Письмо к сыну

Письмо к сыну

рассказ
Моей маме посвящаю

Опубликован:
УДК 821.161.1-3
А23 Агеенко, А. А. Философия жизни : повести и рассказы / Анатолий Агеенко. — Омск : Издатель-Полиграфист, 2018. — 536 с.

ISBN 978-5-98236-090-8
                ББК 84(2Рос=Рус)6-44

Глава первая

За окном давно уж смерклось, а Екатерина Ивановна всё возилась на кухне: пересыпала крупы в матерчатые мешочки. А вышла надобность эта совершенно неожиданным образом. Вчера вечером она взяла из буфета мешочек с манной крупой и не сразу обнаружила, что из него тонкой струйкой сыплется на пол крупа. Когда увидела, раздосадовано о себе подумала: «Совсем старая стала, как жить дальше буду. Ты посмотри, что наделала...».
— Слава богу, немного просыпалось, — проговорила она, успокаиваясь, оценив масштабы своей оплошности.
Однако, вместо того чтобы сварить себе «кашки на скорую руку», как говаривала Екатерина Ивановна, пришлось браться за пылесос.
Сначала Екатерина Ивановна предположила, что мешочек прохудился, но потом эту мысль решительно отмела: она прекрасно помнила, как около двух лет назад тщательно подбирала материю для мешочков, как потом шила их… Екатерина Ивановна любила шить.
Муж Екатерины Ивановны с пониманием относился к её слабости и старался угодить. Он знал, что лучший подарок для неё — это кусок ткани, причём не важно для какой цели он будет предназначен: отрез на платье или на занавески. Для Екатерины Ивановны, правильнее будет сказать, важен был сам процесс творчества, точнее, священнодействия с материей. Прежде чем начать шить, она разворачивала отрез, с радостным любопытством разглядывала ткань, поглаживая её руками, и потом принималась расхваливать. Муж млел от удовольствия, словно это его ублажали. Дети с интересом смотрели на мать, не упуская случая вставить свои замечания. Сшитые вещи из рук Екатерины Ивановны выходили если не красивыми, то уж очень ладными и мужу, и детям её рукотворные обновки так нравились, что занашивались ими до дыр.
Справедливости ради надо заметить, что Екатерине Ивановне по нраву была и любая другая работа. Она слыла женщиной неторопливой и обстоятельной. Подмеченная черта характера — наперёд узреть в себе результат работы в завершённом виде, непременно так, чтобы обрадоваться, а потом уж только воплотить воображаемое в действительность — распространялась и на всё другое, за что бы ей ни приходилось браться: будь то шитье или уборка в доме, да мало ли чего. Разумеется, особое удовлетворение давали Екатерине Ивановне те занятия, в процессе которых создавались вещи, которыми затем можно было бы полюбоваться сегодня, завтра, насладиться радостью восприятия этих вещей другими. Всё развешанное, расставленное, расстеленное, носящее печать её замысла, придавало квартире Екатерины Ивановны необыкновенный уют.
Сказав об этих её способностях, неудивительно, почему мысль, что мешочек мог прохудиться, показалась ей невозможной. И тут у неё мелькнула догадка: «Неужели завелась мышь? Как же это...». Она хватилась проверять другие мешочки с крупами и ахнула:
— Ах ты, окаянная. Ах ты, боже мой!
В каждом мешочке Екатерина Ивановна обнаружила где одну, где несколько дырочек.
— Ай-я-яй, — сокрушалась она, покачивая головой, — что же тут ты мне натворила.
На другой день спозаранку она отправилась на базар, благо рядом, присматривать мышеловку; давно уже, слава богу, не приходилось пользоваться «эдаким добром». Ей повезло: она сразу заприметила старичка с нужным товаром. Подошла к нему и принялась вертеть в руках то одну мышеловку, то другую, выбирая. Старик молча наблюдал. Екатерина Ивановна предпочитала брать «нахваленный товар», безошибочно угадывая искренность заверений продавца. Продолжая рассматривать мышеловки, она, сокрушаясь, стала рассказывать о том, какой урон нанесла ей «проклятая мышь». Старик оживился:
— Берите, берите, не пожалеете, — он взял одну из мышеловок, — это надёжная конструкция, я их сам делаю. Сейчас ведь как — лишь бы продать. А на мой товар пока никто не жаловался.
Екатерине Ивановне того и надо было: купила ту мышеловку, которую держал в руках старичок. Он же присоветовал ей прикупить кусочек импортного сыра и указал где. Она пошла было в указанную сторону, но тут же забыла название сыра; вернулась, чтобы снова переспросить. Старичок заулыбался:
— Да вы не ломайте голову, — произнёс он участливо. — Скажите продавцу, что мне сыра для мышей. Я всем его рекомендую, они просто дуреют от него. Продавец тоже знает.
Сыр неожиданно оказался очень дорогим, но Екатерина Ивановна, поразмыслив, всё же решилась взять маленький кусочек. «Один-то раз можно купить, небольшая в том потеря. Лучше уж пусть поскорее поймается, чем она ещё что-нибудь мне попортит. Дороже тогда обойдётся». Дома она попробовала сыр, на вкус он ей не понравился, но действительно был очень запашистым. «И чего они в нём находят? — с сомнением подумала Екатерина Ивановна. — Ладно, посмотрим. Доверюсь старичку».
В оставшийся день Екатерина Ивановна шила, пребывая в увлечённо-приподнятом настроении. Потом по обыкновению отдыхала часик-другой, прикорнув на диване. Вечер она провела на кухне, пересыпая крупы в новые мешочки. Сшитые нынче ей нравились больше, чем прежние. Она перебирала их в руках и так, и сяк, любуясь ими, прежде чем наполнить крупой каждый из них. Затем эти припасы она переложила в эмалированный таз и накрыла сверху другим; эти меры она предприняла до той поры, пока не поймается «окаянная». В завершение Екатерина Ивановна зарядила мышеловку кусочком сыра и поместила её в нужном месте. И только после этого спохватилась: «А который час?». Перейдя из кухни в комнату, посмотрела на часы; стрелки показывали около девяти. Екатерина Ивановна улыбнулась, она была довольна собой: она успела сделать все дела.


