Николай Панченко Когда назревают стихи Интервью

Интервью поэта Н. Панченко журналу «Вопросы литературы»
Беседу вела О. Постникова


      – Николай Васильевич, мы так давно знаем друг друга, что интервью по всемправилам может и не получиться.  Долгие годы вы были духовным учителем целой группы людей, и моих полсудьбы прошло на глазах у вас – с «оттепели», когда вы звали меня на «ты». Даже для случая невозможно притвориться журналисткой, выясняющей моменты вашей биографии, ведь я многое знаю.

Помните, как мы с вами познакомились на литературном объединении в Менделеевском институте? Лидер нашей «поэтической компании» Илья Рубин, услышав вас на одном из вечеров, которые тогда – в начале 60-х – проходили с большой ажиатацией, пригласил вас стать нашим руководителем, и вы согласились. Эстрадная поэзия была в самом расцвете, и литературное «наставничество» было распространено. Но рубинское чутье, индикатор фальши, других отвергая, вывело на вас.

Мы знали, что вы воевали в пехоте, потом в авиации. А «Балладу о расстрелянном сердце» запомнили наизусть с вашего голоса:

            Я сотни верст войной протопал.
            С винтовкой пил,
            С винтовкой спал.
            Спущу курок – и пуля в штопор,
            И кто-то замертво упал…
            – Убей его! —
            И убиваю,
            Хожу, подковками звеня.
            Я знаю: сердцем убываю.
            Нет вовсе сердца у меня…
            Ах, где найду его потом я,
            Исполнив воинский обет?
            В моих подсумках и котомках
            Для сердца места даже нет…
            . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .
            Не свист свинца – в свой каждый выстрел
            Ты сердца вкладывал кусок.
            Ты растерял его, солдат.
            Ты расстрелял его, солдат.

Такая правда о войне не нужна была («Поэзия сейчас – официантка идеологии», – говорили вы). В этих стихах звучало: убийство и на войне – убийство, тяжкий грех. А всю меру моей тогдашней наивности можно представить, если воспроизвести’ наш разговор. Я спросила, предлагали ли вы стихи во фронтовые газеты, а вы ответили: «Нет, я знал, что за это – расстрел без суда и следствия».

Один из нас писал в дневнике: «У меня есть источник – как аккумулятор – Панченко. И пока я его слышу (внутренне), я не ошибаюсь». Мы повторяли: «Атаману дана булава.\\  А Ивану дана голова.\\ Атаман рисковал булавой.\\ А Иван рисковал головой». И никаких классовых чувств в стихах.

А ныне ваши ученики – «иных уж нет, а те далече…», но для меня живо это ощущение защищенности рядом с вами: «Тяжелые плечи, сутулые плечи – она как под крышу заходит сюда». А была у вас тогда издана в Москве только небольшая книжка «Обелиски в лесу».

Это я сейчас понимаю, чем притягивали ваши стихи. «В безопорном языческом мире с безусловным потеряна связь», они были религиозными по сути. Без культовой символики и вне христианской эстетики – в этом их особость до сих пор.

Что касается ваших уроков, то вы нас оберегали от искусов профессионализма, не допуская в поэтическом деле автоматизма и словесной легковесности. И не стеснялись говорить высокопарно: «Надо нести свой крест» или «Грех идет к потомкам».

И потом, в 70-е годы, не жалели сил для поддержки тех поэтов, кто не пошел в «обоймы», организовав в ЦДЛ «Лабораторию первой книги» вместе с Александром Балиным и Ниной Бялосинской. Собирались в помещении парткома для обсуждения неизданных книг, и многие приглашаемые морщились: «Почему в парткоме?»  «Потому что нет темнее места, чем под светильником», – отвечала я. Неправда, что совсем ничего нельзя было, – кто хотел, тот делал. Это были уроки гражданской совести, как сказали бы сейчас. А тогда мы слышали:

            Я не болезнь, я боль твоя, Россия,
            Не праздничная тряпка к ноябрю,
            Но будто придорожная осина,
            Стыдом твоим горюю и горю.

И сегодня, работая по заданию журнала, я задам вам вопросы, которые именно для меня сейчас важны и которые являются продолжением наших бесед, начатых когда-то: и после выхода ваших книг «Остылый уголь» и «Белое диво», и позднее, когда я работала над предисловием к вашему «Избранному», и просто в мои трудные дни.

Считаете ли вы, что в русской культуре и русской жизни поэт занимает особое место, что в России его пророческая миссия традиционна?

      – Бог отделил Свет от тьмы. И к этому делу приставил поэта. Черное и белое сами по себе- без присмотра стремятся к серому. Горячее и холодное – к теплому. Отсюда ваш вопрос. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Откровение Иоанна Богослова). Тем не менее в нашем грешном мире серое и теплое можно назначить поэзией. И назначают. Часто не осознавая, что это уже не созидание, а разрушение. Его делание (а в сущности, попустительство) не требует усилий. Как, впрочем, и его потребление. Отсюда интерес к нему, повышенный спрос. А оно – даже не дешевка, оно – отрицательная величина.

Редкое начальство (которое, как известно, всегда с народом) не отдает предпочтения этой отрицательной величине. И, в отличие от нашей индифферентной критики, безошибочно узнает свою жертву – поэта. «В России за стихи убивают, – говорил Осип Мандельштам. – Где еще, – спрашивал он, – так высоко ставят поэзию и поэтов?» И был убит за стихи. Как многие – до и после него. Никому не запрещено и сегодня.

      – Может быть, потому, что поэт в России – по известной строке – больше, чем поэт?

      – Поэт не бывает больше, чем поэт. Меньше – сколько угодно: все, что «не-поэт», не прибавляется к поэту, но вычитается из него: политик, общественный деятель и т.п.

Необходимо понимание самодостаточности поэзии и ее трагизма. Источник гармонии – вечен. Поэт, противостоящий смешению и разложению, по призванию властвующий над хаосом, обречен. Такова печальная антиномия.

Но, заметьте, речь идет о поэте. Поэты не солдаты – их никогда не бывает много, но ровно столько, чтобы при любых лихолетьях земля не осталась без поэта.

Не осталась и Россия без поэтов – без их пророческой миссии, без их трагической судьбы – все при нас. Только не ищите их в списках награжденных и лауреатов.

      – Кстати, как вы относитесь к пророчеству Иосифа Бродского о том, что России пришла пора переместиться на вторые роли?

      – Я вам сказал: не ищите пророков в списках лауреатов.

      – Не буду, договорились. А не кажется ли вам, что вхождение русской поэзии в европейскую культуру идет при нивелировании национальных черт, что наибольший успех обеспечен формам, самым далеким от народных жанров? Не потеряется ли то, что есть в нас ориентального? Вот и у вас – верлибры...

