Бобровая падь... Глава 8
Детская память чиста, как взятый из пачки белый лист бумаги. В ней все глубоко, чётко и прочно запечатлевается. С годами тот, услышанный мною и поразивший меня разговор, случалось, терял свою значимость, отодвигался и затаивался в самых отдалённых уголках памяти, затуманивался десятилетиями. Но каждый раз, когда я случайно или ассоциативно вспоминал о нём, он оживлялся моим воображением во всех подробностях, красках, звуках, интонациях, не исключая даже малопонятных или вовсе непонятных для того моего возраста слов. Скорее всего, ещё и потому, что такого по содержанию разговора мы с братом ни разу не слышали до этого ни дома, ни на дворе или наших хуторских улицах. Вот и теперь, через шестьдесят с лишним лет, в экстремальной ситуации, тот житейский эпизод вновь вырисовался так, будто я взглянул на него через преодолевающий пространство и время бинокль. И как виделось тогда, так видится и теперь, нежданно-негаданно явившаяся в наш дом бабушка Оля была очень рада поделиться с нашей, не очень грамотной матерью, своими сокровенными, наболевшими в её душе мыслями и переживаниями.
* * *
Поникло уставясь глазами в уже опостылевшую и, кажется, надвигающуюся на меня грубую стену пещеры, я опять воспроизвожу и ясно вижу её светлый, озаряющий мою душу образ. Вижу её белое, с выразительными, серыми глазами, лицо, собранные на затылке в тугой, тяжелый узел волосы, чуть отведённые назад узкие плечи, прямую спину – всю будто высвеченную мягким, умиротворяющим сиянием фигуру. И вновь, будто я с братом, сгорая от любопытства, то чуть не плача от душевной боли и жалости, то хмыкая, то едва сдерживая хохот, ловим через проём в стене каждый её вздох, всхлип, каждое слово взволнованных и доверительных рассказов. Ругая революционеров и неведомых нам масонов, социалистов, марксистов, всех прочих врагов, погубивших Царя и царскую Россию, она не жалует и самого Царя.
- Представляешь, - Алёна, - касается она ладошкой материного плеча, - эти, так называемые борцы за свободу, грабят банки, подрывают бомбами губернаторов, министров, громят полицейские участки, доводят дело в Москве и Питере до открытых боев с полицией и войсками, а его Величество Николай, что ты думаешь делает?... Дарует им своим Манифестом еще больше свободы. Да-да, - уже горячась, покрываясь румянцем, продолжает Григорьевна, - вместо того, чтобы раз и навсегда прижучить их, Государь Император разрешает всем этим революционерам-погромщикам свободно собираться на свои митинги, демонстрации, выпускать свои газеты и даже – избираться в Государственную думу…
- Та он што, ото такый дурный був? – искренне удивляется наша простодушная мамка, чем вызывает у нас с Алёшкой неудержимую трясучку смеха.
- Далеко не дурной, - взглянув на мать, хохотнула и рассказчица, - Слабый характером. Хотел добреньким для всех быть. Хорошо хоть прислушался к одному умному советнику и поставил во главе Правительства Аркадия Петровича Столыпина. Он же возглавил и МВД. Ну, это что-то вроде нынешнего энкавэдэ, - брезгливо дернув плечом, разъяснила она. – А уж Петр Аркадьевич им, разбойникам, пощады не давал. Скорый, справедливый суд и по закону – на виселицу. А они в отместку – дом его взорвали. Любимой его дочке взрывом ноги оторвало. Да еще Государь, по наговору некоторых своих приближенных, стал на него коситься. Петра Аркадьевича, конечно, это огорчало, но не сломило. В Державе-то порядок образовался. К слову, это он, Столыпин, позволил крестьянам переселяться на свободные земли. Много других добрых дел для России сотворил. И совсем бы, наверно, хорошо на нашей Святой Руси стало, да один еврей-террорист застрелил его.
- Да вы што? – потрясённая услышанным вскрикнула мать и в сердцах даже ложкой по столу ударила.
- Застрелил, - сдержанно повторила Григорьевна. – В Киеве, средь бела дня, в театре. В присутствии его Императорского Величества.
- Ну, и што ж Эмператор?
- Даже на похороны не пришел.
- Ай –я-я-я-я! Грех на ём за то.