Глава вторая

Меж тем сегодня у Екатерины Ивановны день был особенный: на этот день она наметила сесть за письмо к сыну. У неё сложился целый ритуал написания письма к сыну, от которого она старалась не отступать, и готовилась к этому, на первый взгляд, простому делу заранее. Накануне, за день или за два, она производила уборку, посвящая этому занятию практически весь день. С некоторых пор она, подтрунивая над собой, процесс уборки стала именовать «ностальгией» и очень не любила, когда её тревожили в такие дни, посему дочь извещала заранее; так и говорила ей в телефонную трубку:
— Дочка, у меня завтра ностальгия, так ты того...
Та, смеясь, отвечала:
— Ну, ясно. Не беспокоить значит. Ладно, ностальгируй. Вечером позвони хоть, как ты там.
Ритуал «ностальгии» у Екатерины Ивановны образовался после смерти мужа. К тому времени дети уже выпорхнули из уютного родного гнёздышка, обзавелись своими семьями. Сын жил вдалеке, около двух суток езды поездом, дочь — рядом, можно сказать, в трёх шагах. Екатерина Ивановна хоть и мнилась, как волевая женщина, но после смерти мужа как-то сразу сникла, ослабела духом. В сердце у неё поселились пустота и равнодушие — чувства доселе ей непонятные. Она неосознанно искала выход из депрессии и нашла-таки его: ей, как человеку от природы скрупулезному, первое, что пришло на ум, — заняться уборкой. И вот она изо дня в день машинально то мыла, то стирала, то пылесосила, то перебирала вещи, словом, была отвлечена от тягостных дум. Незаметно для себя втянулась, тяжесть с сердца спала.
Соприкасаясь с вещами — будь-то одежда и вещи мужа, бережно ею сохраняемые, пелёнки там, распашонки, штанишки, рубашки, платьица и тому подобное сына или дочери, поделки детей, предметы мебели, её рукотворные вещи, домашняя утварь — она погружалась в воспоминания. С каждой вещью, так или иначе связана была ее жизнь, какие-то эпизоды из простого бытия детей, мужа.
В квартире стояла кое-какая мебель, изготовленная собственноручно мужем: комод, шифоньер, тумбочка под телевизор, диван — вещи много памятные для неё и чтимые. Она помнила, как эти вещи появлялись на свет из-под рук мужа, потому что любила бывать в сарайчике, приспособленным под столярную мастерскую. Помнила запах стружки, столярного клея, смешанного с запахом пота мужа. Не могла забыть приветливые и озорные взгляды, которыми он награждал её, когда она входила к нему в мастерскую. Он показывал ей, какие уже сделаны заготовки и какой будет новая вещь. Припоминала, что любила смотреть, как он строгает, как при этом выбегает тонкая-претонкая, почти прозрачная стружка; как муж приходил в смущение от её пристального взора, откладывал в сторону инструмент, подходил к ней, неотрывно смотря ей в глаза, потом надевал ей на шею гирлянду из стружки и награждал её влажным, солёным поцелуем... и теперь уже она, смущённая и счастливая убегала от него.
Вспоминала, как они с мужем, в тайне от детей, обмывали каждую новую вещь и радовались ей безмерно, как дети. Как сейчас помнила она тот вкус водки и солёной капустки, приготовленной ею по особому рецепту и так нравящейся мужу. Разве можно забыть, как потом он крепко сжимал её в своих объятьях, как обжигал с головы до пят горячими и нетерпеливыми поцелуями, от которых она теряла голову и превращалась в бестелесное существо, состоящее из одних чувств безмерного счастья.
Или вот пелёнка… Она прекрасно помнила, как впервые запеленала в неё своего первенца — сына; вслед за ним пеленки перекочевали дочери, как и штанишки и рубашки, из которых сын вырастал. А вот платьице, первое платьице, которое она сшила дочери. Лет до четырёх дочь одевали, как мальчишку; трудно жили, экономили на всем. Дочь, подрастая, хныкала: «Что мне всё от Тольки да от Тольки. Ему так новое, а мне так старое. Мама, сшей мне платьишко». Сколько тогда на лице дочери светилось счастья и радости.
Воспоминания, всплывающие чередой, к какой бы вещи она ни прикоснулась, ни бросила свой взор: воспоминания, наполненные былыми заботами и надеждами. Екатерина Ивановна, припоминая случаи из своей жизни, и на себя смотрела как бы со стороны, оценивающим взглядом: где-то она оставалась довольна собой, где-то от своих поступков конфузилась, а где-то её настигало запоздалое раскаяние. В таких случаях она представала перед иконой Божьей Матери, находя в тот момент в ней два обличья: Божественного судью и лицо, пострадавшего от неё. Горячо просила прощения, завершая свои слова простой молитвой: «Пресвятая Богородица, прости меня, грешную, рабу Божью Екатерину» и крестилась.
Постепенно Екатерина Ивановна стала дни «ностальгии» приурочивать ближе к дням написания письма сыну. Она не задумывалась, поступала, как в душе у неё выстраивалось.
На следующий день после «ностальгии» Екатерина Ивановна шла к мужу на кладбище; потом в церковь, там усердно молилась и ставила свечи: одну — за упокой души своего мужа, «Царство ему небесное», другие — во здравие своих детей. Стоя перед иконами, для себя она просила лишь одного: «Господи Иисусе Христе! милостив буди мне грешной и дай мне возможность отойти в царствие Твое на своих ногах». При этом она имела в виду следующее: не дай, Боже, слечь и повиснуть на плечах у детей.
После церкви Екатерина Ивановна ничем другим не занималась, как только тем, что перебирала фотографии; подолгу их рассматривала, вновь попадая во власть своих воспоминаний. Нередко разглядывание фотографий занимало у неё весь оставшийся день. Екатерина Ивановна в этом действе не торопила ни себя, ни свои воспоминания; она более часа могла просидеть с одной фотографией в руках.
Просматривание фотографий прерывалось сном; и сон тоже был частью ритуала; чаще всего она засыпала тут же на диване среди своих фотографий; сон был короткий, но глубокий. Екатерина Ивановна заметила, что в такие дни, которые она «обрекала», как она говорила, для написания письма, она пробуждалась счастливой. Да, да, именно счастливой. Екатерина Ивановна искренне полагала, что в её годы уже невозможны столь глубокие чувства.
Она просыпалась в приподнятом настроении, на душе было легко и спокойно. Но самым невероятным в этом состоянии, на что она обращала внимание поначалу с удивлением, было «неощущение» своего тела: все болячки её затихали, будто их и не существовало. В обычные дни Екатерина Ивановна мужественно переносила своё положение старости, когда в теле что-нибудь да ныло, болело, тянуло. Может быть, лишь для того, чтобы полнее сказать о причудах Екатерины Ивановны, отметим, что она была сладкоежкой и, несмотря на годы, не изменяла своей прихоти; у неё никогда не переводились конфеты, но более всего она обожала леденцы.
И вот в такие дни, проснувшись и ощутив в себе необычайную лёгкость, она чуть ли не в припрыжку, как девочка, выделывая ногами невообразимые коленца, это-то в свои семьдесят семь лет, пускалась в путь на кухню взять конфетку из металлической коробки из-под леденцов, которую ей когда-то подарил сын. Одному Богу известно, каким чудом её одряхлевшие ноги, вытворяющие эти смешные па, поспевали за движениями её душевного порыва.
Сегодня часть обычного ритуала, предшествующего написанию письма, была нарушена непредвиденными обстоятельствами: с утра Екатерине Ивановне пришлось идти на базар, потом она священнодействовала с тканью, в результате чего на свет божий появились славные мешочки, затем пересыпала в них крупы. Екатерина Ивановна трепетно относилась к установившемуся порядку, однако она заранее обрекла этот день для письма сыну и менять своего решения не захотела. В обычные дни Екатерина Ивановна не любила ночей: стоило только ей приклонить голову к подушке, как оживали её «болячки» и начинали нестерпимо терзать её. Вот и коротала она часы ночей, пока доставало сил: смотрела телевизор, читала или молилась; в конец, измучившись, забывалась беспокойным сном.
Другое дело — в такие счастливые дни: «болячки» не проявляли себя; едва проговорив молитву, она засыпала безмятежным сном, как ребёнок; спала долго. Просыпалась далеко за полдень, ощущая себя словно обновлённой; чувства благодарности к сыну переполняли её, и она вдруг невольно начинала плакать счастливыми слезами; ниспосланное чудное самочувствие она непременно связывала с незримой помощью сына. Успокоившись, она ещё с час ходила по квартире туда-сюда; делала свои старческие дела. Наконец, после чашечки кофе шла на почту отнести письмо; целовала его и опускала в почтовый ящик. Потом день ото дня прежнее состояние наваливалось на нее со всей тяжестью.
Екатерина Ивановна дорожила «обречёнными днями», никому об их чудотворных проявлениях не рассказывала, будто боялась сглазить. Конечно же, никакой системы в выборе «обреченных дней» не было, но знак все же существовал. Само собой, в сердце Екатерины Ивановны возникала неизъяснимая тоска по сыну; она не тревожила, не иссушала, но побуждала к некой задумчивости, и Екатерина Ивановна «обрекала» день для написания письма сыну. Почему именно такой-то день обречен, а не какой-нибудь другой, — известно было только ей одной. Но с этого момента она приступала мысленно творить письмо и к обречённому дню оно всегда было готово: Екатерина Ивановна ясно видела его от первой до последней строчки в своей голове.