      – Русская поэзия давно европейская. Географически была всегда европейской – не азиатской и не евро-азиатской. А сейчас она мне представляется более европейской, чем та, что пишется на европейском Западе. Для кого Мандельштам, Рильке, Пастернак – вершины современной поэзии, тот не сомневается, что европейский Парнас сместился к востоку, точнее – к северо-востоку. Не исключено, что когда-нибудь речь пойдет об ориентальных чертах западноевропейской поэзии.

       – А что вы скажете тем, кто у нас u нa Западе говорит об упадке современной русской литературы (в том числе эмигрантской)? Кто утверждает, что она утратила «знак качества» в сравнении с классикой, и спрашивает буквально следующее: «Гласность в действии, но где же «золотой век»? Или хотя бы «медный»? »

      – Скажу (гласность теперь это позволяет), что мы по-прежнему блатная страна. Если деликатнее – коррумпированная. А совсем безобидно – имеющая корпоративные интересы. Составляющие коммерческую тайну.

Прежде, в начале перестройки, плохо было. Но можно было в неразберихе издать Владимира Нарбута. Если не в «Советском писателе», так в «Современнике» (Москва, 1990). Теперь – хорошо. Но издать стихи Нарбута нельзя. Почему? Коммерческая тайна.

Нельзя просто так – только потому, что хорошая книга, – издать «Братьев Карамазовых», например, если их написал не Федор Достоевский. И не Петр Проскурин, которому, говорят, известно, где партийное золото.

И потому нет «Братьев Карамазовых», новых, написанных нашим современником. То есть они, может быть, и написаны. Наверняка написаны, да не изданы. А написанного, да неизданного у нас, как и в худшие времена, хватит на три таких мира, в каком мы живем. Вот где «золотой век» – в писательских столах. Или «серебряный», – в точности этого никто не знает.

Оттого, может быть, и в претензии мир к литературной России: не верит, что нет у нее духовных сокровищ, – и правильно делает, что не верит! – требует предъявить. И чтобы совсем обидно нам стало, называет всякие страшилки да развлекалки, написанные почти по-русски, русской литературой.

А какая же это литература? Дурные игры на крови: кто первый добежит до прилавка. Понятно, тот, у кого мешок легче, ноги быстрее да локти острее. А другого не надо. Вот и нет другого…

Одному Виктору Астафьеву – ну, может быть, не совсем одному! – вышло добежать с тяжелым мешком, с его романом «Прокляты и убиты». Знать, трудовое время его так удачно сложилось. Его и судите – по самым высоким меркам! – и выйдет, как ни судите, классика. Я все время мучился тем, что не написал о войне всей правды, которую знаю. Но вышел роман Астафьева – и мне легче стало.

      – Я вчера читала в газете «Вечерняя Москва» интервью с Виктором Петровичем Астафьевым – большое, чуть не на полосу, во многом весьма актуальное. Есть там, однако, и обескураживающие утверждения. Ну, скажем, о том, что евреев не зря не любят «не только в России, но и во всем мире». Как вы к этому относитесь? Ведь влияние Астафьева на нравственную атмосферу России огромно.

      – Меня этот пассаж Виктора Петровича весьма огорчил. Да Виктор ли это? К России антисемитизм не прилипнет, как ни пытались его привит ей. Обидно, если это не минутное помрачение, боязно за большого писателя.

А многие – такова жизнь! – не добежали. Ни на букву «А», ни на другие буквы. Почему? Коммерческая тайна. Золото нужно, – сообщаю совершенно секретно, – «золотой век» не нужен.

Застрял в демократическом издательстве «Московский рабочий» второй выпуск «Тарусских страниц» (Тридцать лет спустя, 1961 – 1991;); шестьдесят авторских листов, столько же авторов. Среди них: Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Надежда Мандельштам, Всеволод Иванов, Виктор Шкловский, Варлаам Шаламов, Булат Окуджава, Юрий Казаков, Юлий Даниэль, Фридрих Горенштейн, Андрей Синявский. И как и в первом выпуске – безымянные, не имеющие в литературе громкого имени, молодые: настоящее и будущее отечественной литературы.

Помню, каким неожиданным событием был в «Новом мире» 73-го «Дом и сад» Валерии Алфеевой. И рассказ Олега Хандуся в журнале «Урал» о молодом человеке, вернувшемся с афганской войны. У этого автора большая внутренная эмоциональная концентрация. Я боялся, не «закатали» бы его в советский железобетон. Но потом вышла повесть в «Согласии» и книга, и стал за него спокоен: он живет сердцем.

Вот подтянутся главные силы – добегут, протиснутся к читателю, – тогда и зайдет разговор «на весь крещеный (и некрещеный) мир» – о современной русской литературе. А пока скажем о ней еще раз, что она умеет жить в рукописях – и полвека, и век. И не стареть. Потому что талантлива.

И последнее об этом. Анна Ахматова говорила: «Главное, чтобы стихотворение было написано», – и сжигала в пепельнице листочек с этим стихотворением, оставляя ему шанс – жить в памяти. Десятилетиями в памяти Надежды Мандельштам жили стихи Осипа Мандельштама. И это влияло на историю, простите мне «высокий штиль», больше, чем все поэтические публикации того времени.

Это и есть духовная жизнь, если жить ею, верить в нее, а не болтать о ней. А ведь мы уже до невоспринимаемости заболтали самые главные слова, научились писать их с прописной буквы, а сами так и остались, ничего не исправив в себе, ползучими материалистами.

       -Я помню, когда я как-то жаловалась, что не хватает начитанности, образования, вы резко сказали: «Стихи пишут животом!» Я так понимаю: «живот» – это древнерусское «жизнь». В то же время вы всегда говорили своим ученикам, что в жизни нельзя делать ставку на стихи, надо жить всем, а не одними стихами. Тогда как у многих пишущих установка была такая: я – поэт, и только поэт. Поэзия или ничего!

Вы всегда отстаивали полноту бытия. И ваши каждодневные труды, я знаю, не только стихи и чтение, Но тяжелая физическая работа, строите ли вы яхту или работаете в саду.

      – Да, вот только что отремонтировал колодец. Надо сохранять духовную крепость, а значит, быть в силе. В такой силе, когда ни погода, ни несчастья не будут подавлять, доводить до греха уныния. Такими быть, чтоб на нас Господь Бог мог рассчитывать. Это очень трудно, чем старше, тем труднее, сил меньше.

Я еще таскаю стопятидесятикилограммовые бревна. Под каким-нибудь бревном, может быть, и свалюсь. Все мужчины у нас в роду умирали «от характера». Когда таскал бревна диаметром 25 сантиметров, вспоминал своего деда. Он однажды увидел, что дровоколы не раскололи сукастые березовые пни. И говорит: «Должно быть!» Взял кувалду, молотки, клинья. Ему было 80 лет. И расколол. Наносил две бочки воды, у него были такие низенькие коромысла, чтобы в каждой руке нести по два ведра. Сделал работу – к самовару. Он пил чай, как говорят, с полотенцем.