- Грех, Аленушка, грех. И на нём, и на всех нас… Потом, через семь годков, Царь Николай с женой, своими прекрасными дочерьми – Великим княжнами, сыном-цесаревичем своей и их жизнями за допущенные тогда ошибки поплатится. Большевики их в подвале одного дома, на Урале, пулями и штыками всех искромсают. Да еще и ограбят уже мертвых. Пальцы вместе с кольцами и перстнями будут у них отрезать…
Детское мое сердце стучало так, будто пыталось вырваться наружу и убежать с печи, чтобы не слышать этих ужасов. Во рту пересохло. Посмотрел на Алёшку. Он бледный, до синевы, с лихорадочно блестевшими глазами, медленно осенял себя крестным знамением:
- Царство всем им небесное!
Сдвинувшись к краю печки, я глянул вниз, на деревянный помост. Сестренки, крепко обнявшись, спали на нём, прикрывшись пёстрым, заплатанным во многих местах одеялом. Зато самая младшая опять зааукала в люльке. Мать, ласково заговорив над ней, взяла её, крохотную, пухленькую и голопопую, села на деревянный диванчик и стала кормить грудью.
- Чудо-то какое! – тихо подошла к ней бабушка Оля. – Всё нормально? Не хворает?
- Слава Богу, нет.
Потом, уложив притихшую Дашу в люльку, мамка поставила на стол уже давно сипевший на припечке, около заслонки, алюминиевый чайник. Заваренный травами и сухим шиповником чай пили из граненных стаканов.
- Помню день, - отпив из стакана, вновь заговорила Григорьевна, - когда Адриан в очередной раз пытался наставить на путь разума своего Максима. Накануне нас пригласил в гости один знатный черкесский князь. Случай особый. Пошла к Адриану кое-что уточнить. В приемной – никого. Но на столике, у оконной шторы, - изысканном таком столике, с гнутыми бронзовыми ножками, инкрустированной, тоже взятой в узорчатую бронзу столешницей, лежит чья-то шашка. По золочённому эфесу и ножнам догадалась: у Адриана кто-то из военных или полицейских чинов. А тут и секретарь-порученец из соседней комнаты выходит:
- Подождите минутку, Ольга Григорьевна. У его Высокопревосходительства гость.
Не успела спросить кто, дверь распахивается, и на порог ступает наш знакомый полковник из жандармского управления. Учтиво так поклонился мне и, пристегивая к поясу шашку, говорит:
- Вы уж простите, Адриан Григорьевич, за мои нерадостные вести.
- Не за что, дорогой Иван Агафонович. – Напротив, спасибо, что по-дружески предупредили.
А у самого в глазах жёлтые огоньки вспыхивают, лицо побагровело и обычно молодецкие усы поникли.
- Что стряслось? – спрашиваю
- Погоди, Оля, - отстраняется он и велит пригласить в кабинет Максима.
Тот приходит быстро, будто ждал вызова. Подтянутый, с безукоризненным пробором в черных, волнистых волосах, в строгом, но по моде сшитом и подогнанном сером костюме, с темным, шелковым галстуком, в блестящих штиблетах…
- Слухай, Ольга Григорьёвна, оцэ ты про Максыма?
- О нём, - недоуменно сморит на мать бабушка Оля, - Максим, вроде бы, у нас один?
- Та вы што! Одын, та разный. Я ж ёго знаю больши в стиранной-застиранной военной рубахе, яловых чёботах, то исть, в сапогах, и с наганом, в кожаном кошеле на боку. Було на гулянке у нас выпьет, разойдется и гайда пид гармошку впрысядку плясать. Задом, звиняюсь, аж до самого пола да ищё из нагана бах-бах в потолок… Мы с мамкой после долго глыной та известкой дирочкы затиралы.
- Вот видишь, в доску свой среди товарищей-пролетариев стал, - горько усмехнулась Григорьевна и продолжила рассказ о совершенно незнакомых, далеких для нас с Алёшкой людях, из совершенно незнакомого, далёкого и загадочного мира.
По её словам, тот разговор между «Высокопревосходительством» Адрианом и сыном его Максимом окончательно их рассорил. Адриан припомнил сыну всё: как за пару лет до этого тот скрытно перечислил местным марксистам немалую сумму денег; как пытался печатать в Адриановой частной типографии антиправительственные прокламации; как опозорил отца, мать, семью своей женитьбой на их же горничной – «чухонке»… А вот теперь, оказывается, он замечен уже в соучастии по транспортировке для «господ-революционеров» оружия и боеприпасов.