Глава третья

Екатерина Ивановна стала готовиться, чтобы сесть за письмо к сыну. Она пребывала в том особом состоянии духа, которое только и бывает у неё в такой день; она превращалась в некий одухотворённый призрак. Она достала из комода большую картонную коробку из-под конфет, в которой у неё хранились письменные принадлежности: стопка чистой бумаги, конверты, карандаши, ручки, запасные стержни к ним. Тут же в коробке находились свечи, принесённые из церкви, аккуратно завёрнутые в чистую белую тряпочку и перевязанные веревочкой. Екатерина Ивановна ласково провела ладонью по коробке, призадумалась…
Года три назад эту коробку подарил ей сын на день рождения. Коробка казалась ей невероятно красивой, была сделана под шкатулку и расписана сюжетами из сказочных поэм Пушкина. Екатерина Ивановна долгое время берегла коробку для какого-то особого случая; она и в мыслях даже не держала, что содержимое коробки может съесть сама. В один из дней, случай такой представился, она предложила коробку дочери; та как раз была озабочена поиском достойного подарка. А дочь в свою очередь отчитала её:
— Мама, это же подарок Анатолия! Господи, ты их до сих пор хранишь, ведь пропадут же конфеты, — и с этими словами приобняла её. — Мама, ну какая ты — всё готова отдать! Нельзя же так. Ты неисправимая.
Затем дочь решительно вскрыла коробку, угостилась сама и заставила мать сделать то же самое. Так потом каждый вечер Екатерина Ивановна брала из коробки по конфетке и лакомилась перед телевизором. Когда конфеты закончились, она задумалась: «Не выбрасывать же такую красивую коробку. К чему бы мне её приспособить?..». Мысль о том, что она может держать в ней письменные принадлежности, пришлась ей очень по душе.
Наконец всё было готово: коробка справа, прямо перед ней чистый лист бумаги и ручка, чуть поодаль футляр с очками и коробок спичек, слева — подсвечник и фотография сына. Екатерина Ивановна устроилась на стуле поудобнее, улыбнулась, склонила голову к листку бумаги… Но не тут-то было, боже мой, какая досада! Екатерина Ивановна только сейчас обнаружила, что села за стол «без зубов»; так она называла свои вставные челюсти.
Нет, нет! она допустить не могла, что сядет писать письмо «без зубов». Екатерина Ивановна прекрасно знала о превращениях своего лица, когда она вынимала изо рта свои челюсти: губы исчезали, рот проваливался, лицо становилось маленьким, ещё более сморщенным и смешным. Со временем для самой себя она смирилась со своим положением, но на людях, даже перед своей дочерью, которой она во многом доверялась, она «без зубов» не показывалась. Однако что за особый случай: всего-то лишь написать письмо, кто видит? И тем не менее Екатерина Ивановна стыдилась сесть за письмо к сыну «без зубов»; она незримо чувствовала его присутствие; он был в её помыслах, воспоминаниях; смотрел на неё с фотографии.
Екатерина Ивановна поднялась; челюсти находились в стакане с водой на тумбочке, стоявшей в изголовье её маленькой уютной кроватки; вставила их поочередно: сначала нижнюю челюсть, затем верхнюю. Снова села за стол; теперь всё было так, как всегда. Екатерина Ивановна взяла спички и зажгла свечу, затем наблюдала, как огонёк, ухватившись за маленький кончик фитилька, разгорался, возрастая в объёме, пока наконец пламя не стало гореть ровно.
Она любила глядеть на огонь, в нём она усматривала некую скрытую таинственную силу, как бы явное божественное проявление, дарящее свет, ласковое тепло и что-то ещё неуловимое. В этом неуловимом, по её разумению, и заключалось самое главное: огонь успокаивал, утешал, словно это было живое невидимое существо, обозначающее себя маленьким огоньком, появляющимся на кончике свечи по её желанию. Случалось, что скрывать, Екатерину Ивановну посещали стыдные мысли. Иногда, когда ей становилось очень одиноко или нестерпимо «терзали болячки», подступала к ней обида, что некому в этот час её пожалеть и чем-то помочь, чтобы облегчить её страдания.
Не в силах противостоять овладевшему унынию, она с горечью думала: «Растила, растила детей — где они? Хоть бы кто-нибудь из них был сейчас рядом…». И в то же время Екатерина Ивановна прекрасно понимала, что никто в её несчастии не был виноват: дети наперебой звали её к себе. Ну, нет! Нет и нет! Все их предложения она категорически отклоняла. Однажды она решила для себя, что пока будет в силах заботиться о себе — она будет жить одна. «Чего ради я стану создавать трудности детям, у них и так полон рот своих забот». Однако истинная причина её твёрдого намерения жить одной заключалась совсем в ином, о чём, быть может, она и сама не подозревала: она панически боялась нарушить мир своих привычек и причуд.
Как бы то ни было, Екатерина Ивановна не позволяла брать силу над ней этим своим редким сетованиям. Она не любила себя за эти минуты слабости; потом, стыдясь себя, горячо просила прощения у Бога, у детей: «Господи! Милосердный, Сыне Божий, помилуй меня, грешную, рабу твою Екатерину и прости меня и прости, Господи, мысли мои презренные. Прости, Господи, прегрешения мои, совершённые мною словом или делом, в уме или в помышлении, в ведении или не в ведении, всяк мне прости, Господи, ибо благ Ты и Человеколюбец. Огради, Господи, детей моих от мыслей моих грешных. К тебе, Милосердный, взываю, огради их от всяческих бед и несчастий».
Теперь, в минуты слабости, как стала Екатерина Ивановна владеть тайной огня, как она полагала, данным ей откровением, она зажигала свечу. Погасив свет, садилась к столу и смотрела неподвижным взором на пламя, словно заворожённая. Через какое-то время ей начинало казаться, что она будто бы поглощается пламенем, как бы растворяется в нём и появляется уже внутри пламени, кем-то иным; пламя, как бы Божье проявление, завладевало её душой, согревало, утешало и сжигало всяческие обиды. Так чудилось, казалось и искренне верилось Екатерине Ивановне. Она гордилась своим открытием и до поры до времени держала его в секрете. Но как-то, не утерпев, как раз к слову пришлось, рассказала об огне дочери. Екатерина Ивановна вдруг со всей очевидностью поняла, что дочь тоже должна знать о тайных силах огня.
— И вот, дочка, как закончишь принимать силу огня, — наставляла она, — обязательно перекрестись, вот так (она показала). Он ведь как живой, от Бога нам дан, — гордо заявила она. — И потом, дочка, как погасишь огонь, тоже перекрестись, три раза. Только, дочка, ни в коем случае не задувай огонь. Пальцами погаси, огонь как бы в тебя перейдёт и будет всё это время в тебе пребывать, а как надо будет тебе опять силушку его или утешение от него принять, ты его снова на свече зажжёшь... Ты не смейся...
Дочь слушала мать внимательно, не перебивала, не вставляла своего словца.
— Я и не думаю смеяться, — сказала она серьёзно.
Но на другой день она позвонила и в очередной раз настойчиво под туманным предлогом предложила переехать жить к ней.
— Не поверила, решила, что я того... в мистику ударилась, — без тени обиды подумала Екатерина Ивановна.
Она не огорчилась, она знала, что с дочкой о живом огне они поговорят ещё не раз. Какая тут мистика? Да хоть бы и мистика, все равно, что ни происходит в этом мире — всё от Бога. «Ладно, как-нибудь с дочкой мы сядем вечерком у огня, посидим… Она поймёт, она у меня такая умница». Так впоследствии и случилось, а вот с сыном...
Екатерина Ивановна собиралась поведать о своей тайне и ему, но не знала, какой бы к этому найти предлог, чтобы и убедительнее быть, и чтобы поверил сын в силы огня и применял её «открытие» в своей жизни, а не посмеялся бы в душе над её «выдумками». Екатерина Ивановна горячо любила своих детей, но особую неосознаваемую привязанность питала к сыну. Каким трогательным событием было для неё получение письма от сына. Как она радовалась его телефонному звонку: «И-и-ы!» — как бы на вздохе с радостным удивлением восклицала она, узнав голос сына.
— Ой, сыночек, мой дорогой, сейчас, сейчас, телевизор сделаю потише, — говорила она, если сын заставал её врасплох, да ещё без зубов.
На самом деле она бежала в комнату (телефон у неё почему-то стоял на кухне), чтобы вставить свои зубы. Екатерине Ивановне нравился тембр голоса сына, действующий на неё просто магически. Он всегда разговаривал с ней ободряюще, с душевной радостью, никогда не жаловался, ничего не просил у неё, говорил ей: «Мамочка, как ты там, как твои болячки, тебе не стало получше? — На прощанье: — Мамочка, целую тебя, крепко обнимаю». Поговорив с сыном о том, о сём, она не упускала случая, чтобы напоследок не сказать: «Сыночек, как я рада! Ты позвонишь, и на душе у меня такая радость, так легко мне становится...». Екатерина Ивановна говорила искренне, она действительно испытывала душевный подъём, не в силах совладать с собой, спешила поделиться своей радостью с дочерью. Сын и дочь её исполнены были чувством трогательного дружелюбия по отношению друг к другу, но будто сговорившись, не нарушали установившегося табу: узнавали друг о друге только со слов матери. Перезванивались только по многозначительным датам: дням рождениям, кое-каким праздникам.
Когда же сын защитил кандидатскую диссертацию, к прежним материнским чувствам Екатерины Ивановны прибавилась горделивость; своего нового чувства она старалась никому не выказывать, но в потаённых уголках её души лелеялась не только гордость за сына, но и за себя. По этой причине или по другой Екатерина Ивановна опасалась рассказать сыну об огне без основательной подоплёки. Конечно же, слово «выдумки» она придумала сама. На самом деле сын, не подав виду, серьёзно выслушал бы её, она хорошо знала это, а потом деликатно и незаметным образом усыпив её бдительность, стал бы объяснять ей, пересыпая научными терминами, физическую природу огня. Вот этого-то Екатерина Ивановна больше всего и боялась. Она уже кое-что знала об огне: в толковом словаре, например, она с любопытством прочитала, что огонь — это горящие светящиеся газы, а ещё где-то она вычитала, что огонь вообще всего-навсего процесс окисления органического вещества. Эти определения огня показались ей обескураживающими и даже обидными. Неужели никто из людей, учёных там, не заподозрил, не задумался, не догадался о существовании другой скрытой сути огня?
«Что с того, если просто пялиться на огонь? — рассуждала она, — так его таинственных сил не заметишь, не поймёшь. Нужно как бы в мыслях своих, в воображении что ли, смотреть на огонь (эта догадка Екатерине Ивановне очень понравилась), и тогда ты вдруг можешь оказаться в самом пламени. Нужно смотреть, смотреть на огонь, ни о чём не думая, и не заметишь, как там и окажешься. А как увидишь себя в огне — самое главное не испугаться».
Екатерина Ивановна при этой мысли улыбнулась, вспомнив, как перепугалась в первый раз, обнаружив вдруг себя в царстве пламени и огня. Лишь несколько дней спустя она осмелилась повторить эксперимент, чтобы попытаться снова отдаться во власть чудесного превращения и получше уразуметь возникающие при этом странные ощущения.
Мало-помалу она достаточно освоилась пребывать в этом состоянии, умудрялась даже подремывать в покойном сне и, как бы находясь в огне, предоставляла пламени самому пронизывать её причудливыми всполохами огня и света. Потом она поняла, в чём состояли её первые неудачи... в бдительности, именно, в усердной бдительности. Всё просто: сядь перед свечой, зажги огонь; сиди, не шевелясь, тихо и спокойно смотри на пламя, не мигая; ни о чём не думай — не заметишь, как поглотит тебя огонь, как окажешься в пламени. В этом-то и состояло открытие Екатерины Ивановны, этим-то она и гордилась. Сколько раз уже ей представлялось, как однажды она раскроет сыну неведомую тайну огня и увидит, это была самая трогательная часть её мечты, как застынет лицо сына в немом удивлении и восхищении...