Отвалилось ласточкино гнездо. Он спустился (жил в светелке), взял лестницу, поставил к окну, нашел упавшую часть гнезда, наскреб клея с вишен, полез. Но лестница была короткая. Он полез, а я бегал вокруг него (мне было лет десять). Он долез, прилепил. Оно пристало. И отклонился, чтобы посмотреть, как получилось… И упал вместе с лестницей. Встал, поднял лестницу, повесил ее на место, стал подниматься к себе в светелку, упал – и с ним случился удар.

До такой праведности, когда одним диким медом питаются, – не мой путь. Я скорее под ласточкино гнездо полезу. Да оно все выше, а лестница все короче.

– А мне всегда казалось, что приятие жизни в вас – от Толстого.

      – Это не так просто. Но если человек принадлежит больше искусству, чем науке, у него больше положительных эмоций. Как говорил Виктор Шкловский, «Удача слышит только веселые голоса». Поднять себя до такого состояния не просто. Но надо.

      – Можно, мы вернемся к литературным проблемам? Как вы относитесь к нашим постмодернистам?

      – Это которые ищут под фонарем? Что потеряно, где потеряно – им неважно. Знают, что по условиям игры (а жизнь, они считают, – игра) надо искать. И, представьте, даже находят кое-что: деньги, известность, а проигрывают главное – жизнь. Молодые, уже немало потрудившиеся люди – с пустыми руками. Имен не помню, мелькают. Да и не интересны они мне.

      – Но ведь их много.

      – Очень мало. Просто громко кричат.

      – А как вам нравится проповедь имморализма в искусстве, отказ от нравственных оценок?

      – Да не искусство это – рекламный ролик, способ обратить на себя внимание. Ну, обратили… А дальше что? Еще один ролик… С чего мы начали: отделив Свет от тьмы, Бог приставил к этому делу поэта. Бог, а не сатана! У Василия Васильевича Розанова есть примерно такая мысль: молящийся человек – и все можно. Нет его – и ничего нельзя. Как этой мыслью распорядиться в нашем случае (если талант от Бога)? Есть талант – который от Бога! – и все можно, нет его – и ничего нельзя.

Поэтому Венедикт Ерофеев – искусство, а Виктор Ерофеев – набор рекламных роликов. И тут ничего не поделаешь.

Кажется, это заметил и Владимир Максимов. Тот редкий случай, когда наши мнения совпали. Раньше, в пору «Тарусских страниц», они совпадали чаще.

      – А мне кажется, так изживается лозунг начала века «Не что, а как!», который долгие годы был весьма плодотворен. Игнорируя зависимость творчества от идеологии, он будто давал свободу хотя бы в художественных средствах. И вот доведен до крайности, до отрицания нравственной ответственности автора за высказывание.

      – Гласность (а со временем – и свобода слова) – для всех. Но воспользовались этим прежде всего бездарности. Мы уже говорили об этом. Одно утешение, что они рассыпаются, не долетев до земли. Летят с такой скоростью, что сгорают, как камни в плотных слоях атмосферы. Словом, дело налажено: ни помогать, ни мешать не нужно.

      – В ваших ответах, как, впрочем, и в ваших стихах, странно сочетаются, не вступая в противоречие, вполне противостоящие позиции. Ну, скажем, терпение и нетерпимость… Или это только так кажется? Можно ли назвать при этом ваше миропонимание православным или – шире – христианским? Или еще шире – религиозным?..

      – Кинорежиссер Юрис Подниекс на вопрос о национальном самочувствии ответил, что прежде всего он ощущает себя человеком и уж потом – латышом. Противоречие это или единство?

Видимо, кстати вспомнились мне сейчас слова Блаженного Августина, одного из католических отцов церкви: «в главном – единство, в спорном – свобода, во всем – любовь»…

Мудрость, наверное, в том, чтобы проложить свою дорогу между фарисейской узостью и дилетантской безбрежностью типа религиозной «окрошки» Александра Иванченко. Читали?

      – Вы имеете в виду роман «Монограмма» и «Человека мистического», где сделана попытка привить буддизм к дереву русской культуры? Это недоступно для моего восприятия: очень рационально. «Быть моральным – значит быть свободным настолько, чтобы не замечать ни своего «я», ни «я» других, ни мира в целом». Я у кого-то читала, что обращение к буддизму и оккультизму в России всегда происходит на переломе времени.

      – Теоретически такое построение просто, а в опыте (особенно поэтическом) получается не всегда. Как не всегда удается нам не отождествлять вечное и преходящее. Например, церковь и того, кто служит в ней.

      – Особенно тем, кто был лишен религиозного воспитания. А это ведь почти все мы, за редким исключением… Я помню отпевание Надежды Яковлевны Мандельштам – в церкви у «Речного вокзала». Я тогда поняла, как важно, чтоб отпели, простились по-христиански.

      – Надежда Яковлевна в смысле религиозности имела традиционное православное воспитание. Ходила в церковь сколько было сил, исповедовалась.

      – Отпевал Надежду Яковлевну отец Александр Мень. Вы были знакомы, разговаривали… Как вы относитесь к идее экуменизма, единения религий?

      – По семейной традиции я – православный. Православные и отец, и бабушка, и мать, перешедшая в православие из католичества. Если бы я был в другой жизни, все было бы определеннее. Я никогда не исключал экуменической идеи. Я считаю, что расхождения между православной и католической церковью часто формальные. От кого Дух Святой – от Отца или от Сына? Я не богослов, это для меня – тонкости. Но сказано в Евангелии: «видевший Меня видел Отца». Нюансы понятнее при чтении Евангелия, чем при толковании с той или иной позиции.

Но я – человек необрядовый (это определяется особенностями нашего времени). Владимир Борисович Шкловский, брат писателя, известный лингвист, погибший в сталинском лагере, крестился на каждую церковь. Когда я прохожу мимо церкви, я испытываю такие же чувства. Я знаю, что это место намоленное, святое, и внутренне я переживаю волнение.

      – Кто вошел в обряд по-настоящему, почувствовал живую символику, – очень счастливые люди…

      – В духовном мироощущении я мало отличаюсь от людей, которые исполняют обряды.

      – А как вы относитесь к такому мнению: что религиозность может быть внеконфессиональной? Оно вычитывается из некоторых отечественных литературных трудов, причем иногда это убеждение рождено в умах значительнейших, высказано людьми, чей духовный авторитет бесспорен.

      – Не случайно существуют разные религии, тысячи лет разные. Когда-то у меня был один знакомый, я не знал, кем он будет в следующий раз при встрече – мусульманином, христианином, буддистом? Он искал, принимал то одно, то другое.

Любой, верующий нефанатично, знает, что Бог един. Но если в мире несколько религий, что связано с этническими причинами, то, по всей вероятности, так надо, если так сложилось тысячелетиями. Но если ни один волос не упадет без воли Бога, не стоит переделывать то, что явилось Его волей или Его попустительством. Работать за Господа Бога частному человеку не надо. Хочешь узнать, как это трактует религия, – читай.

