все.
           - Что и требовалось доказать, - ощерился Петлюра.
           - Воровка! Черная воровка!
            На задних партах принялись стучать кулаками а-ля дедушка Хрущев о трибуну ООН.
           Маша-Уголек заплакала.
           Петька отшвырнул швабру. Но девочки застыли у распахнутых дверей в нерешительности.
           Под грохот людоедских там-тамов, вой гиен и хохот шакалов Маша-Уголек убежала из класса.  Вслед ей неслось: «Черная воровка!»
           Если прежде на чернокожую девчонку тупо пялились, то после товарищеского суда стали сторониться и шипеть в спину разные словечки. Вспомнили, не поленились полное имя. Самыми безобидными были: «Луишка-воришка!», «Машка-какашка!» В обоих случаях имелся ввиду шоколадный оттенок.
           Мария-Луиза неделю не ходила в школу. Сообщили, что болеет гриппом. Какой там грипп! Малярия, лихорадка Денге, муха-це-це.
            После второй четверти посреди зимы Маша-Уголек ушла из школы, улетела в теплые края. И вправду, холодно ей тут было… Оказалось, уехала с мамой в Москву.
            Но и Вася в спецшколе не задержался. Перевелся в обычную десятилетку после того, как стало известно единственное и последнее письмо Марии-Луизы влюбленному бегемоту. Его выдавили розовым ноготком на серебристой обертке от шоколада. Шелестя ею, послание зачитал Петька-Петлюра:
           «Негр Вася».
           И точка. Ни выдавленной буквой больше. Задачка с одним неизвестным. Причем тут негр? Васина рожица скорее напоминала сдобную булочку со сливочном помадкой за десять копеек из школьного буфета. Африкой там и не пахло. Возможно, предположила отличница Юля Резникова, подразумевалась черная краска предательства.
          Дальнейшие следы Васи - Негра Васи - теряются в саванне времени где-то в излучине Замбези. Не ходите, дети, в Африку гулять.

          Спустя годы я с трудом узнал в местном дурачке любителя сдобы Васю. А ведь сто раз проходил на улице мимо. Негр Вася отощал, напялил шкуру дохлого леопарда, отпустил курчавую бородку папуаса. Ну и почернел, само собой.
           Я бы ни в жисть не узнал – Петлюра показал. И окликнул городского сумасшедшего, методом тыка изучавшего таблицу Менделеева в уличной урне.
          - Эй, Вася. Помнишь меня? Это я – Петька.
          Негр Вася и ухом не повел, ковыряя палкой в урне.
          - Эгей, это я, не бойся, шизик, это ж я Петлюра, ну? Пет-лю-ра! – проорал в ухо бывший одноклассник.
          Дурачок бросил палку в школьного товарища, плюнул, всплеснул руками – черными, как  личико, и захныкал, размазывая по щекам угольную сажу. Физиономия скукожилась и стала полосатой, как у коммандос в засаде. Нет, как у клоуна в гримерке.   
          Вася залопотал, приседая и хлопая себя по бокам, что утка крыльями:
           - Нету сгущенки, нету… отдам шоколадом, чес-пионерское… потом, потом отдам, щас нету…
          Петька дал полоумному троечнику, спятившему на круглую «пятерку», сотенную.  Негр Вася тщательно сложил купюру уголком  и спрятал ее за щеку. Карманов у блаженного не было. И боты дырявые.
          Я забыл про Негра Васю на пару зим, но по весне чумазого идиота забрал патрульный милиционер, которого перевели в Улановку из сельского района. Я ходил в ОВД писать заявление о краже на даче и, пока писал, услышал разговор в дежурке: замели гражданина за непристойный вид. Рожа-то зверская, чисто африканская! – со смехом вскричал сержант с красными глазами. Утром старшой новой смены, знавший в городе всех собак и дураков, выпустил нарушителя. И даже поделился с ним домашним бутербродом.
          Но возникла заминка. Задержанный отказался покидать стены милиции. Ну не дурак ли? Хотя этому негритосу в «обезьяннике» самое место.
          - Прикинь! – захлебывался от смеха сержант. – Он предлагал взятку, шоб остаться. Какую-то сгущенку и шоколадку, шоб я сдох!
          Пришлось сержанту вытащить нарушителя за шкирку и на крыльце дать коленом под зад. Обретя свободу, неблагодарный не успокоился, опять завопил про шоколадку...
          Заслушавшись, я сделал ошибку в заявлении и скомкал бумагу. Эту историю надо писать с чистого листа. Спустя четверть века троечник Вася продолжал сидеть за партой – третий ряд, четвертая у окна – в шестом классе спецшколы с дурацким уклоном. Сидел, изо всех сил вжимаясь в парту. Чтобы влезть в ракушку. 
         