Глава четвёртая

Насмотревшись на огонь, Екатерина Ивановна наконец приступила к письму, надела очки и склонилась над листком бумаги.
«Здравствуйте, дорогие мои! — вывела она первые, обычные в каждом её письме слова. — Здравствуй, дорогой мой сынок, и вся твоя семья...» — далее она продолжила здравствовать кого по имени, кого по имени и отчеству.
Письмо Екатерины Ивановны уже было сотворено в её голове, и сейчас она переносила его на бумагу, не прерываясь на обдумывания: выводила строчку за строчкой, будто узор её чувствования, надежд, опасений, любви и заботы к сыну, к членам его семьи.
В письмах она никогда не жаловалась на свои болячки, какие ни есть трудности; на вопросы сына о её здоровье писала или отвечала ему по телефону: «Ну какое, сынок, может быть у меня здоровье в мои годы: скриплю потихоньку. Как Бог даёт — так и живу».
Нынешнее письмо она сотворила в своей голове как бы состоящим из двух частей: первая часть его обычная, касалась дел житейских, а вот вторая — сокровенная, предназначалась только для сына. Екатерина Ивановна решилась-таки на это письмо, давно уже она подумывала засесть за него, всё откладывала: терялась в мыслях, как бы безмятежнее, без слезливых слов обозначить его. Но как она ни прикидывала, письмо это, по сути, выходило прощальным.
Екатерина Ивановна испытала глубокие, тяжёлые переживания от пришедшей мысли о своём смертном часе. Она помнила, как однажды похолодела вмиг, как замерло её сердце, стиснутое внезапным чувством острой тоски, когда она подумала о своей смерти. Никогда не думала об этом, а тут… Мысль эта застигла её посреди комнаты, словно свалилась ей на голову, вдруг откуда-то; как молния её сразила, и она застыла, остолбенев. Чуть придя в себя и озираясь как бы потусторонним взглядом, она пролепетала: «Господи, Господи, Господи, как же это?!». И она заплакала навзрыд, безутешно. С того дня она обеспокоилась и озаботилась не на шутку, не могла ни дня не думать о своей смерти.
Сначала, сильно испугавшись самой смерти, потом, пообвыкнув, как бы смирившись с неизбежностью и жить ещё и умереть уже скоро, она пришла в ужас от другой мысли: «А что если Господь приберёт меня раньше?.. прежде, чем я успею что-нибудь предпринять, попрощаться с детьми... Господи! да мало ли чего мне еще надо успеть сделать! Господи, боже мой!». Нет, нет, этого Екатерина Ивановна допустить никак не могла. Как человек от природы педантичный и скрупулезный, она приступила к приведению в порядок всех своих прижизненных дел со всей присущей ей продуманностью и тщанием. Екатерина Ивановна осуществление своих планов начала с вещей. Одни пожитки она увязывала в узлы, другие вещи укладывала в мешки, третьи распределяла аккуратными стопочками в комоде, в шкафу. Наделяла все эти предназначения короткими распорядительными записочками: «Дочка, это отдашь тёте Маше, ты её знаешь», «Эти вещи снеси в дом инвалидов. Я знаю, ты носить их не будешь, там они кому-нибудь пригодятся», «Это для Толи, как приедет, покажи ему. Там внутри вещей я оставила записочку, не забудь сказать».
Скоро в доме не осталось ни одной вещи, судьбу которой она бы не обусловила; и от сердца у неё отлегло. Даже фотографию с себя она определила, ту, которая будет стоять в картонной рамочке на комоде. Так когда-то в скорбные дни на этом месте была фотография мужа с чёрной ленточкой наискосок, а перед ней тарелочка с куском хлеба и рюмкой водки. Покойничек, царствие ему небесное, хоть и был славным мужем, но имел один недостаток: любил выпить рюмочку-другую по поводу, а когда и без оного. Отыскала она и ту чёрную ленточку: «Вот и мне теперь уж скоро послужит», — не без слёз думала Екатерина Ивановна, глядя на свою фотографию. Ей там было лет шестьдесят или около того, седина ещё не тронула её волос. Екатерина Ивановна никогда в своей жизни не применяла косметики, просто не признавала её; всё, что было от природы, с тем и жила. То ли в шутку, то ли всерьёз она иногда говорила: «Не пойму я эту нашу современную молодёжь: намажут на себя по килограмму и ходят, думают: красиво. А я так скажу: если не дал Бог красоты — тут хоть закрасься». На фотографии она была запечатлена в бледно-розовой кофточке с прямым воротом, с розой, вышитой от середины груди к левому плечу; головка её была наклонена чуть набок. С фотографии она смотрела строго и внимательно, как бы вопрошая взглядом: «Вы всё помните, о чём я вам наказывала?». Но вместе с тем в её лице угадывалась едва уловимая добрая улыбка. Лицо её на фотографии менялось от того, в какой момент на него посмотреть: оно становилось то строгим, то слегка улыбчивым, то ободряющим. Возможно, именно эти бессознательно уловленные основания и повлияли на её выбор.
Как-то за этими приготовлениями застала Екатерину Ивановну дочь.
— Мам, что это у тебя за узлы появились, мешки какие-то? Ты что переезжаешь куда-то? — спросила дочь с насмешливым удивлением. — А ну колись, что ты тут задумала? Куда собралась? Почему мы ничего не знаем?
— Собралась... они-то здесь останутся, — Екатерина Ивановна кивнула на узлы, — а вот мне придётся...
— Да куда ты собралась? Что значит придётся?
— Куда-куда... — у Екатерины Ивановны навернулись слёзы на глазах, она всхлипнула. — Куда все переезжают — туда и я. Я что… вечная?
Дочь меж тем и не подумала войти в положение материи, со смехом принялась успокаивать её:
— Конечно, вечная! Я по-другому и думать не хочу. Ишь, чё придумала. Мама, да тебе на роду написано, может, жить ещё лет сто! А ты умирать собралась. Ха-ха-ха... Мама, да разве можно так, смотри-ка, ха-ха-ха, узлов понавязала, с собой что ли, прихватить собираешься? Ха-ха-ха! А нам что, ничего не оставишь? Ха-ха-ха...
Екатерина Ивановна фартуком промокнула слёзы, вид беззаботной и весёлой дочери поднял настроение и у неё.
— Дочка, я тут уже и так, и сяк всё передумала… в общем, всё предусмотрела, — начала она деловито. — Мне надо тебя обо всём проинструктировать...
Но дочь с непоколебимым спокойствием остановила её:
— Знаем твою натуру, однако не рано ли ты инструкции собралась отдавать? Нет, мама, и слушать тебя не желаю.
На том они и разошлись, так ни до чего не договорившись. Но спустя недели две или три Екатерина Ивановна всё же усадила дочь рядом с собой и заставила выслушать её со вниманием и наставления уразуметь, что и как надо сделать по тому случаю.
— Ты, дочка, не бойся. Я поначалу сама боялась, плакала. А потом, знаешь, как-то пообвыкла. Что делать — все там будем. Ты сама подумай, я уже достаточно пожила, дай Бог каждому…
— Ну и что с того... испугалась, видишь ли, что долго живёшь. Кое-кому за сто и больше… и ничего — живут себе.
— Сказанула. Таких-то — раз-два и обчёлся. Каждому своё — Екатерина Ивановна призадумалась, потом с неподвижным взглядом, устремлённым куда-то внутрь себя, произнесла: — Да и отецушка наш заждался там меня... сниться стал мне.
Екатерина Ивановна с некоторых пор при детях, когда они ещё были маленькими, стала называть своего мужа отецушкой, а муж и не противился этому ласковому, уважительному имени.
— Мама, ну мне же неприятно слушать про всё это, как ты не понимаешь! — чуть не плача вскричала дочь.
— Глупенькая, что здесь неприятного. Вот и давай поговорим обо всем, пока я живая. Ты вот послушай, что я тебе скажу. Сон я на днях видела. Приснился мне отецушка наш. Вижу я, ну, во сне, что стоим мы по разные стороны на берегу небольшой речки, берега такие обрывистые, он на одном берегу — я на другом. А вода в реке, дочка, такая чистёхонькая, такая прозрачная, вижу даже, как рыбы в ней плавают. И так отчётливо вижу человека на другом берегу, вроде бы наш отецушка, а узнать его не могу. Смотрю, смотрю, гадаю: он, не он? Насилу узнала его, таким молодым он мне привиделся. Он тоже молча смотрит на меня и всё улыбается мне, а потом вдруг говорит, да так ясно, будто прямо мне в ухо проговорил: «Катюша, ты смерти не бойся. Здесь хорошо, видишь, какой я». И показывает мне на свою красивую рубашку, на брюки... Вот и отецушка наш говорит, что там не страшно. А ты знаешь, что он у нас, если что скажет, то так и есть.
— Да-а... он такой был. Ну, а дальше-то что?
— Всё. Я как услышала его голос, так и проснулась.
— Мама, а он тебя не звал к себе?
— Нет, не звал, — с сожалением сказала Екатерина Ивановна.
— Это хорошо, мама. Правда, не пойму, чего ради он на свою одежду показывал… странно как-то.
— Ты, дочка, не переживай, я знаю: я поживу ещё. Мне только страшно не хочется, чтобы Бог неожиданно прибрал меня. Ты же знаешь, как я люблю, чтобы всё было по полочкам. Мне так спокойней будет, доченька. А то ведь представляешь: ложусь спать и всё думаю, а вдруг не успею всё тебе показать да рассказать, что да как...
— Ой, мама, ну что мне с тобой делать! — Дочь и мать трогательно обнялись.
— Заповедуй, заповедница ты моя неисправимая. Раз сказала, что поживёшь ещё, слушаю тебя со вниманием. Смотри, не обмани, — и они рассмеялись.