Для меня истина – это не теория, а практика поведения. Думаю, что я прав. Если не прав, значит, не доучился, не дожил.

«Обобщают» часто люди, которые религии не знают. Прочтут несколько книг и думают, что их можно синтезировать и выдать миру истину.

Самое большое, что нам дано, – реализовать жизнь как христианину в опыте. Наша задача – в опыте!

      – «По плодам познается»?

      – В многообразии религий проявляется некий божественный замысел. Может быть, будет возвращено единство. Я не осуждаю того, что мне в других религиях неблизко. Я не могу осознать себя индусом. Но если осуждать – в этом можно далеко зайти.

У Иванченко – надчеловеческая задача. Попытка решать проблему веры таким образом – это наивный нерезультативный дилетантизм (дилетантизм бывает и результативным).

Задача не в том, чтобы соединить религии, а в том, чтобы люди разных вероисповеданий реализовали главные заповеди: «Возлюби Бога… возлюби ближнего… не убий, не возжелай…»

Если люди исповедуют разную веру – оставить каждому свое. В этом Замысел для нравоучения людей.

Религиозные войны ведут люди, далекие от религиозной духовности, – в политических, узкоэкономических, иногда – личных карьерных интересах, не на том пути, на котором должно стоять человечество. Не человек с человеком воюет, а группы, социумы противостоят и друг друга убивают.

      – И даже не видят часто, в кого стреляют. Так усовершенствованы средства убийства, что человека легко убивать; не видишь его лица, глаз…

      – Да, стреляют просто в сторону врага… Разрешится ли это? Кажется, так просто: сначала было человечество как общий живой организм. А потом было грехопадение. Почему змий? Это ведь все образно: змий, дерево, яблоко – это все образы. В сущности, надо смотреть, что с человечеством. Яблоко – символ мира, мироздания. Сможем ли прийти к единству, которое человеки разрушили? В принципе должны. Сейчас в человечестве гармония рассыпалась. Какой кусок к какому присоединить? Искать надо в опыте, реализовать в опыте. Это очень трудное задание, очень трудное.

Для поэта – это слово. Не такое большое, как у Бога, но тоже значительное. Слова мало значат, а Слово постигается в опыте. Сейчас очень трудное время для слова, очень трудное. 6 апреля 1992 года у меня погибла одна собака, сейчас – другая. Они не выдерживают напряжения нашей жизни. А нам в этой жизни надо поднимать себя до Слова.

      – Мы так давно связаны с вами, что порой разговор идет телепатически. Очень важным для меня оказалось то, что слова о Боге, которые я всегда слышала от вас, звучали так естественно. Я помню, однажды на мои жалобы на жизнь вы сказали: «Ты не в промысле Божьем». В то время Имя из современной литературы изымалось, кто-то из писателей даже высказался: «Бог – это метафора».

Когда вы осознали себя верующим?

      – Не помню такого момента. Было другое. Ощущение присутствия Его. Впервые – с молитвой матери перед зажженной лампадой, очень раннее воспоминание. Меня тогда еще почти что не было. Одну из тех молитв (на тетрадной страничке) я пронес через всю войну. В обложке сперва комсомольского билета, потом – партийного.

Был и такой случай. Отправляя в первый класс, мать сняла с меня крестик. И я, как нарочно, едва ли не в тот же день принес из школы какой-то антирелигиозный стишок. Бабушка сказала: «Можешь не верить, но не кощунствуй!» Оказалось, что не верить, не кощунствуя, нельзя. Оставалось – верить.

      – Вы были знакомы с Анной Ахматовой (об этом у вас есть стихи), дружили с Надеждой Яковлевной Мандельштам. И даже нас, еще совсем желторотых, водили «показывать» ей на Большую Черемушкинскую, на одну из самых высокочтимых тогда литературных кухонь. Не могли бы вы рассказать о своих наиболее значительных литературных встречах?

      – Встречи, о которых вы говорите, были потом. Но до них надо было дожить и не сойти с ума. Я не о войне: она – не самое страшное. Самое страшное – жизнь, в которой все нормально, и при этом совершенно очевидно, что никакой жизни нет. «Нормально» («Как живете?» – «Нормально!») – самое страшное слово.

Мы не знали, конечно, всего, что открылось потом (что еще откроется!), но та скотская норма, при которой мы родились людьми и от людей, стала надолго нашей средой обитания – нашим отравленным воздухом! – по обе стороны от колючей проволоки.

А кто говорит, что до известной речи Хрущева ничего не понимал, тот и сейчас ничего не понимает. Или по привычке придуривается.

Очнувшись на Отечественной войне от исторического беспамятства (что, кстати, и с нашими прадедами случилось в 1812 году), мы, солдаты Победы, были обречены на гибель. Если не от палача, то от водки. Или на двойственное существование.

Еще можно было затаиться «на всю оставшуюся жизнь», уйти в подполье, как мой отец: из учителей в счетоводы. Хотя и это смертельный номер.

Борцов без медицинской справки, а особо героев – боялись: героическая маска входила в экипировку провокатора.

И потому выбирали (если можно судьбу назвать выбором) двойственность: с одной стороны, ни в чем не изменить себе и в то же время протиснуться в социальный процесс, где тебе, не изменившему себе, нет места. И чем талантливей был человек, а стало быть, простодушнее, тем хуже ему эта роль удавалась. Многие, втянувшись в обман, сами себя обманули – и навсегда.

Такова предыстория литературных встреч, о которых вы спрашиваете… Конечно, чтобы очнуться от исторического беспамятства, одной войны (даже Отечественной) недостаточно. Декабристы были первым (или вторым?) несеченым поколением дворян. И было это не в таком уж отдаленном прошлом, как и весь XIX век.

Можно было нас отрезать от всего мира. И резали железным занавесом, но при этом прозевали отечественную историю, и прежде всего – Герцена. Вожди не читали его, и он, «остановившийся перед историческим материализмом», издавался свободно. И очень понятно объяснял нам, неленивым, почему он «остановился». И когда мы встретились с Европой, мы вспомнили о нем – и он разбудил нас. Увы, не нас первых, но такая уж, видно, роль у него – будить. Герцен в исторической ретроспективе, пожалуй, самая первая значительная литературная встреча.

      – Да, «Былое и думы» («марксиды»!) и я вспоминаю как откровение.

      – И еще одна встреча другого порядка, примерно в то же время, – с Владимиром Семеновичем Зотовым. Когда-то бойскаутом, соловецким узником, а тогда – в 1946 году – спецпоселенцем, художником-оформителем Калужского краеведческого музея. Мы были едва знакомы, когда он, отец пятерых полуголодных детей, повел меня в лес и там, вдали от людских глаз и ушей, прочел мне наизусть если не все, то почти все стихи Николая Степановича Гумилева. И рассказал о жизни и смерти поэта. Это был большой риск, но поэзия, говорил мне своим поступком Владимир Семенович, стоит того. Да и вообще невозможна без риска.