«Аня! Не входи! Здесь я вишу». Эту записку Аня сорвала вовремя, оставив на двери пятно от зубной пасты. И тотчас показала записку маме.
Мама, высокая и сильная, выбила дверь плечом. И застала соседку отнюдь не висящей, а сидящей.
Хозяйка слушала ракушку и улыбалась. Мама Ани подумала, что соседка сошла с ума. Не худший вариант в этом мире.
Потом Аня рассказала мне все, что подслушала из разговоров матери с подругой. В барачной клетушке бушевали шекспировские страсти. И телячьи нежности.
У объекта моего наблюдения не было детей. Аня входила к соседке без стука и часто видела ее плачущей. Несчастная подружилась с девчонкой, живущей через стенку. Соседка обвиняла в отсутствии детей сожителя. Выгнав его, женщина принялась водить к себе мужчин. Это Аня знала и без мамы, знал весь барак. Ничего путного из этого хождения не вышло. Вышло наружу еще больше слез.
И Аня дала соседке ракушку. Мою ракушку! Она сказала взрослой подруге, что под ракушку надо загадать желание. Этого я девчонке не говорил — сама присочинила. Вруша во дворе известная.
Ракушку, подаренную хайларским дурачком Бакой, Аня мне так и не вернула, хотя давным-давно, еще в прошлом веке, выздоровела. А соседка, не моргнув глазом, заявила Ане, что ракушка куда-то запропастилась. Называя вещи своими именами, бессовестным образом присвоила. А еще взрослая женщина. И спешно съехала. Вышла замуж за вдовца, который в одиночку воспитывал дочку, сообщила Анина мама.
Плеск волн у острова Хонсю теперь слушала в ракушке другая девочка.
Бог в помощь, сказала на это мама. Моя мама.
После случая восьмикратного увеличения в окне напротив я перестал звать городских сумасшедших бяками. Пусть будут просто дураками. Ничего обидного. «Дурак», толкуют ученые филологи, вырос из понятия «другой». Вырос как итог работы над собой. Бака был другим. Душевнобольным, кем еще? У него болела душа.
Они другие. И без монокуляра видно. У дураков, как у улиток, нет пола, своим панцирем — ракушкой сумасшествия — они защищаются от жестокостей и войн.
Чтобы сойти с ума, надо иметь его, ум.
...А новую ракушку я привез с Черного моря, когда отдыхал в пионерлагере «Орленок». Не очень далеко от тех мест, где мама отбывала ссылку вместе с другими неблагонадежными лицами с КВЖД. Я видел Черное море глазами мамы. Оно не черное.
Будем считать, что черноморская ракушка — из Хайлара.
Чемодан — большая ракушка. В бликах уличных фонарей, шелесте сухих листьев и шуршанье волн я наблюдаю историю чемодана из Хайлара с обратной стороны монокуляра. При восьмикратном уменьшении, в колодце мутноватой оптики, обратившись человеком-амфибией, засекаю сквозь толщу вод морские звезды, бревно-топляк, стайки рыб и фигурки людей: они барахтаются среди коралловых рифов Атлантиды, плавно шевелят плавниками и руками; босой мальчик зазывно машет пучком морковки;  маленькие люди по-рыбьи открывают рты, однако я их не слышу, угадывая слова по памяти. Я хочу успокоить человечков, крикнуть в ответ, что все пройдет, но из горла вырывается ржавый примусовый сип.
Мы обречены носить коросту воспоминаний, как улитка — домик. Сковырнуть можно лишь с кровью. Я прикладываю ракушку к седому виску и слышу море. Потом, закрыв глаза, вижу его...
Пенная полоска, искрясь, режет лазоревую мякоть.
И без монокуляра видно. Я давно подозревал, что море — это опрокинутое небо.

            
                ____________________


Рецензии