Глава пятая

Наконец первая часть письма была окончена, и Екатерина Ивановна, взяв чистый листок бумаги, приступила ко второй части, более трепетной и трогательной:
«Дорогой мой сынок, а вот эта часть письма предназначена только для тебя, ну, по крайней мере, мне так хочется, чтобы ты сохранил её для себя. Почему я так решила: пришло время, сынок, и когда-нибудь настанет, день и меня уже не будет с вами на этом свете (на лист бумаги упало несколько слезинок). Я знаю, сынок, что ты не любишь говорить на эту тему. Кто ж любит, а меж тем вокруг нас кипит человеческая жизнь с имеющейся в ней неизбежностью. (Екатерине Ивановне очень понравились эти придуманные ею слова). Сам видишь и знаешь, что каждый день такое в жизни происходит: кого-нибудь да призывает к себе Бог. Призовёт скоро и меня. Я свою жизнь прожила, плохо ли, хорошо ли — Бог рассудит меня. Восприми это, сынок, спокойно. Ты уже взрослый человек, да к тому ещё и учёный у меня. Тебе ли меня не понять.
Я так считаю, сынок, что в жизни человека есть только два события, только два самых важных, самых наиглавнейших. А вот между ними, скажу тебе попросту, протекает жизнь человеческая. Так вот, мой сыночек, первое важное событие — это когда человек на свет Божий появляется. Потом, как бы ни складывалась у него жизнь, он каждый год отмечает день своего наиглавнейшего события — день рождения. И это очень радостное событие, правда ведь, сынок? Какая радость была у нас с отецушкой, когда ты появился! Ты, конечно, не можешь этого помнить, ну, а мы-то, знаешь, как радовались. Так радовались, что нам казалось, что и ты тоже вместе с нами торжествовал. Отец твой так ликовал, так ликовал! Тебя только-только обмыли, он схватил тебя, поднял высоко над головой и давай с тобой танцевать. Я была ещё слабая, никаких сил не было, чтобы встать и отобрать тебя. Говорю ему еле-еле: «Что ты делаешь, совсем с ума сошёл, он же ведь только родился!». Вроде бы сержусь на него, а сама тоже улыбаюсь. А он мне: «Радуюсь, Катюша, радуюсь. И он пусть со мной радуется, что на свет появился. Пусть на мир свысока посмотрит, а то, что он у тебя в животе видел-то». И всё пляшет с тобой и так заливисто смеется. Я смотрю на тебя, ну, думаю, сейчас разревёшься. Нет, ты тоже стал ему улыбаться, вот чудо-то какое было. Глаза у тебя были такие огромные, круглые, как пуговицы большие, смотришь на отца во все глаза и улыбаешься. «Видишь, и он нам радёхонек, — говорит мне отецушка, — головастенький наш сыночек». А ты и впрямь родился с такой большой головой, что я поначалу испугалась: уж не урода какого родила! Ты вообще, сынок, был необычным ребёнком. А спокойный был, уж такой спокойный, прямо не знаю: есть ли на свете ещё такие дети. Не то, что твоя сестра, вот непоседа была, так непоседа, за ней нужен был глаз да глаз, с ней-то уж я помучилась. А с тобой нет, никаких забот, смышлёный такой был. Посажу тебя, другой раз, да хоть на край стола, думаю на минутку, дам тебе игрушку, а сама заверчусь за делами. Одни мы с отецушкой были, некому было нам помогать. Он на работе каждый день до позднего вечера, а на мне всё хозяйство и ты маленький. Хвачусь, Боже мой, бегу сломя голову, думаю: упал, разбился до смерти. Смотрю — сидишь, как посадила, ну, хоть бы заревел. Вот такой ты был терпеливый ребёнок, будто понимал, что мне трудно. Правда, сыночек, так легко мне было с тобой. Как я тебе благодарна была, да, сынок, да, благодарна. И хочу тебе сейчас сказать: спасибо тебе за это, большое спасибо. Знаешь, я давно хотела тебе об этом сказать, вот сейчас говорю. Ты же знаешь, что мы тогда на Сахалине жили, сразу после войны туда переехали. Там в то время ещё много японцев было. Русских мало было, таких, как мы, которые приехали туда жить и работать, в основном находились военные люди. Мы приехали на остров по оргнабору, завербовались, значит.
Японцы эти жили там еще до войны, это потом их всех с острова депортировали. Уж и не знаю, за что и почему японцы нас с отцом полюбили, но вот полюбили. Знаешь, любили и помогали нам. Так любили, так уважали нас, что кланялись нам до самой земли, как каким-то дворянам, прямо стыдно было. Один старый японец, как сейчас помню, когда увидел тебя, сказал мне: «Вай-вай-вай, Кати-сан, моя знает, твоя ребёнка баль-сой человека будет». Он довольно хорошо говорил по-русски, но сильно коверкал слова. Я вот написала тебе примерно так, как он говорил. Так всё и вышло, сыночек, ты и стал у меня большим человеком. Я очень горжусь тобой. Вот сколько живу и всё помню человека этого, доброту его и до конца дней своих помнить буду. Часы на стене большие, старинные такие, помнишь? — это подарок того старого японца. Ты любил слушать, как они бьют. Ты возьми их себе, сынок, потом, я тебе их завещаю. В твой день рождения они у нас появились.
Если б не японцы, я не знаю, сынок, как мы жили, у нас ведь ничего не было — одни стены голые. Спали на голом полу, на циновке, рваным одеялом каким-то укрывались. А как только ты у нас появился, чего только нам японцы не понанесли: и кроватку тебе, и нам кровать, и съестные припасы, и тряпки там разные, сшитые, правда, на японский лад. Я потом многое перешила, они меня кроить и шить научили, я тогда молодая ещё сильно была. А кур, кроликов, прямо с клетками — видимо-невидимо. Мы жили в доме, брошенном японцами, нам его выделили. Всем выделяли, сынок, кто приезжал. Много таких брошенных домов в то время, как мы приехали, было; выбирай какой хочешь, только в домах-то этих ничего не было, кроме стен. И вот у нас, как по волшебству какому-то, вдруг раз! и целое хозяйство объявилось.
Ты ведь, сынок, действительно был необычным ребёнком. Вот представь себе, подходит время тебя кормить, я тебе грудь, а ты ни в какую, не берёшь. Как мы с отецушкой ни бились, и так, и сяк, то к одной тебя груди, то к другой — нет и всё! наотрез отказываешься. Представляешь, сынок, в каком отчаянии я была! Ты голодный, плакать стал, да так жалобно. Я сама реву, у меня молока полно, а ты не берёшь грудь. На меня прямо-таки жуткий страх нашёл. Я вся в слезах, в полной растерянности, смотрю на тебя чуть ли не в ужасе, что за ребёнок такой народился, ничего понять не могу. Да и откуда чего знать могла — молодая ведь ещё была, ты мой первенец, и вот что отчебучил. Отецушка возле нас мечется, бегает: то возьмёт тебя на руки, то опять к груди приложит — все без толку. В конце концов сообразил он, побежал к тому старому японцу за советом, как понудить тебя взять грудь. Через некоторое время прибегает с кувшином парного коровьего молока, а за ним следом сам тот японец старый, всё приговаривает: «Карасё, Кати-сан, карасё». Дали тебе молоко в бутылочке с соской, японец принес, ты стал сосать, поел и заснул себе. Вот уж мы потом с отецушкой удивлялись, глядя на тебя.
А на следующий день старый японец приводит мне дойную корову. Я уже встала, на здоровье, слава Богу, не жаловалась. Я ему про твою причуду, мол, ребёнок отказывается грудь брать, а он всё кланяется да приговаривает: «Это карасё, карасё, Кати-сан, карасё, бальсой человека будет», и заводит во двор корову. Ты, сынок, представить себе не можешь, какая это ценность была на острове в то время – дойная корова, а он с нас ничего не взял за неё. Добрейшей души был человек, сколько он добра для нас сделал. Я без слёз об этом, сынок, вспомнить не могу. Вот и сейчас пишу тебе эти строки, а у самой слёзы на глазах. Поди, нет уж его в живых. Через два года его и всех других японцев собрали на пароход и отправили в Японию. Как он не хотел уезжать, плакал, говорил, что у него здесь похоронены и мать, и отец; они, сынок, очень почитают своих родителей. Мне было так его жаль. Одно утешение, что у него где-то там в Японии жили сыновья. Называл он место, сейчас уж не помню. Конечно, давно помер, столько лет прошло. Вот если бы как-то воскрес, хоть на одну минутку, упала бы перед ним на колени и поблагодарила за доброту его. Так всё остро теперь, сынок, воспринимается моей душой.
Пишу тебе об этом, может, потому, чтоб облегчить сердце своё, чтобы ты знал, как много сделали эти японцы для нас, для тебя. Никогда я вам об этом не рассказывала, теперь знай. Через неделю мы с отецушкой праздник устроили в честь твоего рождения. И опять старый японец помогал мне приготовиться. Почти вся деревня у нас собралась, в основном японцы одни, а больше никого там и не было. Ты им сильно всем понравился. Всё на своём языке они что-то лопотали да удивлялись, а ты не плакал, вот чудо, всё улыбался им да улыбался, да так приветливо. Улыбка у тебя и в самом деле какая-то солнечная была. «Ай-ай, Кати-сан, какая твоя ребёнка, сильно карасё», — все восхищались тобой да качали головой. Затаскали тебя, каждому хотелось подержать на руках да потискать, насилу нашла тебя потом. Деревня, в которой мы жили, Минамидати называлась.
К чему это я, сынок: случится тебе бывать на родине твоей — поклонись до земли, сынок, и от меня поклонись. А если доведётся тебе быть в Японии, вдруг Бог даст, почему бы и нет, время сейчас другое — езжай куда хочешь, были б деньги. Так вот, случится там бывать — поклонись и той земле, и от меня поклон соверши. Отдай должное хоть таким способом тем японцам, которые нам тогда так помогли, может, духи их где-то там, рядом обитают, услышат тебя. Вот ведь как, сыночек, в жизни бывает: едва родившись, ты не только себя накормил с помощью этих людей, но и нас с отцом досыта накормил.
С того дня дела у нас с отецушкой пошли лучше. Я даже представить себе не могу, что бы мы с тобой делали, окажись мы с отецушкой где-то в другом месте. Будто сам Господь привёл нас в то место. Мы и жили-то там недолго, всего несколько лет. А как уехали с Сахалина, так и не пришлось больше бывать в тех краях. Так что, сыночек, не отвергай просьбы моей: сделай так, как я прошу тебя об этом, пожалуйста, сыночек, сделай, не забудь. А то, что ты будешь там, — я знаю. Это правда, правда, сыночек, будешь, я в этом уверена.
Ну вот, сыночек, длинно как-то у меня получилось о первом важном событии. Ну а другое, сынок, важное событие в жизни человека — смерть. Да, сынок, смерть — другое наиглавнейшее событие. Господи прости нас, каким ужасным словом мы называем это событие. Да, да, сынок, именно ужасным, скорбим при этом, плачем, страдаем, а на самом деле куда уходим? к Богу уходим, страдать-то чего! Не пугайся, сынок, моих этих слов. Не умирает человек, как многие считают. Нет, люди умирают на самом деле, но они снова рождаются в каком-то другом Божьем мире. Что бы ты мне ни говорил, ни разубеждал меня своими научными теориями, я останусь при своём мнении. Я много думала, сынок, об этом, не одну бессонную ночь провела, да что ночь. Знаешь, ничего нового я не придумала, все до меня придумано и сказано: в Библии всё написано и про жизнь, и куда душа отходит после смерти.
А вот, сынок, между двумя этими важными событиями проживается наша человеческая жизнь. Для меня она заканчивается, я это чувствую. Не думай, что мне страшно. Поначалу действительно страх брал, когда стала задумываться. Теперь нет — не страшно. Сейчас я волнение в душе какое-то испытываю. Ну как бы тебе это объяснить. Пример, может быть, я неудачный приведу и смешной, но что-то похожее я ощущаю. Вот представь себе: сидишь ты в поликлинике, тебе из пальца кровь на анализ нужно сдать. Не знаю, как ты, а я терпеть не могу процедуру эту. Пока сижу, вся сожмусь в комок, перетрясусь, душа в пятках прямо. Ведь как не хочется, а идёшь на эту экзекуцию, врач сказал надо — и идёшь. Наконец сестра кольнула в палец – и всё, все страхи позади. Вот, вероятно, что-то подобное и со мной произойдёт: кольнёт где-нибудь, а может быть, и вообще ничего не почувствую — раз! и окажусь где-то в другом мире. Я, конечно, не знаю, какая там жизнь будет, не дано нам знать. Так, пожалуй, и правильно, что не дано, а то кто б тогда на земле остался жить.
Ну а вам, дорогие мои детки, извините меня, достанется печальная участь снести на кладбище то, что останется от меня. Сестре твоей я уже наказала и тебе говорю: на могиле моей только крест деревянный православный поставьте, больше ничего не нужно. Я так хочу, сынок. Дорогой мой сыночек, всё это я говорю не для того, чтобы расстроить тебя. И Боже упаси вам подумать, что ваша мама того, спятила на старости лет. Нет, нет и нет! Поймите, я хочу, чтобы и ты, и твоя сестра знали, что я какой была, такой и буду. Потом, после смерти моей, я где-то там жить буду. Вы знайте и думайте так. Я хочу, сыночек, чтобы вы так думали.
Насколько позволять мне будет Господь Бог, всячески помогать буду вам оттуда. Знайте об этом! Я почему пишу всё это, сыночек, очень хочу сказать, боюсь не успеть сказать о том, как я думаю, как убеждена я, и не думали вы сомневаться в моих убеждениях. И вот о чём вы должны знать: я всегда там начеку буду, услышу, почувствую вас, едва вы подумаете обо мне. Если ты захочешь, сыночек, мы будем переговариваться с тобой, мыслями, конечно. Я не знаю, как это выходит, но это точно может происходить. Мы с отецушкой твоим иногда разговариваем так. Не подумай чего обо мне, сынок, я в полном здравии, рассудком-то. Ну, ладно об этом. Сестре твоей я наказала, как сделать всё потом надобно — исполните, сыночек, как прошу я, как волю мою. Ты же знаешь, сынок, как я люблю во всем порядок, поэтому прошу вас, исполните то, что невозможно уже будет сделать мне самой.
Моё время, сынок, приступило, пора мне подумать о душе моей, о грехах моих и молиться Богу о прощении, пока я жива. Конечно, о чистоте души думать надо всегда, не перед смертью только. Как-то не получалось у меня, сынок. Стыдно сейчас становится за многое, а уже не воротишь времени того. Другой раз, сынок, часами сижу на диване, смотрю на фотографии и вспоминаю, вспоминаю. Прокручиваю жизнь свою, как картину, все грехи мои выискиваю, а как какой грех мне откроется, прощения прошу у того, кого обидела. Стою перед иконкой Божьей Матери и молюсь, а если уж кого нет в живых — в церковь иду, там молюсь и прощения прошу. Ну, а кто жив, кого удаётся встретить, какая это, сынок, радость попросить у него лично прощения. Он-то, может, и не помнит, смеётся, а я-то помню, совестно мне — значить, грешна. Вот и у тебя, сыночек, прошу прощения за все свои согрешения, которые совершила я, как говорят христиане: словом или делом, в уме или помышлении, в ведении или неведении — прости мне, сынок.
Один грех свой никак забыть не могу. Как вспомню, душу мне воротит. Как я могла так поступить? что на меня нашло? ума не приложу. Уж и просила как-то у тебя прощения, а всё с ума нейдёт. Помнишь, сынок, тебе тогда лет двенадцать было, ты рыбок принёс в баночке с водой, чтобы запустить их в аквариум. Я была зла на тебя, сейчас не помню, по какой причине, взяла, да и выплеснула их сгоряча. Может и был ты виноват, но не должна была я так поступить, за что и казню себя. Ты тогда расплакался от обиды и убежал, полдня где-то пропадал. А я потом опомнилась, места себе не находила. Сколько лет прошло, а всё совесть меня мучает, видимо, крепко ты тогда на меня обиделся. Прости меня, дорогой сынок, прости ради Бога».