       — А ведь я знаю это из ваших стихов:

             Осенью сорок шестого в калужском бору
             Мне читал Гумилева
             Мой старый (и старший) товарищ.
             И я сразу почувствовал, что беру,
             Как пулю в сердце, даже если умру ‘
             От этой пули перед шинельным строем…
 

      – А вообще-то я теряюсь перед вашим вопросом, и разговор наш мне представляется бесконечным. Или что-то не так в постановке вопроса, или я слишком добросовестный ответчик. Жизнь вся состояла из встреч и продолжается встречами – приятными или мерзкими, но незначительных почти не было. Это тема нескольких книг – беспощадных, которые, случись написать мне, я бы надежно спрятал, чтобы не распалять страсти, и без того сжигающие наших несчастных современников.

А сладкие воспоминания, в кондитерской упаковке, никому не нужны: жизнь, прожитую во лжи (пусть даже честно, не по лжи!), не надо продолжать лживой литературой.

Может, вы разрешите мне откорректировать ваш вопрос? Ну, так, например: «Что донесли вы до старости от ваших самых значительных литературных встреч? Не все, но без чего вы не представляете себя в литературе» … Можно так?.. И без подробностей, где возможно».

Достоинству и, если хотите, высокомерию в отношениях с сановной чернью мы учились у Пушкина и Цветаевой.

Крайнему демократизму, почти самоуничижению – у Мандельштама и Ахматовой. «Прочтите свои стишки», – сказала мне как-то Надежда Яковлевна Мандельштам. Слово «стишки» меня задело. Она заметила. «А Оська, – сказала, – называл их стишками».

Поэт пишет «стишки» и держится с достоинством – это уже что-то.


      —А у кого вы учились мастерству?

      – Это нам в голову не приходило. Мы читали стихи. А писались они сами. Иногда легко, как во сне.

      – Вы говорите «мы», «нам» – кого вы имеете в виду?

      – Тех, с кем начинал. В Калуге – Булата Окуджаву, Павла Шпилева. Оба начинали талантливо. Но Павел, инженер-строитель, в литературу не пошел: расхотелось.

      – Николай Васильевич, я слышала такую историю: будучи редактором молодежной газеты, вы, после того как послали свои стихи на конкурс, получили именное приглашение на совещание молодых писателей (единственный «мандат» на всю Калужскую область) и уступили его Окуджаве, учительствовавшему тогда в каком-то глухом углу области. Я могу себе представить, как важно было попасть в Москву...

      – Нет, Булат тогда уже работал в газете. А на третье совещание молодых литераторов я тоже попал. В семинар Сельвинского. Вместе с Лазарем Шерешевским из Горького и Альгимантасом Балтакисом из Прибалтики. Там сложилось московское «мы»: Володя Львов (найдите его книги), Нина Бялосинская, Наташа Астафьева. Придирчиво читали друг друга, учились не льстить и не завидовать. Мы были без книг, а другие (еще несколько человек) уже имели книжки, про которые Сельвинский сказал после обсуждения: «Надо вырыть большую яму, зарыть эти книжки, положить большой камень да еще вбить осиновый кол и после этого попробовать писать». Мы перестали быть «молодыми» тогда, в 1956 году, когда Илья Львович всех четверых назвал мастерами. Это была хорошая доза самоуверенности.

Теперь вы, младшие, входите в мое «мы» и в «мы» каждого из вас. Понятие своего «мы» ввели Мандельштамы (Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна) и Ахматова. Может быть, прежде всего – Осип Эмильевич.

Мир – велик, но без твоего «мы» – пуст. «Мы» укрепляет уверенность в себе, дает чувство правоты.

А без этого чувства нет поэта.

      – А я всегда чувствовала, что ваши страстные императивные стихи относятся как бы и непосредственно ко мне. Никогда я раньше не спрашивала, связано ли стихотворение 1965 года с судом над Синявским и Даниэлем, но мы слышали его как обращение:

             Мы – свидетели в большом и людном зале.
             Стены убраны, и поднят потолок.
             Мы – свидетели,
             С усталыми глазами
             Каждый ищет в этом зале уголок…
             …………………………………………………
             Ты держи меня, пожалуйста, держи!
             Я дрожу, и ты, пожалуйста, дрожи!
             Мы дрожим,
             И, значит, чем-то дорожим.
             Мы с тобой как два свидетельства лежим.
 

 Я это «мы» чувствовала.

      – В тот вечер, когда я прочел Надежде Яковлевне свои стихи, она спросила меня, есть ли у меня своя поэтическая антология, кто входит туда, какие стихотворения. «А с теми, что не входят, что вы делаете?» – «Выплевываю».

«Стихи такая вещь, – сказала как-то Надежде Яковлевне Ахматова, – кто раз проглотил суррогат, навсегда как отравленный».

Слава Богу, мы дошли до этого сами, раньше этого разговора, и не отравились. Отравленный суррогатом не знает, что он отравленный, но поэзия перестает существовать для него. Как настоящая музыка для отравленного дурной музыкой. Вы спросите, почему сейчас многие не слышат Шопена, не читают Пастернака. Да потому же! Суррогаты – чьи бы то ни было, не взирая на имена, – мы выплевывали. А чтение стихов считали хоть и приятной, но все же работой: ведь читать-то или хотя бы обнюхивать приходится все. Иначе не найти свое «мы» в море поэзии, не обрести «родственных связей».

Близок всегда был Анненский. Это стало ясно уже по антологии Ежова и Шамурина. Но дальше: Фет и Некрасов – что соединяло во мне таких непохожих? Помогло признание Анны Ахматовой, что она шла от прозы прошлого века. Проза «золотого века», невозможная без стихов Некрасова и Фета, перетекала в поэзию XX века – Анненского, Мандельштама, Пастернака, Есенина, Ахматовой, – и она была вовсе не «серебряной» – «золотой».

«Другие люди ходят в миру, – писал Н. В. Недоброво об Ахматовой, – ликуют, падают, ушибаются друг о друга, но все это происходит здесь, в середине мирового круга; а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края, – и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы…» И еще: «Биение о мировые границы – действие религиозное…»

Выход за границы, развоплощение – символисты, о которых Осип Эмильевич сказал, что они «были плохими домоседами». Биение об эти границы – притягивающие и неприступные – акмеизм. Хотите: духовный реализм. Не направление в литературе, не течение – сама сущность бытия поэтического и человеческого. «Принадлежит к тем» – и Достоевский, и Некрасов, и Фет… И мы, грешные, ищем – быть здесь.

      – Духовный реализм – это же понятие очень широкое?

      – Как и бездуховный, с которым вступили в борьбу символисты, мужественные и наивные дети отечественной культуры. Они были настолько правы – и так сознавали свою правоту! – что проскочили те границы, у которых мы приговорены биться. Проскакивать черту «со всем», как говаривал Достоевский, – русская черта. Чтобы потом, по Чаадаеву, «дать миру какой-нибудь важный урок».

