de omnibus dubitandum 98. 96
Глава 98.96. УЧИТЕЛЬНИЦА КОЗЛОВА…
Вообще история Веры Засулич изобилует загадками и темными местами, которые до сих пор нет никакой возможности прояснить.
Предельно странно вели себя как раз те, кому, собственно, и полагалось стоять на страже закона и порядка. Те, кто вел следствие, ни словечком не упомянули о двенадцатилетнем революционном стаже Верочки, и впервые это прозвучало лишь на судебном заседании.
Немаловажный вопрос о сообщниках вообще не поднимали на следствии. А ведь сообщники, несомненно, были. Кто-то доставал револьвер - и потом раздобыл другой, гораздо убойнее.
Но следователи этой темы не коснулись вообще.
Одесский прокурор - человек гораздо более деловой, чем его петербургские коллеги, прислал крайне интересную информацию, собственно, позволившую установить личность стрелявшей в генерала.
Поначалу она назвалась «учительницей Козловой» (этой фамилией и было подписано прошение).
Петербургские «компетентные органы» (кавычки мои - Л.С.), которые должны были прекрасно знать Засулич по прошлым делам, отчего-то долго не могли определить, кто же перед ними.
«Вразумить» их смог лишь прокурор из далекой Одессы. Он сообщал, что, во-первых, «Козлова» и есть Засулич, а во-вторых, по данным подчиненной ему агентуры, о предстоящем покушении на Трепова заранее прекрасно знали одесские революционные кружки - и речь, таким образом, идет не о террористе-одиночке, а о хорошо организованной группе лиц акции.
Петербургский прокурор Лопухин… скрыл эту информацию от следствия по причине ее якобы «бесполезности»: мол, задержанная и сама уже созналась, что она - Засулич. Но ведь оставался еще «одесский след»! Однако следствие его отрабатывать не стало, поскольку трудами Лопухина вообще о нем не узнало.
И Лопухин, и чины из министерства юстиции отчего-то с самого начала сделали все, чтобы вычистить из дела всякие признаки политического преступления. Упор делался именно на ту версию, что со слезой в голосе оглашал на суде адвокат-либерал: юная особа с хрупкими плечами разнервничалась настолько, что сгоряча пальнула «в сторону» генерала. Пожалейте бедную девицу, господа присяжные заседатели!
Кто-то оперативно распустил - не в студенческой среде, а в среде «высшего общества», в прокуратуре и министерстве юстиции - слух, что Засулич была любовницей Боголюбова, а значит, нет тут никакой политики, не-ту, не-ту!
Одним словом, дело тут было отнюдь не в одном лишь либерализме присяжных, клюнувших на краснобайство адвоката с хорошо подвешенным языком. В первую очередь дело Засулич старательно развалили как раз те, кто обеспечивал следствие, обвинение…
Мотивы лично я понять не в состоянии. Вроде бы в столичных коридорах власти откровенно недолюбливали Трепова, «держиморду и взяточника». Если так, то, слепота власть имущих, поразительная! Своими руками они старательно заложили мину под собственное государство, систему правления, монархию…
Многозначительный нюанс: гораздо позже, уже в начале XX столетия, именно сын прокурора Лопухина, будучи директором Департамента полиции, выдал эсерам хорошо законспирированных агентов Охранного отделения. Яблочко от яблони…
Вообще стоит уточнить, что семейка Засулич тот еще гадюшник. Обе ее сестры, Екатерина и Александра, точно так же принимали самое живейшее участие в «работе» нечаевской организации.
Екатерина вышла замуж опять-таки за нечаевца (впоследствии эсера) Никифорова.
Мужем Александры стал один из учредителей «Народной расправы» Петр Успенский, участник убийства Иванова. За это он огреб пятнадцать лет каторги, но умер вовсе не в результате «произвола царских сатрапов». Свои же пристукнули.
Там, на каторге, получился какой-то мелкий скандальчик, после чего собратья по революции заподозрили Петрушу в сотрудничестве с жандармами. И, не церемонясь особенно, тут же повесили в темном уголке, представив все как самоубийство.
Очень скоро выяснилось, что, стукачом, был вовсе не Петруша.