Глава шестая

Написав эти строки, Екатерина Ивановна почувствовала облегчение, будто камень с души спал. Ах, как хорошо, думала она, что решилась на письмо это. Всё откладывала, откладывала, а теперь вот пишет его, приоткрывая душу свою и во грехе, и в чаяниях своих. Раньше в письмах к сыну Екатерина Ивановна ограничивалась только одной сухой, хоть и заботливой перепиской о житейских делах дочери, о своих заботах. Слава Богу, она решилась. Этим письмом она положила начало откровенному разговору, тому, что есть у неё на душе, без всякого стеснения. И в последующих письмах слово за словом она станет вить невидимую нить, которая, быть может, установит сокровенную духовную связь между нею и сыном и которая, как знать, не прервётся, сохранится и после, когда её уже не будет на этом свете.
Завтра уже полетит её письмо к сыну, понесёт в его сердце духовную нить. Сейчас Екатерина Ивановна подумала: да почему же она возомнила своё письмо прощальным? А если ей жить лет до ста, как дочь ей провещала… Значит, письмо это — благословенное начало откровения её души. От этой мысли на душе у нее стало еще светлее, отрада подступила к сердцу ее. Она продолжила своё письмо:
«Вот так теперь, сынок, жизнь моя проходит: в старческих заботах о себе, воспоминаниях да молитвах. Был бы жив отецушка, веселее б было, а так выпало мне одной век свой доживать. Я не жалуюсь, сынок, нет. Что есть, то есть, и надо принимать это смиренно, как данное Богом. Подумаешь, наверно, что мама ваша от одиночества да тоски стала верующей. Нет, сынок, всегда верила в Бога. Не скажу, что я настоящая верующая, куда мне! да и правил церковных многих я не знаю; но всю жизнь верила в Бога, молилась как умела, молитвы читала какие знала, тайком от вас. Мама моя, бабушка ваша, очень набожной была, с детства привила мне почитание и любовь к Богу и молитвам некоторым научила, оставила их мне, как благословение своё и в помощь мне. Через всю жизнь в душе и в сердце своём я пронесла эти молитвы, и я уверена, вот нет у меня ни минуты сомнения, что они помогали мне. Может, и мама моя, молилась там на небесах за меня, когда я молилась, взывая к Богу о помощи. Мне кажется, что я всегда от нее незримую помощь получала: то икнётся мне, то вспомнится она мне вдруг неожиданно, а то приснится и прямо известит меня о беде какой-нибудь надвигающейся. Вот расскажу тебе, сынок, один случай.
В кои-то веки дали мне от предприятия путёвку в санаторий, говорят: «Поезжай, Катя, полечись, заслужила ты за свой честный труд». И отецушка тоже: «А что, Катюша, справимся, не отказываться же». Вы уже большенькие были тогда. Я в самом деле, сынок, вся вымотанная была, ну и согласилась. Мне днями ехать, а тут приснилась мне мама, встревоженная какая-то такая, говорит мне: «Доченька, не езжай туда, откажись — тяжело тебе будет». Три раза, вот как сейчас помню, повторила: «Доченька, не езжай туда». Не послушалась я, поехала. Приехала и через два дня свалилась, две недели где-то врачи не знали, что со мной делать, думала: всё! конец мне пришёл. Только-только оклемалась – и бегом оттуда. Приезжаю, а дома другая беда — обворовали нас. Вот слёз пролила, не один раз покаялась, что не послушалась маму. С того времени, сынок, я никогда не перечила маме. Как икнётся мне или вдруг вспомнится мама, я себе на уме: ага, думаю, о чём-то мама меня предупреждает, подумаю, подумаю и всегда, сынок, обозначалась какая-нибудь загвоздка; как могла, стелила соломку, как говорят.
Как хочешь понимай, сынок, а какая-то связь между тем миром и нашим, хочешь верь, хочешь нет, существует, нужно только внимательно к себе прислушиваться. Умоляю тебя, когда я уже буду там, слушай своё сердце. Будет тебе необходимость принимать какие-то важные решения — не торопись, сынок, пропусти сквозь сердце своё. Я дам тебе знать: если заныло сердце — всё хорошенько обдумай; ну, а если на сердце легко, не сжимается — поступай смело. Сердце, сынок, оно всё тонко чувствует. Я где-то читала, что душа человека в сердце находится. Мне думается, что так это и есть, по себе сужу. Вот поэтому, сынок, хочется мне оставить тебе что-то такое, непреходящее, не вещи конечно, не деньги, а для души твоей пригодное. И чтобы это было всегда с тобой и как память обо мне, и как связующая нить. И мог бы ты этим воспользоваться, как спасением или утешением. И могло это служить меж мной и тобой как условным знаком.
Именно это, сынок, я хочу оставить тебе после себя, а ты сам решишь, будешь ли ты применять это в своей жизни. Мне бы хотелось, и сердце мне подсказывает, что так и будет. Я знаю, в тебе нежные чувства есть, ты сам где-то так думаешь, только не открываешься мне. Этим вот письмом, сынок, я и вызываю тебя на откровенность. Давай, сынок, пока жива я, поговорим без недомолвок о душе, о потустороннем мире, а почему нет. Никакие это не предрассудки. Ради Бога, сынок, не отвергай этого с лёгкостью.
Дорогой мой сынок, сегодня в письме этом я хочу открыть тебе свою тайну...».
В этот самый момент, как приступить к повествованию о своей тайне, об огне, Екатерина Ивановна прервалась. Она посмотрела на свечу; пламя, горевшее ровно, вдруг встрепенулось, возросло в объёме, образовав большой явно видимый нимб. Екатерина Ивановна подивилась этому, а затем, улыбнувшись, подумала: «А разве может быть иначе? огонь — он ведь как живой. Вот и он поддерживает, воодушевляет меня». И став ещё более торжественной, она продолжила воплощать на бумаге своё письмо. Теперь она писала об огне…
Когда тайна об огне в письме была раскрыта, Екатерине Ивановне пришла в голову неожиданная прямо-таки необычная мысль: прочесть повествование об огне непременно вслух:
— Дорогой мой сынок, сегодня в письме этом я хочу открыть тебе свою тайну...
Начала было она читать, но вдруг замолкла, сконфузившись. Она сильно удивилась своему голосу: он звучал непривычно, таинственно и проникновенно. Она вновь взглянула на свечу, как бы ища поддержки, и пламя на свече колыхнулось, будто подмигнуло ей. Боже правый, сегодня всё у Екатерины Ивановны получалось, будто кто-то невидимый и милостивый присутствовал вместе с ней в комнате и помогал ей, и управлял огоньком на свече, и поддерживал её. Приободрённая, она продолжила читать вслух, в то же время вслушиваясь, как бы со стороны. Закончив читать, она нашла, что перенесение на бумагу мысленного письма об огне не нарушило убедительности и его внутреннего звучания, да, да, именно внутреннего звучания.
Слушая себя, Екатерина Ивановна была настороже, притязательна к себе. Нет числа, сколько раз до этого часа она повторила про себя своё мысленное творение, твердя слова почти как молитву об огне, наполняясь при этом торжественной отрадой и гордостью за себя и нетерпением написать наконец об огне сыну. Разве могла Екатерина Ивановна, окрылённая успехом, не подумать о дочери? Боже упаси! Отложив письмо сыну, Екатерина Ивановна старательно переписала молитву об огне и «для доченьки моей». Она прочитала ещё раз, беззвучно шевеля губами. И что ж? Екатерина Ивановна, без сомнения, была довольна собой.
— Боже, как хорошо у меня получилось, — шептала она, исполненная радостью и ликованием. — Ах, боже мой! Как хорошо, как хорошо! Неужели это не тронет его? не убедит его? — вместе с тем с тревогой подумала она.
И вслед своей мысли, как бы для проверки и себя, и своей теории об огне, Екатерина Ивановна стала неотрывно смотреть на пламя свечи. Ей сегодня явно всё удавалось: не прошло, может, и десяти секунд, как ей стало казаться, что пламя увеличивается в размере, расширяется, надвигаясь на неё, и вдруг, в одно мгновение, она поняла, что находится уже в центре огня. В этот раз мистическая иллюзия, как ещё можно назвать то, что она видела, показалась ей настолько реальной, что она сделала попытку оглядеться…
И заметила, что не видит своей комнаты, что вокруг неё только одни пульсирующие всполохи света. Как это уже бывало, она снова ощутила, как какие-то невидимые и жаркие энергии пронизывают её; только в этот раз ей чудилось, что и она сама их часть. «Вот бы это как-то воспроизвести сыну», — мелькнуло у неё в голове. Только она об этом подумала — иллюзия исчезла. Она снова увидела себя, свечу перед собой и спокойно горящее пламя, словно с ним, с ней ничего такого не произошло. Екатерина Ивановна, не досадуя, что так внезапно прервалось таинство мистики, прошептала:
— Боже, благодарю, что дозволяешь проникать мне в дивные странности твои, — и перекрестилась.
Затем она придвинула к себе листок бумаги и приготовилась было дописывать письмо. Ей осталось-то – записать для сына слова молитвы, которой она очень дорожила. В последнее время в ней всё более и более возрастала уверенность, что сын, относившийся снисходительно к её верованиям в Бога, помалу менялся, стал смотреть на неё благосклоннее. Екатерина Ивановна никогда прямо не настаивала на своих убеждениях, но ненавязчиво, подчас сама о том не подозревая, терпеливо готовила в детях душевную почву и всегда безошибочно угадывала время сеять. Сейчас она была уверена, что ныне посеянные семена пустят глубокие корни.