      – При чтении вашей прозы (глав из романа) в верстке новых «Тарусских страниц» я обратила внимание на необычность построения текста. Оказала ли на вас влияние теория монтажа Виктора Шкловского? И сам Шкловский – как личность?

      – Шкловский влиял и на тех, кто его влияние считал отрицательным. Конечно, повлиял он и на меня. Тем более, что я не сопротивлялся. Но особое значение я придавал его общим посылкам. Когда я говорю: «Писатель – это жанр», – во мне говорит Шкловский. Если вы пишете роман по известным законам жанра, вы еще не писатель. Когда вы написали непонятно что – не путевой, а непутёвый роман, и назвали это поэмой, вы – Гоголь.

И то же с монтажом. Монтаж – главный герой. Это Шкловский. Этот герой- автор, это, кажется, я… Вообще продуктивно жить в одно время с большими писателями. Дант – прекрасен, но это вроде как не про меня. А когда рядом Сельвинский и Заболоцкий и они тоже озабочены своим сосуществованием с Ахматовой и Пастернаком, – возникает эффект леса: все тянутся. Не все дотягиваются. Но средний уровень высок. А остается только то, что выше среднего уровня…

Как-то при мне на прогулке Каверин сказал Шкловскому: «Войти в процесс легко. Труднее – в историю…» Шкловский промолчал. У него в прошлом не было популярных «Двух капитанов». Ему было 90 лет. Семьдесят из них он сам был историей. Одной из вершин своего леса. Он говорил: «В России, чтобы признали, надо жить долго». Оставшись в конце жизни без сверстников, любил повторять своим дантоновским рыком: «Не говори о них, что нет, но с благодарностию: были…»

      – «Не говори с тоской: их нет».

      – Нет, именно так, переиначивая Жуковского.

Не только писатели – были художники, ученые, музыканты, составлявшие «МЫ» Шкловского. Была Шкловская-Корди Василиса Георгиевна. И пока они были, слова в их воздухе сами складывались в афоризмы: «Не будем волноваться – будущее не в наших руках» или «Кто хорошо настроен, тот плохо осведомлен», – и никого не заботило авторство этих точных и простых текстов.

Войдя в историю литературы, Шкловский не вышел из литературного процесса. Ни дня без упоминаний в периодике, ни года – без новой книги. Литература, где есть Виктор Шкловский, не может быть низкорослой.

      – Литература (которая «не может быть низкорослой») состоялась-таки при тоталитарном режиме Советов (несмотря на злорадное объявление Виктора Ерофеева об ее похоронах). Как вы рассматриваете в этой связи принцип противостояния (или, как сейчас говорят, конфронтации) интеллигенции и власти?

      – У Виктора Борисовича (продолжим тему Шкловского), когда его спрашивали о его взаимоотношениях с советской властью, была притча (разумеется, для узкого круга).

Молодой крокодил схватил ребенка за ручку. Но зубы у молодого крокодила были редкие, а ручка у мальчика тоненькая, и ему удалось выдернуть ее из пасти и убежать. Теперь, – продолжал Шкловский и в 50-е, и в 80-е годы, – крокодил старый. Но, вспоминая о детской ручке, которую ему не удалось съесть, он всякий раз ощущает пустоту в желудке. Пока жив крокодил, весь вопрос в том, удалось или не удалось выдернуть ручку.

      – А крокодил жив?

      – Если жив, то он по-прежнему ощущает пустоту в желудке… Боюсь, что жив. Разве что зубы у него опять поредели. От старости.

      – А как же тогда понять ваше прошлогоднее письмо президенту России?(см.примечание1)  Ведь он и есть власть, а вы – интеллигенция, по определению «Известий»(см. примечание 2)  – «цвет русской литературы» (Лихачев, покойный Адамович, Ахмадулина, Окуджава…)

      – А так и понять, что жив еще крокодил. Он, конечно, рассредоточен. Но его крокодильское величество было сконцентрировано тогда во всевластном Верховном Совете. Как сейчас – в национал-коммунистической оппозиции президентским реформам.

Так что с «принципами» надо обращаться повдумчивее. Особенно с «принципами противостояния» и таким влиятельным людям, как Егор Яковлев. «Принципы для ленивых, – говорила Василиса Георгиевна Шкловская, – а умный да не лентяй думает…» Не всякая же власть – крокодильская?!

      – Конечно, если иметь в виду, что демократия – по определению – власть народа… Но что для поэта народ? Таким вопросом, как вы помните, мы задавались не раз и не два, обсуждали его и в прошлом.

Я помню, в конце 60-х вы подарили нам, четверым своим ученикам (Илье Рубину, Аркадию Осипову, Нине Константиновой и мне), напечатанные на машинке стихи из книги «Белый март». Понятно, что из книги неизданной. И тогда казалось, никогда ее не опубликуют. Там было стихотворение «Некрополь», которое само собой выучилось и которое мы повторяли наизусть:

             Еще глашатай с площади орет,
             Но сам уже – о чем – не понимает.
             Жандарм еще жандармов нанимает,
             Но сам уже не знает – для чего.
             Кончается великая эпоха,
             Сама не понимает: от чего?
             ……………………………..
             В саду на Трубной яму для креста
             За трешку роет стеганая баба.
             …………………………………
             Но родина, оставленная Богом,
             Оставила и бабу, и меня.
       
             Еще глашатай с площади орет,
             Безумный зодчий будущее строит.
             Я жду конца, а баба яму роет
             И трешку ждет брезентовой рукой.
             Приди, плательщик, бабу успокой.
             Напейся, баба, в доме окна выбей,
             За прошлое и будущее выпей
             И новому партнеру поднеси.
       
             Спаси нас, Бог, от веры и надежды,
             Ее от безнадежности спаси!

Это – об ответственности интеллигенции перед народом. В годы безвременья, сразу после «оттепели», когда у многих «шестидесятнические» иллюзии еще были живы (что, мол, возможны и здесь, и при советской власти, социальная справедливость и свободы), вы в эти миражи уже не верили.

И тогда говорили нам, что только в России (и в Испании, может быть) стихи – не искусство, но больше – молитва. И о вечных абсолютных истинах вели разговор. Теперь кому-то кажется – это все были прописные истины. Нет, тогда, еще совсем недавно, прописные истины были другие, с классовых позиций.

Что же до сих пор не напечатан «Некрополь»?

      – Он войдет в книгу, которую выпускает «Московский рабочий».

      – Но если вернуться к вопросу о власти народа… А существует ли сейчас русский народ? Как далеко это понятие от представлений XIX—начала XX века?

      – У меня нет (и очень хорошо, что нет!) «службы Грушина», чтобы сделать социальный «срез общества» или лучше – несколько «срезов», заложить данные в компьютер, которого тоже нет у меня, и т. д. Поэтому я не могу ответить на этот вопрос, но только порассуждать вместе с вами.