На короткое время всем стало чуточку неловко - и не более того. Такие уж незатейливые были у «прогрессистов» порядки, своих мочили по малейшему подозрению, не говоря уж о посторонних…
Разве что Верочкин брат Михаил каким-то чудом уклонился от следования семейным традициям и, вместо того чтобы уйти в революцию, стал офицером. В турецкой кампании, будучи в небольших чинах, проявил себя неплохо.
Но потом.., дослужившись до полного генерала… Именно он, в русско-японскую командовал Вторым сибирским корпусом в бою под Тюренченом командовал так бездарно, что в результате получила поражение и беспорядочно отступила вся армия. После войны генерала без особого шума выпроводили в отставку.
Злой рок какой-то. Полное впечатление меченая семейка, и не было ей в жизни счастья…
(Бушков А. Распутин. Выстрелы из прошлого. С. 24-26)
В современном научном познании время и нарратив тесно связаны между собой и в таком взаимодействии весьма актуальны [Философы, филологи, социологи убедительно показали, что исследовательские и экспериментальные возможности нарратива органично переплетены с изменчивой реальностью человеческих поступков и сознаний: Женетт Ж. Фигуры. В 2-х т. М., 1998; Компаньон А. Демон теории. Литература и здравый смысл. М., 2001; Тюпа В.И. Нарратология как аналитика повествовательного дискурса. Тверь, 2001; Трубина Е.Г. Нарратология: основы, проблемы, перспективы. Екатеринбург, 2002; Шмидт В. Нарратология. М., 2003; Троцук И.В. Нарратив как междисциплинарный методологический конструкт в современных социальных науках // Вестник РУДН. 2005. № 6-7].
Философы даже говорят о «смещении центра научного интереса с классической, оптической парадигмы, господствовавшей в науке начиная с Декарта и Лейбница, к нарративной» [Клеопов Д.А. Нарративная теория антропологического времени и смена парадигм. Доклад на семинаре «Феномен человека и его эволюция в динамике» 17.01.2007]; в ее основе – открытие квантовой физикой начала XX в. неустранимой роли наблюдателя в познавательной деятельности, междисциплинарное исследование перформативной роли языка, прогрессирующая антропологизация познания, а также все более отчетливое присутствие во всех его сферах исторического измерения.
Историки всегда знали, что «история пишется», но исторический рассказ довольно долго ассоциировался исключительно с хронологическим временем, внешним по отношению к происходящему.
Такое понимание рассказа соответствовало линейному восприятию времени, которое в практике историописания редуцировалось к хронологии: в позитивистской традиции текстуализация материала в хронологической последовательности – основополагающая дисциплинарная норма.
Переосмысление времени и языка историка в пространстве исторического нарратива начинается лишь в период расцвета структурализма и семиотики (1960–1970-е гг.), выявляя и обостряя сложнейшие проблемы исторического познания.
Очень точно об этом написал Р. Барт в середине 1960-х гг.: «принижение (если не полное исчезновение) повествования в нынешней исторической науке, стремящейся вести речь не столько о хронологиях, сколько о структурах, означает нечто большее, чем просто смену школы: это полная перемена идеологии; историческое повествование умирает, потому что знаком Истории отныне служит не столько реальность, сколько интеллигибельность» [Барт Р. Дискурс истории // Система моды. Статьи по семиотике культуры. М., 2003. С. 441].
Ученые по-разному осмысливают проблематику исторического нарратива.
Например, филологов интересуют проблемы поэтики исторических текстов, связанные с историческим воображением, психологов занимают нормы и субъективность; мысль историка, склонного к теоретической рефлексии, развертывается на уровне исторической дисциплины и ее идентичности, в то время как мысль философа пульсирует в пространстве герменевтики исторического сознания.
Не менее существенны различия в восприятии времени.
Историки науки показали, что каждая дисциплина выстраивает свои отношения со временем и конституируется этими отношениями. Но и в рамках одной дисциплины постижение времени – это всегда индивидуальный акт, в котором дают о себе знать не только дисциплинарные конвенции, но и уникальный опыт исследователя.
В частности, историописание представляет собой, помимо прочего, воплощение темпоральной индивидуальности историка, хотя она неизбежно вписывается в тем поральность конкретной группы, а в пределе и всего социума.
Любопытно, что понятие габитуса у П. Бурдье тоже имеет временное измерение: «габитус – это присутствие прошлого в настоящем, которое делает возможным присутствие настоящего в будущем» [Bourdieu P. M;ditations pascaliennes. Paris, 1997. P. 251].