Глава седьмая

Вдруг на кухне глухо как-то сработала мышеловка, прервав мысли Екатерины Ивановны; от неожиданности она даже подскочила. Она подумала-подумала, прислушиваясь, и не пошла на кухню посмотреть, что там случилось.
«Кто бы мог подумать? Сегодня же и попалась, вот ведь! Смотри-ка, прав оказался старичок, — удивилась она меж тем про себя. Почему-то вспомнилось ей лицо старичка, доброе, с грустинкой в глубоко посаженных глазах; и то вспомянулось, как он не спускал с неё глаз, пока она ходила по базару. — Надо обязательно его завтра поблагодарить. На почту пойду и зайду», — решила она.
Екатерина Ивановна некоторое время не мигая, в задумчивости смотрела на огонь, собираясь с мыслями. Она была несколько раздосадована, что случай с мышью сбил её с возвышенного настроя, отвлёк от письма. Между тем она ухватила ускользнувшую нить, воскрешая в памяти мысленное письмо и только потом, как снова в её душе засветилась проникновенная радость, вновь склонилась над столом.
«Ну вот, дорогой мой сынок, я и открыла тебе свою тайну. Не смейся, пожалуйста, надо мной. Сколько раз, сынок, это моё открытие послужило уже мне, когда в утешение мне, а когда и в радость. Вот представь себе: зажигаю я свечу, сажусь и смотрю, смотрю на огонь и прямо всё забываю, так приятно становится на душе. Произношу свою молитву об огне, которую я тебе записала, и скоро или сразу, не могу сказать, мне начинает казаться или чудиться, я не знаю, сынок, как вернее выразиться, но мне начинает грезиться, что я не одна. Я не знаю, как это объяснить, но вот ведь! как только я зажигаю свечу, я чувствую, что уже не одна, понимаешь, не одна! Возникает такое ощущение, что как будто является какая-то невидимая, необыкновенно добрая душа. Причём я отчётливо понимаю, что душа эта находится в огне. Или уж в самом деле всё это мне чудится.
Со мной, видишь ли, ничего такого не происходит, никто меня ни о чём не спрашивает, не говорит мне что-нибудь, но я, сынок, чувствую, так явно чувствую, как в это время эта невидимая душа глубоко понимает меня и жалеет. Так сильно меня жалеет, что мне плакать хочется. Так понимать и жалеть могла меня только мама моя. Не заподозри чего, плакать мне хочется не от жалости к себе, а оттого, что кто-то так сильно меня любит. Может, сынок, я что-то и выдумываю, но всё равно в этом что-то есть. Ведь подумай, я слышала, что возжигание свечей в церкви угодно Богу. Вот ведь как! Значит, через огонь на свече Бог и возвещает как-то о себе, ангелов своих, может, посылает. А раз так, то, возможно, и мне Бог даст через огонь быть рядом с тобой. Знай, сынок, об этом — я буду рядом! Ты зажжёшь свечу — и я появлюсь в пламени свечи, и обниму, и приласкаю тебя светом огня. Не зря же говорят: не встанет свеча перед Богом, а встанет душа. Ты придвинешь руки — и я согрею их жарким теплом огня. Я утешу тебя. Знай, дорогой сынок, буду тебе ангелом на небе. Ведь душа человека – она-то не умирает, она живёт вечно. Сожалею, сынок, что не получилось передать тебе слова молитвы, как говорят, из уст в уста, с глазу на глаз. По правде говоря, ты в то время и не воспринял бы меня на полном серьёзе. Теперь уже я откладывать, сынок, не могу. Возможно, тебе уже приходилось слышать или читать где-то эти слова молитвы. Сегодня, сынок, в этом письме я передаю тебе эти слова молитвы, передаю, как своё благословение:
«Милостивый батюшка! Николай Угодник! Помощник Божий! Ты и в поле, Ты и в доме; Ты в пути и в дороге; Ты на небесах и на земле, и на воде помогаешь людям в беде. Помоги и мне, рабу Божию...».
Сказав эти слова, сынок, называешь своё имя и далее произносишь свою просьбу.
Когда-то эту молитву, как своё благословение, передала мне моя мамушка, а ей — её мама. Подумай, как по цепи человеческих жизней в нашем роду передаются эти слова молитвы. Этой молитвой я благословила сестру твою. Затверди, сынок, и ты эту молитву. Когда тебе будет очень трудно и будет необходима помощь, не надейся только на свои силы: попроси помощи и у святого Николая Чудотворца, и он обязательно тебе поможет в добром деле. Мама моя мне так говорила: «Проси Николу, а он Спасу скажет». Помни, сынок, когда будешь обращаться с молитвой о помощи, ты должен свято верить, что помощь к тебе обязательно придёт».
На этом месте Екатерина Ивановна остановилась писать, призадумалась: надо ли ей для убедительности привести для сына случаи из своей жизни? Сама Екатерина Ивановна чтила молитву свято, случаев чудотворной помощи, как она, не колеблясь, признавала, было предостаточно. Когда бывала в церкви, перед иконой Святого Николая благоговейно благодарила о дарованной ей помощи. «Он сам должен в этом убедиться», — решила она.
Екатерина Ивановна снова склонилась над письмом. В несколько строк она разъяснила сыну свои намерения по поводу узлов и свёртков, приготовленных ею для него самого и членов его семейства. И наконец она приступила доканчивать письмо. Над этой, завершающей частью своего мысленного письма она не один день размышляла и пришла к убеждению, что письмо её должно заканчиваться светлыми, лёгкими, не тягостными словами.
«Не сочти, сынок, письмо мое каким-то отчаянием. Верно, давно уже не виделись, более двух лет, соскучилась я, конечно. Однако ж, сынок, я понимаю: дорога стала кусачей — здорово не разъездишься. Жду вас к лету, к отпуску твоему. Не вздумай сразу сорваться, получив моё письмо. Ну, поверь же мне, всё со мной в порядке. Ну что ты примчишься, просидишь не в сезон неделю-другую возле меня? Жди лета, с детьми приезжайте. Бог даст — свидимся, будет о чём поговорить. Доченьке моей я обещала, что поживу ещё, она только на этом слове и выслушала заветы мои; и тебе обещаю.
И всё же, сыночек, я знаю, как сердечен ты, всё через себя пропускаешь. Так не хочется мне, чтобы ты томил своё сердце тоской и печалью, как не станет меня. Сынок! ведь ни слова ради я говорю тебе о небесном мире Божьем. Верю в это всем сердцем своим и душой. Вот и отецушка наш заждался там меня: снится мне почти каждый день, не зовёт, а все рассказывает мне, как там хорошо. Однажды даже поведал мне, во сне, конечно, что нашёл бухту там, да такую красивую. «Ты знаешь, — говорит он мне, — как я люблю море, — и приглашает меня вместе с ним пойти посмотреть на эту бухту». А я не иду, боюсь, сынок, что, если увижу бухту эту, то не захочется мне обратно возвращаться. Сама думаю, если пойду за ним, как же я дела свои прижизненные буду заканчивать? Говорю ему: «Подожди меня ещё немножечко».
Я и сама, сынок, знаю, какой там прекрасный мир, одним словом можно сказать: божья благодать. Я была уже там. Я тебе писала, что когда поехала на курорт, там сильно заболела; наверно, отравилась чем-то, жара в поезде была, как в преисподней. Так вот, сынок, считай, что тогда я с того света вернулась. Для всех я в беспамятстве была, а что со мной на самом деле происходило, ну с душой моей — одной мне только известно. Тогда в какой-то момент моего беспамятства будто кто тряхнул меня, и я выпала из своего тела, именно выпала, я это отчётливо поняла. Словно из ночной рубашки меня вытряхнули. И такой жуткий страх вдруг на меня напал, никогда в жизни ничего подобного я не испытывала. Но страх этот недолго продолжался. Потом я почувствовала, как какая-то неведомая сила меня подхватила, цепко так, и понесла; и вижу я, что всё скорее и скорее уношусь куда-то. Страх совсем у меня прошёл. Мне показалось, сынок, что лечу я внутри какого-то луча, как кто-то будто бы засасывал меня по нему, как через трубку. Внутри луча свет, впереди свет и всё — больше ничего не видать. Вдруг луч резко расширился, и я, как из воронки, вылетела и оказалась в какой-то незнакомой местности, такой красивой, что, наверно, такая красота только в раю бывает. Краски и цвета вроде знакомые, а всё равно не так, как на земле. Трава там зелёная-презелёная, цветы яркие-преяркие, и кажется, словно они и сами светятся.
Вижу вдалеке горы, речка поблизости от меня бежит. И сразу на другом берегу я увидела свою маму, забыла тотчас про всю эту неземную красоту, смотрю только на неё, чтоб не потерять её из виду. Мечусь, хочу поскорее к ней на другой берег перебраться, а не знаю, как, в воду лезть почему-то боюсь. Насилу увидела мостик, побежала к нему, а мама вдруг и говорит мне: «Не торопись, доченька, рано тебе еще». И смотрит на меня так внимательно, так ласково и так печально. Только я хотела шагнуть на мостик, как опять какая-то неведомая сила снова схватила меня и понесла. Опять я оказалась внутри луча-шланга. Лечу, кричу что есть силы, что не хочу обратно: «Оставьте меня там! Оставьте меня! оставьте, ради Бога». А кто-то мне в ухо нежно-нежно, будто ангельским голоском шепчет: «Не пришло твоё время, милая, потерпи ещё».
Вот такое, сынок, чудо со мной было. И потому я так уверена, что после смерти человека душа его улетает в другой мир. Придёт моё время, и я туда полечу, и буду там жить вместе с отецушкой. Поведёт он меня к своей бухте и будем мы там жить вместе. Так зачем же, сынок, печалиться по мне? Болячки-то мои оставят меня, хорошо, легко мне станет, свет Божий озарять нас будет, и красота Божественная окружать повсюду будет.
Завершаю письмо я, сынок, молитвой, прижизненным своим благословением из этого мира, как оберегом для тебя:
Милостивый батюшка Николай Угодник! Помощник Божий! Ты и в поле, Ты и в доме, Ты и в пути, и в дороге, Ты на небесах и на земле, и на воде помогаешь людям в беде. Помоги и сыну моему рабу Божьему Анатолию в делах его, огради его от злых и нечестивых людей, укрепи его, воссели в душе его мир, радость и покой, наполни жизнь его долготою дней, спаси и сохрани его от всяческих бед и несчастий. Аминь!