Начнем не с народа, а с понятия о нем. О декабристах было известно (Ленину), что они «страшно далеки от народа». Тогда появились «народники», которые «ходили в народ» и спрашивали, что ему нужно. А марксисты, которых – по их признанию – разбудил Герцен своей «политической агитацией», уже никуда не ходили и никого не спрашивали: они знали, что народу, в котором пролетариев целых два (если не два с половиной) процента, нужна пролетарская революция.

      – Перед которой остановился Герцен?

      – Вот именно. Разбудил и остановился. А они не остановились ни перед чем. Хотя еще Герцен понял, что перемена местами пролетариев и буржуа, существенно друг от друга не отличающихся, никуда не продвинет общество: пролетарии, отобрав собственность, станут буржуа (поскольку у них нет иных идеалов, кроме как – отобрать!), а буржуа, потеряв собственность, станут пролетариями. И можно начинать сначала – с новыми нравственными и экономическими потерями.

      – Он это понял на революционном опыте Европы 1848 года?

      – Конечно; А в крестьянской России никто не знал так народ (да и сейчас не знает!), как декабристы: помещики с реальным опытом сельской жизни; крепостники, боровшиеся с крепостным правом. И добившиеся его отмены.

А мы с вами родились и жили в стране, где вследствие нравственных и экономических потерь – ценой большой крови! – было повсеместно (не только в деревне) восстановлено крепостное право.

Я не о ГУЛАГе, но о крестьянской «барщине» без паспортов, о военном режиме городов, о прописке в вашем и моем паспортах, о «железном занавесе» и прочем. Это уже, простите, революционный опыт России.

Так существует ли при этом ныне русский народ? Не тот, о котором кричали над площадями лозунги: «Народ и партия – едины!» И не тот, о котором говорили да и сейчас говорят по привычке наши крепостники-большевики: «Народ нас не поймет». Их «народ», который может вдруг не понять, – это вышестоящее начальство – не дай Бог, не поймет! – а все, кто ниже, – быдло: от академика до пастуха. Вот это и есть народ. До войны обманутый-переобманутый, развращенный, истощенный, почти уничтоженный – из могил встал в 41-м году, чтобы победить.

А потом снова – едва беда миновала – уничтожался и растлевался при всех правителях-временщиках: народ-вор, народ-лжец, народ-льстец, народ-забулдыга.

      – Когда-то, кажется в 1949 году, горькие строки писали вы о народе:

             …Окормленный злобой
             И зельем опоен —
             Он замертво пьян,
             Он живьем упокоен,
             Он вымочен,
             Высушен,
             Выжжен огнем —
             Погиб он,
             Лишь память бессмертна о нем.
       

      – Думаю, что это не преувеличение, как и то, что он опять зашевелился. Весной прошлого года проголосовал за продолжение реформ, как ни коварно был составлен листок референдума, как ни убивали в нем (в народе!) направленно все самое лучшее, самое совестливое, самое талантливое, как ни мордуют и не путают его и сегодня на всех уровнях наши живучие номенклатурщики-крепостники.

Но иногда… Вчера я попал на одну чиновничью разборку. И увидел физически здоровых, умных и сытых людей и послушал, чем они занимаются. И мне стало страшно. Я привык к другим оценкам человека и человеческой деятельности. Я сказал, что мне страшно. Я отвык от своих коллег, пока был «на северах». Там кто работает – выкладывается. Правда, придет с работы – после бутылки может пройти мимо со стеклянными глазами, не заметит. Но работают.

      – Да, у меня есть похожий опыт. При реставрации Дома Пашкова, когда собираются начальники – сидят здоровенные, откормленные люди. И их вроде даже больше, чем рабочих на строительных лесах. А те, что на лесах, – поджарые, быстрые. Полный произвол в оплате. Травмы, никакой техники безопасности: экономия. А начальство сидит в очень приличной одежде… И новое – кресты. Такая волосатая грудь, и на ней напоказ золотой крест. А объясняется так: заказа от патриархии ждут и надо показать свое православие. Такой цинизм!

      – А знаешь, почему была русская косоворотка? Чтобы крест во время работы не выпадал наружу. Крест прятали – это такое интимное, дорогое, личное.

      – Но народ религию утратил!

      – Не совсем! Он полон предрассудков, нет пастырей. Но нравственность и бессознательное христианство народ сохранил. Очень не хватает священников. Есть люди, которые открыто сдвинулись к религии: «А вдруг есть?!» И то хорошо. А когда и этого нет – законченный бандит, ничего святого. «А вдруг!» – еще есть святое.

Что религия утрачена повсеместно – это неправда. Не знаю, способна ли современная церковь сейчас повести людей к Богу (сейчас обрабатывается фасад нашего православия), а вхождения в религию по-настоящему у нас никогда не было. Поэтому, может быть, так легко было взбунтовать народ.

Когда я в деревне оказывался рядом с молодыми людьми, они забрасывали вопросами. Нет священника, нет учителя. Если есть десять человек детей в деревне, нужен учитель. А их – в интернат сейчас. Еще хорошо, когда есть фельдшер и на десять деревень – ветеринар. Нужна интеллигенция. Но для надзора за сельскими работами интеллигенция не нужна. Мужик сам знает, когда что сеять. А вот священник, учитель, фельдшер – обязательно. Структура сельской интеллигенции сильно разрушена.

Но не может погибнуть народ, пока память о нем – его же память! – жива.

Есть у Ленина книга «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Уже не воюют, и ста лет не прошло, как объединились они в одну «социал-демократическую народную» партию. Ох, как боюсь я этих «друзей народа»!

      – А не боитесь вы, как Константин Леонтьев, что незаемная национальная культура России растворится в «демократическом пространстве» мещански-либерального прогресса?

Однажды – в конце 60-х – вы целое занятие литобьединения посвятили этому «отшельнику» – не потому ли, что он тоже родом из Калужской области? Критика принципа равенства по Леонтьеву тогда для нас была полна шокирующей новизны. Не скоро стало возможным прочесть его «сарказмы» против европейских идей равенства: «равенство всякое, полное, экономическое, умственное, половое… везде надежды слепые на земное счастье…».

      – Того нашего разговора не помню. Потрафляя социальному оптимизму, можно сказать, что дурные предзнаменования Константина Николаевича Леонтьева уже реализовались в нашем обществе; что опасался он в своем конфликте с современниками не того «демократического пространства», на пороге которого мы сейчас топчемся, а того псевдодемократического псевдосоциализма, который мы только что пережили (хотя не изжили еще ни в себе, ни вокруг себя).

Это не умаляет провидческого дара Леонтьева: за невнятными словами своих крайних оппонентов (невнятными потому, что они не представляли себе, о чем говорят) он увидел – очень четко! – то, что через 30 – 50 – 70 лет осуществилось в нашем с вами печальном опыте.