Настоящее, таким образом, предстает как поле возможностей. В историческом исследовании органическая связь настоящего с прошлым позволяет соединить событие и «структуру», описывая специфические условия, которые это соединение обеспечивают.
Обширное пространство рефлексии о формах и функциях нарратива в культуре пока слабо обжито историками. Отчасти это объясняется тем, что нарратив оказался в центре дискуссий о научном статусе исторической дисциплины в связи с вызовами «лингвистического поворота» и постмодерна [Зверева Г.И. Реальность и исторический нарратив // Одиссей. Человек в истории. М., 1996. С. 11-24; Репина Л.П. Вызов постмодернизма и перспективы новой культурной и интеллектуальной истории // Там же. С. 25-38; Стоун Л. Будущее истории // THESIS. 1994. № 4].
Отчасти тем, что историки плохо знакомы с основами литературной теории и дискурсивного анализа, давно освоенного филологами. В нашей стране повествовательные приемы изложения истории в основном изучают «литераторы» [Некоторые аналитики полагают, что есть основания говорить о появлении нового жанра – филологии истории. См., напр.: История и повествование. М., 2006].
Во Франции этот сюжет все более привлекает внимание историков. При этом в поле профессиональной рефлексии все чаще попадает тема времени, ибо нарратив, по общему мнению, это «хранитель времени» (le gardien du temps). Французский историк П. Карон даже назвал исторический текст «временем слов» [Caron J.-C. Conclusion. Le temps des historiens ou regards sur le pass; // Revue d'histoire du XIXe si;cle, 25|2002, [En ligne], mis en ligne le 29 juin 2005].
За последние сто лет историческая дисциплина, осмысливая свою «научность», прошла путь от эпистемологии естественных наук (позитивизм) к историзации сначала объекта, а затем и субъекта историографии.
Сегодня ученых занимает вопрос: каким образом происходит слияние объекта и субъекта в уникальном историческом опыте [Koselleck R. L’experience de l’histoire. Paris, 1997 ; Agamben G. Infancy and History: Essays on the Destruction of Experience. L.; N.-Y., 1993; Анкерсмит Ф. Р. Возвышенный исторический опыт. М., 2007].
Глубокая трансформация историографии сопровождалась настойчивыми попытками историков осмыслить специфику исторического времени и соотношение модусов темпоральности в истории и в ремесле историка.
Присмотримся, каким образом это происходило во Франции. Отношения философии и истории никогда не были простыми [См.: Chartier R. Philosophie et histoire: un dialogue // L’histoire et le m;tier d’historien en France 1945–1995 / Dir. par F. B;darida. P., 1995].
Философы, размышляющие об истории, за редким исключением, мало или поверхностно читают историков и, склонны рассуждать о гомогенном историографическом дискурсе, которого на самом деле, никогда не существовало [Имплицитно почти всегда имеется в виду позитивистская или историцистская модель историописания].
В результате даже историки, озабоченные обновлением своей дисциплины, критически относятся как к философии истории, так и к истории философии.
Подавляющее большинство историков верят в историю как объективную науку, у которой есть проверенные правила, обязательные для исполнения. Основы такой науки во Франции лучше всего сформулированы в знаменитом учебном пособии Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса [Langlois Ch.- V., Seignobos Ch. Introduction aux ;tudes historiques. Paris, 1897. Рус. пер.: Ланглуа Ш.-В., Сеньобос Ш. Введение в изучение истории. М., 2004], которое до сих пор считается образцом дидактической ясности, связности и убедительности [Сформулированные в этом пособии правила относительно построения исторического текста сводились к следующему: а) история пишется по источникам; б) исторический материал следует излагать непременно в хронологической последовательности; в) историк должен избегать «литературных излишеств», писать в соответствии со строгим научным стилем…
Историография, основанная на этих правилах, была пропитана духом объективизма, в основе которого лежало разделение канувшего в лету прошлого и современности, в которой историк занимается своим делом.
Признание дистанции между прошлым и настоящим было условием реконструкции ушедшего прошлого. Отсюда, весьма скептическое отношение к недавней истории, а некоторые историки (и не историки), до сих пор полагают, что не может быть истории настоящего времени].
Однако, с начала ХХ в. в недрах дисциплины шли жаркие «бои за историю», в ходе которых французские историки-новаторы, эмпирически осваивая новые объекты, постепенно меняли устоявшиеся представления об основах профессии.