- Таким разгневанным я Адриана еще не видела, - печально и уже устало вела своё повествование бабушка Оля. - «Это предательство! – почти выкрикивал он в побелевшее лицо Максима. – предательство семьи, рода, сословия! Предательство веры! – встал Адриан из-за стола. – Что мне сказать Великому князю? А ведь это он, вместе с нами, окрещал тебя в младенчестве. И крест дарённый им у тебя на груди…».
Последние слова взорвали молчавшего до этого Максима. Крутнулся, распахнул дверь и, запнувшись перед столиком, на котором у нас по заведенному правилу входящие в кабинет оставляли своё оружие, стал рвать на себе галстук. Сдернув с шеи крестик, он кинул его на столешницу, заявив: у него, дескать, свой Бог, а имя ему «Справедливость». Потом, хлопнув дверью, ушел. Адриан вернулся в кабинет и начал там изъясняться с прибежавшей к той минуте своей женой Анастасией. А я, - всплакнула Григорьевна, - все смотрела на безупречный круг этой холодной, выложенной дорогой слоновой костью столешницы, с лежащим на ней золотым крестиком. И больно-больно было на сердце. Вспомнила: в девичестве часто подходила к этому столику. И каждый раз с неуёмным любопытством разглядывала оставленные на нём вещи. И ещё, в своём воображении старалась представить хозяина той или иной вещи. Какое только оружие тут не перебывало! Именные, дарённые самим Государем, золотые, с изящно гнутыми гардами палаши. Атаманские, нередко добытые в боях казачьи шашки. Щедро усыпанные драгоценными камнями, выложенные золотом кинжалы и сабли горских князей… Однажды, обхватив рукоять, я потихоньку вытащила наполовину из ножен наградной, кавалергардский палаш. На холодной зеркально-полированной стали клинка прочла поразившую меня гравировку: «За Веру, Царя и Отечество!». И вот она, Вера. Лежит оскорбленным золотым крестиком на равнодушно холодной столешнице.
- Ай –я-я-я-я! Какой грех сделал! – расстроенно закачала головой наша мамка. -Молить – не замолить…
* * *
На следующий день «просто бабушка Оля» уехала. Так же неожиданно, как и приехала. На той же, с легким ходом линейке, тех же сытых, лоснящихся конях, с тем же неразговорчивым дядькой, с усами, в стеганке и кубанке. Едва опала за ними жёлтая пыль, я к матери:
- Мам, а кто такие масоны?
Взглянув на меня, она будто сразу окаменела. Я же еще вопросы:
- А кто такой Адриан? А большаки-марсисты?
Побелев, она крепко схватила меня своими сильными пальцами за ухо и потащила во двор:
- Вы што, слухалы, о чём мы с Григорьёвной балакалы?
- Трошки,- пытаясь смягчить мать, перешел я на её язык.
- Ны-ко-му биль-ше ны рас-ка-зуй, - строго, раздельно предупредила она. - Если ны хочишь, штобы я, твоя мамка, и твий батько в тюрягу нэ загрымилы. Поняв?
- По-о-нял, - испугался я.
А еще через два дня к нашему двору подскакал на своем сивом, клячеподобном коне хуторской милиционер Ветров. «Энкавэдэ», как его называют. Синяя фуражка – на затылке. Рыжий чуб размётан. Ногой – бух в калитку и - к мамке:
- К вам днями кто-нибудь приезжал?
- Тётка, - невозмутимо ответила мать.
- Пойдёмте в хату, поговорим.
Я уже, чуть не с хныканьем, стал думать, что вот-вот мамку, со связанными руками, милиционер выведет из дома и погонит ее в ту тюрягу, где, говорят, на допросах людям пальцы дверьми до крови зажимают. Но Ветров вышел один. За ним все такая же невозмутимо-спокойная мамка.
- Вообще, вы сообщите мне, если какие-нибудь вести о ней получите, - обернулся он на ходу.
- Ладно, - кивнула мать.
А вслед, уже скрывшемуся за калиткой «энкавэде» тихо добавила:
- Жды с моря погоды.
Свидетельство о публикации №224020300378