Но увидел не только это. И не он один. Вспомним герценовскую «одинаковость» пролетариата и буржуа (пролетарского или буржуазного общества). И выходит, что предупреждение Константина Леонтьева продолжает быть актуальным: не погибли от нивелировки в нищете, сумейте не погибнуть от нивелировки в достатке (или даже – богатстве). Короче, от нивелировки личности. Сохраните живое, дифференцированное, живописное общество, с его многообразием, с его усложнением – а не упрощением – в ходе развития.

И еще вспоминаются мне здесь – очень хочется быть оптимистом! – слова Пушкина о «переимчивости» русской культуры и русской натуры, о ее способности воспринимать и усваивать все ценное – делать его своим… А затем возвращаться к «источнику влияния» своими бесценными и в то же время мировыми сокровищами. Тем же Пушкиным, Толстым, Достоевским. Здесь уже можно говорить об агрессивности нашей культуры. И нашей натуры… Думаю, это устроило бы и Константина Николаевича Леонтьева.

      – Не знаю. При всей теоретической «агрессивности» нашей культуры из нее уходит тема любви – и платонической, и плотской. «Агрессивность» я бы с радостью заменила словом «живучесть» или «витальность», но адекватнее нашему времени, наверное, ваше определение.

Теряется острота жизни, ее полнота. В свое время, делая предисловие к вашему «Избранному», я обратила внимание на совершенно особую разработку темы любви в вашем творчестве: от несвойственной для русской поэтической традиции жесткости к пониманию чувства как высокой свободы, нескрываемой беззащитности сильного человека.

Я помню, вы рассказывали о послевоенных наблюдениях: для молодого человека, вернувшегося после победы, не хватает остроты жизни, он носит в кармане гирьку и хочет, чтоб на него напали. В то время в ваших стихах так решался «вечный спор любви и воровства»:

             Кто тебя, любовь моя и вера?
             Дай лишь след — я по следу найду.
             Бледного поставлю у барьера,
             Черный глаз под сердце наведу.
       

В современной поэзии мало страстей (вы говорили: «Нужны страсти, чтобы было что смирять»). Согласитесь, в нашем бытии стихи о любви – это то, чего сейчас не хватает. Если же и пишутся лирические стихи, это – безлюбовная лирика.

      – Похоже, не зря мы сегодня вспомнили Константина Леонтьева, его более чем вероятное заклинание: не погибли от нивелировки в нищете, сумейте не погибнуть в достатке! Сохраните, развиваясь, богатство личности и общества – с его усложнением, а не упрощением… А ведь и до приличного достатка не дожили, чуть-чуть подбуржуазились, а в смысле упрощения весьма преуспели. Местами так, что и «прогнившему» Западу не догнать.

И так ли уж невмоготу современному читателю без стихов о любви, скажем, Ахматовой? Так ли не хватает их ему, одурманенному чернухой и порнухой? Секс – с одной стороны (в жизни и в телеке), и регламентированный муравьиный быт – с другой. Ни там, ни там – ни большой любви, ни – соответственно – стихов о ней. Ведь только большая любовь входит в конфликт с обстоятельствами, со всяческой безлюбовностью. И высекает из холодного камня огонь. А небольшая – обтекает острые углы, стачивает их, и жизнь продолжается почти по прямой – с ветерком, а не с любовью.

К тому же «имидж», как говорят. Будь комильфо, – как говорили прежде, – если хочешь держать «имидж». Не «комильфотно» стало, если ты «крутой», писать о любви. Иной бы и написал, да не «комильфотно».

«Я тебя люблю» – это еще что такое? «Я тебя хочу» – круто и все понятно.

Это уже было на моей (тогда еще детской) памяти. Пролетарский вариант от буржуазного сильно не отличается. К тому же они все время перетекают друг в друга. Но потом – война. Перед лицом смерти ожили чувства. А от дурной жизни чуть не погибли.

Горько, когда только над пропастью человек вспоминает в себе человека. Но если по-другому не выходит, то хоть так…

Вспомнив себя, уже не забудешь. Это почти со всеми случается. У жизни всегда есть способ встряхнуть человека. И человечество.

      – Вы не первый раз уже вспоминаете о войне с положительным знаком...

      – Третий. Очнулись от исторического беспамятства. Народ, едва не забитый до смерти, встал из могилы, чтобы победить.

Это не потому, что война – хорошо. Война всегда – плохо и всегда – следствие и разрыв дурной протяженности. И бывает, что по причине этого трагического исхода один из ста или один из ста тысяч оставшийся в живых что-то начинает понимать и чувствовать. Впрочем, случается, что и этот один не начинает…

      – А что значит опыт войны для литератора?

      – Все, что я только что вам сказал. Лучше, если бы этого опыта не было. Но, конечно, и той жизни чтоб не было, которая привела к войне и которая из нее вышла.

      – Вы бы предпочли для жизни другое время? Случись вам еще раз жить…

      – Нет, я бы предпочел еще раз – в это. Чтобы нажитый опыт не пропал. Впрочем, может быть, поэтому я и стал писать.

  Примечания 2024 года - О.П.
1. Первое письменное обращение либеральной литературной общественности к президенту Б.Н. Ельцину состоялось в августе 1993 года, когда 36 литераторов выступили с открытым письмом в газете «Литературные новости». Они осудили «преступную политику Верховного Совета» и потребовали «провести досрочные, не позднее осени текущего года, выборы высшего органа законодательной власти». 15 сентября 1993 группа авторов письма (в том числе Юрий Давыдов, Римма Казакова, Николай Панченко, Анатолий Приставкин, Лев Разгон, Мариэтта Чудакова) были приглашены на встречу с Ельциным.


   2. Речь идет о публикации в газете «Известия» 5 октября 1993 года.  после событий 3-4 октября («расстрел Белого дома»)  обращения группы известных литераторов к согражданам, содержащее также требования к Правительству РФ и президенту России Ельцину. В прессе оно получило название «Письмо сорока двух». Авторы потребовали от правительства и президента запретить «все виды коммунистических и националистических партий, фронтов и объединений», «все незаконные военизированные, а тем более вооружённые объединения», ввести и широко использовать жёсткие санкции «за пропаганду фашизма, шовинизма, расовой ненависти, за призывы к насилию и жестокости», закрыть «впредь до судебного разбирательства» ряд газет и журналов, по мнению авторов письма, «возбуждавшие ненависть, призывавшие к насилию и являющиеся <…> одними из главных организаторов и виновников происшедшей трагедии», а также телепрограмму «600 секунд», приостановить деятельность Советов, «отказавшихся подчиняться законной власти», а также признать нелегитимными не только Съезд народных депутатов и Верховный Совет Российской Федерации, но и все образованные ими органы (в том числе и Конституционный суд). В письме 42-х, опубликованном в Интернете, подпись Панченко отсутствует.



Опубликовано: Вопросы литературы. В творческой мастерской, №6, 1994,  C. 241-265


Рецензии