Глава восьмая

Письмо было окончено. Екатерина Ивановна была счастлива, вся светилась от чувства исполненного долга. Заветные мысли, томившие сердце, легли на бумагу. Она старательно собрала исписанные листки, сложила их, поместила в конверт и тщательно запечатала его. Положив ладони на письмо, Екатерина Ивановна ещё некоторое время отрешённым взглядом смотрела на свечу. Наконец она сочла дело законченным, положила письмо на середину стола; завтра она отнесёт письмо на почту.
Потом Екатерина Ивановна не спеша, всё ещё находясь под впечатлением письма, с блуждающей улыбкой на лице, остановившимся взглядом, обращённым куда-то внутрь себя, почти машинально собрала письменные принадлежности в коробку и тут только, словно придя в себя, снова в очередной раз посмотрела на огонь… пальцами погасила свечу и перекрестилась.
Было далеко за полночь. Екатерина Ивановна стала готовиться ко сну. Вынула изо рта свои зубы, аккуратно опустила их в стаканчик с водой. Переоделась в ночную рубашку, длинную, почти до пят, прохладную, ласковую — подарок дочери. Повязала на голову белый платочек, вспомнила, улыбнувшись, как однажды дочь, оставшись на ночь, сказала:
— Ой, мама, какая ты в платочке смешная.
— Что-то голова, дочка, стала мерзнуть, а в платочке мне теплее, — нисколько не обидевшись, но сильно смутившись, ответила Екатерина Ивановна и постаралась поскорее скрыться за занавесками своей «опочивальни».
Екатерина Ивановна легла и с удовлетворением, как это и происходило с ней в такие дни, обнаружила, счастливо улыбнувшись беззубым ртом что не чувствует себя, что будто и не в теле своём одряхлевшем находится. Начала шептать молитвы и не заметила, как погрузилась в сон; она так и заснула с молитвой на губах.
Вся комната наполнилась тишиной. Только большие настенные часы, те самые японские, одобрительно возвещали тишину: так-так, так-так, так-так. На окне, выходящим на восток, за тюлевой занавеской, свешивающейся до самого пола, заснули цветы: там стояли два горшка с буйно цветущей геранью, в двух других росли алоэ и золотой ус. От последнего растения Екатерина Ивановна по утрам отщипывала по листочку и съедала натощак, надеясь на помощь. С некоторых пор она стала сильно страдать от болей в животе, что только она не делала — всё тщетно. Прослышала она про целебные свойства золотого уса и завела у себя это растение. Золотой ус великодушно рос, являя на свет Екатерине Ивановне всё новые и новые листочки. А на западном окне та же самая герань спросонья пялилась на взошедшую полную луну, словно в недоумении: что за свет такой на них пролился, нарушив их сон?
Цветы любили Екатерину Ивановну, росли и цвели неустанно, только чтобы порадовать свою хозяйку. А она-то уж могла и порадоваться им, и дать им заботу своих рук. Справа от западного окна висела картина под стеклом (цветная фоторепродукция) с видом берега Байкала, и там тоже будто наступила ночь: и сосны на скалистом берегу, и набегающая волна словно замерли в дрёме. Под этой картиной висел акварельный рисунок — портрет сына, изображенного вполоборота. В фееричном лунном свете, пробивающемся в комнату, казалось, что сын с портрета, подперши голову рукой, будто бы неотрывно смотрит на письмо, оставленное Екатериной Ивановной на столе.
Над трёхдверным шифоньером, стоящим посредине у главной стены, почти под самым потолком, с наклоном, висела другая картина. Она изображала хлебное поле и несколько одиноких сосен на заднем плане. Екатерина Ивановна, сидя на диване, любила смотреть на бескрайнее колосящееся поле. Нередко, замечтавшись, она воображала, как идёт по этому полю, залитому солнечным светом, в тень высокой сосны. Справа на шифоньере стояла большая керамическая сова. Екатерина Ивановна присмотрела её в одном магазинчике, будучи в гостях у сына. Она имела обыкновение покупать себе что-нибудь на память о тех местах, где ей приходилось бывать. На голове у совы была щель, через которую Екатерина Ивановна сбрасывала «денежки»; сову со всем её содержимым она обрекла своей любимой внученьке. Сова, полная важности и достоинства от своего предназначения, бдительно таращила глаза; час её наступил.
На другом краю шифоньера стоял на задних лапах вырезанный из дерева медведь. Он будто шёл, неся в передних лапах бочонок с мёдом; вид его был как бы удивлённый, что никак не может дойти до своей хозяйки и предложить ей попробовать целебного мёда. А посредине, между медведем и совой, стояли круглые часы на продолговатой, покрытой чёрным лаком подставке с торчащими латунными наконечниками. Круглые часы не перечили настенным часам, а торопливо вторили им: так-так-так…
На самом почётном месте в комнате стоял комод — изделие мужа; тёмный, полный многозначительности, он по-старчески дремал. В нижнем ящике комода всё ещё хранились кое-какие вещи мужа. Два других ящика занимали вещи Екатерины Ивановны. Ну, а четвёртый ярус комода, как водится, состоял из двух одинаковых ящиков. В одном из них Екатерина Ивановна хранила коробку с письменными принадлежностями, фотографии, документы, награды мужа — ордена и медали, свои награды — почётные грамоты, тут были и кое-какие почётные грамоты сына и дочери. В другом ящике находилась всякая всячина, в основном, конечно, разные лекарственные препараты, коих за последние годы накопилось немало.
За какой-то год с небольшим Екатерина Ивановна сильно сдала: болели ноги, ныли руки, но более всего терзали приступы боли в животе. Бедняжка приноровилась терпеть боль, опустившись на колени перед креслом и, припав к нему телом, проводила и час, и два, бывало и добрую часть ночи.
На комоде стояла шкатулка из орехового дерева с многочисленными миниатюрными ящичками. Шкатулку преподнёс ей в подарок всё тот же старый японец по случаю рождения дочери; она появилась на свет вслед за сыном. В этой шкатулке Екатерина Ивановна держала пуговицы, булавки, иголки, свои «наряды», так она называла кольца, серьги, брошки и другие «побрякушки»; всё это было тщательно распределено по ящичкам. Ещё на комоде, покрытом жёлтой, с бахромой скатертью, стоял кувшин с розами; комнатные цветы и не думали ревновать свою хозяйку к этому, хоть и великолепному, но неживому букету. А на оставшейся поверхности комода вольно чувствовала себя статуэтка Льва Толстого, отлитой из бронзы во весь рост. На статуэтке Лев Толстой, правой рукой держась за ремень, а левой опершись на трость, сдвинув брови, смотрел вперёд, туда, где спала Екатерина Ивановна, и, казалось, что он пребывал как будто в ожидании чего-то необычного, чуда какого-то.
В другом углу от комода стояла тумбочка с телевизором; и тумбочка и телевизор не ждали чуда, в комнатном ночном полумраке являли они собой некое странное существо, сладко заснувшее. На небольшом столе, покрытом белой скатертью, ничего не было, кроме письма; стол, преисполненный важностью, бережно хранил письмо.
Всё в комнате, обласканное заботливыми руками Екатерины Ивановны, пленилось то тишиной, то мирным сном. Она сама сегодня спала на спине, в своём белом платочке, неслышно дыша, спала, как беспечный ребёнок; на неё со стены смотрела иконка Божьей Матери.
То ли наяву, то ли это снилось Екатерине Ивановне, в комнате появился ангел. Сначала на кухне он извлёк метущуюся возле трупика душу мышонка, тот в ладонях ангела присмирел; ангел дохнул на него и выпустил душу мышонка через форточку на волю в лоно Божье. Потом он перелетел в комнату и присел у стола, за которым Екатерина Ивановна писала письмо сыну. Ангел возложил руку на письмо, и оно осветилось, и засветилось, словно изнутри светом, который уже видела Екатерина Ивановна, когда находилась, как ей воображалось, внутри огня. Ангел переместился в покои Екатерины Ивановны, посмотрел, посмотрел на неё и улыбнулся ей.
Люди нередко задают вопросы: а могут ли ангелы улыбаться? Выходит, что могут!
Губы Екатерины Ивановны тоже раздвинулись в улыбке, в той красивой улыбке, на которую только и способен счастливый человек.
— Господи, милосердный… — только и прошептала она или хотела вымолвить, наполняясь во сне безмерным счастьем…


Рецензии