Историки всегда экспериментировали с текстуализацией материала, но теоретическое осмысление проблематики нарратива во Франции позднее, чем в других странах, инициировал П. Рикёр [Revel J. Ressources narratives et connaissance historique // Enqu;te. 1995. N 1. P. 43-70]. Впрочем, рецепция его исследования «Время и рассказ» [Рикёр П. Время и рассказ. Т. 1-3. М., 2000. (Le Seuil, 1983–85)] была подготовлена полемикой первой половины 1970-х гг. между П. Веном и М. де Серто [Certeau M. de. L’;criture de l’histoire. P., 1973. Преждевременно ушедший из жизни М. де Серто (1925–1986), по свидетельству Ф. Досса, был заново открыт в сообществе французских историков лишь осенью 2002 года благодаря переизданию основных его книг и публикации нескольких специальных монографий о нем. Сегодня де Серто – признанный мэтр французской интеллектуальной мысли ХХ в.].
Вен в своем эссе по исторической эпистемологии представил историографию как «правдивый роман» [Вен П. Как пишут историю. Опыт эпистемологии [1971]. М., 2003].
Серто противопоставил номиналистской позиции историографию как совокупность культурных практик, предложив называть все, что делают историки, «историографической операцией».
Материальное воплощение эти практики находят в пространстве письма. Место производства такого письма, по мысли ученого, отличается рядом особенностей. Оно, так или иначе, контролируется властью, предполагает определенное «техническое» доминирование над всем, что относится к социальным стратегиям, вовлечено в игру с авторитетными у публики символами и ориентирами [Certeau M. de. Op. cit.; Certeau M. de. Une epistemologie de transition: Paul Veyne //Annales. E.S.C. 1972. A. 27. N 6. P. 1317-1327].
В этой ситуации, которая всегда оказывается вписанной в текст, труд историка отсылает к организованной силе, во многом определяющей условия его профессиональной деятельности.
Но, в практиках письма, неизбежно воспроизводится «рациональный инструментарий процедур», способный изменять расстановку сил в месте производства исторических текстов.
Иными словами, несмотря на зависимость историка от конвенциональных норм профессии всегда есть исследователи, открывающие новые пути для вопрошания, что, в конечном счете, приводит к трансформации устоявшихся профессиональных норм.
Это касается всех аспектов «историографической операции»: собственно поиска, связанного в терминологии Рикёра с «документальной фазой» ремесла историка, процесса исторического объяснения/понимания, воплощением которого является дискурсивное содержание исторического нарратива, а также «фазы исторической репрезентации», текстуализации материала, содержательно включающей в себя две первых.
Придуманное Серто в 1970 г. словосочетание faire de l’histoire (творить историю легко) стало не только названием известной трилогии [Faire de l’histoire // Le Goff J., Nora P. (dir.). T. 1-3. P., 1974], но и эмблемой «новых историков». В этом названии, помимо признания значительной роли исследователя в производстве исторического знания, воплощено понимание перформативности письменной фазы историографической операции.
Иными словами, этим историкам было свойственно характерное для литературной теории понимание слова как дела. Размышляя о специфике историописания, Серто обратил внимание историков на то, что они недостаточно чувствительны к проблематике исторического времени.
Разумеется, историки знали определение М. Блока: «история – это наука о людях во времени». Но для практикующего большинства время оставалось «немыслимым» истории [Certeau M. de. Une epistemologie de transition...].
«Подменяя познание времени знанием о том, что существует во времени», историография, по мысли Серто, заслоняется от «грозных вопросов, порожденных ее природой», замещая их «НЕПРОЯСНЕННЫМ ТРУДОМ и делая вид, что этим на них отвечает. Но, вытесненное постоянно возвращается…» (выделено мной – Л.С.). В частности, не осмысленная должным образом «временность… задает пустую рамку линейной последовательности, которая самой своей формой и отвечает на вопрос о начале, и соответствует требованию упорядоченности. Поэтому она не столько результат исследования, сколько его условие: априорная канва в две нитки, по которой историческая вышивка может продвигаться, попросту заштопывая дыры» [Серто М. де. Разновидности письма, разновидности истории. Введение к монографии «История как письмо» (1975) // Логос. 2001. № 4 (30)].
Свидетельство о публикации №224012701719